Больница как она есть

Риффо Мадлен

Опубликовано в журнале "Иностранная литература" № 2, 1976

...Общественность мало что знает о «людях в белых халатах». Существуют глубоко укоренившиеся превратные представления. Спросите любого во Франции: как живут врачи? Вы услышите ответ: великолепно, они среди тех, у кого самые высокие заработки. Это почти что так. Система социального обеспечения, принятая в стране, выгодна частным практикам Но каково положение тех, кто работает в общественных больницах? Тех, для кого медицина не является бизнесом?..

 

Борец переднего края

«Больница как она есть». Читатели «Юманите», привыкшие к очеркам Мадлен Риффо из «горячих» точек планеты: джунглей Вьетнама, гор Лаоса, стран Африки, охваченных огнем национально-освободительных войн, — были вправе удивиться, увидав ее подпись под материалами, посвященными столь «мирной» теме. Между тем Мадлен ничуть не изменила себе. Она осталась, как и прежде, страстной и боевой журналисткой, всегда и везде стремящейся быть на «переднем крае».
С.Зыков

Мне запомнилась одна из давних встреч с Мадлен Риффо. Это было в Ханое, в последних числах апреля 1955 года. Мы. трое советских журналистов, только что приехали из Москвы и, естественно, готовились написать о праздновании Первого мая в столице республики. Мадлен, находившаяся здесь уже несколько недель, пристыдила меня:

— Ты что, журналист или нет? В Ханое не раз проводились торжества и демонстрации. Надо пробиваться в Хон-Гай. Представляешь себе: первое Первое мая в только что освобожденном шахтерском крае! Вот это интересно.

В то время французский «оккупационный корпус», согласно решениям Женевской конференции, постепенно эвакуировался из Северного Вьетнама, передавая один за другим занятые им районы властям ДРВ. 30 апреля утром последние французские части покинули Хонгай и его окрестности, находившиеся все годы войны под контролем колонизаторов. В тот же день, под вечер, с трудом получив «добро» от вьетнамских друзей, предупреждавших об опасностях ночной поездки через зону, так долго разделявшую воюющие стороны, мы с Мадлен отправились в путь. Помимо водителя в «джипе» заняли места переводчик и вооруженный боец. Медленно, часто останавливаясь, чтобы не сбиться с пути, мы пересекли зону по узкому, кое-как обозначенному проходу, проложенному между бесконечными рядами колючей проволоки и минными полями. На рассвете перед нами открылась бухта Алонг с ее причудливыми островами и утесами, поразившая нас своей красотой.

Нет, не погоня за сенсацией, столь свойственная журналистскому племени на Западе, побудила Мадлен настоять на этой поездке. Два дня мы провели в разоренных поселках и деревушках, на угольных разработках, усеянных выведенными из строя кранами и бульдозерами, беседуя с шахтерами и крестьянами, вчерашними партизанами и учителями, женщинами, измученными голодом и непосильным трудом, чумазыми ребятишками. Мадлен долго расспрашивала местного священнослужителя и французского инженера, отказавшегося уехать с оккупантами.

Валились с ног от усталости сопровождавшие товарищи, а она продолжала искать новых встреч, жадно впитывала рассказы собеседников. Ей хотелось как можно глубже познать условия, в которых они жили, их мысли, мнения, надежды. Почерпнуть все это из «первоисточника», по горячим следам. Я восхищался тем, как она, француженка, быстро располагала к себе вьетнамцев, настороженных было в первые минуты, но затем, почувствовав в ней подлинного друга, принимающего близко к сердцу их судьбу, настежь раскрывавших перед ней свою душу...

В публикуемых ниже дневниках Мадлен приводит письмо одной простой женщины, заканчивающееся замечательными словами о «правом деле». Служению этому «правому делу» посвятила Риффо свою жизнь, свои силы, свое творчество. Целиком, без остатка, со всей пылкостью своего темперамента, несокрушимой волей и самоотверженностью. Она всегда рвется в самое пекло, на передовую линию, к тем, кто повседневно рискует жизнью, сражается, проливает кровь. Она разделяет с ними опасности, страдания и невзгоды. Такова уж ее натура, таков ее характер. Девочкой становится она участницей движения Сопротивления гитлеровским захватчикам. Распевая песенки, разносит по Парижу гранаты. Посвящает товарищам дышащие ненавистью к оккупантам стихи. Берется за самые ответственные поручения. Среди бела дня на мосту Сольферино, выполняя задание, убивает фашистского офицера. Подвергнутая жестоким пыткам в гестапо, она в ожидании расстрела царапает кусочками графита стихи на полях молитвенника, предназначенного смертникам.

«Если бы в августе 1944 года Париж восстал тремя днями позже, о Мадлен Риффо осталось бы лишь воспоминание, несколько стихов и название улицы», — писал в предисловии к ее сборнику «Красная лошадь» писатель В.Познер. Но палачи бежали, не успев привести приговор в исполнение. Выпущенная из тюрьмы, юная партизанка присоединяется к друзьям и с автоматом преследует отступающих немцев. «Что вы умеете делать?» — спрашивает ее поэт Поль Элюар. «Писать стихи и стрелять», — следует ответ...

