В это время запертые в столовой бились, словно тигры, только что запертые в клетку. Сцена эта, хотя и не такая трагическая, как на дворе, была, однако, не менее ужасна.
Она продолжалась до тех пор, пока разбойники выносили деньги, и еще некоторое время после того, как они удалились. Наконец, ярость пленников стала мало-помалу ослабевать и сменилась чувством, близким к отчаянию. Все они испытывали смертельный страх.
Но если реакция привела их к отчаянию, она также возвратила их к здравому рассудку. Они прежде всего удивились, что дикари не умертвили их, а ограничились тем, что заперли в столовой.
Их также изумляло, что они не слышали выстрелов, а только крики цветных слуг. Голос белого легко отличить от голоса негра или мулата. Не слышно было также ни одного крика индейцев, ничего похожего на военный вой команчей.
Между тем это было так несвойственно при нападении индейцев. Что же это могло значить? Кто мог объяснить странное поведение осаждавших?
Кто-то заметил, что это могла быть шутка какого-нибудь ветреника из молодых колонистов. Как ни невероятна была эта мысль, однако за нее ухватились, по пословице, что утопающий хватается за соломинку.
Но это продолжалось недолго. Дело это касалось слишком значительных лиц. Никто не осмелился бы позволить себе подобной шутки со строгим старым воином Армстронгом и с гордым молодым плантатором Дюпре. С ними не шутили.
К тому же на дворе слышны были крики ужаса и стоны цветных слуг, а этого не случилось бы при шутке. Наконец, если бы это была шутка, то все уже должно было бы кончиться и дверь столовой была бы уже отворена. Шутки не заходят так далеко.
Мысль о шутке была оставлена.
Если тишина, сохранявшаяся индейцами, изумляла арестованных колонистов, то и последовавшее затем полное безмолвие казалось не менее таинственным.
Не слышно было ни стона, ни жалобы.
Это глубокое, необъяснимое молчание угнетало их. Что же случилось? Неужели все слуги были умерщвлены в такое короткое время? Неужели белые товарищи подверглись той же участи?
Они задавали друг другу эти вопросы дрожащим голосом. Никто, однако, не пытался во время нападения отвечать. Все находились под влиянием таинственного страха; одни обезумели, другие онемели от гнева.
Это был тягостный час для девяти человек, запертых в столовой, тягостнее которого, они, может быть, никогда не испытывали в жизни.
Для Армстронга, Дюпре и других, у кого были родные и дорогие сердцу особы, предоставленные зверству дикарей, это равнялось предсмертной ужасной агонии.
Пытки этой было достаточно, чтобы свести с ума всякого человека, а продолжись она еще сколько-нибудь, без сомнения, они все сошли бы с ума.
Они уже испускали крики ярости без всякого определенного намерения.
И только охотнику Гаукинсу пришла мысль, обещавшая практическое последствие. Он взобрался на подоконник, просунул голову между железными полосами и начал кричать, призывая на помощь. Он не думал об опасности, какой подвергался, так как дикари, которые были еще близко, могли выстрелить по нему или проколоть его пикой.
Он кричал в надежде быть услышанным колонистами, жившими в хижинах. Надежда эта была, впрочем, весьма слабая, так как было уже поздно, и люди, утомленные дневной работой в поле, без сомнения, все уже спали.
Но если бы они и не ложились еще, то вряд ли услышали бы его крики. Хижины отстояли от дома почти на полмили и находились на противоположной стороне от окон.
Кроме того, они отделялись от дома густой рощей больших деревьев, сплетающиеся ветви которых образовали растительную занавесь, сквозь которую звукам так же трудно было проникнуть, как и сквозь толстые стены каземата.
Прибавьте к этому лесной шум, треск древесных сверчков, крики совы, шелест листьев при сильном ветре.
Все это приводило в уныние Гаукинса и его товарищей. Он знал, что Крис Туккер не спит, разумеется, в том случае, если не покоится сном смерти. Если же товарищ был жив, то Гаукинсу оставалась надежда быть услышанным.
Рассчитывая на это, он продолжал звать на помощь, примешивая к своим крикам возгласы, которые в строго-пуританской стране можно было бы назвать руганью.