Путь к славе, или Разговоры с Манном

Ридли Джон

Часть II

 

 

В реке Таллахатчи что-то плыло — раздутое, обглоданное рыбами, так что трудно было понять, что это такое.

А это было тело.

Тело Эмметта Тима.

Эмметту Тиму было четырнадцать лет.

Было.

В августе 1955 года Эмметт уехал из Чикаго, где он жил, погостить к родственникам в Мани, штат Миссисипи, и собирался провести у них остаток лета. Мани была деревней — жителей не больше пятидесяти пяти. В остальном ничего там не было — только свежий воздух да чистое поле. Казалось бы, подходящее место для детских каникул. Казалось бы. Только вот однажды в крошечной овощной лавке юный Эмметт сказал что-то нескромное белой женщине. Может быть, сказал. А может, только присвистнул, глядя на нее. А может, вообще только поглядел в ее сторону. Не важно, что там на самом деле было: в глазах добропорядочных белых жителей деревни Мани, штат Миссисипи, Эмметт поступил с той женщиной так, как если бы ударил и изнасиловал ее. И в ту же ночь двое — Рой Брайент и его брат, Дж. Г. «Большой» Майлем (Майлем был особенно злостным хулиганом, даже по мнению жителей деревни), заявились к дяде Эмметта в поисках «того чикагского пацана». Они силой затащили Тилла в свой пикап и увезли куда-то в темноту.

А три дня спустя в реке Таллахатчи обнаружили этот раздувшийся, обглоданный рыбами труп. Одного глаза у него недоставало. Голова была проломлена. К шее утопленника была колючей проволокой примотана лопасть хлопкоочистительной машины весом в 74 фунта. И, наконец, маслинка к коктейлю: пуля в черепе мальчишки.

Брайента и Майлема арестовали. Брайента и Майлема отдали под суд. Присяжные — двенадцать белых мужчин — в течение долгого и многотрудного часа и семи минут доказывали, что двое ответчиков невиновны, несмотря на то, что множество очевидцев могли засвидетельствовать обратное.

Целый час и семь минут. Считая перерыв на обед.

Единственное наказание, какое, можно считать, выпало Брайенту с Майлемом, — это порезы на пальцах, которые они получили, пересчитывая четыре тысячи хрустящих долларов, выплаченные им журналом «Лук» за рассказ об их преступлении. Рассказывали они, ни чуточки не боясь дальнейших преследований. Двойное преступление. Они были вольны говорить, что захотят. Они же захотели описать, как удушливой летней ночью отвезли Эмметта Тилла на реку и потребовали попросить прощения за то, что он будто бы оскорбил белую женщину.

Тот не стал просить у них прощения.

Эмметт заявил им, что ничего не сделал. Он заявил им: ну и что, что он заговорил с белой женщиной? Заговорил? Да в Чикаго он целовался со многими белыми девчонками и еще со многими будет целоваться, если захочет. Четырнадцатилетний Эмметт Тилл, находясь ночью наедине с двумя белыми южанами, заявил им, что он ничем не хуже их.

И двое белых южан сорвали с Эмметта одежду, избили Эмметта, бросили Эмметта в реку с металлической лопастью на шее. И один из этих белых прострелил Эмметту голову.

— А что еще нам оставалось? — сказал «Большой» Майлем. — Ему не на что было надеяться.

В середине 1950-х годов в Америке большинству чернокожих почти не на что было надеяться.

 

Март 1956 — июль 1957

Ничего другого мне не оставалось. Ничего другого. Я стану — я должен стать — знаменитым. Так я решил. Вернее сказать, так решили за меня жизненные обстоятельства. Мне исполнилось восемнадцать, я закончил школу и устроился вместе с Малышом Мо на работу в грузоперевозочную компанию: это была единственная работа, которую мы с ним смогли получить, а мне требовалось что-то более постоянное и высокооплачиваемое, чем та поденщина, которой я занимался раньше. Почти целый год я проработал грузчиком, вынося чужие пожитки из одной квартиры, запихивая их в грузовик, перевозя на другой конец города, а потом занося в другую квартиру. Платяные шкафы. Кровати. Столы. Ящики, заполненные посудой, книгами и всякой всячиной — тяжелые, будто набитые кирпичами. Тяжеленные, почти неподъемные. Но поднимать их приходилось. Ты поднимал их, потому что это был единственный способ заработать деньги. Поднимал, получал свои деньги, а боль после такой работы еще долго давала о себе знать. Ты отправлялся домой, спал несколько часов, вставал спозаранку, шел на работу — и все повторялось по кругу.

Когда прошли первые триста с чем-то дней такой жизни, я попытался представить свое будущее. И понял, что меня мало что ждет впереди, а то, что ждет, не очень-то радостно. В пятидесятых годах у чернокожего было два выхода — стать знаменитостью или не стать никем. А стать чем-то средним между этими крайностями — скажем, врачом или адвокатом… Нет, это было невозможно. Конечно, такое тоже могло случиться. И случалось иногда. С отдельными чернокожими. Однако мечтать сделаться «белым воротничком» было почти все равно, что мечтать о прогулке по Луне. Кроме того, без высшего образования, на которое у меня все равно не было денег, даже если бы я хотел его получить, и которое не мог бы получить, даже если бы деньги на него были, — мне оставался лишь пожизненный приговор к тяжкому физическому труду: мести полы, чистить обувь прохожим, мыть машины, разгружать склады. Таскать мебель. Словом, мое будущее выглядело точь-в-точь как мое прошлое.

А стать знаменитым…

Знаменитых чернокожих можно было увидеть там, где было их поле деятельности, — на телевидении и в кино: Гарри Белафонте, Диззи Гиллеспи, Лина Хорн, Джеки Робинсон, Шугар Рей Робинсон и Билл Боджэнглз Робинсон и… Черные знаменитости ходили, куда хотели, делали, что им нравилось, а обращались с ними совсем как с белыми. Их фотографии появлялись в газетах и журналах, их можно было увидеть на званых вечерах красиво одетыми, с бокалом в одной руке — другая обнимала белого партнера (белую партнершу), и белых ничуть не смущало, что они находятся на таком расстоянии — в такой близи — такой близости — от черной знаменитости. Ничуть не смущало. Я давно уже усвоил: если у тебя есть деньги или положение, то вокруг тебя все увиваются. И чем больше я видел черных богачей и черных знаменитостей, тем пуще меня одолевало тщеславие. Тщеславие буквально сжигало меня изнутри, оно сжигало все лишнее и оставляло только самое важное: необходимость. Мне необходимо разбогатеть. Мне необходимо прославиться. Не настолько уж это безумная мечта. Ведь вырвалась же Алтеа Гибсон из этого самого Гарлема. И Диззи. И Сэмми Д. Значит, и я смогу.

Не умея совершенно ничего другого и исходя только из прошлого опыта (когда мне удавалось рассмешить школьников и лесорубов), я решил — и решил нахально, бесшабашно, — что лучшее поприще для осуществления обоих моих желаний — это комедийный жанр. И несмотря на то, что по-настоящему знаменитых на весь мир чернокожих комиков можно было пересчитать по пальцам даже трехпалой руки, я слепо ринулся к цели.

Первое: мне нужен был репертуар. Что ж! — я его крал. Я смотрел «Любимцев города». Уже не так, как прежде, когда я сидел перед телевизором и просто наслаждался представлением, — теперь я изучал эту передачу, изучал комиков, перенимал их манеры и повадки. И лучшие номера перенимал. Вернее, перенимал вторично. Ведь большая часть их шуток уже была всеобщим достоянием — стары как мир, шаблонны по форме. Таков уж был комедийный жанр: милые люди с хорошо поставленной речью, мало отличавшиеся друг от друга костюмами и номерами, пересказывали известные всем анекдоты. Я сказал себе, что буду использовать чужие шутки только временно. Потом, когда у меня начнет все получаться, придумаю себе собственную программу. Так же, как когда я учился «говорить хорошо», я тренировался перед зеркалом у себя в комнате. Глядя на свое отражение, я подражал Уиллу Джордану, Майрону Коэну и Алану Кингу. Особенно — Алану Кингу. Он тридцать семь раз появлялся у Салливана, и его манеру я вытвердил назубок.

Второе: мне нужен был клуб, где бы я выступал. Что ж! — во всем Нью-Йорке имелось только одно заведение, которое мне подходило, — «Копакабана». Я там никогда не бывал. Я даже по соседству — в фешенебельном Мидтауне — и то не бывал, но точно знал, что это то самое место. Потому что всякий раз, как Салливан спрашивал у своего очередного голливудского гостя, заскочившего к нему в перерыве между киносъемками, где его можно увидеть в городе, всякий раз, как он спрашивал об этом именитого комика или еще более именитого певца, куда он обычно ходит развлечься, то ответ был почти всегда один и тот же: «Копа».

И вот однажды я, как дурак, потащился на угол Пятьдесят девятой и Мэдисон и постучался в запертую парадную дверь клуба. Подождал. Еще постучал. Подождал. Заколотил громче. Подождал. Вскоре дверь открыл какой-то усталый белый парень с обвисшим галстуком, закатанными рукавами и волосами, зачесанными на лысину так, что она делалась только заметнее.

— Чего нужно? — поинтересовался он.

— Я бы хотел поговорить с заведующим.

— Чего нужно?

— Разве вы заве…

— Чего нужно?

— Я хочу работать здесь, сэр.

— Кем? — Его тело застыло в дверном проеме, как будто ему не терпелось снова вернуться к занятию, прерванному моим приходом. Наверно, даже если бы я был весь охвачен пламенем, то мог бы надеяться лишь на половину его внимания.

— Я хочу выступать, — сказал я тоном, как будто это само собой разумелось. — Выступать на сцене. — И добавил: — Я комик.

Тут парень с начесом выдал целую обойму высказываний о моих умственных способностях и о степени законности брака моей матери на момент моего рождения. А потом велел мне убираться. Может, он как-то иначе выразился, но смысл был именно такой.

Чего я ожидал? Неужели я и в самом деле думал, что постучусь в дверь, помашу рукой — и сразу же взбегу на сцену «Копакабаны»?

Ну да.

Ну да, наверно, я и в самом деле так думал: у меня на глазах будто шоры были, я ничего не видел, кроме себя самого, раскланивающегося перед смеющейся, хлопающей, ликующей людской толпой. Я-то полагал, единственное, что мне предстоит, — это выйти на сцену перед полным залом, а зал этот уже будет меня ждать. Я очень, очень ошибался.

Но та же наглость или наивность, а может быть, и глупость, которая толкнула меня в «Копу», не дала мне сразу же отказаться от своих мечтаний. Значит, в «Копакабане» дело у меня не заладилось. Ну что ж? Да город кишит клубами. Если «Копе» я не нужен, так буду выступать где-нибудь еще. Я обошел все ночные заведения, имевшиеся на Пятьдесят третьей улице. Обошел все клубы, развлекательные бары и коктейль-бары при гостиницах. Обошел клубы в Ист-Сайде, Вест-Сайде, кафе и погребки на обеих сторонах Виллиджа. Так я прослонялся почти целый месяц, но нигде меня не звали на прослушивание, а гнали сразу, с порога, так что можно было немедленно обивать следующий. Мой товар никто не хотел покупать. Никому не нужен был комик — очередной комик на их голову. И тут я начал прозревать: наверно, в Нью-Йорке целая орава людей мечтает прорваться в шоу-бизнес, а все клубы и кафе уже тошнит от одного их вида у своих дверей.

Наконец я скатился на уровень Театра на Четырнадцатой улице, и не только в географическом смысле. Потому что это было самое дно, дальше опускаться уже некуда. Это был театр-варьете, чудом сохранившийся с давних времен. Динозавр, не ведавший о том, что его сородичи давно уже прохлаждаются на кладбище. Это заведение, специализировавшееся на дешевом пиве и плохой эстраде, было настоящей дырой, и начинающие комики, певцы и прочие исполнители выступали там перед, с позволения сказать, публикой. А между их выступлениями на сцену выпускали стриптизерш. Или — если взглянуть на это под иным углом зрения — между стриптизершами вставлялись эстрадные номера, чтобы семейные парни потом возвращались домой и честно рассказывали женам, что ходили на представление.

Я зашел туда и спросил заведующего. Меня привели к парню по имени Рэй. Я попросил его прослушать меня — попросил со всей самоуверенностью, какая у меня оставалась, и стараясь вести себя как восходящее молодое дарование, а не как очередной сопляк, которому хочется веселить публику, но больше негде этим заниматься.

Видимо, Рэю было все равно. Он велел мне прийти через две недели, считая от ближайшего воскресенья, в семь часов. На этом его разговор со мной был окончен.

Две недели.

Они проходили, но проходили медленно, и я проводил почти каждую минуту каждого дня, воображая, как выйду на сцену, и каково это — быть на сцене, и какая у меня начнется жизнь — новая, великолепная жизнь, — с того воскресенья, от которого меня отделяет больше четырнадцати дней. Но пока я еще не переродился, мне предстояло по-прежнему мириться со своей привычной жизнью и двумя ее главными составляющими. Отец, который всегда торчал дома — всегда под кайфом, всегда готовый наброситься на меня с кулаками. И работа грузчика. Я никогда не был силачом, скорее наоборот. Росту во мне было метр восемьдесят пять, но я никогда не весил больше шестидесяти: в общем, я не был создан для того, чтобы таскать мебель. Зато я был черным. А это — единственное требование для того, чтобы исполнять тяжелую черную работу.

Однажды мы с Мо грузили мебель для одного человека, и у него оказался очень большой… большая… в общем, какая-то штука. Я так и не понял, что это такое. Вроде комода, только длиннее. И не такая высокая. Из сплошного дерева. Тяжеленная. В лифт она конечно же не влезала, и нам с Мо нужно было тащить ее вниз по лестнице. Шесть маршей — и это в знойный нью-йоркский день! Жара стояла страшная. И эта жара, и эта тяжелая штука, и пот, которым я обливался, ничуть не помогали мне нести груз. Зато не мешали владельцу мебели, стоявшему на верхней ступеньке, лаять на нас по-сержантски: «Не уроните! Ребята, поосторожнее, не уроните!» Можно было подумать, если бы он не орал на нас, мы бы просто сбросили его штуковину вниз по лестнице.

«Не уроните! Не уроните!»

Его голос так и звенел у меня в ушах. Я задыхался от нехватки свежего воздуха. Влажные руки скользили по древесине. Спина разрывалась, руки кричали от боли. Я оступился. Удержать равновесие было немыслимо. Я выронил конец, который нес. Штуковина ударилась о лестницу. Не слишком сильно. Но слишком сильно — для хорька, которому она принадлежала. Он тут же слетел вниз по ступенькам и набросился на меня с кулачищами. Голову мне обожгло, внутри черепа как будто взорвался фейерверк. Когда мои глаза прекратили вращаться и распахнулись, я очнулся там, где оказывался много раз, — снова на полу. И в который раз мое лицо под чернотой сделалось красным. Я взглянул на своего обидчика, силясь не плакать, силясь принимать такое обращение по-мужски. Но стоик из меня вышел дрожащий и заплаканный. Снова.

А пока человек в ярости обрушивал на меня удары, чередуя их с восклицаниями «Да как ты смел!» и пр., проклиная мою никчемную негритянскую (он употребил другое слово) голову, за то, что я уронил его драгоценную штуковину, Малыш Мо стоял и смотрел на него. Смотрел и сжимал руки в тугие злые кулаки — точно так же, как в лагере лесорубов, когда он был готов броситься на того красношеего и его красношеий клан. Он рвался выскочить и нанести удар угнетателям. Малыш Мо был готов начать революцию.

Все еще лежа на полу, я взглядом велел Мо остыть. Не нужно напрашиваться на неприятности — после них могли последовать только новые неприятности. Это было бы неразумно. Бороться с Белым Человеком всегда неразумно.