Молодая сотрудница «Юмаиите» пишет о Франции, а затем часто выезжает за границу. Ее приглашают в Советский Союз, в Польшу, Болгарию. Но ее неудержимо тянет туда, где полыхает пламя национально-освободительной борьбы. И прежде всего в Индокитай. Она пробирается в ДРВ, когда еще шла война с французскими колонизаторами. Много раз возвращается туда во время американской интервенции. Шлет репортажи из джунглей Вьетнама, из подвергаемого бомбардировкам Ханоя, из районов боев в Южном Вьетнаме, из Лаоса.

В годы войны в Алжире Мадлен находит свое место рядом с бойцами народно-освободительной армии, в окруженной и изолированной касбе, где ухаживает за ранеными. Позднее едет в Восточную Африку, пишет из районов, освобожденных от португальских колонизаторов. Там находит свое место неутомимая журналистка, писательница, поэтесса-коммунистка. Под пулями и бомбами, бок о бок с борцами против угнетателей и колонизаторов всех мастей, против интервентов и их сообщников рождаются ее очерки, репортажи, поэмы. Ранения, болезни подрывают ее здоровье. Чуть отдышавшись, она снова мчится туда, где жарче бои, где ее друзья острее всего нуждаются в поддержке мировой общественности. Мадлен пишет кровью своего сердца, и ее репортажи не оставляют равнодушными даже самых черствых людей. В том числе вчерашних противников. Однажды, после выступления на митинге в Марселе, она получает цветы от солдата Иностранного легиона, сражавшегося некогда в Алжире...

Но вот в дорогом ей Вьетнаме наступили мирные дни. Мадлен, как она пишет, чувствует, что за годы странствий потеряла связь с Францией. Как ее восстановить? Она опять ищет, но теперь уже у себя на родине, «передний край». Место, где с особой силой ощущаются несправедливости капиталистического общества, страдания простых людей, обездоленных. По совету старого друга идет в больницу. Тут, оказывается, тоже проходит линия фронта. С его повседневными жертвами, с упорной, постоянной и жестокой борьбой, борьбой скромных, безвестных людей за человеческую жизнь.

Только вести с этого фронта не публикуются в газетах. Общественность мало что знает о «людях в белых халатах». Существуют глубоко укоренившиеся превратные представления. Спросите любого во Франции: как живут врачи? Вы услышите ответ: великолепно, они среди тех, у кого самые высокие заработки. Это почти что так. Система социального обеспечения, принятая в стране, выгодна частным практикам. Но каково положение тех, кто работает в общественных больницах? Тех, для кого медицина не является бизнесом?

Верная себе, Мадлен не хочет быть посторонней наблюдательницей. Она нанимается санитаркой. Меняет свое имя. Надевает белый халат и вооружается веником и половой тряпкой, как некогда, в джунглях, надевала маскировочную форму. Она «входит в шкуру» людей, о которых хочет написать. Живет их жизнью, делит их беды и радости, трудности, лишения и заботы. Отсюда глубокая правдивость, непосредственность впечатлений и искренность переживаний. Автор в последних строчках как бы извиняется: произведению не хватает стройности, сюжетной линии, завершенности. Но что из этого! Пусть картина написана мазками, штрихами. Но это полотно, созданное из кусочков живой жизни, из деталей, подмеченных юрким взглядом человека большой дущи. В нем почти нет рассуждений о недостатках системы. Они излишни, так как любой читатель, ознакомившись с главами из книги «Больница как она есть», сам вольно или невольно делает вывод о ее порочности.

Этот «репортаж» — еще один вклад «бойца с переднего края» в служение «правому делу», которому посвятила свое существование друг и замечательный человек — Мадлен Риффо.

 

Вступление

Прежде всего я должна объясниться. Это благодаря Полю я решилась проникнуть в мир белых халатов.

Париж для меня превратился лишь в пересадочный пункт. После алжирской войны, как только зарубцевались полученные в Оране ранения, я перебиралась с киносъемочным аппаратом и пишущей машинкой из джунглей Южного Вьетнама в Ханой, из Камбоджи в горы — к партизанам Лаоса, забредала к пигмеям, пересекала границу Анголы... чтобы вернуться вновь в Юго-Восточную Азию. После подписания парижского соглашения о мире во Вьетнаме я оказалась перед красным сигналом светофора, с заглохшим мотором. Тут я как раз заболела и обнаружила, что уже не знаю своей страны. Корешки порвались.

Пришлось возвращаться вспять. Отыскивая то место, где порвалась связующая, жизненно важная нить, я нашла Поля, главного врача одной из парижских больниц. Никто уже не зовет его Полем с самого 25 августа 1944 года, разве те немногие, кто остался в живых — в том числе я — из группы Сопротивления студентов-медиков, которую он возглавлял.

