Происхождение альтруизма и добродетели. От инстинктов к сотрудничеству

Ридли Мэтт

Глава тринадцатая. В которой автор неожиданно и храбро делает политические выводы

 

 

Доверие

Наша психика создана эгоистичными генами, но устроена таким образом, чтобы быть социальной, благонадежной и сотрудничающей. Этот парадокс я и старался объяснить в своей книге. Люди обладают социальными инстинктами. Они пришли в этот мир, наделенные предрасположенностью к обучению: как сотрудничать, как отличить достойных доверия от предателей, как самим завоевать доверие, как заслужить хорошую репутацию, как обмениваться товарами и информацией, как разделять обязанности. Во всех этих отношениях мы предоставлены самим себе. Ни один другой вид не зашел в эволюции так доле-ко, ибо ни один не создал подлинно интегрированное общество (за исключением разве что сходных по генотипу родственников в большой семье – такой, как муравьиная колония).

Своим успехом мы обязаны нашим социальным инстинктам. Это они позволили нам пожинать бесчисленные выгоды от разделения труда наших хозяев – генов. Это они ответственны за быстрое развитие нашего мозга за последние два миллиона лет и, следовательно, за нашу изобретательность. Человеческие общества и психика развивались вместе, одно подкрепляло другое. И хотя инстинктивная склонность к сотрудничеству не является распространенной чертой животной жизни, как полагал Кропоткин, она представляется уникальной особенностью людей, отличающей их от всех прочих животных. Эволюционная история длинна. В своей книге я мимоходом постарался развенчать ряд мифов о том, когда именно мы приобрели свои культурные свойства. Я отстаивал, что нравственность появилась раньше церкви, торговля – раньше государства, обмен – раньше денег, общественные договоры – раньше Гоббса, достаток – раньше прав человека, культура была до Вавилона, общество существовало до Греции, личная выгода – до Адама Смита, а алчность – до капитализма. Все эти свойства отражают человеческую природу и проявлялись уже у плейстоценовых охотников-собирателей. Некоторые из этих черт уходят корнями еще глубже и наверняка найдутся у наших общих с другими приматами предков. И только наше эгоистичное высокомерие до сих пор мешало осознать этот факт.

Наша психика создана эгоистичными генами, но устроена таким образом, чтобы быть социальной, благо надежной и сотрудничающей.

Впрочем, поздравлять себя рано. Нам свойственно столько же «темных» инстинктов, сколько и «светлых». Тенденция человеческих обществ разбиваться на конкурирующие группы способствовала формированию психики, чересчур склонной к предрассудкам и геноцидной вражде. Кроме того, хотя в наших головах и может таиться способность создавать функционирующие союзы, у нас явно не получается использовать их надлежащим образом. Общества терзают войны, насилие, жестокость, воровство, разногласия и неравенство. Изо всех сил мы стараемся понять причину и обвиняем в своих бедствиях то природу, то воспитание, то правительство, то жадность, то богов. Проблески самосознания, коим и посвящена моя книга, должны – точнее, просто обязаны – иметь некое практическое применение. Зная, как в ходе эволюции человек приобрел способность к социальному доверию, мы, конечно же, сумеем придумать, как вылечить ее отсутствие. Какие институты генерируют доверие, а какие его уменьшают?

Доверие оказывается формой жизненно необходимого социального капитала, как деньги – форма капитала действительного. Ряд экономистов признали это давным-давно. «Буквально каждая коммерческая транзакция содержит внутри себя элемент доверия», – убежден экономист Кеннет Эрроу. Лорд Винсон, успешный британский предприниматель, приводит доверие как одну из десяти рекомендаций к успеху в бизнесе: «Доверяйте всем, если у вас нет причин этого не делать». Доверие, как и деньги, можно одолжить («Я доверяю тебе потому, что верю человеку, который сказал мне о тебе добрые слова»), им можно рисковать, его можно копить или проматывать. И оно приносит дивиденды в виде еще большего доверия.

Доверие и недоверие питают друг друга. Как утверждал Роберт Патнэм, футбольные клубы и торговые гильдии издавна установили доверительные отношения на успешном севере Италии и не прижились в более отсталых и иерархичных южных районах. Вот почему два таких похожих народа, как северные и южные итальянцы, имеющие почти одинаковую комбинацию генов, столь сильно отличаются друг от друга. Все дело в исторической случайности: для юга были характерны властные монархии и крестные отцы, для севера – сильные торговые сообщества227.