День еще не был завершен, но для меня он уже закончился. Мне хотелось побыть одному, и я отделался от Мо под выдуманным предлогом, будто мне зачем-то куда-то срочно нужно уйти, а сам отправился бродить, оставшись наедине со своим пылающим лицом и сердитыми мыслями. Как же мне хотелось отомстить этому белому хорьку, который ударил меня! Мне хотелось сжать руку в кулак и дать ему сдачи. Но если бы я его ударил, меня прогнали бы с работы. В лучшем случае. Я ненавидел свою работу, но она была нужна мне, к тому же мне нравились деньги, которые она приносила. Трудно быть гордым, когда на пути у тебя — желание и ненасытность. Особенно если тебе не переменить цвета кожи. Поэтому я покорно принял те удары. Ну так что же? Очень скоро я окажусь в таком месте, где ни этот белый тип, ни кто-либо другой уже не дотянутся до меня. Очень скоро. Меньше чем через две недели.

Я настолько погрузился в собственные мысли, что не заметил деревяшки, валявшейся в переулке у меня на пути. Задев ее ногой, я споткнулся и полетел на асфальт. Приземляясь, выставил вперед руки. А на тротуаре мою правую ладонь уже поджидало битое стекло. Маленькая стекляшка — но ее хватило, чтобы из ранки хлынула кровь. Я сидел на грязной мостовой — весь перемазавшийся кровью, с дыркой на коленке. А лицо все еще ныло от удара.

Я поднял глаза.

В переулке стояло блестящее автомобильное чудо — новенький, 1956 года выпуска, «паккард-кариббеан». Он был припаркован. Пустой. Ничего не делал. Ничего? Да он насмехался надо мной! Он хвастался всем тем, чего у меня никогда не будет, этот туристский автомобиль, стоивший почти шесть тысяч, на который я не мог бы заработать, если бы даже корячился всю жизнь. Белые стенки, белая кожаная обивка, трехцветный верх — цвет яичной скорлупы, небесная синева, красный «танго», — начищенный до зеркального блеска. И эта решетка, эта ослепительная хромированная решетка — как нахальная жирная ухмылка. Я как будто слышал ее глумливый смех, обращенный ко мне: «Видишь меня, Джеки? Видишь, чего тебе никогда, никогда не заполучить, нищий, тупой, никчемный…»

Деревяшка оказалась у меня в руке. Деревяшка заплясала по всему «паккарду». Обрушилась на ветровое стекло и разукрасила его «паутинкой». Обеззеркалила дверцу. Взмах — удар — и полетело украшение с капота. Теперь — решетка. Теперь я взялся за эту идиотскую блестящую решетку. Деревяшка уродовала хромированное покрытие, портила его, оставляла зазубрины, сбивала выпуклые наконечники — это излишество ради излишества. Я колошматил машину, но на самом деле я бил того белого, который ударил меня. Я громил фары, но одновременно вымещал на них зло на своего отца, чьи побои слишком долго сносил. Я колотил, колотил и колотил эту машину, но на самом деле… Что же я делал на самом деле?

Я остановился.

После того как смолк стук дерева о металл, в переулке воцарилась страшная тишина. Вокруг меня был необозримый Нью-Йорк, а я слышал только, как где-то вдалеке лает собака и у меня в груди колотится сердце. Я слышал, как на мостовую упала деревяшка. Вокруг меня был необъятный Нью-Йорк, а мне казалось, будто каждому горожанину слышно мое прерывистое дыхание и топот: я наутек бросился из переулка, подальше от своей жертвы — злосчастного «паккарда», которому так не повезло с местом и временем парковки.

Воскресенье. Наконец-то воскресенье. Я подошел к театру в пять двадцать и прождал на улице минут сорок пять, не меньше, когда заведение откроется настолько, чтобы я хотя бы мог войти внутрь. После чего еще минут тридцать слонялся без дела, ожидая начала представления. Когда оно началось, то в зале на двести человек посетителей набралось человек пятнадцать. Я боялся, что меня сразу же выпустят на сцену. Что же мне делать перед такой жалкой горсткой народу?

Я места себе не находил и только попусту сжигал калории.

Семь часов уже минуло, минуло и восемь, на сцене сменилось множество исполнителей, а я все еще прохлаждался.

После девяти. Заведение наполнилось примерно наполовину, — видимо, больше народу тут и не набирается. Публика, состоявшая сплошь из неряшливых мужчин, принадлежавших не то к среднему, не то к низшему классу, — разогретых и достаточно трезвых, несмотря на быстро поглощаемое пиво, — дошла до кондиции. Вот тут бы мне как раз и выйти на сцену, показать, на что я способен. Но меня не приглашали. Вместо меня на сцену поднимались какие-то певцы, пара других комиков, дрессированные собаки, какой-то малый, читавший отрывки из пьесы, и стриптизерши. Всевозможные стриптизерши. Тут были представлены все формы, все размеры и возрасты. Не было только хорошеньких. По-видимому, им вход в это заведение был строго воспрещен. Но зрители не очень-то на это досадовали. Зрители пьяно салютовали женщинам, а те в знак благодарности с дразнящими улыбками стаскивали с себя одежду, прежде чем она падала на пол. Парни оставались вполне довольны, и девицы тоже оставались довольны: похоже, все, кроме меня, были довольны. Я только стоял и наблюдал, как занятых мест в зале становится вдвое меньше, а градус делается вдвое выше, к тому же публика проявляет все больше недовольства, когда выходит очередной комик, певица или дрессированная собака, отнимающие драгоценное сценическое время, которое куда лучше потратить на стриптизерш.

Я попытался разыскать конферансье, чтобы выяснить, когда же — хоть приблизительно — меня выпустят на сцену. Легче было бы поймать стаю перепуганных мышей. Когда же моя затея наконец удалась, все, что я из него выудил, было: «Скоро, приятель. Очень скоро». То же самое он сказал и какому-то старику с банджо, который, со своей стороны, поинтересовался, когда его очередь.

Десять часов, одиннадцать, двенадцать. Публика рассеялась, между часом и половиной второго снова достигнув прежней численности. Стриптизерши выходили по кругу уже два с половиной раза, но подвыпившим зрителям, восторженно глазевшим на девиц, они казались новенькими, незнакомыми, а сквозь алкогольный туман — почти хорошенькими.

Примерно в половине третьего, когда на меня наваливалась усталость при одной только мысли о предстоящем рабочем дне, до начала которого оставалось всего часов пять, появился конферансье и сказал:

— Ты — следующий, Джейк.

«Джеки», — хотел было я его поправить. Но тут же мне пришлось бороться с собственным желудком: весь вечер я простоял на ногах, и как раз в этот момент он занервничал и потребовал, чтобы его опорожнили. Схватившись липкими от пота пальцами за живот, я занял выжидательную позицию за кулисами. Мое будущее место на сцене занимала девица, все таланты которой заключались в умении расстегивать пуговицы и молнии почти под ритм музыки. Почти. Когда она закончит свое дело, заведение будет принадлежать мне. Я попытался запечатлеть в своей памяти каждую секунду этого ожидания. Мне хотелось, чтобы у меня сохранилась настоящая музейная коллекция воспоминаний о предстоящем событии, об этом моменте моей личной истории. Мне хотелось, чтобы у меня в сознании все это сохранилось как ценный документ, чтобы все памятные подробности можно было легко восстановить в отдаленном будущем, когда люди станут просить: «Расскажи нам, Джеки. Расскажи, как все началось».

Так вот, я вам расскажу: началось это все с того, что стриптизерша закончила выступление и принялась сладко раскланиваться, видимо ожидая, что из зала в нее полетят мятые долларовые бумажки, — но так и не дождалась. Публика была пьяна, да не настолько, чтобы раскошелиться хоть на цент сверх того, что уже было заплачено за вход, сколько бы девицы ни трясли своими прелестями. Наконец эта девица подхватила сброшенную одежду и ушла со сцены, не очень-то скрывая, что злится на сидевших в зале скупердяев.

На сцену нахально-ленивой походочкой вышел конферансье. Какая разница, что он всего лишь представлял исполнителей в эстрадном заведении в два часа ночи, — высокомерие так и перло из него.

— О-о-о-окей, — протянул он медленно и томно, смертельно-усталым тоном, причем во всей его манере сквозило, что сам он слишком хорош для этого окружения. — Следующим номером будет комик. А ну-ка, похлопайте Джонни Манну.

Почти правильно.

Я выскочил на сцену — выскочил стремительно. Энергия била во мне ключом — ее сполна хватило бы и на изможденного конферансье, и на электроснабжение Стейтен-Айленда. Хлопки. Жиденькие. И короткие. И вот снова — та же пропасть, та же пустота между хлопками и моей первой шуткой, которая подстерегала меня и тогда, когда я выступал перед публикой в лагере лесорубов. Я ринулся в эту пустоту, спеша заполнить ее заемными номерами. Принялся рассказывать про «своих» чокнутых соседей, про тещу, которой у меня в помине не было. Про своего папашу-пьяницу, про которого и придумывать ничего не требовалось, потому что все было чистой правдой. И так — номер за номером. Ничего. Никакого смеха. Никаких ухмылок. И вот, после всех мечтаний, вдруг до тебя начинает доходить, как обстоит дело: ты выступаешь в два часа ночи перед горсткой пьянчуг, которые желают глазеть на голых женщин. Им даром не нужно твое выступление. В этом заведении нечего было и надеяться сорвать смешки. Но, что хуже всего, народ не только не смеялся над моими шутками: меня вообще как будто не замечали. Народ не смеялся, но и не шикал. Никто не хлопал, но и не прерывал меня. Никому дела до меня не было. Я стоял на сцене, изо всех сил воплощая свою мечту в жизнь, пытаясь придать ускорение своей жизни, а всем было плевать на это. Зрители заказывали выпивку, болтали между собой. На меня не обращали внимания.

Моя самоуверенность растаяла. Я почуял провал: меня забила дрожь и прошиб пот.

Проведя на сцене три минуты, показавшиеся долгими, как целая жизнь, — на две минуты меньше предоставленного мне срока, — я кое-как убрался со сцены.

Конферансье вывел очередную стриптизершу.

Вот ей-то публика уделила внимание.

Выход! Скорее к выходу! Я пронесся мимо Рэя, управляющего этого заведения, не сказав ему ни слова, в полной уверенности, что говорить мне с ним не о чем. Но он, увидев, как я мчусь сломя голову на улицу, обратился ко мне.

— Что? — переспросил я, потому что хоть и расслышал, что именно он сказал, но не поверил своим ушам.

— По понедельникам, — повторил он. — Можешь работать по понедельникам ночью.

На миг ко мне вновь вернулось самолюбие — я решил, что выступил удачнее, чем мне показалось.

— Вам понравилось, да? — спросил я.

Рэй только пожал плечами:

— Нужно же кого-то пропихивать между шлюхами.

* * *

Грейс Келли выходила за принца, и это было замечательно. Пятидесятые годы были американской мечтой, воплощением американского образа жизни, проживаемого как мечта. США были могучей державой, от «а» до «я». Президентом был человек, победивший Гитлера, а его сотоварищем — бывший солдат американской армии, совершивший высадку в Нормандии. А то, что мы оказались способны лишь загнать в тупик Северную Корею, было всего лишь побочным эффектом. Мы были асами. Мы процветали, мы наслаждались могуществом. Мэдисон-авеню убеждала нас в этом, навязывая нам «Плимуты» и «Джеритол» и с помощью Бетти Фёрнес уговаривая покупать холодильники «Уэстингхаус». Дома же всякий желал быть королем собственного, собранного из промышленно изготовленных секций и блоков замка, а каждая женщина желала стать королевой хотя бы на один день. И словно сила людских желаний вдруг воплотила мечту в жизнь, одна из блистательных голливудских старлеток в самом деле собралась сделаться всамделишной принцессой. На ней было свадебное платье, а он появился в королевском облачении — вся грудь в макаронах, в каких-то блестящих медалях в форме звезд, свисающих с целой радуги ленточек, так что ты диву давался — в скольких же войнах он успел побывать, чтобы получить столько наград. Но потом ты задумывался — и постепенно понимал, что ни в каких войнах он не участвовал. Принцы же не воюют. Принцы отправляют других парней воевать вместо себя. К тому же он был принцем крошечной страны, которую на карте мира только с третьей попытки можно было найти. А крошечные страны не ввязываются в войны. Иначе крошечным странам несдобровать. Так что все эти цветные макароны, и золотая оторочка на мундире, и орденская лента, диагонально переброшенная через туловище, как у королев красоты, — все это, как россказни сержанта Колавоула о борцах за свободу, было «понарошку». За одним исключением: уж принцем-то он был настоящим. Еще бы не настоящим — ведь за него выходила сама Грейс Келли. Много, много лет спустя она погибнет трагической смертью, какой умирало еще много красивых и знаменитых людей (это даже наводило на мысль, что за красоту и знаменитость приходится расплачиваться). Но произойдет это много, много лет спустя. А пока телевидение всему миру показывало, как Грейс Келли выходит замуж за Принца Такого-то из маленькой страны, и я вместе со всей планетой смотрел на это и думал, как же чудесно быть красивым и знаменитым: вот женщина, у которой было все на свете, а она сейчас получает то, что еще осталось.

Да, у нее было все. А у меня была работа грузчика, целиком заполнявшая мои дни, и некое подобие домашней жизни в компании с отцом, к которой я возвращался вечерами. Но моей настоящей жизнью стал Театр на Четырнадцатой улице. Что бы он собой ни представлял, этому театру навсегда было суждено стать тем местом, где я впервые прикоснулся к миру шоу-бизнеса. Там я впервые познакомился с людьми, одержимыми таким же, что и у меня, слепым желанием попасть на телевидение или в кино — приобрести громкое имя и узнаваемое лицо. Всем им хотелось стать чем-то большим, чем то, что они представляли собой. Одни были талантливы, другие просто льстили себе. Время должно было показать, к какой категории относился я.

Рэй позволил мне выступать по понедельникам ночью. Вернее было бы сказать, что, прежде чем я выходил на сцену, уже наступало утро вторника. А еще можно было бы добавить, что когда я выступал, то понедельничная толпа состояла из взрослых мальчишек, которые приходили поглазеть на раздетых баб, а паузы между их появлениями использовали в основном для очередной выпивки.

Какая разница!

Когда подходила моя очередь, мне доставалось развлекать уборщиков и посудомоек.

Ну так что же!

Поначалу. Поначалу я радовался уже одному тому, что могу регулярно работать на сцене, могу выступать не перед зеркалом, а перед живыми людьми, вдобавок получая кое-какой приварок — хотя чаще всего он даже не покрывал моих расходов на метро.

Плевать!

Зато я попал в шоу-бизнес. Я развлекал публику.

Я проводил в театре не только ночь с понедельника на вторник, я приходил туда гораздо чаще. На самом деле я являлся туда почти каждый вечер. Прежде всего я надеялся, что какой-нибудь из намеченных номеров сорвется, а взамен на сцену выпустят меня. Обычно рядом кучковалось еще человек пятнадцать парней, которых одновременно посетила та же блестящая мысль. Заодно я смотрел чужие выступления. Одни мне нравились, другие — нет. Если мне кто-то нравился, я старался перенять соответствующий стиль и манеру. Я старался стащить все, что могло пойти на пользу мне самому. А если мне кто-то не нравился, я стремился понять, что именно мне не по вкусу, почему эти люди кажутся мне скучными, несмешными, почему они остаются в этом театришке, хотя им следовало бы давно или податься в какое-нибудь другое место, или вообще перестать выступать.

Цель моих наблюдений заключалась в том, чтобы с понедельника как-нибудь перебраться поближе к выходным — на пятничный или субботний вечер. Это было лучшее время для выступления: заведение наполнялось, заработок повышался, так что его уже нельзя было назвать карманной мелочью, и, что самое главное, в выходные было гораздо больше шансов, что в театр заглянут агенты, продюсеры и прочие искатели талантов, — не то что в два часа ночи по будням. А такие люди были по-настоящему необходимы исполнителю — все эти десятипроцентщики, воротилы, открывавшие любые двери, заключавшие сделки и делавшие шумиху. Именно они запросто могли вознести исполнителя с клубной сцены — на телевидение, а с телевидения — к славе.

Со временем некоторые парни, которым никак не удавалось расширить свои возможности, вообще перестали приходить в театр. Поскольку они отпали, мои шансы несколько возросли, и медленно, но верно я переполз с понедельничной ночи на ночь между вторником и средой. На утро среды. А вскоре начал выходить на сцену уже не в предрассветные часы, а в ночные. Явное продвижение. Я радовался, я гордился собой. Я испытывал это чувство в течение нескольких месяцев. Потом еще несколько месяцев я был просто доволен. Спустя восемь или девять месяцев я чувствовал только досаду. Я вдруг понял, что застрял на месте. Никуда я не продвигался. Я ничуть не продвинулся в сторону четверговой ночи, и уж точно ни на шаг — в сторону выходных.