Мне было тогда восемнадцать лет, меня звали Райнер, я училась в акушерской школе. Была «голубой малюткой» из Порт-Руайяля. Как порыв ветра, пронеслись мой уход в подполье, участие в вооруженном сопротивлении и арест. Я так и не сдала никогда выпускных экзаменов, и единственное, к чему оказалась пригодна после Освобождения, — стать военным корреспондентом.

Покуривая трубку, Поль размышлял о моих проблемах.

— Хочешь возобновить знакомство с Францией? — сказал он. — Послушай, скоро летние каникулы. В это время в любой из больниц Парижа или провинции хроническая нехватка персонала приобретает характер прямо-таки драматический. Для черной работы нанимают кого придется. Даже у меня парочка бродяг заправляла хозяйством в августе прошлого года! Если хочешь...

Я и нырнула — работала больше месяца, не будучи узнанной, в отделении сердечно-сосудистой хирургии, потом в хирургической реанимации, как в больницах Общественной благотворительности, так и в частном секторе. Но никогда у Поля, чтобы не плутовать.

Ежевечерне я вела дневник, с мыслью в дальнейшем его использовать. Мне не хотелось писать очерк о состоянии медицинской службы во Франции, но еще со смерти моей матери я чувствовала себя в долгу перед медсестрами и санитарками, этими «прислугами в белом», которых совсем недавно называли «сиделками»; их сверх всякой меры эксплуатируют, им платят гроши, хотя они-то ближе к больному, чем кто бы то ни было. Всегда безропотные.

Дневник мой, пусть это лишь беглые записи, посвящается им. А также множеству незнакомцев, которые хотя бы раз в жизни прошли или пройдут, задержавшись там на короткий, а то и на долгий срок, сквозь вселенную Жюстины, Симеона, Елены.

И да не будет им страшно.

 

«Сквозь слезы, но весело»

Меня предупредили при найме: «Вам и уборкой придется немного заняться». Я приготовилась к худшему, но, черт побери, когда, придя спозаранку, я увидела протяженность плиточного пола: общую палату на двадцать четыре койки, две дополнительные, каждая на шесть коек, изолятор, лестничные площадки, ватерклозеты, раздевалки, служебное помещение, комнату медсестры... Когда мне дали в руки щетку, ведро, половую тряпку, я призадумалась, хватит ли у меня ловкости, ничего не разбив, вымыть пол на таком необъятном, но и столь плотно загроможденном пространстве. Железные кровати чересчур близко сдвинуты, окружены хрупким лесом капельниц, стеклянными утками, тяжелыми допотопными колясками, неизменно застревающими на полпути.

Представляясь старшей медсестре, я столкнулась с Марией, девушкой, только что прибывшей из своей Гваделупы и нанявшейся одновременно со мной. Ее направили вниз, а меня на второй этаж. Не выпуская из рук половую щетку, она ухватилась за иконку, висевшую у нее на груди, и взмолилась:

— Иисус-Мария, сделайте так, чтобы я научилась мыть пол.

А меня и саму обуял страх.

Но мне повезло. В этот первый день я оказалась сверхштатной, а не одиноко брошенной в неведомую область обслуги, как Мария, хотя, по-видимому, в ее положение попадают девять из десяти «поломоек» в учреждениях бесплатной медицинской помощи. Мне Елена сказала: «Следуйте за Жюстиной. Она знает свое дело». Вот я и шла по пятам за бретонкой, повязавшей синий фартук поверх белого халата.

Зашли в ватерклозет, где были и мусоропровод, и склад щеток, и два умывальника, предназначавшихся для ходячих больных. Я сказала Жюстине:

— Научите меня.

Она могла бы поиздеваться над моей неосведомленностью. Но не сделала этого:

— Уж если приходят работать сюда — значит, иного выхода нет.

И она мне все разъяснила.

Вначале надо приготовить смесь из горячей воды, кристаллов жавеля и черного мыла.

— Не переполняй ведро. Тяжело, да и расточительно. Здесь, видишь ли, во всем нужна экономия, — наставляла она. — У тебя нет перчаток? Обойдешься и так. После пятнадцатого их уже никогда не бывает. Ты начнешь вон с того края, я с этого. Поторапливайся. Сегодня обход профессора-консультанта. Если плитки не высохнут — все заляпают... И раз уж нас двое, — добавляет она, — протрем за кроватями и по углам. Запомни мои слова: не отлынивай, тебе же самой будет хуже. Когда пятна въедаются, их и сам дьявол не ототрет.

Ухватившись за дужку ведра, уверенным взглядом окинув плиточную степь, она закончила свою речь военным кличем, который я потом слышала раз двадцать: «Вперед! Хоть и сквозь слезы, но весело». Таков уж, видно, девиз этой службы.