Можно провести более широкие параллели. Патнэм утверждает, что североамериканцы построили успешное общество с сильно развитым чувством гражданского долга, ибо унаследовали систему горизонтальных связей от основавших их города британцев; южноамериканцы, напротив, отстали, упрямо придерживаясь непотизма, авторитаризма и клиентелизма средневековой Испании. Но не стоит слишком увлекаться подобными рассуждениями. Так, Фрэнсис Фукуяма утверждает, что между успешными экономиками, такими как американская и японская, и менее эффективными, например французской и китайской, имеются существенные различия, и причины их кроются в пристрастии последних к иерархической структуре власти. Хотя доводы Фукуямы и не слишком убедительны, тем не менее Патнэм, безусловно, затронул некий важный аспект. Именно общественные договоры между равными, а также генерализованная реципрокность между индивидами и между группами лежат в основе важнейшего из всех достижений человечества. В основе создания общества228.

 

Война всех против всех

Немалая доля моей книги представляет собой современное переоткрытие – с добавлением генетики и математики – старого как мир философского спора под названием «совершенствование человека». В разных формулировках и в разные эпохи философы утверждали: в основе своей, человек добр, если не развращен, или в основе своей низок, если не укрощен. Как правило, со стороны низости выступает Томас Гоббс, а со стороны доброты – Жан-Жак Руссо.

Гоббс не первым пришел к выводу, будто человек – животное, чью дикую природу необходимо обуздывать общественными договорами. Двумя веками ранее подобное утверждал Макиавелли («все люди плохие, принимайте это как данность»). То же выражала христианская доктрина первородного греха, доработанная Блаженным Августином: доброта дается от бога. Софисты Древней Греции полагали, что люди от природы гедонистичны и эгоистичны. Но именно Гоббс преренес эти доводы в сферу политики 229 .

Основная мысль гоббсова «Левиафана», написанного в 1650-х годах после целого столетия религиозной и политической гражданской войны в Европе, заключается в следующем: только сильная государственная власть может предотвратить состояние нескончаемой братоубийственной борьбы. Концепция популярностью не пользовалась, ибо большинство философов XVII века в своих поисках совершенного общества придерживались идеала пасторального естественного состояния, предполагаемого ими в мирной и богатой жизни американских индейцев. Гоббс поставил все с ног на голову: естественное состояние, утверждал он, это состояние войны, а не мира230.

Томас Гоббс являлся прямым интеллектуальным предком Чарльза Дарвина. Гоббс (1651) породил Дэвида Юма (1739), который породил Адама Смита (1776), который породил Томаса Роберта Мальтуса (1798), который породил Чарльза Дарвина (1859). Именно прочтя Мальтуса, Дарвин, как и Смит, отказался от конкуренции между группами в пользу соперничества между отдельными особями231. Гоббсов диагноз – но, замечу, что не предписание для действий – по-прежнему характеризует самую сердцевину как экономики, так и современной эволюционной биологии (Смит породил Фридмана, Дарвин породил Докинза). Своими корнями обе дисциплины опираются на следующий принцип: если равновесие природы не было создано сверху, а возникло из своего исторического низа, тогда нет причин полагать, что природа окажется гармоничным целым. Джон Мейнард Кейнс позже определит «Происхождение видов» как «всего-навсего рикардианскую экономику, облаченную в язык науки». По мнению Стивена Джея Гулда, естественный отбор – это «по сути, экономика Адама Смита, переложенная на природу». То же самое утверждал и Карл Маркс. «Удивительно, – писал он Фридриху Энгельсу в июне 1862 года, – как Дарвин разглядел среди зверей и растений свое собственное английское общество с его разделением труда, конкуренцией, открытием новых рынков, «изобретениями» и мальтузианской борьбой за существование. Это же гоббсовая bellum omnium contra omnes» (война всех против всех)232.

Именно этой цитатой из Гоббса ученик Дарвина Томас Генри Гекели проиллюстрировал свой аргумент, будто жизнь есть безжалостная борьба. Для примитивного человека, говорил он, «жизнь представляла собой постоянную борьбу. Вне ограниченных и временных связей семьи, гоббсова война каждого против всех являлась нормальным состоянием существования. Человеческий вид, как, впрочем, и все остальные, плескался и барахтался в общем потоке эволюции. Он держал голову над водой как можно выше и не задумывался ни откуда плывет, ни куда». Это эссе и побудило Кропоткина написать свою «Взаимную помощь».