Хуже того, я не попал и ни в какой другой клуб. Театр на Четырнадцатой улице вовсе не оказался тараном, который пробивал бы другие двери. В некоторых заведениях, упоминая работу в этом театре, я скорее вредил себе, чем помогал. А поскольку у меня не было агента или импресарио, который вместо меня самого расхваливал бы мои достоинства, то положение мое становилось отчаянным. Я топтался на месте — и доказательством тому служили новые лица, мелькавшие в театре: на сцену рвались все новые исполнители. А ведь еще совсем недавно я сам был тут новичком. Еще совсем недавно я сам хмыкал в сторону тех, кто, как мне казалось, слишком надолго задержался на здешней сцене, и думал: «Какого черта они тут путаются?» Может, излишняя мнительность заставляла меня видеть то, чего не было, но мне мерещились усмешки на лицах новичков, то же самое говоривших обо мне.

* * *

Ну скажите, можно ли было где-нибудь еще найти двух людей, столь же несхожих во всем? Бедный чернокожий паренек из Гарлема — и белая девушка-еврейка из Уильямсберга. Я хотел стать комиком, она мечтала петь. У меня семьи как бы и не было, образования я почти не получил. У нее же были хорошие манеры, мама и папа, которые всерьез беспокоились, что их дочь поздно приходит домой, пытаясь сделать карьеру в шоу-бизнесе. Единственное, что объединяло меня с Фрэнсис Клигман, — это жажда успеха и вера в то, что когда-нибудь он придет (и это несмотря на то, что оба мы, по-видимому, надолго застряли на подмостках наименее привлекательного заведения в городе).

Что мне лучше всего вспоминается, первое, что приходит на ум, стоит мне подумать о Фрэн, — это, что от нее всегда пахло едой. Не в том смысле, что несло едой. Просто она источала такой аромат, как будто долго находилась на кухне, готовила еду, болтая с домашними. Это благоухание напоминало мне о Мей. И эта-то причудливая смесь причин — присущий ей запах, наше несходство и наше обоюдное стремление к славе — оказалась достаточной для возникновения нашей с Фрэн крепкой дружбы.

Мы вместе слонялись по театру, болтали, а потом у нас вошло в привычку обязательно разыскивать друг друга. Когда Фрэн была рядом со мной, к ней не липли другие парни, которые обычно не давали ей проходу. Фрэн была настоящей красавицей. Немного полноватая, зато везде, где нужно, идеальные от природы формы. Соломенные волосы. Вокруг нее постоянно кружили волки, готовые вступить в игру. Я их не винил — я просто отпугивал их. Фрэн же, в свой черед, уберегала меня от стриптизерш. Трудно было обращать на них хоть какое-то внимание, пока Фрэн смотрела на меня как старшая сестра. И правильно. Если девицам не хватало привлекательности, то напора было хоть отбавляй. Эти венерины мухоловки в два счета выманили бы у молодого паренька весь его скудный заработок. Причем без остатка.

Так что мы отлично сыгрались. Мы рано приходили в театр, смотрели чужие выступления, перебрасывались шутками насчет тех номеров, которые казались нам затасканными, честно критиковали друг друга, иногда вместе ужинали, сидели и болтали — порой часами. Словом, все было так, как будто у нас с Фрэн близкие отношения, за исключением секса. Ничего странного. Мы были совсем разные, мы практически не знали друг друга — и в то же время мы не сходились близко почти ни с кем из окружающих. Так бывает: если у тебя нет друзей, ты готов ухватиться и за чужого человека, который хорошо с тобой знаком. А Фрэнсис очень хорошо меня узнала. Пожалуй, она была единственным человеком, с кем я мог оставаться самим собой, разговаривать честно и открыто. Впрочем, и она и я старались ни словом не касаться одной темы — а именно, что ни один из нас пока так и не добился успеха на сцене. Положение вещей было проще некуда, но, словно два сообщника, делившие между собой общий грех, мы не желали об этом говорить. И, как правило, не говорили. Но однажды, после очередной ночи в цепи никчемных ночей — жалкая публика, жалкий заработок, — мы с Фрэн болтали после представления и просто не удержались.

Я пересчитывал полученные деньги. Это заняло меньше секунды.

— Сколько заработал сегодня? — спросила Фрэн.

— Доллар тридцать. Да, хоть моя карьера и приказала долго жить, я слишком мало зарабатываю, чтобы устроить ей приличные похороны.

В городе никогда не бывало полной тишины, но в такой час — слишком поздний или слишком ранний, — тишина стояла почти абсолютная. Все как будто уснуло. Мне казалось невероятным, что место с таким количеством живых душ может перевоплощаться в царство безмолвия и пустоты. В такую пору, прогуливаясь по улицам, ты словно прохаживался среди голливудских декораций: целые кварталы будто состояли из фальшивых задников и пустых зданий, возведенных для видимости. Голые фасады. Получалось, город составляли не дома, а люди.

Я спросил у Фрэн:

— А ты сколько заработала?

— Столько же.

Фрэн была милашка, но врать совсем не умела.

— Да брось. Я не обижусь.

Она заколебалась — не хотела задеть мое самолюбие.

— Три.

Меня начали раздирать противоположные чувства. Значит, Рэй дал ей на доллар с лишним больше, чем мне, надеясь — ошибочно — на шашни с Фрэн. Это было нечестно, и расчет был неверен, но все равно — доллар с лишним? Я понимал, что это и в малейшей степени не соответствует уровню таланта Фрэн. А раз уж даже она не получала достойной платы от парня, который вдобавок мечтал об амурах с ней, — то каковы же тогда шансы на справедливый заработок у меня?

Видя, что я упал духом, Фрэн попыталась приободрить меня, не дать совсем распустить нюни:

— Да это просто потому, что туда приходит одна и та же компания парней, чтобы послушать меня. Они приходят, заказывают выпивку — вот Рэй чуть-чуть и подбрасывает мне сверху.

Мы остановились под зажженным уличным фонарем.

— Он потому это делает, что хочет чуть-чуть поподбрасывать тебя сверху на заднем сиденье своего «крайслера».

— Я буду осторожна, папочка, — улыбнулась в ответ Фрэн.

Но даже эта теплая улыбка не смогла меня развеселить.

Рот у меня сам собой раскрылся, и моя душевная боль прорвалась наружу:

— Боже мой, Фрэн, да меня уже…

— Тебя уже — что?

Меня — что? Каким словом можно было описать муку от сплошных неудач, которая терзала меня?

— Тошнит! Меня тошнит от такой жизни, тошнит от того, что днем я таскаю мебель, а по ночам пытаюсь смешить своими анекдотами каких-то пьяниц. Ради чего все это? Ради горстки мелочи в кармане? Ради чертовой…

Я опустил голову, обхватил ее руками. Мне хотелось расплакаться. Но Фрэн все-таки была девушкой — пускай даже моим хорошим другом, — а я не собирался плакать при девушке. Только это меня и сдерживало… И я поплакал всухую. Я ревел без слез.

— Мне так хочется вырваться, Фрэн! Вырваться из этой жизни! Мне хочется…

— Чего же тебе хочется?

— Мне хочется, чтобы меня перестали все время бить. — Я изо всех сил пытался побороть разрывавшее меня отчаяние. — Надоело отовсюду получать пощечины и тычки. Сколько себя помню, все меня пинали, шпыняли, обходились со мной, как с дерьмом, как с ничтожеством. Всю жизнь я был ничтожеством. Даже хуже. Я всегда был грязным ничтожеством.

— Не говори так!

— Спроси у моего отца — он тебе тоже скажет это. Спроси у любого белого на улице — все тебе скажут, кто я такой.

— Ты забыл про меня — а я с этим не согласна. Для меня ты — не грязный и, разумеется, не ничтожество.

Я на секунду прекратил себя жалеть и поглядел на Фрэн. Мне хотелось проверить — сказала она так, просто чтобы что-то сказать мне в утешение, или же в самом деле так думает. Даже при тусклом свете фонаря выражение ее лица говорило само за себя: все было честно.

Мне пришлось отвести взгляд. От смущения я дернул головой: Фрэн оказалась такой сильной, а я — таким слабаком.

Я спросил у Фрэн — я глядел на другую сторону улицы, но спросил у Фрэн:

— А почему ты этим занимаешься — не спишь ночи напролет, поешь перед какими-то пьяницами? Ты ведь не такая, как я. У тебя хороший дом, семья.

Она рассмеялась в ответ:

— Да нет. То есть да, у меня действительно хороший дом, хорошие родители, мы живем в хорошем районе. Мне бы встретить хорошего еврейского паренька, сыграть хорошую свадьбу, переехать в хороший пригород, а там… — Фрэн снова рассмеялась, но на этот раз смех был горький. Как будто та боль, которую только что чувствовал я, перекинулась на нее. — Но знаешь? Ты вот свою жизнь ненавидишь, а я не хочу этого — дома на Лонг-Айленде с двумя ребятишками, собакой и «бьюиком» в гараже. Не хочу ничего этого, боюсь как чумы. Больше всего на свете я хочу выступать на сцене, перед публикой. Я хочу петь. Я не просто хочу — я… я должна петь. И если это значит, что мне предстоит петь в Театре на Четырнадцатой улице в два двадцать утра, то уж лучше так, чем сидеть и думать, какие цветы посадить в саду или какие полотенца подходят к плитке в ванной. Я понимаю, это, наверное, звучит… У меня еще тысяча способов прожить жизнь, но я ничего не могу поделать. Ничего не могу с собой поделать — просто я так чувствую. У меня такое чувство…

— У тебя такое чувство, что ты — не такая, как все.

Фрэн обожгла меня быстрым, чуть сердитым взглядом, как будто я только что разгласил всему миру ее тайный позор. Но тут же выражение ее лица смягчилось. Она сказала:

— Иногда у меня бывает такое чувство.

Фрэн замолчала, и стал слышен глухой гул городской жизни: в отдалении проезжали машины, и этот шум отдавался уличным эхом между стеклами небоскребов. Где-то завыла невидимая сирена. Какой-то парень болтал возле газетного киоска с другим парнем, дожидавшимся, когда с почтовых грузовиков «Пост», «Ньюс», «Геральд Трибьюн» или «Таймс» шлепнется утренний выпуск, и все склонял каких-то их: что он уже устал от них, что президенту, пока не поздно, пора уже что-то решить с ними.

Фрэн предложила:

— Давай завтра вечером сходим в Виллидж.

Я мотнул головой:

— Терпеть не могу.

— Терпеть не можешь что?

— Да ходить по этим клубам, смотреть, как другие устроились лучше меня.

— Да ладно, пошли. Повеселимся. Посмотрим пару номеров, сами заведемся. Дже-е-е-ки, — протянула она, — ты же не хочешь, чтобы я одна туда отправилась? — И Фрэн снова одарила меня улыбкой.

Фрэн была хорошим другом — с такой девушкой можно было во всем чувствовать себя на равных, как с парнем. Правда, только когда она не улыбалась. Когда она улыбалась, то превращалась в женщину на сто процентов.

— Ну, ладно.

— И как это я догадалась, что ты согласишься? Ну, теперь я лучше побегу на метро. Завтра поговорим.

— Погоди. — Я протянул ей пару долларов. — Вот. Возьми такси.

— Джеки…

— Не надо тебе в такой час ездить на метро.

— И я должна отнять у тебя те крохи, которые ты едва заработал?

— Если ты не доберешься как следует домой, мы не сможем пойти в Виллидж. — Я вернул Фрэн полученную от нее улыбку.

Короткое колебание — и Фрэн обменяла деньги на поцелуй в щеку.

— Джеки, я тебя люблю, — сказала она.

Фрэн на моих глазах села в такси и укатила в Уильямсберг.

Я сорок минут прождал в метро поезда.

* * *

Время. Место. Какая разница? Нью-Йорк. Наши дни. Какая разница? Может, никакой, а может, какая-то и есть. Может, даже большая. Нью-Йорк, 1956-й год, восемь миллионов человек. И ты — один из этих восьми миллионов. Так что инстинктивная боязнь одиночества, потребность сбиться в стаю имела гораздо большее значение в миллионных толпах, даже — и особенно — в Нью-Йорке. Человеческий голос сам по себе — ничто. А голос, повторенный и умноженный в хоре, — это уже мощный крик, мимо которого не пройдешь. Этот город и представлял собой целое множество родоплеменных стаек, стремившихся быть услышанными. У китайцев был свой Чайнатаун, упиравшийся прямо в Маленькую Италию. Черные взяли себе Гарлем. Пуэрториканцам досталась обветшавшая западная часть «Адской Кухни». У богачей была Парк-авеню. У богачей был Верхний Вест-Сайд. На Аппер-Эс и Уолл-стрит они работали, а Пятая авеню и вся Пятьдесят седьмая улица были заполонены магазинами для них. Верхушка общества верховодила во всем районе.

Остаток Манхэттена заселили остальные искатели родственных себе душ — волевые, независимые. Непохожие на других. Молодые, освободившиеся от иллюзий американцы, которых не манили ни обывательское существование в пригородах, ни соблазны религии, ни обтекаемые, как рыбы, автомобили, ни автоматы, ни участь людей-автоматов — безымянных, безликих, бездушных, — трясущихся в общественном транспорте, чтобы добраться до места работы в городском корпоративном управлении за корпоративный заработок где-то на энной ступеньке корпоративной лестницы. Их не убеждали призывы быть начеку перед красной угрозой. Они явно не почитали Нормана Винсента Пила. Зато они считали, что телевидение засоряет мозги, что коммуняки не такие уж плохие, а если и плохие, то не хуже Пэта Буна, который обкрадывает негров. Эти люди, составившие новое пестрое племя, стекались сюда со всех сторон света. Они селились к югу от Четырнадцатой улицы и между Четвертой авеню и Гудзоном. В Гринич-Виллидже. Нулевая точка отсчета культурной революции на Восточном побережье. Виллидж проглатывал и переваривал всех до одного свеженьких художников, новеньких музыкантов, а заодно и прочих хиппарей обоего пола, которые только желали стать теми или другими. Поэтов, актеров, писателей, живописцев. Битников — мальчишек в водолазках, с козлиными бородками, и девчонок в неряшливых мужских свитерах и в брюках-дудочках, поднимавшихся на несколько дюймов над матерчатой обувью без каблуков. Униформа нонконформистов: все поголовно в черном. Всегда в черном. Черный был цветом, символизировавшим бунт среднего класса, — восстание, которое выражалось в щелканье пальцев под белые стихи, звучавшие в погребках, кафе и джазовых клубах, сплошь заполнивших Макдугал-стрит. Эти люди являлись в Виллидж с широко раскрытыми глазами и искренней верой в то, что именно их стихотворение, картина или эстрадный номер поразит всех наповал, вызовет ошеломительную паузу и фурор. А если нет — то уж, по крайней мере, здесь их ждут отменные наркотики, свободный секс и просто полная расслабуха.

И вот там-то, в этом-то безу-у-умном окружении, мы с Фрэн могли появляться вместе, не опасаясь ничьих взглядов. Там такая парочка — чернокожий парень с белой девушкой-еврейкой — смотрелась нормально. Там нормально смотрелись и другие парочки — мужчины с мужчинами, или женщины с женщинами, или мужчины с мужчинами в женской одежде, — и все прочие комбинации, какие только можно выдумать. Там все сходило с рук, и поэтому время от времени мы с Фрэн отправлялись туда и зависали в клубах — «Виллидж-Авангард», «Наверху в Дуплексе», «Биттер-Энд», «Бон-Суар». Темные подвальчики, кабаре чуть поприличнее, где выступали и знаменитые таланты, и новички. Больше всего и тех, и других выступало в «Голубом Ангеле». Его называли просто «Ангел». Провести вечер в «Ангеле» — значило насладиться выступлениями Эрты Китт, Джули Уилсон или неизменно-страстной Лины Хорн. Там же представляли свои комедийные номера Николс и Мэй. Там начинал карьеру Морт Сал — с газетой в руках, в свитере с горловиной мысом, будто умник из Гарварда. Если ты выступал в «Ангеле», значит, у тебя был настоящий талант. Если ты выступал в «Ангеле», значит, у тебя были все шансы прославиться, а не просто мечтать об этом.