По правде говоря, я не рассчитывала, что будет так легко, без каких-либо осложнений, наняться в первую попавшуюся, случайно выбранную больницу. В конторе по найму у меня ничего не спросили, кроме фамилии. На всякий случай я перевернула порядок имен. Но никто ничего и не собирался расследовать. Даже не пришлось извлекать на свет заранее подготовленную, почти достоверную историю: «Мне-де необходимо поработать во время каникул. Когда-то я училась в акушерской школе. Вот я и подумала...» Ни моя жизнь, ни душевное мое состояние никого не интересовали.

Моему «партизанскому» репортажу теперь мог помешать лишь медицинский осмотр.

— Раздевайтесь, — сказал доктор, не взглянув на меня. Но обнаружив шрамы — памятные знаки гестапо и алжирской войны, — он с недовольной миной поднял на меня глаза: — Думаете, вам по силам быть медсестрой?

— У меня же нет никакого диплома, я буду всего-навсего санитаркой.

— Та же работа. Даже хуже.

(Он мог бы прибавить: «Еще хуже оплачиваемая».)

Делопроизводитель пришел мне на помощь:

— Видите ли, мсье, когда необходимо работать...

— В конце-то концов это ведь только на месяц или на два, — решил доктор.

И вот на листке по найму штамп: «Годна для работы».

В коридоре ждали своей очереди гваделупка и Жаклина — студентка второго курса медицинского факультета. Чтобы продолжить ученье, ей тоже «необходимо работать». Она будет младшей медсестрой.

В чепце и белом халате («Смотрите не потеряйте, — наставляла меня бельевщица, — дирекция вас обяжет их оплатить») я рассматриваю свой трудовой контракт, словно билет на самолет дальнего следования. В контракте записано: «Риффо Марта, без квалификации, будет до 31 августа выполнять обязанности санитарки. Первая смена».

Марта становится маленьким винтиком отделения сосудистой хирургии.

Я убираю между постелями, стараясь как можно меньше пылить. В общей палате выстроились двумя рядами разбинтованные культи и язвы, ожидающие приговора профессора-консультанта, который уже начал свой обход. Утро, пахнущее кофе с молоком и формалином, такое же серенькое, как и эти некогда беленые стены.

— Мадам Марта, прошу вас... Меня забыли на судне. Вот уже целый час.

Я откладываю щетку. Больная тяжела для меня, но она помогает, упираясь руками. Скорее опорожнить судно, повесить на место.

— Спасибо, простите меня, вы очень любезны.

Улыбка. Надо бы поговорить с ней. Голос покорный, набухший слезами.

Но из соседней палаты меня вполголоса призывает на помощь Жаклина, из-за отсутствия опыта совсем обескураженная этой работой, при которой слышишь столько стонов и плача. Она обхватила руками человечка с ампутированными ногами, в прошлом сапожника. Впервые после операции его посадили на переносный стульчак. Старичок почти невесом. «Пятьдесят кило мокроты», — сказала бы Жюстина. Но тело, ставшее мертвым грузом, да еще сведенное страхом, тяжелеет, словно свинец. Ноги скользят по плиткам, больной цепляется, как утопающий; между койкой и стульчаком — пропасть. Под культи просунуть правую руку, а левой за спиной пациента крепко-накрепко ухватиться за правую руку Жаклины.

— Раз, два, три... Хоп! Вот мы и на месте.

Старик говорит мне:

— У вас легкая рука.

Это глупо, но я преисполнена гордости. Получила Гонкуровскую премию.

— Там, где ты прежде работала, часто тебе приходилось сталкиваться с ампутированными? — спрашивает Жаклина.

Хайфон, апрель 1972 года — если бы я могла тебе рассказать. Тот день, когда появились «Б-52», да и много других дней. Во дворе госпиталя, который подвергся бомбардировке, я отмывала в водоеме свои окровавленные ноги. Но это совсем из другой области. А время бежит так быстро. Какая уж тут болтовня, когда и передохнуть некогда, даже по нужде сбегать и то забываешь. На заводских конвейерах предусмотрены — правда, весьма короткие — паузы, щепетильно называемые «для отправления естественных надобностей». В больнице служащий ни у кого не должен просить разрешения отлучиться в ватерклозет. Только ритм работы таков, что сперва вы ощущаете потребность, а потом о ней забываете. К концу работы уже все в вас перегорело. Не ощущается даже голод. Восемь с половиной рабочих часов (официально) без передышки, не считая сверхурочных, которые вам обязуются «возместить», а перерыв для завтрака, проглоченного на ходу, всего-навсего получасовой. Времени слишком мало, чтобы сбегать в столовку: еще надо переодеться, да и бежать далеко — в другой конец больницы. Если же смена с 15 до 23 часов, то столовка и вовсе закрыта во время перерыва.

Вот все и жуют бутерброды, захваченные из дома.

— Заезженная, как все, я тем не менее два кило прибавила на этой неделе: набиваешься-то одним хлебом, — сердито жалуется Жаклина. — Посмотри, как опухли ноги, особенно щиколотки!