Спор между Гекели и Кропоткиным носил личный оттенок. Первый был вынужден пробивать себе дорогу самостоятельно, второй был революционером аристократического происхождения. Своего успеха Гекели добился исключительно собственными силами – у него не было времени на мечтательных изгнанных князей, по рождению занимавших привилегированное положение. По его мнению, опала доказывала их непригодность и некомпетентность так же ясно, как возвышение подчеркивало пригодность и компетентность самого Гекели. «Мы вольны испытывать удачу, и если нам удастся избежать своей судьбы, есть все основания полагать, что мы этого достойны. Securus judicat orbis»233 (тверд вердикт всего мира).

От меритократии (власти самых талантливых и образованных) Гекели до жестокости евгеники – всего один шаг. Эволюция отсортировывала сильных от слабых, и в этом ей можно было помочь. Ведомые не богом, а генами, представители эдвардианской эпохи с энтузиазмом пришли к логическому выводу и принялись отделять зерна от плевел. Их последователи в Америке и Германии совершили натуралистическую ошибку: стерилизовали и убили миллионы людей, веря, будто таким образом улучшают вид или расу. Хотя наиболее омерзительных крайностей этот проект достиг при Гитлере, его поддерживали повсеместно – особенно в США. В самом деле, Гитлер проводил политику геноцида против «низших», неизлечимых или реакционных племен, которую Маркс и Энгельс отстаивали в 1849 году и которую Ленин начал практиковать в 1918-м. Возможно, Гитлер поднабрался идей евгеники не у Дарвина и Спенсера, а у Маркса, которого внимательно читал в 1913 году в Мюнхене. Многие социалисты отзывались о евгенике с энтузиазмом. В частности, Герберт Уэллс, который, говоря о «черных, коричневых, грязно-белых и желтых людях, не соответствующих новым требованиям эффективности», искренне полагал, что «им придется убраться»234.

Гоббсов поиск идеального общества закончился в газовых камерах Освенцима, что стало выражением инстинктивной склонности не к сотрудничеству, а к геноцидному трибализму – фаустовской сделке, которая, как мы убедились, неотделима от групповости235.

 

Благородный дикарь

Гоббсовы взгляды господствовали целый век – с 1845 по 1945 годы. Примерно 100 лет до того и 50 лет после в политической философии доминировали более доброжелательные и утопические воззрения на человеческую природу. Они тоже не оправдались. Но не потому, что опирались на темные инстинкты человека, а потому, что слишком уж преувеличили хорошие. Как ни странно, утопические идеалы дважды рушились именно в южной Пацифике.

Из всех утопистов XVIII века Жан-Жак Руссо был самым изобретательным и… влиятельным. В своем «Рассуждении о происхождении и основаниях неравенства между людьми», изданном в 1755 году, он обрисовал человека в основе своей добродетельным созданием, но развращенным цивилизацией. Идея Руссо

о благородном дикаре, до изобретения зол социальной жизни и собственности жившем в гармоничном естественном состоянии, отчасти являлась мечтой (Руссо чувствовал себя неуютно в обществе и не любил его), а отчасти – ответом Гоббсу. И если Гоббс ставил своей целью оправдать власть после периода анархии, Руссо стремился подорвать коррумпированную, сумасбродную и могущественную монархию, помыкавшую несчастным населением и облагавшую его непосильными налогами. До изобретения собственности и государства, утверждал он, в жизни людей царили свобода и равенство. Современное общество есть естественный продукт истории, но оно стало упадочным и больным (в современном экологическом движении Руссо чувствовал бы себя своим)236.

«Не забывайте, что общество так же естественно для человечества, как дряхлость отдельной личности; что искусство, законы и правительства необходимы расам, как костыли старикам. Поскольку же состояние общества рано или поздно может наступить, не бесполезно продемонстрировать опасность слишком быстрого продвижения вперед, а также и все несчастья этого состояния, кое ошибочно принимается за идеальное» 237 .

В 1768 году, когда идея благородного дикаря Руссо находилась на высоте своего влияния, Луи Антуан де Бугенвиль открыл остров Таити, назвал его Новой Цитерой (в честь Пелопоннесского острова, где Афродита впервые явилась из моря) и сравнил с садом Эдема. Несмотря на предостережение де Бугенвиля, описания его спутниками туземцев (красивые, любвеобильные, едва одетые, мирные, ни в чем не нуждающиеся) захватили воображение парижан в общем и друга Руссо Дени Дидро в частности. Последний написал фантазийное продолжение путешествия де Бугенвиля, в котором таитянин излагает добродетели своего существования («Мы невинны, мы счастливы и ты можешь лишь повредить нашему счастью. Мы повинуемся чистому инстинкту природы, а ты попытался вытравить его из наших душ»), а христианский священник смущен сексуальным гостеприимством таитянских женщин.