Я в «Ангеле» не выступал.

Я испытывал странные чувства к этому заведению — вроде тех, которые испытываешь по отношению к женщине, которая тебе нравится, но, как ты сам понимаешь, никогда тебе не достанется. Когда я сидел там и смотрел представление, то все напрямую говорило мне о том, как далеко мне до успеха, как велико расстояние от моего места в зрительном зале до этой сцены. Казалось, мне больше не светит пробраться хоть немного вперед. Но вот мои терзания обернулись иронией судьбы: хоть я и мечтал, что когда-нибудь «Ангел» все-таки войдет в мое будущее, тем не менее и думать не думал, что однажды попаду на представление, которое полностью перевернет мою жизнь. Так обычно, ничего не ожидая, сходишь с тротуара — и тут-то тебя сбивают с ног. Я долго не мог оправиться от удара.

Мы с Фрэнсис смотрели в «Ангеле» представление — несколько певцов, несколько комиков, — и я получал удовольствие, несмотря на то, что каждое выступление вызывало во мне острый приступ завистливой ревности. Программа уже подходила к концу, когда конферансье подошел к микрофону и представил новую исполнительницу.

Затем она вышла на сцену.

И вот что я должен сказать: я должен сказать, что ни разу в жизни еще не видел никого — ничего — настолько прекрасного, чтобы меня кольнула такая боль. Боль от страха, что желанию, которое я ощутил, никогда не суждено сбыться.

На мой взгляд, она была самой красивой женщиной, какую я когда-либо видел: чернокожая, но светлая — цвета кофе со сливками. Непрерывная миля безупречного тела. Лицо гладкое, черты закругленные, нежные, миниатюрные — почти детские, и оттого большие глаза казались еще крупнее. Над самой губой, слева — крошечное пятнышко. Родинка. Пожалуй, это единственное, что можно было бы счесть хоть каким-то отступлением от совершенства.

То, что я ощутил, когда увидел ее, нельзя назвать любовью. Все-таки я был тогда скорее мальчишкой, чем взрослым мужчиной, и не знал по-настоящему, что такое любовь. Что такое любовь, мне показала мама. А еще Бабушка Мей. Папаша выучил всему, что любовью не было. Однако то, что заставила меня ощутить эта женщина, было абсолютно незнакомым чувством. Она заключала в себе все, о чем только могло мечтать мое сердце.

Ее имени я не знал — я не обратил внимания на то, что́ говорил конферансье перед ее выходом. А теперь, сидя и слушая ее номер, я томился неведением. У нее был высокий голос, но звучал он мягко, не доходя до резких ноток. Он растекался вширь и брал в плен: так, наверное, сирены до смерти убаюкивали моряков своим пением.

Фрэн ткнула меня локтем в бок, и я спустился с заоблачных высот.

— Подбери язык, дружок.

Я закрыл разинутый рот и снова вперился в женщину на сцене.

Как только она закончила петь, я первым вскочил с места и захлопал так, будто вознамерился напрочь отбить себе кисти рук.

Уходя со сцены, она благодарно улыбнулась всем зрителям сразу и никому в отдельности, но я отнес ее улыбку на свой счет.

Фрэн, потянув за рукав, усадила меня обратно. Конферансье снова подошел к микрофону.

Он сказал — и уж тут-то я слушал во все уши:

— Эта малышка — настоящая канарейка. Правда она чудо? Похлопайте же, пощелкайте пальцами. Томазина Монтгомери!

Я снова вскочил и принялся бешено хлопать. Да! Она — чудо.

Я стоял на улице, у входа в «Голубой Ангел». Я ждал. Становилось поздно. Я уже устал. Но мне было плевать. Я ждал Томазину и собирался ждать ее выхода из клуба хоть до скончания времен. Фрэн за компанию со мной стояла на страже, хотя мы ждали уже довольно долго и начинало стремительно холодать. Я подумал бы, что мы упустили Томазину, что она давно выскользнула и ушла домой, но нет, ведь, как только она покинула сцену, я сразу же заплатил и вытащил Фрэн на улицу, так что Томазина никак не успела бы проскочить мимо меня.

Разве что… в «Голубом Ангеле» есть черный ход?

— А что ты ей скажешь? — прокричала мне Фрэн. Она стояла чуть вдалеке, держась на достаточном расстоянии от меня, чтобы не мешать мне… не мешать мне заговорить с Томазиной… с мисс Монтгомери…

— Я ей… Я ей скажу… У меня есть для нее одна фраза.

— Фраза? — Фрэн это позабавило. — Что ж, мистер Пуатье, скажите ей эту свою фразу.

Если быть честным, я не знал, что скажу ей. Мне хотелось выглядеть ловким, а не чокнутым. Сказать что-то лестное, но не шаблонное. Только вот что скажешь женщине, с которой, наверное, норовит полюбезничать каждый, кто видел ее на сцене, да и всякий встречный на улице? Я прокручивал в уме свои лучшие реплики: «Простите, мисс. Мне как-то обидно — вы хотели пройти мимо и даже забыли пофлиртовать». «Милая, у тебя, наверно, ноги устали: ты у меня перед глазами так и бегала. Наверно, твоя мама — пчела: ведь у тебя голос как мед».

Наверно, твоя мама — пчела?.. Да, неплохо. Я бы сам с собой не стал разговаривать, если бы такое услышал. А как она вообще поймет, что я — шутник? А как насчет такого: «Наверно, твой папа — верблюд: мне даже твой горбик нравится».

Дверь распахнулась.

Она вышла.

Вблизи она показалась мне во много раз красивее. И моложе. Намного моложе. Ей было не больше восемнадцати.

Я уже раскрыл рот. Она поглядела в мою сторону, и я просто утонул в ее ланьих глазах. Все мои приготовленные остроты застряли у меня в горле, я сумел выдавить лишь:

— Привет.

— Привет, — отозвалась она. Одно слово — произнесенное ее мягким, высоким голосом. Одно слово. За один миг я услышал его снова и снова, услышал еще тысячу сладких раз. И после этого был уже не в состоянии ничего сделать — стоял столбом, а девушка у меня на глазах подозвала такси, села в него и укатила прочь из моей жизни.

Постепенно до меня начал доходить голос Фрэн, как луч света, пробивавшийся сквозь густую пелену, которой окутала меня Томазина.

— Ты же ничего не сделал, — сказала Фрэн.

— Как это — ничего не…

— Так это — ничего не сделал. Просто стоял столбом, как дурачок, — вот и все.

— Я поздоровался.

— Да, ты поздоровался, но так тихо, что я подумала, ты пожелал оставить свое приветствие в тайне. — Широкая, ослепительная улыбка. Фрэнсис потешалась.

— Я не тороплю события. — Я попытался сделать вид, будто нарочно позволил Томазине просто так раствориться в вечерней тьме, будто это часть моего гениального плана. — Я просто не хочу отпугивать девушку, понимаешь? Пусть сначала получше меня узнает. Буду двигаться постепенно.

— А ты двигайся еще постепеннее, может, тогда годам к семидесяти пяти и попадешь на первое свидание.

— Не смешно.

— Да нет, я надеюсь, ты еще достаточно молод, чтобы показать ей, на что способен. Это я не про твои выступления на сцене.

Я, с сарказмом:

— Ты настоящий друг, Фрэн. Правда. Да, в самом деле.

Она взяла меня под руку и потащила к одному из бесчисленных кафешек Виллиджа:

— Пошли, Сидни, давай утопим твои надежды в чашечке кофе.

Мы зашагали, а я обернулся еще раз на ту улицу и мысленно пообещал исчезнувшему такси: «Когда-нибудь я буду рядом с ней. Когда-нибудь я выбьюсь в люди и стану знаменитым, и Томазина будет рядом со мной».

* * *

«Вы — неповторимая личность, вы хорошо шутите… У вас есть талант».

Сид не был коротышкой, однако при росте пять футов шесть дюймов его нельзя было назвать и высоким. Он слегка горбился, успел лишиться изрядного количества волос, носил очки, похоже, не очень помогавшие ему видеть, и не выглядел на свой возраст — я хочу сказать, невозможно было вычислить, старше он или моложе, чем казался. А главное, Сид Киндлер не выглядел как человек, способный вытащить меня из Театра на Четырнадцатой улице и указать путь, который приведет меня к успеху и сделает из меня одного из популярнейших молодых черных комедийных актеров — одного из популярнейших комиков конца пятидесятых.

В первый раз я столкнулся с Сидом, когда он слонялся за сценой театра. Увидел его, но особого внимания не обратил. За сценой всегда болтался всякий народ — другие исполнители, друзья других исполнителей, друзья клуба, которые просачивались туда, чтобы поглазеть на стриптизерш вблизи, когда те будут убегать со сцены. Я сидел в углу на табуретке, слегка отвернувшись к стенке — спиной к толпе людей вокруг меня, и пробегал в уме свое выступление. Театральные завсегдатаи сразу видят, когда исполнитель репетирует: он смотрит в зеркало или в стенку, почти не двигается и молча шевелит губами. А когда исполнитель собирался с мыслями, все старались ему не мешать. Мне никто не мешал. Кроме Сида. Он кружил вокруг меня, подходя все ближе и ближе, и всматривался в меня, как обычно всматриваются в понравившийся, но непонятный музейный экспонат. Наконец он остановился и встал как вкопанный, продолжая на меня таращиться. Я не знал, кто он такой, и не хотел вступать в разговоры, поэтому решил: пускай пялится. Он не уходил. Так продолжалось еще несколько минут, пока наконец мое терпение не лопнуло: мне стало казаться, что по мне медленно ползает муха.

— Вам что-то нужно? — спросил я не очень грубым тоном. Этот тип действовал мне на нервы, но он был белым человеком, действующим мне на нервы. Не забывая о своем цвете кожи, я старался при любых обстоятельствах обращаться с белыми предельно вежливо.

— Вы слишком быстро говорите.

Я снова заговорил, уже медленнее:

— Вам что-то…

Он замотал головой:

— Нет, на сцене. Вы завели эту привычку выпаливать текст скороговоркой, чтобы поскорее перейти к следующей шутке, потому что не слышите смеха. А смеха вы не слышите отчасти потому, что говорите слишком быстро, и эти гаврики просто не успевают ничего разобрать.

Что меня больше всего поразило — помимо ощущения, что он (кто бы он там ни был) прав, что я действительно слишком спешу на сцене, — это то, что он проронил как бы совсем невзначай. Он сказал, что я «завел привычку». Он сказал это так, как будто уже видел мои выступления раньше. Причем не раз или два, а много раз. Он сказал это так, как будто уже давно за мной наблюдал.

Он сказал:

— А когда это не помогает, вы изменяете текст и подбрасываете одну из своих концовок. Но тогда вы портите картину себе же — ведь завершать-то шутки уже нечем. Концовка потому так и называется, что ею принято заканчивать. Такие перетасовки, может, и вызовут смешок на скорую руку, но все-таки лучше к ним не прибегать.

— Что-нибудь еще? — спросил я не без сарказма.

Он пропустил мой сарказм мимо ушей.

— Парочка новых номеров вам не повредила бы. Парочка новых — но только не чужих — номеров. Ту шутку, насчет походов по магазинам с девушкой, когда вы держите ее кошелек, пока она смотрит по сторонам, — я ее уже слышал у Стива Алена недели три назад.

— Знаю. Я же не… Я иногда заимствую чужие шутки. Ну, это… Это только когда выступление чуть-чуть затягивается.

— Понимаю, это что-то вроде костыля, но такое годится только на первых порах. А вы сколько уже выступаете?

— Год. Год с хвостиком.

— Слишком долго, чтобы до сих пор повторять за другими комиками. Вам нужно иметь свои шутки, свой собственный голос. Если, конечно, вы хотите когда-нибудь выбраться отсюда. — И тут он прибавил: — Надеюсь, вы не против, что я…

— Нет. — Ложь. Его замечания кололи меня, как иголки, хотя все они попадали в цель. Может быть, именно поэтому. Уже одно то, что я все еще торчал в Театре на Четырнадцатой улице, ясно и внятно говорило мне, что с моим репертуаром что-то не так. И чтобы это понять, необязательно было выслушивать какого-то типа с улицы. Но он задевал мое самолюбие не для того, чтобы просто задеть. Он делал мне замечания, желая не ранить, а помочь — в точности как любимый дядюшка, дающий советы по игре в детский бейсбол. Сердиться на него вряд ли имело смысл.

Он протянул мне руку:

— Сид Киндлер.

— Джеки Манн, — отозвался я, хотя отдавал себе отчет, что уж он-то прекрасно знает, кто я такой. Мы пожали друг другу руки. Несмотря на обманчивую внешность, у Сида оказалась самая крепкая хватка, какую мне доводилось ощущать на себе со времен лагеря лесорубов.

Безо всякой вкрадчивости:

— У вас есть представитель?

— Представитель? Вы имеете в виду агента?

— Ну да. Агента. Импресарио.

— Один раз я заплатил какому-то парню двадцать долларов, чтобы он представлял мои интересы.

— Он что-нибудь раздобыл?

— Раздобыл — мои двадцать долларов.

Полуулыбка, потом:

— Я буду брать десять процентов, и то — когда добуду вам работу.

— Но, как я понял, у меня сплошные недостатки.

— У вас есть минусы, но есть и плюсы. Вы симпатичный паренек, ловко держитесь на сцене… Вот.

— Я владею литературной речью, — просиял я. Мое самое главное достоинство. Я с волнением сообщал об этом, думая набить себе цену.

Сид пожал плечами — на него это произвело такое же впечатление, как если бы я заявил, что владею искусством приготовления ледяных кубиков. Он подытожил свои наблюдения:

— Вы — неповторимая личность, вы хорошо шутите… У вас есть талант.

За все то время, что я пытался смешить людей — начиная со школьной скамьи и заканчивая Театром на Четырнадцатой улице, — никто ни разу не сказал мне таких слов. Может, кто-то и говорил, что у меня смешно получается, что я хорошо откалываю шутки, — но то же самое можно сказать про какого-нибудь наклюкавшегося клерка на рождественской вечеринке на работе. Сам-то я всегда считал себя талантливым. Убеждал себя в этом. Но когда ты — единственный, кто так говорит (особенно если ты — единственный человек, кто так говорит после того, как ты закончил выступать перед шестью болванами перед рассветом), — то становишься похожим на безнадежного упрямца, который пытается уверить себя в том, чего нет и не бывает. И вот впервые в жизни другой человек пытался убедить меня в том, во что я сам упорно верил. Он произнес всего несколько слов — «У вас есть талант», — и я перестал быть единственным, кто верил в это. Или, по крайней мере, я перестал быть одиноким в своем заблуждении.

— Послушайте, Джеки, я веду дела для кое-кого, на довольно скромном уровне. На очень скромном, если говорить начистоту. Но мне кажется… С вами у меня может что-то получиться. Во всяком случае, я могу устроить вам кое-какие гастроли, могу вывести вас на кое-какие сцены. А когда вы будете готовы, я сумею навести мосты, устроить вам смотр в нескольких заведениях. Когда вы будете готовы, — снова повторил Сид. — Можете сейчас ничего не отвечать мне, подумать на досу…

— Да! — О чем тут было думать? Согласиться работать с Сидом — или с другим из сотен агентов, которые никогда мне не встречались? — Да, сэр. Работать с вами было бы большой честью для меня.

— Ну, большая честь — это слишком. Значит, согласны?

Он достал из кармана визитную карточку и вручил мне.

Ничего особенного. Обычная карточка. Плоские черные буквы — имя и рабочий адрес Сида. Просто карточка. Я по сей день храню эту карточку — истрепанную, пожелтевшую от времени.

Сид сказал:

— Приходите ко мне завтра, и мы все обсудим. С десяти до пяти, только не с двенадцати до часу. Спасибо, Джеки.

Он меня еще благодарит?

Сид зашагал было к выходу.