— Подожди, — урезонивает Жюстина, — продержишься несколько дней, привыкнешь.

К ночным дежурным общественная благотворительность проявляет известную щедрость. Дает бесплатно одну сардинку или два тонких ломтика колбасы с куском черствого хлеба. Запрещается, но это-то, впрочем, понятно, съедать остатки пищи больных. Жюстина твердо стоит на своем, не то вылетишь из больницы в два счета.

И тем не менее... Когда на тридцать восемь больных я остаюсь одна, как вчера, например: подавая, убирая, подчищая, вытирая (каждый предмет на определенное место, иначе следующая смена ничего не найдет. А ведь и пяти потерянных минут достаточно для утраты необходимого ритма. Не забыть бы про сладкий апельсиновый сок для «диабетической комы» Десятого номера), — тогда для меня совершенно немыслимо, хоть правила и требуют этого, вернуть на кухню (лифт то испорчен, то перегружен, и еще подземным коридором топать чуть ли не километр) недоеденное больными: кусок ветчины, салат и остатки супа на дне кастрюли.

Подражая Жюстине, я складываю все это, в холодном виде, между двумя тарелками — для ночной дежурной Долорес.

Антилец Симеон, выполняющий самые тяжелые работы, затычка всех дыр и вечно на побегушках: «Симеон, сюда! Симеон, туда!» — с этажа на этаж то с каталками, то с урнами для мусора, молча глядит на меня, когда я вместе с объедками выкидываю артишок или нетронутый кусок холодного мяса.

Симеон уколол себе руку иглой для внутривенных вливаний, застрявшей в грязных подстилках, которые он относил в прачечную. Ему и в голову не пришло немедленно известить кого-либо об этом происшествии. Разве знал он, чем рискует? Никто не имеет времени никому ничего объяснять. Живут на краю бездны, отдавшись на волю случая и боясь совершить какой-нибудь грубый промах.

Нет перчаток? Покупаю за свой счет. Роскошь. Стоимость каждой пары, тут же разорванной, равна получасовой оплате труда Симеона.

Старшая сестра, мадемуазель Б., отвечает за три этажа этого корпуса, вмещающего около восьмидесяти тяжелобольных: артриты последней стадии, гангрены нижних конечностей, требующие ампутации одной, а то и обеих ног. Односторонние и общие параличи, аневризмы, все виды артериальных изменений, при которых сосуды, разрываясь или закупориваясь, нарушают нормальную жизнедеятельность организма.

Мадемуазель Б. каждый день стремится установить образцовую дисциплину. Капитан этого корабля, дающего, несмотря на наши общие каждодневные подвиги, течь (из-за недостаточных денежных ассигнований и нехватки персонала), непрерывно перестраивает график, чтобы каждый из нас на своем этаже, на своем месте наилучшим образом обслуживал больных.

При моем появлении она разъяснила мне с полным чистосердечием, что быть санитаркой вовсе не означает играть в медсестру.

— Ваше дело обеспечивать гигиену, чистоту помещений, инструментов, белья, а также обслуживать больных. Перестилать с помощью младшей сестры постели, помогать тяжелобольным умываться, ходить на кухню за едой, разогревать ее здесь в служебном помещении. Коридоры длинны. А наши больные должны есть горячую пищу. Каждому надо дать то, что соответствует его режиму. Зеленый квадратик на листке в изножье постели означает бессолевую диету, красный кружок — диабет. Ваша обязанность — принять пустые тарелки, вытереть столики, вымыть посуду и прибрать служебные помещения. Вас могут попросить подать и опорожнить судно, сходить в камеру хранения крови, подвезти каталку к рентгеновскому кабинету, накормить парализованного. Но прежде всего выполняйте основную работу. Пока бы будете помогать Елене или ее помощнице, кто вымоет за вас пол?

Золотые слова.

Но как удержаться на установленном ею? Одна-единственная дипломированная сестра с одной-двумя ученицами должны перевязать до тридцати недавно оперированных и парализованных с такими глубокими пролежнями, в которые свободно засунешь кулак, терпеливо очистить длинную цепь язв вдоль ног «хроников», взять материал для анализов, наладить вливания, а тут еще всяческая писанина... Счастье, если утро проходит без смертного случая, без необходимости неотложного вмешательства или каких-либо непредвиденных осложнений.

— Синий гной, — шепчет Иоланда Елене, прокатывая мимо нее тележку с медикаментами. — Плохи дела у дамы номер Восемь. Нога мсье X., вы ее видели, Елена? Появилось черное пятнышко, которого вчера еще не было.

Елена — единственная медсестра с дипломом. Сокровищница терпения, но сама до того истощена, что поспорит бледностью с больными. Полтора часа езды в переполненном метро, два раза в день: из общежития в больницу и обратно. Иоланда — ученица. Черное пятно означает гангрену.