Джеймс Кук посетил Таити в следующем году – и вернулся с подобными рассказами о богатой, легкой и спокойной жизни островитян. Они не знали стыда, распрей, тяжелого труда, холода, голода. Писавший журнал Кука Джон Хоуксуорт явно хватил через край, особенно напирая на прелести молодых таитянок. Одним словом, обитатели южной части Тихого Океана сделались главной темой в искусстве, пантомиме и поэзии. На них будто помешались. Презрение сатириков, вроде Сэмуэля Джонсона и Хораса Уолпола, игнорировалось. В сексуальных фантазиях XVIII века царствовал благородный дикарь.

Реакция была неизбежна. В ходе второго путешествия Кука открылась темная сторона таитянской жизни: человеческие жертвоприношения, инфантицид, внутренние раздоры, жесткая классовая иерархия, строгий запрет на присутствие женщин во время мужской трапезы, непрекращающееся воровство вещей европейцев, венерические заболевания (которые, скорее всего, завезли на остров люди Бугенвиля). Жан Франсуа де Гало, граф де Лаперуз, изучавший Тихий океан, был особенно уязвлен крушением иллюзий. Незадолго до своего исчезновения в 1788 году он с горечью писал: «Самые дерзкие негодяи Европы менее лицемерны, чем обитатели этих островов. Все их ласки – обман»238. Когда XVIII век закончился – французский диктатор навязал миру войну, а Парсон Мальтус убедил Уильяма Питта, что плохие законы только способствуют увеличению численности населения и, как следствие, голоду, – завершилась и вечеринка в Тихом океане. На острова устремились миссионеры – намереваясь если не цивилизовать дикарей, которые, как выяснилось, больше отвечали представлениям Гоббса, нежели Руссо, то хотя бы одарить их чувством вины239.

 

Рай восстановлен

Как это ни удивительно, но история повторилась. В 1925 году 23-летняя Маргарет Мид отправилась в Самоа и вернулась оттуда, как почти две сотни лет назад вернулись с Таити Бугенвиль и Кук, с рассказами о естественном рае, не знающем грехов западного мира. Жизнь молодых мужчин и женщин была приятна и беззаботна, они не ведали нужды, зависти и насилия, разложивших западных подростков. Мид была ученицей антрополога Франца Боаса, выступавшего против неоправданного увлечения евгеникой в своей родной Германии. Боас, чье лицо было испещрено шрамами от бесчисленных дуэлей молодости, ничего не делал наполовину. Он не утверждал, что человеческое поведение является продуктом как природы, так и воспитания. Он впал в другую крайность – культурный детерминизм – и признавал только влияние культуры. Чтобы доказать свою правоту, ему требовалось продемонстрировать тотипотентность человеческой природы, чистую доску Джона Локка. При надлежащей культуре, говорил он, мы могли бы создать общество без зависти, без любви, без брака, без иерархии. Человечество бесконечно податливо, и любая утопия возможна. Вера в иное – безнадежный фатализм.

Мид должна была доказать, что это не просто выдача желаемого за действительное. И она привезла из Самоа убедительные подтверждения существования общества, в котором иная культура породила иную человеческую природу. Культура свободной любви среди молодежи Самоа предупреждала всякое соперничество между подростками, указывала она. 50 лет мидовский Самоа представлял собой четкое доказательство возможности совершенствования человека240.

Впрочем, при ближайшем рассмотрении, мираж Мид, как в свое время и мираж Бугенвиля, исчез. Если она провела в Мануа пять месяцев и посвятила порученному ей Боасом исследованию только 12 недель, то Дерек Фриман прожил в Самоа в общей сложности более шести лет (в 1940-1960-е годы). Он обнаружил, что Мид обманулась: она не только сама выдавала желаемое за действительное, но и неудачно выбрала информаторов. Фриман розовых очков не носил, а потому жители Самоа оказались сродни таитянам, в итоге растерявшим всякое доверие Кука – такими же завистливыми, порочными и двуличными, как и мы все. Невинность среди незамужних девочек-подростков являлась отнюдь не христианским поведением, а древним культом, нарушение которого каралось смертью. Изнасилования, о которых местные жители якобы и слыхом не слыхивали, оказались настолько распространены, что их уровень в Самоа был признан одним из самых высоких в мире. Мид слишком увлеклась импонировавшими ей идеями Руссо и из-за собственной предвзятости упустила из виду гоббсову сторону.