Он повернулся, и вдруг у меня возникло странное чувство, разом смявшее всю мою радость: будто Сид — последняя спасательная шлюпка, отходящая от тонущего корабля, и он сейчас отплывет, а все невезучие пойдут ко дну. Это чувство придало мне смелости.

Смелости.

Я и сам не знал, что мне делать с этим ощущением, — только понимал: нельзя, чтобы Сид отошел хоть на шаг.

— Мистер Киндлер! — окликнул я его.

Он остановился и оглянулся.

— Вы можете подождать минутку, сэр?

— Подождать?

— Только одну минутку. Пожалуйста.

Со сцены как раз уходила стриптизерша с комом одежды в руках. Направляясь в раздевалку, она прошагала прямо мимо Сида. Он даже не посмотрел на нее.

— Хорошо.

Я пустился в долгий бег с препятствиями через все закулисье, проталкиваясь через борцов и полуголых женщин, и вертел головой во все стороны, разыскивая… разыскивая… разыскивая…

— Фрэн!

Она, совсем как я некоторое время назад, сидела в углу и тихонько напевала себе под нос.

— Пошли!

Она запаниковала, решив, что пропустила свою очередь:

— Мой выход?

— Я хочу тебя кое с кем познакомить.

— Что, свидание мне решил устроить? У меня нет на это времени. Мне нужно повторить свой номер.

Плевать. Я схватил Фрэн за запястье. Потащил ее туда, откуда бежал. Объясню ей все, когда буду объяснять все Сиду.

— Мистер Киндлер, — выпалил я еще на ходу. — Это — Фрэнсис Клигман. Фрэнсис, мистер Киндлер.

— Сид.

— …Приятно познакомиться, — бросила Фрэн небрежно: она все еще искренне полагала — или опасалась, — что я вознамерился найти ей жениха.

— Мистер Киндлер — агент.

— Сид.

— О-о-о. — Тут Фрэн наконец улыбнулась. Значит, это не Сид-потенциальный-жених. И Фрэн обнажила зубы перед Сидом-потенциальным-агентом.

— Фрэн — певица.

Сид кивнул:

— Видел. Слышал. Красивый голос.

— Она действительно талантлива.

— Она очень талантлива.

— А как вам кажется — вы могли бы стать и ее агентом?

— Я не ищу певиц. Я ищу комиков. Комика. Приятно было познакомиться, мисс Клигман.

Сид уже начал поворачиваться спиной. Я остановил его:

— Но я не могу бросить ее здесь.

— Бросить? — За очками глаза Сида принялись за настоящую акробатику — суживались, сходились в одну точку. Так он всячески пытался изобразить, что просто не понимает, о чем я говорю. — Это же Нью-Йорк — не Сибирь.

— Это развлекательное заведение, и вы сами говорили, что я могу застрять тут на всю жизнь. То же самое может случиться и с Фрэн.

— Ничего плохого с ней не случится. Она… — Тут он поглядел мимо меня на Фрэнсис. — Вы — очень талантливая девушка.

— Мне вы тоже говорили, что я талантлив. Говорили, что я талантлив, и говорили, что я могу всю жизнь проторчать здесь.

— Я лишь имел в виду… Я хотел сказать… — Сид перевел дух, помолчал и выложил: — Мне сейчас не нужна певица.

— Все в порядке, мистер Киндлер, — приветливо сказала Фрэн, хотя ей стоило труда сохранить на лице улыбку. — Я понимаю. В любом случае спасибо.

У меня вдруг зазвенело в голове: упало кровяное давление. Я заволновался. И заявил Сиду — человеку, бросившему мне спасательный трос:

— Я не смогу с вами работать, если вы не возьмете Фрэн вместе со мной.

За сценой находилось человек пятнадцать или двадцать, еще сорок человек в зале слушали, как на сцене разрывается губная гармошка. И весь этот шум заглушил стук моего сердца, грохотавшего как испорченная коробка передач.

Фрэн положила конец этому уродливому грохоту:

— Ты не должен так поступать из-за меня.

Должен? Я и не хотел. Но ведь Фрэн была моим другом, а чутье подсказывало мне, что друзья обязаны выручать друг друга. Слова, которые я произнес, сами собой слетели у меня с языка, выразив мой безотчетный порыв.

— Значит, если я не возьму ее, — подытожил Сид, как бы уточняя, правильно ли он меня понял, — вы не позволите мне взять вас?

— Я просто думал, вы… Я просто хотел сказать… — Моя соображалка работала с двойной скоростью, силясь придумать способ всех осчастливить, при этом я старался не глядеть в сторону Фрэн, чтобы не показалось, что я готов уступить. Но ничего путного не придумал. Недаром я острил со сцены, а не работал в ООН. Я уже подумал, моей карьере пришла крышка: мало кто из антрепренеров потерпит, чтобы комик из ночного клуба учил их вести дела. На мое счастье, Сид к таким людям не относился. Он воздел руки — в знак поражения, смешанного с досадой:

— Ну хорошо, я возьму и певицу.

— Фрэн? Вы возьмете Фрэн, правда?

— А что — у вас есть еще одна певица? Во имя всего святого, не говорите, что у вас есть еще одна певица.

— Нет-нет. Только Фрэн.

— Только Фрэн. Только Фрэн вполне достаточно. — Сид вытащил еще одну карточку и вручил ее Фрэн, в тех же словах назначив ей время встречи. Потом посетовал: — Удачная выдалась ночь: комик, который меня шантажирует, и певица, которая мне не нужна.

Удачная ночь выдалась у меня. Сид снял меня с острого крючка. Я в трудную минуту постоял за Фрэн. Ведь она — мой друг. А раз она мой друг, то я, не раздумывая, сделал бы все возможное, чтобы поделиться с Фрэн частицей удачи, которая решила повернуться ко мне лицом. Я уверял себя, что никак иначе и быть не могло.

Я лгал себе самому.

Истина же…

Истина заключалась в том, что я больше всего на свете хотел вырваться из Театра на Четырнадцатой улице. Истина заключалась в том, что я хотел этого так сильно, так страстно, так жадно, что, дойди дело до этого… дойди дело до этого, я бы бросил Фрэнсис там, где она была.

Фрэн лучезарно улыбалась. Она нисколько не сомневалась, что за какую-то пару минут мы оба проделали путь от эстрадных выступлений до — по меньшей мере — эстрадных выступлений с агентом. Сид попал в плен благодарных объятий, на него обрушился град поцелуев.

Сид высвободился и, опасаясь, что если он не покинет театр немедленно, то ему навяжут еще каких-нибудь ненужных исполнителей, исчез так же, как и появился здесь: тихо и незаметно.

Фрэн бросилась мне на шею. Возбужденно пересыпая слова благодарности торопливыми фразами о том, как теперь изменится к лучшему наша жизнь, раз все за нас станет улаживать агент, — она прижалась губами к моим губам.

Там же, за сценой, возле осветительной панели, стоял какой-то парень из персонала — короткая, под моряка, стрижка, некогда мощные, а теперь обросшие жирком мускулы. Его взгляд упал на нас с Фрэн. Я обнимал Фрэн. Фрэн целовала меня.

Он наклонился и сплюнул на пол.

* * *

Я зашел к Сиду в контору. С десяти до пяти, но не с двенадцати до часу. Находилась она на верхнем этаже здания совсем неподалеку от Мидтауна. Пожалуй, это все, что можно было сказать об этой конторе, если не вдаваться в подробности о скучной деревянной обшивке стен, дополнявшейся скучной деревянной мебелью. На стене висело несколько фотопортретов. Одно из лиц показалось мне знакомым. Здесь не было никакой мишуры и показухи, ничто не кричало об индустрии развлечений. Все, что тут было, — это имя Сида, выведенное трафаретными буквами на стеклянной двери, а под ним еще: АГЕНТ ПО ПОИСКУ ТАЛАНТОВ.

Сид усадил меня и угостил кока-колой. Мы стали разговаривать. Не о шоу-бизнесе, не о моих надеждах. Не с самого начала. Вначале мы поговорили о том о сем, о разных пустяках. Сид спросил, откуда я родом. Я рассказал. Рассказал о том, как рос в Гарлеме, рассказал, что матери у меня нет, а отца, считай, тоже почти нет. Упомянул о лагере лесорубов и работе грузчика, об истории с Четырнадцатой улицей. Вот, собственно, и все, что можно было рассказать о Джеки Манне.

Потом Сид рассказал мне о себе. Как и я, он родился в Нью-Йорке, в Уайт-Плейнс. Он был вдовцом, у него были брат и племянница, в которой он души не чаял. А еще — еще у него была работа. В шоу-бизнес он влюбился давно, много лет назад, когда увидел как-то раз водевильное представление своего дяди. Тогда Сид захотел стать артистом. Но обнаружил, что у него нет таланта. Он обнаружил также, что, хотя у него нет таланта, он в состоянии добывать себе работу. Тогда Сид подумал — раз он способен трудоустроить такую бездарность, как он сам, значит, можно озолотиться, трудоустраивая действительно талантливых артистов.

Озолотиться по-настоящему не вышло.

Сид заботился о своих клиентах, думал о них не только ради своих десяти процентов. Он волновался, ему нужно было знать, все ли у них в порядке, довольны они или нет в личной жизни, и если нет, то почему. Сиду не было наплевать на людей. А когда тебе не наплевать на людей, на их чувства, это мешает тебе быть хорошим агентом. Но, как бы то ни было, он зарабатывал достаточно.

Покончив с этой ерундой ознакомительного порядка, Сид спросил:

— Чего ты хочешь, Джеки?

Вопрос этот застал меня несколько врасплох. Меня очень редко спрашивали, чего я хочу. И все-таки я ответил не задумываясь:

— Салливана. Хочу выступить в шоу Эда Салливана. Хочу стать знаменитым.

— Интересно.

— Что именно?

— То, как ты это сформулировал. Не что хочешь быть смешным, что хочешь стать самым лучшим комиком. А что хочешь стать знаменитым.

— Да. — Ни тени смущения. Ни тени стыда. — Я хочу стать знаменитым.

Сид кивнул. Не стал высказывать своих суждений. Он просто спросил — чего я хочу, а я ответил. Видимо, его устраивал любой ответ — лишь бы честный.

Мы еще немного поговорили о деле. Сид снова сообщил, что у него на примете есть несколько заведений, куда он может меня устроить, и несколько клубов для гастролей, сказал, что, по его мнению, они здорово помогут мне в работе над моей программой — а он очень рассчитывал, что я буду работать над своей программой. Он не потерпит никакой лени, не потерпит, чтобы я как попугай повторял чужие шутки. Ему нужен был такой артист, который будет трудиться так же усердно, как он сам.

Я согласился с тем, что он говорил.

Потом он рассказал мне о нескольких исполнителях, чьими делами он занимался. Некоторые имена я слышал раньше — эти люди работали в клубах Виллиджа. Большинство имен я слышал впервые. Видимо, Сид таким образом давал мне понять, не говоря этого напрямую, что он — далеко не Король Развлечений.

Нет. Конечно нет. Зато он — единственный импресарио во всем Нью-Йорке, кто пожелал иметь со мной дело. Поэтому, когда он во второй раз стал спрашивать меня, точно ли я хочу с ним работать, я прервал его так же, как и в первый раз, ответив:

— Да.

Мы еще минутку посидели.

Я спросил:

— Ну что теперь делаем?

Сид протянул мне руку. Я пожал ее.

Он сказал:

— Беремся за работу.

* * *

Жизнь моя наладилась. Я еще не прославился. Конечно нет. Но когда я начал работать с Сидом, все пошло гораздо лучше, чем было раньше. Сид, как и обещал, устроил нас с Фрэн в несколько клубов. Очень скоро Театр на Четырнадцатой улице отошел для нас в прошлое. Он сделал нам полицейские удостоверения. Удостоверения для работы в кабаре. Нам полагалось их иметь еще тогда, когда мы работали в театре, но их у нас не было. В те времена по закону нельзя было работать в клубе, или кабаре, или еще в каком-нибудь заведении, где продается выпивка, не имея такой карточки. А получить ее можно было в нью-йоркском отделении полиции. Идея была в том, что копы, контролируя выдачу карточек, не допускали до работы в клубах подонков. Подонком, согласно указу, считался «всякий, осужденный за преступление или любое нарушение закона». Подонком оказывался и «всякий, кто является либо притворяется гомосексуалистом или лесбиянкой». Даже в Нью-Йорке, где чернокожие ущемлялись в правах, геи были совсем бесправны. Перед лицом закона они ничем не отличались от преступников, были ничем не лучше их. Мне было за что благодарить судьбу: ведь день-деньской, и день за днем, мне приходилось тревожиться лишь из-за того, что я — черномазый.

Мы с Фрэн получили карточки, получили заказы, получили работу. Одни клубы больше подходили Фрэн, другие — мне. Она выступала в «Сент-Реджис», в «Дрейк-Рум»… в помпезных местах. Я работал в центре города, в кафе и погребках Виллиджа. Это положило конец нашим с Фрэн дружеским шатаниям. Но что хорошо, я работал теперь в тех самых клубах, куда еще месяц назад мог попасть, лишь если бы встал в очередь и выложил за вход свои зеленые, как и любой другой лопух с улицы. Теперь лопухи с улицы платили за то, чтобы посмотреть на меня. Теперь я трудился на тех же сценах, что Сад и Китт, Николс и Мэй. Да, трудился-то я на тех же сценах, только по-прежнему в предрассветные часы. Для меня изменилось к лучшему место — но не время. А над своей программой я работал.

Сид, когда ему позволяло время, сам присутствовал на выступлениях, наблюдал, делал заметки. После представлений мы вместе съедали очень поздний ужин (или очень ранний завтрак) и Сид делился со мной соображениями: какая шутка хороша, какая не очень, не пустить ли ее ближе к началу или концу, а может, вообще выкинуть. Мне нравилось, что Сиду все это интересно, что я для него не просто статья дохода. Но больше всего мне нравилось то, что впервые кто-то еще, помимо обдолбанного чурбана, начал играть отцовскую роль в моей жизни.

Когда оставалось время, мы с Фрэн встречались и болтали о том о сем, как идут наши дела, кого из знаменитостей мы видели вблизи. Фрэн сразила меня молодой Барброй Стрейзанд.

Это была особенность клубного существования: когда проходил угар первых недель работы, когда оставались лишь поздние ночи и жалкие гроши заработка, когда до тебя наконец доходило, что ты — всего лишь очередной охотник за удачей в большом городе, где полчища людей стремятся песнями, танцами или анекдотами пробиться к лучшей жизни, — то и тогда все еще остается место для сюрпризов: кто мелькнет среди публики, какая прославившаяся знаменитость заглянет в зал на твой номер. В те годы в Нью-Йорке, где звезды рождались в самой городской гуще, всегда имелось место для сюрпризов.

— Привет, — сказала она.

Я подскочил на месте. Я сидел себе за сценой. Сидел, бездельничал. Убивал время в ожидании своего выхода. Я подскочил и треснулся головой о полку, висевшую прямо надо мной, опрокинул ее и оказался под настоящим ливнем из электрических проводов.

Раньше, когда мы сталкивались в клубах, я едва с ней здоровался. Но мысленно разговаривал с ней тысячу раз. И всякий раз я видел себя обаятельным, как кинозвезда, а ее представлял по уши влюбленной, с широко раскрытыми глазами. И вот она говорит мне одно-единственное словечко — «привет», — и я превращаюсь в полного растяпу прямо на глазах у Томазины Монтгомери.

— Все в порядке? — Она слегка усмехалась, но сквозь усмешку проглядывала забота.

Ее зубам чуть-чуть — совсем капельку — недоставало прямизны. Совсем капельку. В остальном девушка была эталоном красоты.

Я потер голову:

— Ерунда. — После того, как в меня летали бутылки с выпивкой, конечно ерунда.

— Ты смешной.

Отлично. Значит, я для нее — шут.

Томазина, догадавшись, что я не так истолковал ее слова, добавила:

— Я имела в виду — на сцене. Я видела твои выступления.

— Правда?

— Тебя это удивляет?

— Я и не наде… Я не думал, что ты знаешь, кто я такой, и даже смотрела мои выступления.

— Я тебя раньше видела, кто-то говорил мне, что ты смешно рассказываешь. К тому же я ведь молодая девушка в полном здравии. Мне нравится смотреть, как выступает красивый молодой человек.