Хороша я была в тот день со своими перчатками. Где я себя вообразила? Специализированные рабочие особого рода, мы все же не на конвейере. Напротив, наша работа состоит из самых разнообразных функций, требует быстрых и зачастую непредвиденных действий: опростать судно, прополоскать пропитавшуюся мочой половую тряпку, выжать апельсин и срочно дать сок диабетику, сменить испачканную подстилку; а тем временем начинает подгорать поставленная разогреваться еда... Нашу фабрику лихорадит так, что никто не имеет возможности сменить перчатки. Натягивать их, снимать — об этом и речи не может быть. Лучше просто облить руки, если вас научили, как это делается, девяностоградусным спиртом или другим дезинфицирующим средством... При условии, конечно, что таковое имеется в наличии в данный день.

У дамы Восемь варикозная язва становится совершенно синей. В ожидании результатов срочного анализа, затребованного ординатором, Симеон, Жюстина и я тысячу раз подтягиваем Восьмую повыше к изголовью кровати. Ухаживая за ней, устанавливая дужки под простынями, мы то и дело касались своими халатами ее загрязненных бинтов. («Она не из легких — все-то стонет», — ворчит Жюстина.) К тому же синий гной и инфекционный гепатит — вечный кошмар для больничной обслуги. Когда Иоланда предупредила Елену, я видела, как у той улыбка сползла с лица. Она кинулась к старшей сестре, пристала к прыщавому ординатору. Потребовала, чтобы они преступили установленную иерархию и добились, чтобы анализ мазка был сделан безотлагательно. Ведь и лаборатория перегружена до отказа. (В этот каникулярный период никто не заменяет отпускников, и одна-единственная лаборантка производит все бактериологические анализы, лишь в исключительных случаях больница вынуждена обращаться в частные лаборатории.)

Не знаю, чьей подписи не хватило на направлении, но результат анализа стал известен только вчера утром, с опозданием на неделю.

Ждать дольше было нельзя.

— Марта, перевезите на каталке мадам Л. из ее одиночной палаты в общую. Приготовьте изолятор для мадам Восемь. Жюстина, я вам помогу, усадим Восьмую в кресло, чтобы она могла вытянуть ногу, продезинфицируйте ее постель, столик и все вокруг. Мы поместим мадам Л. на эту кровать, как только вы все закончите.

Мадам Восемь, новенькая, чье имя мы еще не успели запомнить, молча ждет, сидя в кресле. Она не понимает, почему ее переводят в другое место. Жюстина моет железную кровать, сменяет пластиковый конверт на матрасе, разбрызгивает повсюду дезинфицирующее средство, от которого дерет горло, а на больных с ближайшего ряда коек нападает безудержный чих.

— Э, чем нюхать дерьмо, так лучше уж это, — весело бросает Жюстина, — а вы, мадам Восьмая, не огорчайтесь: будете, как королева, лежать одна, совсем рядом с нами, и мы будем вас навещать.

Вернувшись домой, я звоню Полю, чтобы он мне все разъяснил. «Скверная история, — говорит он. — Ты всего лишь санитарка и не имеешь доступа к истории болезни, но я уверен, что дело идет о pseudomonas aeruginosa. Мерзость порядочная. Когда я был ординатором, мы прозвали этот микроб «пио-пио». В хирургическом отделении он особенно опасен. Чтобы не заразить всех больных, необходимо достаточное количество хорошо подготовленного персонала, снабженного шприцами, перчатками и халатами, тут же выбрасываемыми. В бесплатных больницах редко снабжают таким материалом, да и в частных тоже не лучше... Случается, что они выходят из положения, перебрасывая заразных больных в больницы Общественной благотворительности... Скажи на милость, твоя Елена, видно, хорошо знает дело!»

Я очень горда комплиментом Поля в адрес Елены, которая, само собой разумеется, о нем не узнает.

Ощущая полную разбитость во всех членах и пустоту в голове, где больничные впечатления продолжают прокручиваться под прикрытыми веками (интересно, услышу ли я в пять утра звон будильника), пропитанная насквозь запахом мадам Л., преследовавшим меня не только в метро, но и дома, я и впрямь становлюсь заправским членом больничной бригады.

Елена — сама добродетель — стоит много выше дерзкой на язык Жюстины (которая, кстати, одна улучила минутку успокоить сегодня даму с синегнойными палочками) и гораздо выше Симеона и Марты. Но на войне, как на войне, и Елена, вдобавок к тому, что она строчит в своем кабинете на первом этаже, еще и бригаду нашу возглавляет.

Я уверена, что сегодня ей с трудом удастся заснуть.

В подвалах больницы водятся крысы. Мария видела одну, «величиной с кролика». От испуга она уронила судки, которые относила на кухню.

На первом этаже нет общих палат: там блоки интенсивной терапии для послеоперационных больных, но в этих палатах приходится гоняться за тараканами, ползающими по стенам.

