Мы видели немецкого солдата в бою и, несмотря на все презрение к вдохновляющей его идеологии, уважали его как солдата. После окончания войны нам удалось разобраться в мыслях и чувствах немецкого населения, и мы не могли не испытать чувства ужаса и отвращения к тем страшным злодеяниям, которые безропотно терпели и прощали эти люди.

Мой штаб расположился в небольшом городке Гагенау, земля Мекленбург. Там был концентрационный лагерь, конечно, уступавший Дахау и Бухеивальду по размерам, но не менее страшный. Об ужасах всех этих лагерей сказано достаточно много, и мне нет надобности повторять, что мы увидели там. Но мне хочется сказать, что к подобным зрелищам солдата не могут подготовить никакие сцены смерти на поле боя. Никто не мог бы смотреть на штабеля страшных трупов и на ряды живых скелетов без глубочайшего сострадания и отчаяния — сострадания к жертвам и отчаяния, что люди, сотворенные по образу и подобию божию, причинили столько зла своим собратьям.

Через два дня после окончания войны в Европе мы собрали всех представителей местных властей и всех жителей Гагенау, которых нам удалось разыскать, и повели их туда, где лежали тела двухсот несчастных, подготовленные нами к подобающим похоронам.

Когда немцы пришли на кладбище, мы провели их вдоль могил, чтобы они сами могли посмотреть на дело рук своих. Затем мой начальник гражданской администрации полковник Гарри Кейн, впоследствии сенатор от штата Вашингтон, обратился к немецкому населению с речью.

Из всех речей, которые мне довелось когда-либо слышать, его речь, по-моему, была самой сильной, и я хотел бы воспроизвести здесь отрывки из того, что он сказал флегматичным, равнодушным немцам, стоявшим у могил убитых ими голландцев, поляков, чехов, бельгийцев и французов.

Здесь лежат трупы людей, замученных, заморенных голодом и, наконец, убитых для того, чтобы удовлетворить дьявольскую жажду вашей военной машины. Когда люди больше не хотели или не могли ни работать, ни сопротивляться, ни жить, их либо мучили до смерти, либо обрекали на медленную смерть. Мы содрогаемся при мысли, что ваше руководство могло запятнать себя такими преступлениями. Цивилизованный мир потрясен столь низким падением части человеческого общества. Цивилизованный мир не может поверить, что вес, что сейчас наполняет наши сердца ужасом, было делом рук только небольшой кучки немецких бандитов, маньяков и фанатиков. Цивилизованный мир не может не считать немецкий народ ответственным за то, что произошло в его стране.

Время покажет, насколько немецкий народ осознал всю чудовищность своих преступлений» всю огромную ответственность, которая лежит на Германии за причиненный ею ущерб. Каким бы ни было поведение немцев в будущем, им вряд ли удастся изгладить из памяти людей воспоминания о содеянном. Если у немецкой нации есть совесть, пусть она заговорит сейчас, чтобы повторение подобных злодеяний стало невозможным. Если у немецкой нации нет совести. — она обречена, ей не на что надеяться.

По воле божьей мы хороним этих людей, и над ними сейчас произносятся слова протестантской, католической и еврейской молитв. Поело смерти союзники воздают им то, что требует порядочность и гуманность, то, в чем при жизни им было отказано немцами. Слушая эти слова, давайте все — и союзники, и немцы — помолимся, чтобы Германия вновь обрела совесть, без которой она не сможет жить.

Сейчас, много лет спустя, мы все еще изыскиваем способы, которые бы дали возможность объединенной Германии занять свое место среди уважаемых народов мира. Эта задача, безусловно, стала еще труднее из-за непримиримости русских.

Свою подозрительность, упрямство и грубость во взаимоотношениях с нами русские проявили почти с самого начала. После окончания войны командиры союзных и русских войск наносили друг другу обычные в таких случаях визиты вежливости. По принятой у русских организации их так называемый корпус по своим размерам соответствовал скорее одной нашей дивизии. Поэтому в полосе одного моего корпуса находилось целых три русских корпуса, и мне пришлось принимать у себя трех русских командиров и делать им ответные визиты. Один из них, Смирнов, был невысокий, коренастый мужчина. Он привел с собой офицера — неуклюжего верзилу саженного роста и громадных размеров в ширину. Мне показалось, что этого человека привезли на прием с единственной целью — запугать меня. Он ни разу не улыбнулся, никому не пожал руки и, стоя рядом со своим командиром, бросал на меня хмурые взгляды. По внешности и комплекции он был самым грозным существом, которое я когда-либо видел. Я не мог не подумать, что он представлял бы собой отличную мишень для моего Спрингфилда, но, разумеется, я постарался скрыть свои чувства.