И действительно, в 1987 году одна из главных информаторов Мид признала, что они с подругой просто-напросто разыграли ее своими рассказами о вопиющей сексуальной неразборчивости. По словам Фримана, «никогда еще смешливые врунишки не вызывали столь далекоидущих последствий». (Хотя прецедент был: в XVIII веке тонганцы одурачили французского путешественника Лабиллардьера – да так, что тот с самым, что ни на есть серьезным видом произнес перед Академией Наук в Париже вереницу непристойных фраз. Бедняга искренне верил, что это числа.)

Реакция антропологов на откровение Фримана сама по себе стала идеальным опровержением кредо Мид. Они отреагировали как племя, на чей культ напали, а святыни осквернили: они поносили Дерека, обливали его грязью, унижали, но только не опровергали. Даже если культурные антропологи, якобы преданные эмпирической истине и культурному релятивизму, ведут себя как типичное племя дикарей, значит, универсальная человеческая природа таки существует. Они утверждали, что нет такой вещи, как человеческая природа, независимая от культуры.

Но продемонстрировали лишь, что нет такой вещи, как культура, независимая от человеческой природы. Доска оказалась вовсе не такой уж и чистой241.

Маргарет Мид совершила – а многие современные социологи, антропологи и психологи продолжают совершать – обратную натуралистическую ошибку. Впервые замеченная Юмом и получившая свое название с легкой руки Г. И. Мура, она подразумевает: то, что естественно – нравственно. Фактически это вывод «должен» из «есть». Гуманитарии обвиняют в ее совершении почти всех биологов, корпящих над поведением двуногих обезьян – хотя это не всегда так. Впрочем, те же самые гуманитарии безо всякого смущения постоянно и с энтузиазмом тоже совершают обратную натуралистическую ошибку: выводят «есть» из «должен». Раз нечто должно быть, оно непременно так и есть. Такая логика известна сегодня как политкорректность. Первые ее отголоски проявились в рассуждениях Боаса, Бенедикт и Мид, будто человеческая природа должна быть бесконечно податлива влиянию культуры, ибо (как они думали – и думали неверно) единственная альтернатива – это фатализм, а фатализм неприемлем.

Убеждения Мид проникли и в биологию. Бихевиоризм предполагал, что мозг животных – это черный ящик, с помощью соответствующих ассоциаций с равной легкостью усваивающий любую задачу. Один из виднейших теоретиков бихевиоризма Б. Ф. Скиннер написал научно популярную фантазию «Уолден-2», повествующую о мире, управляемом такими людьми, как он. «Мы избегаем, – говорит основатель Уолден-2, – философий врожденной доброты или зла, если уж на то пошло. Но мы верим, что изменить человеческую природу в нашей власти»242.

Так говорил и Ленин. 1920-е и 1930-е годы, которые часто вспоминают как период ненормальной одержимости генетическим детерминизмом, также характеризовались ненормальной одержимостью детерминизмом экологическим. Тогда верили, что человека можно полностью переделать с помощью надлежащего образования, пропаганды и власти. При Сталине эту веру в изменение природы, истоки которой можно увидеть уже у Джона Локка, применили даже к пшенице. Трофим Лысенко утверждал (а те, кто ему противоречили, были расстреляны), что морозостойкую пшеницу можно вывести не селекцией, а различными приспособительными манипуляциями. Миллионы людей умерли от голода прежде, чем была доказана ошибочность его убеждений. Наследование приобретенных свойств оставалось официальной доктриной советской биологии до 1964 года. В отличие от генетического детерминизма Гитлера, экологический детерминизм Сталина заразил и других людей243.

Бихевиоризм предполагал, что мозг животных – это черный ящик, с помощью соответствующих ассоциаций с равной легкостью усваивающий любую задачу.

В своем замечательном автобиографическом отчете о китайской революции – «Дикие лебеди» – Юн Чжан приводит идеальное объяснение причины, по которой коммунизм потерпел крах: он не смог изменить человеческую природу. В 1949 году мать Чжана вышла замуж за молодого коммуниста, который практически никогда не использовал свое положение в интересах своей семьи. Если предстояло длинное путешествие, она проделывала его пешком, ибо он не разрешал ей пользоваться его машиной, иначе это могли счесть фаворитизмом. Он отказался простить приговоренного к смерти партизана, который спас ей жизнь – дескать, тот сделал это нарочно, чтобы получить ответное одолжение от ее высокопоставленного мужа. Он понизил ее на два пункта в партийной иерархии, лишь бы предупредить всякий намек на то, что она занимает незаслуженно высокое положение. Он воспротивился карьере собственного старшего брата в чайном бизнесе. Снова и снова он отказывался выказывать нормальное предпочтение своей семье, ставя революцию на первое место и веря, будто доброе отношение к родственникам равно дискриминации неродственников. Он был прав. Коммунизм сработал бы, если бы таких людей было больше. Но большинство людей не похожи на отца Юн Чжана. Высокопоставленные коммунисты, которые, кстати, критике не подлежали вообще, неизменно оказывались более коррумпированными и склонными к непотизму, чем демократы. На печи человеческой природы общечеловеческое добросердечие мгновенно испаряется244.