Марию тошнит от такой работы. «Старшая сестра ходит за мной по пятам, — жалуется она. — Стоит только присесть, перевести дух, как эта полуслепая худышка уже тут как тут — подкралась к тебе в своих веревочных тапочках». Симеон, тот работает здесь больше года. Он мудрец. «Есть один трюк, — поясняет он, — всегда имей что-нибудь в руках: стакан, который будто бы вытираешь, тряпку — неважно. Без этого обязательно всучат тебе работенку. И хоть сдохни на ней, благодарности не дождешься». Мы закругляемся. День начался.

В лифте Симеон доверительно сообщает:

— Не повезло этой бедной Марии, она новичок в метрополии… Лето, а все время дождь. Содержать в чистоте первый этаж не так-то, видишь ли, просто, тем более, все забито там аппаратами. Разобьешь что-нибудь и погубишь больного. В общей палате раздолье — шваркай щеткой как хочешь. И потом, у нас-то ведь есть Жюстина...

Со вчерашнего дня мы перешли с Симеоном на «ты». Вот как это произошло. По утрам всегда настоящий цирк: уборка палаты, в то время как делают перевязки; нескончаемый бег против часовой стрелки, чтобы воплотить неосуществимую мечту Жюстины: плитки должны высохнуть до того, как на них начнут топтаться сестры и ординатор. Суматоха вокруг больных, одни из которых требуют, чтобы их посадили на стульчак, а другие, наоборот, по собственному почину берут костыли, разъезжающиеся на скользком полу (разве уследишь за всем и за всеми), чтобы отправиться в ватерклозет или так, пошататься — выпросить у соседа запрещенную сигарету, которую они выкурят, словно мальчишки, в уборной, пока наша бригада из сил выбивается.

Вчера Жюстина решила использовать два полагающихся ей выходных, и я оказалась впервые единолично ответственной за уборку. Жюстина почти с сожалением давала мне указания. За тридцать лет службы эта сильная черноволосая, но уже седеющая бретонка стала здесь тем столпом, на котором все держится. Она мне даже польстила: «Марта, на тебя я надеюсь. Мы с тобой куда выносливее, чем эти малышки: Жаклина или Брижитта. Ты еще узнаешь ее, Брижитту, ох и любит она поболтать с больными, вместо того чтобы пол мыть. Ты же, Марта, я ведь вижу... ты неплохо справляешься. Помни, что в этой больнице наш этаж — единственный, куда тараканы не суются. Никакого чуда. Кругом — чистота».

Мне удалось заставить проглотить с ложечки кофе, заправленный молоком, даму Десять, ту, что Жаклина прозвала «крысой». Мы были в запарке. Симеон тер пол в мужских палатах, я — в общей, предназначенной для женщин. Зазвонил внутренний телефон. Дирекция забирает у нас Симеона на часок (так они говорят). Срочные переброски — заболевший служащий, которого необходимо подменить. Обычная песня...

Прошло два часа, а Симеона все нет. Тем временем я к десяти часам, как полагается, вытащила грязное белье из непроветриваемого чулана, где оно слежалось за истекшие сутки: грязные простыни и отвратительно перемазанные подстилки; пока я их запихивала в мешки, нанюхалась вони и запачкала руки. Тут я осмелилась сказать ординатору:

— Там, где я прежде служила, для такой работы давали маски.

Врач сделал вид, что не слышит: «Кого она из себя корчит, эта новенькая?»

Такова конфуцианская больничная иерархия: врачи, за редчайшим исключением, никогда не здороваются с низшим медицинским персоналом. Словно бы смотрят сквозь вас.

Симеон вернулся в полном изнеможении, на его антрацитовой коже блестели капельки пота. Я поняла, что он куда старше, чем кажется, усталость подчеркнула морщины, веки набрякли.

Не говоря ни слова, он направился к шкафу со щетками, потом стал наполнять ведро, чтоб «привести в порядок мужчин», в это время я полоскала тряпки. И не раздумывая, нашла для него верный тон, тон Жюстины:

— Ты что — второй раз собираешься мыть? Все давно сделано.

Если бы я писала роман, я бы ввела уже в действие его персонажей, каждому дала бы свою линию. Но я начала узнавать товарищей по работе только к концу недели. Первые дни была лишь сплошная гонка и страх, что, выпав из общего ритма, я из-за своей неумелости сведу на нет усилия всей бригады. Опасалась я и того, что меня отчислят.

Во время «полулегализованного» перерыва, в других местах невозможного, здесь кое-как «дозволяемого», хоть не всегда и выкроишь пять минут, чтобы наспех проглотить чашечку кофе, я себя чувствовала стесненно. Кто говорил о детях или о муже, кто о каникулах. Удастся ли, наконец, поехать куда-нибудь в этом году всей семьей? Мне же нечего было им рассказать. С моей профессией женщине трудновато обзавестись личной жизнью. А что-нибудь сочинять не хотелось.