Вот что я вам скажу: тут у меня язык словно онемел и замер во рту. Я напрочь оцепенел. Я стоял столбом, надеясь вопреки надежде, что Томазина не заметит, как она наркотически на меня действует.

— Я — Томазина. Томми.

— Джеки.

Пауза.

— Ну… — сказала она.

— Ну…

— Я так понимаю, ты меня куда-то приглашаешь.

Боже… Неужели это не сон? Неужели это все на самом деле происходит? Неужели, после всех моих мечтаний, бесплодных и пламенных, эта девушка в самом деле оказывает мне внимание? А раз уж все эти фантастические разговоры, которые я вел с Томазиной — с Томми, — наконец обернулись правдой, тогда, может, мне все-таки разыграть свою роль?

И я прикинулся обаятельно-самоуверенной звездой:

— Да, но раз мы оба знаем, что я собираюсь пригласить тебя, то я просто решил подождать, когда ты скажешь «да».

— Но раз мы оба знаем, что я скажу «да», то я просто решила подождать, когда ты выберешь место, — парировала она, не помедлив ни секунды. Можно было подумать, мы с ней всю жизнь обменивались такими молниеносными репликами.

Я предложил:

— «Файв-Спот»?

— Я уже там, — откликнулась она.

Не важно, что раньше я никогда не бывал в «Файв-Спот». Все знали: если хочешь показать, что ты следишь за всеми новыми веяниями, не вылезай из «Файв-Спот». Это был джазовый клуб на Бауэри, где музыканты экспериментировали с «новым» джазом и «прогрессивным» джазом с тем же непрошибаемо серьезным видом, с каким, наверное, ученые парни в Лос-Аламос экспериментировали с атомом. А мне такая музыка никогда особенно не нравилась. Сырая, бесформенная — как будто кто-то сбрасывает вниз по лестнице барабан вместе с палками, потом трубу, а им вдогонку — кошку. Но в те годы все тащились от этого шума. Под эту музыку битники читали вслух стихи, а белые отщепенцы шатались по трущобам. Джаз был звуковой дорожкой той эпохи, и звуки эти были тогда особенно яростными, дикими, не подвластными никаким правилам. Монк называл это «бип-боп». Потом это назвали «бибоп». Такую музыку играли Диззи, Сонни, Мингус и «През», и никто из нас ее не понимал, а раз мы в нее не врубались, значит, это было нечто этако-ое. Люди ходили в джаз-клубы точно так же, как прихожане ходят в церковь. Когда проповедь оканчивается, ты все еще не постигаешь Бога, зато чувствуешь, что немного приблизился к Нему.

Снаружи, на холоде, кучка людей дожидалась своей очереди, чтобы войти в «Спот». Двадцатка парню на входе — и мы с Томми спустя полчаса проникли внутрь. Мы заняли столик в дальней части зала, такого маленького, что дальняя часть была практически ближней. Мы сидели достаточно далеко от сцены, чтобы продолжать поддерживать беседу. Но недостаточно далеко от того джазового артиста (и не дай бог ошибиться и забыть назвать их артистами), игравшего на ксилофоне, который волком смотрел на нас из-за того, что мы не слушаем его, когда он старается нас просветить.

Черт с ним! Я ведь с Томми Монтгомери.

Мы немного выпили и покурили — какой же ты без этого любитель джаза, — и Томми в двух словах поведала мне краткую биографию мисс Монтгомери. Она была девчонкой из Филадельфии, даже моложе, чем я думал (в некоторых штатах я нарушил бы закон, если бы просто улыбнулся ей), но уже ветераншей. Первый раз она победила на конкурсе юных дарований в одиннадцать лет, с тринадцати выступала в клубах в Пенсильвании и Джерси, а в пятнадцать записала свои первые песни. Ей даже удалось вплотную поработать с крестным отцом «соула». Это содружество просуществовало недолго, и то, что она сказала (или чего не сказала) об этом человеке, заставило меня подумать, что их связывала не только музыка.

Стоило мне представить, стоило мне только представить ее с ним — пускай он был звездой огромной величины, пускай в ту пору я не подозревал о ее существовании, — и я мгновенно возревновал. Тут я и понял, что если до сих пор еще не влюбился в Томми по уши, то вот-вот сделаю это.

Потом Томми принялась расспрашивать меня, и от некоторых вопросов мне пришлось увиливать. Зачем филадельфийской девчонке знать, что я рос в гарлемской грязи и нищете? К чему милой юной леди из хорошей семьи слышать о том, чем потчует себя мой отец, который ждет меня, валяясь на полу? Я не пытался лгать ей о том, кто я такой… что я такое. Я только кое-что пытался скрыть.

Томми сменила тему:

— Почему тебе хочется быть комиком?

Я пожал плечами:

— Наверно, потому же, почему тебе хочется быть певицей.

— Это не ответ.

— Я хочу, чтобы у меня была пристойная жизнь — а это единственный путь к ней, какой я знаю.

— Разве сейчас у тебя не пристойная жизнь?

— Не такая, какой мне хотелось бы.

— А какой тебе хотелось бы?

— Чтобы пожимали руку, чтобы похлопывали по спине. Чтобы все, что нужно, можно было получать тогда, когда нужно. Если станешь кем-то, то никто уже тебя не будет пихать. А если попробует, то ты его пихнешь. Пихнешь как следует.

Вдруг я заметил, что повысил голос и тон. Заметил, что громко разглагольствую, а Томми смотрит на меня широко раскрытыми глазами.

И — так же мягко, как я был резок, — Томми произнесла:

— В тебе много злости.

Я сразу смягчился:

— Во мне много злости потому, что ее в меня вбили.

— Смех сквозь… Как это любят говорить про комиков? Видимый миру смех сквозь невидимые миру слезы?

— Невидимые миру слезы сквозь слышимый всюду смех.

— Значит, поэтому ты хочешь быть комиком? Чтобы над тобой не смеялись? Чтобы свести счеты?

Басист закончил свое соло, длившееся добрых десять минут, и публика принялась хлопать и щелкать пальцами — не потому, что басист очень хорошо играл, а потому, что именно это полагается делать, когда джазовый артист заканчивает десятиминутное соло.

Я спросил Томми:

— А ты почему поешь?

— Потому что у меня есть внутри что-то такое, что я хочу дать послушать другим, — какая-то часть меня, которую стоит услышать.

— В тебе есть и такие части, на которые стоит посмотреть.

— Ты меня не слушаешь. — В голосе Томми послышалась легкая досада. Острить нужно к месту, а когда девушка вроде Томми — девушка, которая живет ради песни, — рассказывает о том, что значит для нее музыка, не время для шуток.

Первое свидание. Похоже, я превращаю его в единственное и последнее.

Томми:

— Мне хочется сказать что-то своей музыкой, мне хочется говорить с людьми. Это для меня важно. Если тебе нечего сказать, когда ты там, — она махнула рукой в сторону сцены, — какой тогда вообще смысл туда выходить?

— Ну, знаешь… А я просто рассказываю анекдоты. Я не проповедую Десять Заповедей.

— Почему заповеди? Это может быть что угодно.

— Да? Ну так мне угодно, чтобы это был мой билет в лучшую жизнь. Ни больше ни меньше.

Томми, недовольная моим ответом, устремила все свое внимание на квартет: сценические импровизации вдруг сделались для нее интереснее, чем все, что я мог сказать ей.

Я проводил Томми домой — к западу от Бауэри, через Вашингтон-сквер-парк, затем по Седьмой авеню. Расстояние от «Файв-Спот» до дома Томми помогло растопить образовавшийся между нами ледок. Я земли под собой не чуял. Выпивка, джаз, дым от чужих косяков, забитых еще в клубе, и Томми — все это смешалось в коктейль, который веселил и будоражил меня — и сделал почти непригодным для каких-либо других видов кайфа.

— Джеки… Джеки! — позвал меня откуда-то издалека бестелесный голос Томми.

Я остановился. Обернулся. Голос Томми был бестелесен потому, что сама Томми стояла в десяти шагах от меня, возле какого-то подъезда. Меня настолько захватило движение собственных грез, что я даже не заметил, как она остановилась.

— Я живу здесь.

Я только кивнул в ответ, не говоря ни слова, как будто так и надо — когда парень смотрит, как девушка стоит возле подъезда.

— Ты в порядке?

Я летал, я парил. Я был влюблен.

— Да. Все отлично.

Я подошел к Томми и встал рядом.

Она стояла.

Я продолжал стоять.

Так мы оба стояли.

Двадцать лет с хвостиком. Можно было принять меня за старшеклассника.

Томми первая прервала эту пантомиму:

— А почему ты меня никуда не приглашал?

— Приглашал. Сегодня.

— Нет, раньше. Да и сегодня не приглашал. Это я тебя пригласила.

После секундного колебания:

— Я хотел. Раз десять почти было решался. Просто боялся, что вокруг тебя все эти парни вьются.

— Какие — эти парни?

— Ну… Ты же такая известная певица…

— Известная? — Томми засмеялась так, как не смеялась, наверное, на моем выступлении. — Кафешки, парочка клубов. И это успех?

— Ну, когда смотришь со стороны…

Томми прекратила смеяться. И строго на меня поглядела:

— Это что — единственная причина? Ты хотел ко мне подойти только потому, что я была для тебя чем-то вроде знаменитости?

— Я хотел к тебе подойти потому, что, еще до того, как я встретил тебя, еще до того, как узнал о твоем существовании, я всю свою жизнь уже любил тебя.

Это была поэзия на шатких ногах. Это была чушь, которую обычно не болтают девушке — особенно при первом свидании. Может, остаточный кайф, под которым я находился, заставил меня все это сказать. Может быть. А может, это была чистая правда, которая шла от самого сердца. Наверное, так оно и было, потому что Томми, как рентгеном, просветила меня насквозь своим взглядом, попытавшись выявить хоть малейший признак фальши, ломанья или насмешки, — и случись мне пусть на йоту отступить на словах от того, что было у меня на душе, то поскакала бы моя черная задница обратно к себе в Гарлем.

Закончив меня изучать, пристально в меня вглядываться и взвешивать мою судьбу:

— Не зайдешь ко мне на чашечку кофе?

— Мы уже пили кофе.

— Но заходят же не для того, чтобы пить кофе. — Улыбка. Улыбка куда более взрослая, чем ее годы.

Так вот, а теперь знайте — и не подумайте плохого об этой девушке: в ту ночь ничего между мной и Томми не произошло. Ничего — если не считать того, что это был самый чудесный вечер в моей жизни.

* * *

Сид был человеком не без способностей. И главная из них — во всяком случае, в моих глазах — состояла в его умении творить маленькие чудеса. Мне он сумел раздобыть работу в приличные часы. Фрэн он подкинул договор о записи. Договор этот означал, что какая-то фирма выпустит и будет распространять ее сингл при условии, что сумма расходов не превысит пятисот долларов. Пятьсот — и на студийное время, и для музыкантов, а остаток — на выпуск и распространение. Такой ангажемент не сулил никаких денег. В лучшем случае, если все пойдет хорошо, Фрэн услышат за пределами клубов. И все равно одна мысль об этом уже будоражила: первый договор Фрэн, первая запись. Первый настоящий успех для одного из нас. Конечно, мы почувствовали, что это — только начало всего хорошего.

Пятисот долларов не хватало на то, чтобы нанять продюсера. Поэтому на записи, чтоб следить за ходом дела, будет присутствовать Сид. Я тоже буду рядом — просто чтобы быть рядом, чтобы разделить радость Фрэн.

Крошечная студия, на которую хватало такого бюджета, не поражала роскошью — мягко говоря. Скорее, наоборот. Ничего общего с Брилл-Билдинг. Конура в Вест-Сайде, недалеко от старого квартала Тин-Пэн. Обшарпанные стены, ковер с узором из кофейных пятен. Бычки. Повсюду, по всему полу, валялись бычки от сигарет, докуренных до самого фильтра. Кто, черт возьми, столько накурил? — удивился я.

Как в музыкальном зверинце, пространство там состояло из целой вереницы кабинок звукозаписи, и, проходя мимо, можно было увидеть за каждым стеклянным окошком по исполнителю. В этом зоопарке было много всякой живности. Исполнители с молочно-белыми лицами — их нетерпеливость пробивалась даже сквозь звуконепроницаемое стекло; исполнители бывалые — спокойные и уравновешенные: очередная запись очередной пластинки. Обычная работа — а что тут особенного, когда выполняешь обычную работу. Исполнители нервные. Нервные не потому, что они новички на музыкальной сцене. Как раз наоборот. Нервничали они потому, что топтались на ней слишком долго, но за много лет так и не добились успеха. Они хватались за последний шанс — неудача преграждала путь вперед, поражение напирало сзади. Глядя правде в глаза, они потели и бледнели, расхаживали взад-вперед по своим тесным кабинкам, как крысы, отчаявшиеся найти лазейку и выбраться из ловушки. Но сколь ни удручающ был дух уныния, витавший тут повсюду и чуть ли не кричавший о себе, Фрэнсис его в упор не замечала. Она все еще была полна боевого задора.

Сид провел Фрэн в нужную кабинку, познакомил с музыкантами. Она с энтузиазмом приветствовала их. Те энтузиазма в ответ не проявили. Это были ребята-почасовики. Парни, которым платишь, а они играют. Значит, певичка здесь в первый раз, да? Улыбочки, надежда прославиться… Что ж, и это не ново. Где денежки, и что за музычка?

Для записи Фрэн выбрала песню «Да будет любовь». Это была легкая вещица, популярный мотив в джазовой обработке. Выбранное сопровождение — фортепьяно, малый и большой барабаны, ксилофон — должно было прекрасно оттенить хороший голос. Должно было выгодно оттенить голос Фрэн.

Она порепетировала с музыкантами один раз, другой, потом еще раз, и все, кажется, спелись. Инженер дал Фрэн кое-какие указания. Фрэн кивнула. Инженер нажал на запись, музыканты заиграли. Фрэн запела. Мы с Сидом слушали из кабины инженера, и за эту пару минут мне пришлось раз пять или шесть вытирать потные ладони о штанины — так я нервничал из-за этой девчонки.

Фрэн закончила песню, и получилось хорошо. Записала еще одну, и вышло тоже хорошо. Третья оказалась такой же хорошей, как и первая, а когда Фрэн допела ее, то я прочел на ее лице — и на лице Сида — выражение тревоги. Исполнение было хорошим — в том-то и беда. Оно было хорошим — и больше никаким. Не сногсшибательным. Не уникальным. Прослушав эти песни один раз, ты не вскакивал с места и не бежал за пластинкой в магазин. Я был другом Фрэн, быть может, ее лучшим другом, но даже мне показалось, что поет она ничуть не лучше любой другой девушки, которая поет очередную песню. То, чем она всегда так поражала на сцене, — то волшебство, та искорка, тот стиль, каким бы словом это ни называть, — начисто пропало в студии.

Потом Фрэн сделала небольшую паузу, прослушала запись, попросила музыкантов кое-что изменить, потом записала еще две дорожки подряд. Как и первые три, они были хороши — и только. На следующей попытке в голосе Фрэн уже начало чувствоваться напряжение. Ее диапазон несколько сузился, прежняя живость и непосредственность казались теперь вынужденными, словно она с запозданием — «ах да» — о них вспоминала. Исполнение не улучшалось — ухудшалось. Все прошлые выступления в клубах, все ночи напролет, проведенные на Четырнадцатой улице в оттачивании ремесла, — все это не имело теперь никакого значения. Ночь за ночью, год за годом — и работа на сцене превратилась в нечто вроде пения под душем. Она превратилась в рутину. А в данный момент только эта конкретная запись — именно она имела сейчас единственное значение. И Фрэн задыхалась под таким грузом.

Сид объявил перерыв, заказал кофе с сандвичами и дал Фрэн и музыкантам время, чтобы размяться. Пока они перекусывали, Сид заговорил с управляющим студии. Запись затягивалась и, наверное, должна была еще затянуться. Сид пытался договориться с управляющим о дополнительной оплате, чтобы Фрэн успела сделать все, что нужно. Когда переговоры закончились, то по выражению лица Сида я понял, что прошли они не очень гладко. Фрэнсис он ничего не стал говорить. Ей он только улыбался. Он не собирался давить на ее психику разговорами о деньгах.