По словам Герберта Саймона, «в этом веке мы стали свидетелями того, как две великие страны – Китайская Народная Республика и Советский Союз – пытались создать «нового человека». В итоге же обе признали, что «старый человек», а точнее сказать, «старый персонаж» – эгоистичный, озабоченный собственным экономическим благополучием или благополучием своей семьи, клана, этнической групп или провинции – по-прежнему жив и здоров»245.

К счастью, согласно Лайонелу Триллингу, «есть в человеческой природе нечто, не поддающееся культурному контролю». Иначе русские были бы теперь неисправимо коррумпированным народом, которым они не являются. Карл Маркс разработал социальную систему для ангелов, и она потерпела крах потому, что мы – звери. Человеческая природа не изменилась вообще. «Лучше уж я буду надеяться [что человеку от природы присущи определенные качества], чем останусь с tabula rasa (чистой доской), на которой всякий тиран и благодетель волен писать свои послания. Думаю, такие качества у человека есть, они высокосоциальны и уличают во лжи всех лицемерных манипуляторов от Милла до Сталина», – пишет Робин Фокс246.

 

Кто украл чувство общности?

Если внедрение в общество идей конкурентной борьбы привело к газовым камерам, а исповедание культурных догм – к ужасам культурной революции Мао, не безопаснее ли вообще отказаться от попыток импортировать науку в политику? Возможно. Разумеется, я не собираюсь притворяться, будто наше смутное и туманное понимание человеческого социального инстинкта может быть мгновенно привнесено в политическую философию. Для начала, утопия невозможна, ибо общество – это нелегкий компромисс между индивидами с конфликтующими стремлениями, а не нечто, созданное непосредственно естественным отбором.

Тем не менее новое «генно-утилитарное» понимание человеческих инстинктов, изложенное в этой книге, дает несколько простых рецептов того, как избежать ошибок. Люди обладают рядом инстинктов, питающих общее благо, и рядом других, поощряющих эгоизм и асоциальное поведение. Мы должны создать общество, которое стимулирует первые и не содействует вторым.

В качестве примера рассмотрим парадокс свободного предпринимательства. Если мы заявляем, что Смит, Мальтус, Рикардо, Фридрих Хайек и Мильтон Фридман правы и что человек в основе своей руководствуется личной выгодой, то не призываем ли мы людей уже одним этим заявлением быть еще эгоистичнее? Признавая неизбежность жадности и своекорыстия мы, похоже, одобряем их.

Эссеист Уильям Хэзлитт точно так и подумал. В своем «Ответе на «Опыт о народонаселении» достопочтенного Т. Р. Мальтуса» он пишет:

«Помогать предрассудкам и жестокосердию человека метафизическими суесловиями и философской путаницей не только не великодушно, но и не по-рыцарски. Часа весов и без того слишком явно склоняется в ту сторону» 247 .

Другими словами, нельзя говорить, что люди плохие, потому, что это правда. 150 лет спустя Роберт Фрэнк обнаружил: студенты экономического факультета, которых учили, что человечество в основе своей эгоистично, сами становились такими и в играх «дилемма заключенного» предавали чаще, чем другие студенты. И реальный Айван Боски, и вымышленный Гордон Гекко (из фильма «Уолл-стрит») восхваляли жадность. «Жадность – это, кстати, нормально, – говорил Боски в мае 1986 года в своей напутственной речи студентам университета Калифорнии (Беркли). – Я хочу, чтобы вы это знали. Думаю, жадность – здоровое чувство. Вы можете быть жадными и, вместе с тем, уважать себя». Раздались громкие аплодисменты248.

То, что подобные инструкции ответственны за постепенную утрату чувства общности, наблюдающуюся последние несколько лет, – почти аксиома. В 1980-х годах нас всех учили быть эгоистичными и алчными. Как следствие, мы забыли о своих гражданских обязанностях, и наши общества погрузились в аморальность. Таково стандартное, лейбористское объяснение растущей преступности и небезопасности.