Сам Смирнов был гораздо приятнее своего спутника. Во время нашей первой встречи его явно мучила боль в руке, которую он повредил при аварии автомобиля. Я заметил это и любезно предложил ему показать руку нашему корпусному хирургу. Хирург дал ему что-то для облегчения боли и предложил взять с собой какие-то болеутоляющие таблетки. Поэтому при нашей встрече он был настроен очень сердечно и прибыл без своего грозного товарища, которого я с тех пор ни разу больше не видел.

Русские предпринимали весьма грубые попытки перехитрить американцев, застигнуть их врасплох. Когда мы у них обедали, я заметил, что Смирнов произносит тост, выпивает со мной рюмку водки, а затем, отходя в сторону, подставляет мне другого офицера, чтобы он тоже выпил со мной. Сам Смирнов пил далеко не после каждого тоста. Я взял его под руку и сказал через переводчика:

— Ладно, если уж пить, так пить вместе, без всяких хитростей.

После этого каждый раз, когда произносили тост, я смотрел ему в глаза, и он вынужден был пить. Так что к концу вечера мы оба были одинаково хороши.

Затем мы дали обед в честь Смирнова и его офицеров, обед, лучше которого трудно себе представить. Я послал свою личную охрану в один из замечательных Мекленбургских заповедников, где охота была запрещена уже несколько столетий. Солдаты возвратились с оленем, гусями, утками и рыбой, и обед получился на славу. Водки у нас не было. Подавалось бурбонское виски, которое немного крепче водки, и было любопытно наблюдать, как русские обращались с этим напитком. Сначала они отнеслись к нему с подозрением, как и к нам самим, но мы не старались перехитрить их и не навязывали им тостов, как это делали они.

В конце вечера мы показали русским несколько военных фильмов о боевых действиях воздушно-десантных войск, и это произвело на них, по-видимому, глубокое впечатление. Впоследствии я даже слышал, будто один молодой русский офицер выпрыгнул из окна третьего этажа, желая доказать, что русские крепки и не нуждаются ни в каких парашютах.

Мы установили с русскими осторожные, но весьма приятные официальные и личные взаимоотношения. Мне без труда удалось договориться с ними относительно всех деталей военного характера. Мы определили буферную зону, порядок в которой поддерживали обе стороны (занимать ее не могла ни одна из них), и все у нас шло гладко. Трения начались позже, когда на смену боевым командирам пришли политические комиссары.

Но к тому времени я уже возвратился в штаб верховного главнокомандующего. Там я попросил генерала Эйзенхауэра отпустить меня на пять дней домой, и он любезно удовлетворил мою просьбу. Когда мой личный пилот Биль Вильямс, чудесный парень из Хидсборо, штат Техас, узнал, что я отправляюсь в Соединенные Штаты, он не захотел и слышать о том, чтобы я летел на одном из наших больших четырехмоторных самолетов. В самолете С-47, которым я часто пользовался во время войны, он установил несколько запасных баков, и мы полетели на нем.

В Европу я собрался вернуться скоро, так как до меня дошел слух, что меня хотят назначить комендантом американского сектора Берлина, Этого назначения я ожидал без особого энтузиазма.

Но когда я приехал в Вашингтон и явился засвидетельствовать своё почтение генералу Маршаллу, он предложил мне более приятное и, с моей точки зрения, более интересное назначение. Мы тогда собирали силы для нашей последней крупной кампании на Японских островах, и, как сказал Маршалл, мой корпус в числе пяти других перебрасывался в район Тихого океана.

Когда штаб корпуса прибыл в Бостон, я встретил там офицеров, и мы выехали в лагерь Кемпбелл, штат Кентукки. Наконец, был получен приказ, и мы отправились на запад навстречу новой войне против нового и не менее жестокого противника. Мой самолет находился над Сан-Франциско, когда по радио было получено сообщение о капитуляции Японии. Я послал пилоту записку, предлагая ему развернуться и лететь назад, домой. Он вежливо отказался, и я не возражал. Война окончилась. На земле, наконец, установился мир. Я уселся поудобнее и заснул.