После перерыва Фрэн с музыкантами снова зашли в кабину и записали еще одну песню. И снова — запись оказалась хорошей, только и всего. Может, даже не такой хорошей. Следующую дорожку Фрэн запорола, а ту, что шла за ней, испортил басист. У них получалось все хуже и хуже: музыканты играли спустя рукава, а Фрэн все больше зажималась.

Снова пришел управляющий студией. Он ничего не сказал — только постучал пальцем по своим часам. Сид кивнул. Он понял, на что тот намекает. Вот уже четыре часа мы занимали кабинку, заказанную на два часа. Сид достал из кармана несколько банкнот — его собственных, не от звукозаписывающей компании, — и вложил их в ладонь управляющему. Это продлит время записи. Но ненадолго. Сид, вынужденный выложить Фрэн всю правду, отвел ее в сторонку. И шепотом сообщил ей: времени осталось только еще на одну попытку. А потом придется отбирать лучший материал из записанного.

Фрэн медленно, словно на нее свалилась вся тяжесть обстоятельств, направилась к кабинке. Остановилась, сделала глубокий вдох, потом дала знак инженеру.

Запись пошла.

Фрэн подошла к микрофону… И очень скоро сделала отмашку инженеру.

Запись прекратилась.

Фрэн вышла из кабинки в коридор, бредя куда-то наугад.

Музыканты-поденщики завращали глазами, закачали головами. Весь их вид красноречиво и недовольно говорил: «Валяй, девочка. Просто спой, девочка. Запиши поскорее свои дурацкие дорожки, девочка, и мы потопаем домой».

Мы с Сидом тоже вышли в коридор. Фрэн стояла в дальнем конце, целиком уйдя в себя, и курила взятую у кого-то сигарету. Не помню, чтобы раньше я хоть раз видел ее курящей, но выглядела она сейчас такой сосредоточенной и серьезной, как будто выкурить эту цигарку — самое важное дело ее жизни. И хотя в это занятие она вкладывала все силы, казалось, что она почти не отдает себе отчета в собственных действиях. Она держала сигарету между пальцами, смотрела на нее невидящими глазами, как, бывает, смотришь на свою ладонь, не замечая собственной плоти. Мыслями она была где-то очень далеко.

Я устремился было к Фрэн.

Меня схватила и потянула назад рука: это Сид без слов давал мне понять, что сейчас бессмысленно с ней говорить. То, что Фрэн необходимо было продумать, она должна была продумать сама. Ни Сид, ни я, никто другой не могли бы ей сказать ничего конструктивного. Все, что мы могли для нее сделать, — это оставить ее в покое. Это была ее запись. Это был ее час — и этот решающий час терзал ее.

Сделав последнюю глубокую затяжку, Фрэн покончила с курением. Она впечатала окурок в переполненную пепельницу, просыпав на пол часть ее содержимого. Тем самым накопившаяся груда бычков от сигарет, выкуренных в досаде, в страхе, в задумчивости, сделалась еще больше. Я получил наглядный ответ на вопрос, который задал себе, попав сюда.

Фрэн быстро зашагала по коридору и снова зашла в кабину звукозаписи. Строго оглядела музыкантов. Сказала:

— Следуйте за мной и не отставайте.

Те распрямились. Теперь их вид говорил уже не «Валяй, девочка», а «Да, мадам».

В той сигарете был всего лишь табак — но дым, минуты, проведенные в одиночестве, минуты, потраченные на то, чтобы собраться, — все это пошло на пользу Фрэн. Это была ее запись. Это был ее час, и она не собиралась проморгать его. Она была хозяйкой этого часа.

Кивок инженеру.

Запись началась.

Фрэн подошла к микрофону. Фрэн запела. Она запела так, словно пела впервые в жизни — такая девственная радость звучала в ее голосе. Она запела так, как пела всю жизнь, — столь же уверенно, сколь перед тем была зажата и стеснена. Чего недоставало раньше, что у Фрэн не выходило еще несколько минут назад, теперь ощущалось в каждом слове каждой песенной строчки. Она чувствовала музыку. Не исполняла, не вымучивала — просто чувствовала ее, текла и вибрировала вместе с ней, и давала нам — слушателям — ощутить то же самое. Закрыв глаза, можно было услышать ее лукавую улыбку, уловить танец ее рук в воздухе: она скользила по музыкальным фразам, как по топленому маслу, как по речной воде. Просто стоя рядом и слушая, можно было ощутить ее восторг.

Когда замер последний звук, мы все захлопали и засвистели. Вот наконец то самое! Вот наконец то, что нужно! Ребята-музыканты, раньше державшиеся равнодушно, налетели на Фрэн и принялись целовать ее в щеки. Уж они-то сразу распознавали настоящую душевность. Сид, а потом я заключили Фрэн в медвежьи объятья. Обнимая ее, я почувствовал, что она вся дрожит.

Сид сунул мне кое-какую мелочь, шепнул:

— Проводи ее домой. А я тут похлопочу.

Не выпуская Фрэн, я вывел ее из студии на улицу. С каждым шагом я все больше ощущал тяжесть ее веса. К тому моменту, как подъехало такси, моя хватка была, наверное, единственной силой, удерживавшей ее на ногах.

— Уильямсберг, — сказал я водителю.

Не проехали мы и двух кварталов, как Фрэн рухнула на меня и разрыдалась. Прежняя дрожь перешла в судорожное всхлипыванье. Пять часов подряд она отдавала все, что у нее было. На последнюю запись ушло все без остатка. Нельзя отрезать от себя кусок и ничего после этого не почувствовать. Всю дорогу от Вест-Сайда до дома она проплакала. И всю дорогу от Вест-Сайда до ее дома я не выпускал ее из своих рук.

Потом я вывел ее из машины, проводил по коричневой каменной лестнице до двери дома — здесь была квартира ее родителей. Фрэн поглядела на меня. В плохом освещении ее изможденное лицо казалось еще более бледным, ее выцветшие глаза — тусклыми и опухшими.

Она спросила:

— Последняя запись получилась хорошо, правда? — Не припомню, чтобы Фрэнсис когда-нибудь раньше говорила таким потерянным, таким отчаянным тоном.

Я приложил ладонь к ее щеке:

— Не просто хорошо. Это было лучшее, что я слышал от тебя. Лучшее.

Фрэн заставила себя улыбнуться, поцеловала меня и поблагодарила за добрые слова. Но пускай я говорил правду, уверяя ее, что она пела отлично, — похоже, она до конца не поверила. Ну да, она спела красиво. Да, она пела душой и телом. И все равно, я понимал, она задается вопросом: а нельзя ли было спеть хоть на чуточку, хоть на капельку лучше? Так много значило для нее пение. Она любила петь, и любовь эта причиняла боль. Такую цену ей приходилось платить за то, что она родилась не такой, как все.

Фрэн проскользнула в дом.

Я снова сел в такси и доехал до Гарлема.

* * *

Томми шла главным номером в «Бон-Суар». Тот вечер был последним, и я заглянул посмотреть, как она выступает. Она пела замечательно, как обычно, была очень мила и все такое. В последний гастрольный вечер всегда выплачивали гонорар — и нам пришлось подождать, пока официантки пересчитают чаевые, а управляющий клубом закончит все свои записи и расчеты, после чего Томми могла забрать свои деньги. Покуда управляющий занимался делами, мы слонялись по залу — мы с Томми, другая исполнительница, выступавшая у нее на разогреве, музыканты, бармен и официантки. Ну, может, еще кто-то. Ожидание затянулось, и тогда пианист — не помню, как его звали, кажется, Скотт, — поднялся на сцену и принялся дурачиться, наигрывать отрывки то одной мелодии, то другой. Кто-то из обслуги попросил сыграть «Давай влюбляться» — тот сыграл, потом еще кто-то попросил «Ленивую реку» — пианист исполнил и это, а потом заиграл «Грешница поцеловала ангела». Песня эта была очень популярна несколько лет назад, и люди начали подпевать, но никто точно не помнил слов, и мы принялись сочинять смешные стишки. Наконец Томми поднялась на сцену, думая поставить всех нас на место, но скоро сама стала придуриваться — делая это в манере Этель Мерман, — и мы от смеха буквально валялись, потому что никто раньше не слышал, чтобы Томми нарочно перевирала песни. А делала она это так истерично, истошно и до безумия смешно, что скоро люди стали выкликать разные другие песни, чтобы их она тоже переиначила. Она спела еще парочку песенок — подыгрывали ей приятель Скотта и басист, — а потом передала микрофон другой певице, потом какой-то официантке… всем, кто хотел забраться на сцену и спародировать Джуди Гарланд, или Джюли Ландон, или еще кого-нибудь, над кем хотелось посмеяться. Управляющий вышел из своего кабинета — он закончил подсчеты, но к тому моменту никто уже не спешил идти за деньгами. Наша маленькая компания разрослась: за одной официанткой заехал приятель, чтобы проводить ее домой, еще кто-то позвонил друзьям и пригласил зайти, вот уже раскурили косяк, — словом, образовалась вечеринка. Управляющий, видимо, просек это: он открыл бар и начал разливать всем выпивку в кредит, и вот уже все мы пили, курили, пели и хохотали, и Томми снова залезла на сцену, исполнила еще номер, и кто-то закричал: «Джеки, давай ты тоже, Джеки!» — как будто я умел петь. Сначала отнекивался, но Томми спустилась со сцены, схватила меня за руку и потащила за собой. Попробуй тут откажись! Мы заспорили о том, какую песню выбрать для дуэта, но тут Скотт заиграл «Старую черную магию», слов которой я почти не знал. Мой вклад в исполнение песни был приблизительно таков: «Эта старая черная магия тра-ля-ля-ля колдовской/ Старая черная магия тра-ля-ля-ля-ля с тобой…» Мне приходилось проделывать голосом настоящую гимнастику, чтобы угнаться за Томми, которая вела меня к сомнительному финишу. Потом мы оба затянули «Неучтенный блюз» и добрались до третьей строки, но тут не выдержали и расхохотались, и наши слушатели тоже не выдержали и расхохотались, принялись хлопать, свистеть, улюлюкать и вопить, а мы с Томми карикатурно раскланивались, и я провозгласил, что мы с ней будем выступать в «Копакабане», для узкого круга зрителей, а в качестве особого гостя нашу программу будет открывать мистер Фрэнк Синатра… при условии, если его пробы для нашего номера пройдут успешно. Снова смех и аплодисменты. Тогда мы с Томми спустились со сцены, уселись в обнимку, горячо дыша в лицо друг другу, и стали смотреть, как другие исполняют всё новые песни. Так продолжалось еще долго, и лишь утром все мы наконец вывалились из клуба, улыбаясь, хохоча и радуясь жизни. Добравшись до квартиры Томми, мы, все еще улыбаясь, хохоча и радуясь жизни, вместе рухнули в кровать.

* * *

«Катись ты», — заявил я начальнику, хаму, управлявшему погрузочной компанией, — здоровенному детине, обросшему волосами, будто шерстью. При желании можно было бы его шкуру использовать вместо звериной в качестве напольного ковра. «Катись ты», — заявил я ему.

Мысленно.

Я предавался мечтам о том, как брошу эту работу, с того самого дня, когда поступил к ним. Я представлял себе эту сцену во всех подробностях: вот я вхожу в кабинет своего большого начальника, благодарю его за длинный рабочий день и паршивый заработок, говорю ему, что если впредь и захочу его видеть, то только для того, чтобы его фирмочка помогла мне переехать из жилого квартала в деловой или из Гарлема — в Голливуд. А потом, не оглядываясь, выхожу за дверь.

Конец мечтам. Я шел на Седьмую авеню, в офис компании, чтобы попрощаться с начальником и его работой. Она мне больше не нужна. Моя жизнь вошла в благоприятную колею. Благодаря Сиду и его мини-чудесам, я регулярно выступал в клубах. Мне доставались все более ранние часы. Моя программа становилась все лучше. Я зарабатывал деньги. Не сумасшедшие деньги. Но постоянный заработок — уже хорошие деньги. Настолько хорошие, что клубы стали единственным местом работы, которое мне было нужно. Я и так ходил грузить мебель только три дня из пяти, а те бабки, которые я потеряю, вообще прекратив ходить на эту работу, — все равно что нуль без палочки.

Поэтому, начальничек, «катись ты».

Я сказал это в уме.

Все, что я на самом деле сказал, когда до этого дошло дело, все, на что я отважился, — я сообщил, что больше не приду, и присоединил вежливую просьбу: нельзя ли мне получить деньги за последний день. Сэр.

Я ушел с пустыми руками.

Перед тем, как совсем уйти, я решил повидать Малыша Мо. Он был в гараже, с грузовиками — огромными машинами с пустыми разверстыми кузовами, которые ждали, когда их вывезут на работу и заполнят. На то, чтобы заполнить их утробы, уйдет много долгих и тяжелых часов.

Катитесь вы, грузовики.

Я подошел к Мо, сказал, что уволился.

Он кивнул, услышав эту новость, и ничего не ответил.

Я попытался поделиться с ним своей радостью, рассказать ему, как хорошо идут мои дела с работой в клубах, как Сид здорово мне помогает…

— Значит, ты уволился. Да ты же и так никогда не приходишь. Ты не работаешь — как же ты можешь уволиться?

— Я просто говорю, что это здорово. Я всегда этого хотел, сколько себя помню. — Мне хотелось все растолковать Мо, чтобы он разделил мой восторг. — Если бы ты только знал, что это такое — стоять на сцене… Помнишь, как тогда, в лагере лесорубов, я заставил рассмеяться даже тех белых деревенщин? Когда тебе хлопают люди, которые вроде бы должны тебя ненавидеть и…

— Рад за тебя, — натянуто произнес он. — Ну, ладно! Ты иди рассказывай свои прибаутки. А мне надо перевозить вот это дерьмо.

Мо направился к одному из грузовиков, направился так быстро, как будто его ожидало важное дело. А дойдя до цели, остановился и встал, и мне показалось, что единственное дело, какое у него было, — это поскорее отделаться от меня.

Я не мог взять в толк, почему Мо так ведет себя, не мог взять в толк, почему он недоволен тем, что у меня все так хорошо идет.

А чего еще я никак не мог сделать — так это собраться с мыслями и подумать об этом.

* * *

Вышел сингл Фрэн. Все деньги ушли на саму запись, а на рекламу и распространение совсем ничего не осталось. Но тем не менее, даже как незаконное дитя-первенец, ее песня вошла в список шестидесяти лучших песен еще до того, как все разошлось.

* * *

Это как с первой машиной, как с первым поцелуем. С первой девушкой. Все это остается с тобой навсегда — всегда присутствует в памяти, и память никогда не подводит.

Вечер четверга. «Виллидж-Авангард». Конец представления. Я это как сейчас вижу. Я исполнял номер — рассказывал почти никуда не годную байку о парне в ресторане, который курил и ел одновременно. Какой смысл так делать? Чтобы придать пище приятный аромат деревенского дымка? Пожалуй, неплохой выход для тех, у кого нет времени на барбекю. Тут я с хрипотцой говорю: «Дайте-ка мне кусок сырого мяса и пачку „Кэмела“. Я тороплюсь».

Взрыв аплодисментов — так это называют комики. Это когда ты произносишь что-то настолько смешное, что зрителям мало просто посмеяться. Им нужно некоторое время, чтобы посвистеть и похлопать, нужно посидеть спокойно, чтобы перевести дух, просушить глаза, из которых от смеха катятся слезы: так ты их рассмешил. В тот вечер — вечер четверга, «Виллидж-Авангард», конец представления — этой байкой я сорвал свой первый взрыв аплодисментов. И, как мне предстояло делать еще много раз, срывая аплодисменты в последующие годы, я замолк и просто стоял молча, ждал, когда люди перестанут хлопать, прерывисто дышать и вытирать глаза. Я стоял и ждал, я купался в их аплодисментах и любви.

Любовь.

Любовь, с которой всю свою жизнь до той поры я почти — совсем и не сталкивался. Любовь, поклонение, восхищение и одобрение. Да, они меня любили. За то, что говорю смешные вещи, эти люди, которых я не знал, которых никогда раньше не видел, с которыми никак не был связан, любили меня.