Следовательно, первое, что мы должны сделать для создания хорошего общества, так это скрыть правду об общечеловеческой склонности к эгоизму. Пусть лучше все верят, что в глубине души они благородные дикари. Тем, кто убежден, будто любая правда интереснее лжи (даже лжи во спасение), разумеется, подобная идея придется не по вкусу. Но ведь мы уже давно лжем во спасение. Как мы неоднократно могли убедиться в этой книге, пропагандисты всегда преувеличивают доброту людей. Почему? Отчасти чтобы польстить им, отчасти потому, что эта мысль гораздо приятнее. Люди хотят верить в благородных дикарей. Как утверждал Роберт Райт:

«Новая парадигма [эгоистичного гена] срывает с эгоцентризма его благородные одежды. Эгоизм редко представляется нам голышом. Принадлежа к виду (единственному), представители которого оправдывают свои действия нравственностью, мы по природе своей должны считать себя хорошими, а свое поведение обоснованным, даже когда это весьма сомнительно» 249 .

Только те политики, которым нравится говорить непопулярные вещи, способны нарушить общественное спокойствие. Маргарет Тэтчер однажды сказала: «Нет такой вещи как общество. Есть только отдельные мужчины и женщины, и есть семьи».

Разумеется, она затронула серьезный вопрос. В основе философии Тэтчер лежит идея о том, что если вы не в состоянии распознать базовую рациональность человека, то вы не можете заметить: власти предержащие состоят из корыстных индивидов, а не святых, трудящихся исключительно ради общего блага. В таком случае, правительство – всего-навсего инструмент, с помощью которого различные группировки и бюрократы, занимающиеся максимизацией бюджета, вознаграждают и увеличивают власть друг друга за счет всех нас. Это не нейтральная, бесстрастная машина для поставки социальных выгод. Тэтчер выступала против внутренней коррупции правительства, а не его идеалов.

И тем не менее Тэтчер и ее сторонники приводили в некотором отношении наиболее близкий к Руссо аргумент: правительство не навязывает добродетель злым от природы людям, а разлагает изначальную добродетельность рынка. Ее учитель Фридрих Хайек апеллировал к золотому веку, когда благородный дикарь был свободен от всякой регуляции: без координации со стороны государства вокруг царил бы не хаос, но благоденствие250.

Журнал Time, в декабре 1995-го провозгласивший Ньют Гингрич человеком года, предлагает следующую формулировку:

«Раньше либералы верили, что люди если и не способны к совершенствованию, то хотя бы могут улучшиться. Консерваторы полагали, что люди в основе своей дефектны… А вот как мир устроен сейчас. Консерваторы убеждены, что плохи не люди – плохо правительство. Либералы, со своей стороны, видят в консерваторах опасных романтиков. Они готовы поверить, что некоторые души от природы порочны и не подлежат спасению» 251 .

Если основная мысль этой книги верна, то консерваторы – не такие уж опасные романтики, ибо человеческая психика содержит многочисленные инстинкты построения социального сотрудничества и стремления к хорошей репутации. Не такие мы уж и гадкие, чтобы нас нужно было укрощать назойливым правительством. Хотя, впрочем, и не столь добрые, чтобы чересчур рьяное руководство не пробудило в нас, его подчиненных и пользователях одновременно, худшие качества.

Рассмотрим точку зрения индивидуалистов. Правительство – это проблема, а не решение. Постепенная утрата чувства общности, наблюдающаяся в несколько последних десятилетий, и эрозия гражданской добродетели вызвана не распространением и поощрением алчности, а мертвой хваткой Левиафана. Государство не заключает сделку с гражданами, чтобы нести совместную ответственность за общественный порядок, не вызывает в них чувства долга или гордости, нет, оно требует повиновения. Потому не удивительно, что, когда с нами обращаются как с капризным ребенком, мы и ведем себя соответственно.

Как показывает пример Патнэма с Италией, там, где власть заменяет собой реципрокность, чувство общности пропадает. В Британии государство всеобщего благосостояния и «корпоративность» смешанной экономики заменили гигантскими централизованными Левиафанами тысячи эффективных общественных институтов – обществ взаимопомощи, больничных трестов, – построенных на реципрокности и питавших доверие. Это и Национальная служба здравоохранения, и национализированные отрасли промышленности, и правительственные полуавтономные комитеты. Все они основаны на снисхождении. Поскольку благодаря высоким налогам доступных денег стало больше, поначалу все что-то выиграли. Однако скоро ущерб, нанесенный чувству общности Британии, стал осязаем. Из-за мандатной природы государство всеобщего благосостояния порождало в своих «финансистах» противодействие и негодование, а в клиентах – не благодарность, но апатию, гнев и предпринимательское желание эксплуатировать систему. Строгое правительство делает людей более эгоистичными252.