Вы можете понять, зачем парню, вооруженному только остроумием и микрофоном, — выходить в одиночку к толпе людей и пытаться произвести на них впечатление? Стоять на сцене — и не подбрасывать тарелки, не глотать монетки. Говорить. Просто говорить. Но в том, что ты говоришь и как именно, есть нечто… Есть нечто этакое, и оно так действует на людей, что они поневоле смеются. Смеются и не могут остановиться. Когда тебе это удается — когда тебе удается заставить людей полюбить тебя только за слова, вылетающие у тебя изо рта, — это ни с чем не сравнимое ощущение. Это не сравнить ни с алкоголем, ни с наркотиками. И даже с женщинами. Это такой кайф, которому нет равных, и охотиться за ним ты обречен уже всю жизнь.

* * *

Время, которое я проводил с Томми, проходило в грезах. Время, которое я проводил с Томми, проходило вдали от отца. Поскольку я продолжал жить дома, то любой повод сбежать бывал подходящим. А побыть с Томми — повод более чем подходящий. За несколько месяцев у нас возникла связь, которая не рвалась, несмотря на все наше несходство. Она была девочкой-паинькой, домашней и уютной, а я привык шататься до утра по клубам. Мне хотелось выступать на всех сценах, какие я видел. Мне хотелось тусоваться с клубной публикой. Томми не желала иметь с ней ничего общего. Мы с Томми были полными антиподами, это правда, но такими антиподами, которые летели навстречу друг другу со скоростью сто миль в час. Точка столкновения: любовь. Мы получали друг от друга то же, что и дарили друг другу. Томми дарила мне ощущение полноты бытия, ощущение моей значимости. Я же — если не считать, что каждый миг, насколько это было возможно, я старался обращаться с ней как с принцессой, — не знаю, дарил ли я Томми хоть что-нибудь. Мне и нечего особенно было дарить. Но она все равно меня любила.

А еще шутки. Вот что еще мне дарила Томми — шутки для моих выступлений. Пару раз она подбрасывала мне какие-то фразы, казавшиеся ей смешными. Поскольку я был ее парнем — а я думал, что парень может это сделать для своей девушки, — однажды я использовал одну ее фразу. Никто не смеялся. Томми была рада, что я хотя бы ее произнес. Вот в чем еще мы с Томми не сходились: нам казались смешными разные вещи.

— Ты не смеешься, — говорил я.

— Это не смешно, — отвечала она.

У нее дома, на экране «Зенита»: Мильтон Берл в женском платье носится по сцене в черно-белом великолепии. А ей — хоть бы хны.

Я пытался наставлять Томми, показывал ей Сизара, Глизона, Ковача и Берла. Они не произвели на нее впечатления. Особенно не нравились ей представления Берла — с таким же успехом можно было вести мусульманина на концерт Джолсона.

Мы сидели на диване, голова Томми лежала у меня на груди, а сама она явно больше интересовалась чем-то в другом конце комнаты, но не тем, что происходило на экране телевизора.

— Это же классический номер.

— Мужчина в женском платье?

— Да, мужчина в женском платье. Очень смешно. Все обожают этот номер.

Томми — сухим тоном:

— И что — раз все обожают, значит, это смешно?

— Я только хотел сказать, что, раз что-то нравится множеству людей, значит, тому есть причина. Выступи с номером, который валит всех наповал, — и успех тебе обеспечен.

На экране «Зенита»: Берл лупит своего напарника кошельком. Публика в студии надрывается от хохота. А одновременно с ними надрываются тридцать пять миллионов зрителей по всей стране.

Но только не Томми.

— Допустим, это многим нравится — ну и что? Это еще не значит, что это хорошо.

— Ну да, конечно, только… Это как… — С чем бы сравнить? — Ну, это как блюз и поп-музыка, понимаешь? Блюз — лучше, это настоящая музыка, но его же никто не просекает.

Томми оторвала свою голову от моего тела и устремила взгляд куда-то мне в переносицу.

— Я просекаю. — Пуля не ударила бы меня больней. — И я уж лучше стану делать что-то настоящее, а не ерунду, которая всего лишь популярна.

— А я лучше далеко пойду.

— Хочешь далеко пойти? Так иди к черту!

Между мной и Томми воцарился раздор. Иногда противоположности тянутся друг к другу. Иногда они просто ударяются друг о друга.

Она быстро поднялась и куда-то устремилась. Я стал ее догонять. Она на меня злилась за мои слова, а я на нее — за то, что она меня не поняла. Я крепко схватил ее за руку. И мягко притянул к себе.

— Детка, я же не говорю, что это правильно. Просто так все устроено. Это в природе вещей. Так всегда было с комедией, и так всегда будет.

— Значит, когда-нибудь и ты нацепишь женское платье? — Ее глаза горели. Грудь поднималась и прикасалась к моей. Она сердилась. Гнев делал ее привлекательной. Еще привлекательней, чем всегда.

— Ну, если бы мне платили столько же, сколько ему…

Томми вскинула руки к вискам — растопыренными пальцами попыталась обхватить всю голову. И простонала:

— Господи, у меня голова от тебя болит!

Она не шутила. У девчонки действительно началась жуткая мигрень. Даже не вглядываясь, можно было заметить, как пульсируют у нее жилки на висках.

Ослабевшая, усталая Томми выскользнула из моих объятий, вернулась на диван — смотреть на комика в платье. Она не смеялась, не улыбалась — просто молча купалась в монохромном свете от экрана. Тут было и смирение, и протест. Она уступила мне — но уступила, как бы давая при этом пощечину. Ну вот, я смотрю. Делаю вид, будто мне интересно. Доволен?

Я не был доволен. Я, сам того не желая, обидел ее. А обидеть Томми было все равно что взять бритву и отрезать кусок от самого себя: ее боль была моей болью.

Томми перестала спорить, но наш разговор еще не закончился, он просто замер на время. С тех пор нас постоянно преследовала эта тема — искусство или коммерция? Быть чем-то или говорить что-то? Для нас с Томми спор стал нашим внебрачным ребенком, которого нельзя было надолго оставлять без присмотра.

* * *

— Си-би-эс? Си-би-эс! — Я бы повторял это снова и снова, если бы мог на новый лад выразить свое удивление и возбуждение. Но вместо этого — от удивления и возбуждения — принялся повторять: — В пятницу? В эту пятницу!

Сид:

— Джеки…

Фрэн уже очутилась в моих цепких объятьях, я закружил ее по тесному кабинету Сида.

— Си-би-эс приедет нас слушать!

— Я слышала, — пропищала Фрэн с закрытыми глазами — чтобы не закружилась голова.

— Джеки… — Голос Сида едва долетал до меня туда, куда я унесся.

А унесся я в воскресный вечер, недели на две или на месяц вперед. Я унесся на сцену к Эду Салливану, который пытался — изо всех сил, но безуспешно пытался — утихомирить разошедшуюся публику, когда закончилось мое первое телевыступление на всю страну, от западного побережья до восточного. И вот что я вам скажу: едва эта сцена привиделась мне в мечтах, я сразу же решил, что этого слишком мало. Быть гостем в программе? А как насчет собственной программы? Как насчет такого — «Эстрадный час с „Колгейт“ и Джеки Манном»? Или такого — «Праздничная церемония „Жиллетт“ с Джеки Манном»? Пока я так фантазировал, мне было плевать, что до той поры единственным чернокожим, имевшим свою программу на телевидении, был Нэт Кинг Коул, а он — одна из крупнейших американских звезд, потому и получил ее. И все-таки, стоило ему получить эту программу, как Америка сразу же прекратила показывать его черную задницу по всем другим каналам. Конечно, Кинг был звездой, прирожденным талантом, но Страна Свободных и Родина Смелых… Уж лучше они будут смотреть сериал о Лесси.

Может, эта история сулила мне мало хорошего, но мои мечтания были круче любых метаморфоз реальности, какие когда-либо могли возникнуть на моем пути.

— Си-би-эс! Грандиозно, Сид. Ну, скажи…

Я опустил Фрэн на пол. Она выскользнула из моих рук, неловко прислонилась к стене, выпрямилась. Впрочем, я почти не обратил на это внимания. Я смотрел на Сида. Вид у Сида был какой-то неважный. Я-то от ликования был на седьмом небе, а у Сида вид был такой, будто его мутит.

— Что такое? — спросил я, боясь спрашивать что-либо еще.

— Ну… Дело в том… — Сид изо всех сил выдавливал из себя слова, но разговор явно был для него пыткой.

— Что такое?

— Они приедут слушать Фрэнсис… Только Фрэнсис.

Вот так.

— Мне не хотелось, чтобы ты узнал об этом из вторых рук. Мне не хотелось… Вы с Фрэнсис настоящие друзья, и мне не хотелось, чтобы ты подумал…

Вот так. На какой-то миг я позволил своим фантазиям ожить, и их тотчас же у меня похитили, их растоптали. Я боялся встречаться глазами с Сидом и Фрэн. Я не мог смотреть на них, так мне было стыдно за то маленькое представление, которое я только что устроил — визжал как девчонка, вообразив на один сумасшедший миг, что какой-то телевизионный чиновник или искатель талантов захочет иметь дело с Джеки Манном. С какой это стати? С какой стати вообще кто-то захочет иметь хоть что-то общее с… каким-то черномазым ничтожеством.

Мне было больно. Физически больно. Меня опутала острая, как бритва, нескончаемая колючая проволока унижения, и я корчился от боли. Я вспоминал многочисленные отцовские побои, но сейчас пощечины, оплеухи и подзатыльники, которые он обрушивал на мою голову, казались чепухой по сравнению с этим ударом, нанесенным моей душе.

Голоса.

Голоса надо мною. Фрэн и Сид. Я слышал их из глубокой ямы, на самое дно которой свалился.

— Ты можешь с ними поговорить?

— Я пытался. Я пытался го…

— Три минуты. Попроси их послушать Джеки только три минуты…

— Они знают Джеки, знают про него.

— Тогда они знают, какой он смешной. Ну, так что им стоит послушать всего пару минут…

— Дело не в том, что они не… Они сказали… Они сообщили мне, что не…

Я пробормотал:

— Что у них ничего нет для негров. — Вот она, правда. Мне надоело слушать их недомолвки, и я сказал это. — Фрэн, при чем тут смешной или не смешной. Я же негр! Они не собираются показывать негров по телевизору — а, Сид?

— …Нет.

Нет. Где уж тут сомневаться. Но, будь я Лесси…

Фрэн ничего этого не слышала — а если слышала, ей было все равно:

— Поговори с этими ребятами, Сид. Скажи им — если они не прослушают Джеки, тогда им не…

Тут мне следовало вмешаться, не дать Фрэн совершить харакири, не дать загубить собственную карьеру.

— Да что за беда? — вступил я, изображая беспечность, хотя внутри меня все кровоточило. — Не хотят меня слушать — значит, не хотят. Зачем заставлять их силой?

— Да потому что иначе они тебя вообще не станут слушать — вот зачем. Потому что это несправедливо. Одно дело — если бы они не считали тебя смешным, но они даже не хотят сделать любезность и посидеть, попивая свои дармовые напитки, пока ты будешь острить.

Фрэн была борцом за гражданские права еще до того, как гражданские права стали так называть. То, что нужно давать отпор изуверам, она намертво усвоила с детства: навсегда запомнила, какой смущенный вид принимал ее отец, когда его вежливо, холодно и постыдно гнали, на глазах всего семейства, от дверей ресторанов «с ограниченным доступом» и гостиниц «для ограниченного круга лиц». Ограниченный доступ. Ограниченный круг. Фрэн выросла, изъясняясь на этом тайном жаргоне антисемитизма. Выросла, научившись не отворачиваться от него, как это делал ее отец. И теперь она приготовилась поставить на карту свою судьбу, отказавшись от прослушивания.

— Чего ты-то поднимаешь шумиху? Да плевать мне: если Си-би-эс я не нужен, значит, подамся на Эн-би-си. И вообще — меня вполне устраивают клубы.

— Конечно, устраивают. Ты обожаешь клубы — и чем они меньше, тем лучше. Будь по-твоему, ты отправился бы обратно в Театр на Четырнадцатой улице. — Фрэн явно не приняла за чистую монету мое кривляние. Нисколечко. Я продолжал валять дурака. Я обязан был — ради нее. Ради нее я врал напропалую, уверял ее, что это прослушивание ничего для меня не значило бы. Что скоро подвалит, будто цыганская кибитка, еще одна телекомпания, и Си-би-эс еще локти себе обкусает, узнав, что меня забрали другие. Я уверял Фрэн, что почти сочувствую ей: ведь страшно, наверное, петь перед какими-то малыми из крупнейшей телевизионной сети, которые, заточив перья, уже приготовились нанять ее на работу.

Разыграв такое крошечное грустное представление, я сумел убедить Фрэн не отказываться от прослушивания. Моя ложь была очевидной — как и мое желание уговорить ее.

Она сдалась, но с условием:

— Но ты тоже придешь послушать?

— Обязательно.

Потом мы немного постояли, потолковали о том, как это здорово, что Фрэн будут прослушивать. Я улыбался. Притворялся, что очень рад. Одной ложью больше, одной меньше.

Скоро Фрэн извинилась, сказала, что хочет пойти домой — примерить платье, отобрать номера, порепетировать… Словом, она хотела заняться подготовкой к самому важному вечеру своей жизни. Снова посыпались поздравления — и Фрэн ушла.

Как только она вышла за дверь, Сид поспешно заговорил: ему не хотелось, чтобы в воздухе повисала тишина, смертоносная для моего слуха.

— Правильно ты сказал: пускай убираются к черту, раз ты им не нужен. — Вид у него был по-прежнему неважный. — Рано или поздно ты понадобишься Эн-би-си — или Эй-би-си. А они как раз все там и решают. Они на тебя посмотрят и затащатся. Эти лопухи из Си-би-эс сами не понимают, мимо чего проходят.

Господи, бедный Сид! Врун из него был еще хуже, чем из меня.

* * *

Вечер пятницы. Виллидж. «Голубой Ангел». Настрой — хороший. Публика — хорошая. В толпе зрителей — искатели талантов из Си-би-эс. От Сида исходило нервное возбуждение, он сиял и хорохорился. Я сам был на взводе, голова кружилась и казалась слегка пустой, как будто я нанюхался дыма от сигареты джазмена. И не потому, что я предвкушал зрелище. На душе у меня не все было в порядке: я испытывал такие чувства, какие, казалось бы, не способен был испытывать по отношению к Фрэн. Да, это был вечер ее триумфа — и все-таки я в глубине души немного завидовал. Старался прогнать это чувство, старался думать о том, как я рад за Фрэнсис. Я старался честно, старался изо всех сил.

Наконец свет в зале погас, началось представление, и вот, после недолгого разогрева, на сцену вышла Фрэн и запела. Я отчасти надеялся, что она все же откажется от прослушивания, предъявит-таки ультиматум: «Раз вы не станете слушать Джеки, значит, я не соглашусь, чтобы вы слушали меня».

Она не сделала этого. Если во время своей первой записи она и чувствовала себя неуверенно, то в этот вечер Фрэн пела как соловей.

Когда она закончила петь, публика зашлась от восторга. Ребята из Си-би-эс расплылись в довольных улыбках.

По окончании представления Сид с позволения управляющего клубом занял его кабинет и устроил там совещание с Фрэн и двумя агентами с телевидения. Я ждал, когда они закончат обсуждать дела. Ждать пришлось недолго. Ну, разумеется. Много ли времени понадобилось на то, чтобы сказать Фрэн, что она была великолепна, что они от нее без ума, хотят платить ей большие деньги и взять к себе на телевидение?

Совсем немного.

Двое ребят с Си-би-эс вышли из кабинета первыми, с довольно-покровительственным видом: еще бы — им удалось найти талант столь очевидный, что и слепой заметил бы. Потом вышел Сид. Следом — Фрэнсис.

Фрэн подошла ко мне, она собиралась что-то сказать. Но ничего не сказала, поняв, что все, чего бы она сейчас ни произнесла, будет неправильно. Просто поцеловала меня. И ушла.

В следующий раз, когда мне приведется поцеловать Фрэнсис, она уже будет звездой. В следующий — и последний раз.