Государство не заключает сделку с гражданами, чтобы нести совместную ответственность за общественный порядок, не вызывает в них чувства долга или гордости, нет, оно требует повиновения. Потому не удивительно, что, когда с нами обращаются как с капризным ребенком, мы и ведем себя соответственно.

Я не мучаюсь туманной ностальгией – мол, в прошлом было лучше. По большей части, в прошлом тоже существовала своя власть – иерархическая власть феодальной, аристократической или промышленной систем. (Конечно, это было время меньшего материального благополучия, но тому виной ограниченные технологии, а не плохое правительство). Средневековый вассал и рабочий с фабрики не были вольны строить доверительные и реципрокные отношения между равными. Я не противопоставляю прошлое и настоящее. Но я верю, что, если приглядеться, удастся отыскать способ получше – общество, основанное на добровольном обмене между свободными людьми товарами, информацией и властью. Маленькие общины, в которых доверие реально. Убежден, такое общество будет справедливее и успешнее, нежели построенное на бюрократическом статизме.

Я живу неподалеку от Ньюкасла – одного из величайших старинных городов Британии. За два века он из промышленного центра и предмета местной гордости превратился в сатрапию всемогущего государства. Если раньше капитал создавали и контролировали местные жители, то теперь всеми предприятиями управляют либо из Лондона, либо из-за границы (спасибо коллективизации гражданских сбережений через налоговые льготы для пенсионных фондов). Его администрация – безликая серия учреждений, а ее служащие – постоянно сменяющие друг друга приезжие, чья главная задача – получать гранты из Лондона. Остатки местной демократии основаны на власти, а не на доверии. За два века великие традиции доверия, взаимности и реципрокности, на которых были построены подобные города, оказались почти уничтоженными – причем руку к этому приложили правительства обеих партий. А ведь на их создание ушли века. Литературно-философское общество Ньюкасла, в восхитительной библиотеке которого я собирал кое-какой материал для этой книги, всего лишь горькое напоминание о счастливом времени, когда его светилами были местные великие изобретатели и мыслители. Почти все они выбились из низов. Теперь город печально известен полуразрушенными безликими районами, где насилие и воровство настолько распространены, что предпринимательство там невозможно. С материальной точки зрения, каждому горожанину живется лучше, чем в прошлом веке. Но это заслуга новых технологий, а не правительств. С социальной же, ситуация ухудшилась. Гоббс жив, и в этом я обвиняю переизбыток, а не недостаток власти.

Если мы хотим вновь обрести социальную гармонию и добродетель, если мы хотим вновь встроить в общество принципы добродетели, благодаря которым оно и работает, необходимо сократить могущество и охват государства. Это не означает порочную войну всех против всех. Это означает деволюцию – деволюцию власти над людьми до приходов, компьютерных сетей, клубов, команд, групп взаимопомощи, маленьких предприятий – всего маленького и локального. Это означает демонтаж бюрократической системы. Пусть национальные и международные правительства ограничатся минимальной функцией национальной обороны и перераспределения богатств (непосредственно – без мешающей и жадной бюрократии). Пусть мир свободных людей Кропоткина вернется. Пусть все зависит от репутации. Я не настолько наивен, чтобы думать, будто это произойдет за одну ночь или будто правительство вообще не нужно. Но я сомневаюсь в необходимости власти, которая диктует самые мельчайшие подробности жизни и огромной блохою сидит на спине нации.

Блаженный Августин видел источник социального порядка в учении Христа. Гоббс – в суверене. Руссо – в уединении. Ленин – в партии. Все они ошибались. Корни социального порядка у нас в голове: мы обладаем инстинктивными возможностями создать пусть не идеальное гармоничное и добродетельное общество, но лучшее, чем существует сейчас. Мы должны организовать наши институты таким образом, чтобы они выводили эти инстинкты на первый план. Прежде всего это означает стимулирование обмена между равными. Как торговля между странами представляется наилучшим рецептом дружбы между ними, так и обмен между наделенными соответствующими правами и полномочиями людьми представляется наилучшим рецептом сотрудничества. Мы должны поощрять социальный и материальный обмены между равными, ибо это – сырье для доверия, а доверие есть основа добродетели.