Я сказала: «Когда-то у меня был муж. Теперь живу одна. У меня есть дочь». Никто подробностей не выспрашивал. К тому же сетования на трудности жизни, на рост цен (литр растительного масла вздорожал почти вдвое) занимают целиком те короткие мгновения, пока мы проглатываем кофе, закрывшись а служебном помещении, взгромоздившись на столы и свесив усталые ноги. Не наша, другая, седовласая, Жюстина рассказывает, что давно уже она может себе позволить съесть бифштекс только по воскресеньям. Перебивается яйцами и молоком, а иногда недорогими сортами рыбы. Елена вконец вымотана тяжкими переездами из дома в больницу и сложностями с маленьким сыном, которого ежедневно надо куда-то пристраивать. «Если бы наконец-то открыли обещанные ясли...»

По воскресеньям мы едим рогалики — нас угощают медсестры. Елена мне объясняет: «Мы складываем в копилку чаевые, которые нам дают перед выпиской иные из выздоровевших больных. Вот откуда эти «пиршества». Но если вам, Марта, или Симеону, или Жюстине перепадут от больных какие-нибудь деньги, вы их можете, разумеется, оставить себе».

Пусть читатель себе уяснит: Елена, дипломированная сестра, зарабатывает около 1800 франков в месяц, включая оплату тринадцати учитываемых сверхурочных часов, а также прибавку на транспорт (данные 1973 года), установленную после увеличения жалованья низкооплачиваемым служащим. Симеон и Марта получают около 1200 франков в месяц (включая сюда все надбавки). Жюстина за выслугу лет получает несколько больше.

Кто из нас, руководимый самыми лучшими побуждениями, не совершает хоть изредка глупостей? Я еще плохо знаю своих товарищей по работе. Летом, из-за нехватки постоянного персонала, уделом временных служащих становятся частые переброски с места на место. Я лишь мельком столкнулась с Брижиттой, круглолицей девушкой, только что сдавшей экзамен на бакалавра и нанявшейся всего на один месяц, чтобы испытать себя на работе. Меня посылают то на первый, то на третий этаж, чтобы заткнуть брешь в личном составе. С кем-то произошел несчастный случай, кто-то ушел в отпуск прежде, чем ему нашли заместителя, способного вынести по меньшей мере двойную нагрузку.

В каждой бригаде свои обычаи, свои порядки, свои больные, о которых я решительно ничего не знаю.

Наша смуглянка Жюстина — само благоразумие. Когда она борется с хлопьями пыли, сколько бы ей больные ни жаловались на свои болезни, они услышат в ответ лишь нечто односложное. Она меня поучает: «Если тебе ничего неизвестно и знать — не твоя забота, чего же тут рассусоливать».

Ну, а я, вернувшись на второй этаж, ныряю под койку, чтобы вытереть пыль, и, найдя в углу завалявшуюся тапку, ставлю ее аккуратно рядом с другой.

— Она вам пригодится, мсье, когда вы начнете вставать, — говорю я больному, мрачно натянувшему простыню до самого носа.

— К чертям собачьим вашу тапку. Позавчера мне отрезали ногу.

В другой раз я выкраиваю минутку, чтобы сменить воду в вазочке с белыми гвоздиками, которые стоят возле фотографии красивого мальчика на столике у старушки. Что бы такое приятное сказать ей? Симеон издали подает мне отчаянные знаки. Бегу к нему.

— Будь осторожна, у этой старушки месяц назад внук разбился на мотоцикле, она сама мне сказала.

Какая ниточка, подобная тончайшей осенней паутинке, связала этого эмигранта с больной старушкой? Симеон очень сильный и очень добрый. Лишь он один может поднять эту женщину, не причинив ей боли. Он помнит привычки всех больных: кому сколько требуется подушек, как кому разместить дужки от пролежней под простынями. А здесь только это и может вызвать доверие.

Сегодня мадемуазель Б., старшая медсестра, вихрем ворвалась к нам с первого этажа, где ее без конца тормошат, и укрылась в нашем служебном помещении. Я скатывала бинты. Ни слова не говоря, она рухнула в кресло и разрыдалась, спрятав лицо в ладонях. Потом внезапно уснула, словно провалилась в беспамятство.

Целый год в ее отделении лежал ребенок: заболевание крови. Он называл ее «мама Марсель». Вчера утром он умер.

— В таких случаях, сама убедишься, — говорит мне Елена, — сколько ни закаляйся, все равно бродишь несколько дней как потерянная, ничто не идет на ум.

Я вживаюсь — пускаю корни, начинаю кое-что видеть. В этой ежедневной гонке, выполняя все свои мыслимые и немыслимые обязанности, я уже не боюсь выдохнуться до старта. Жюстина правильно предупреждала Жаклину:

— Я знавала многих, которые и двух дней не выдерживали, Они заболевали или пугались, чаша их терпения переполнялась, и они сбегали. Но если проскочишь первую неделю, потом привыкнешь.

Так и произошло с Жаклиной, с Брижиттой (она этим очень гордилась) и со мной тоже.

Каждое утро, когда я в своем городском платье прохожу в раздевалку мимо женской палаты, двадцать шесть взглядов следят за мной, узнавая ставшую им привычной Марту, кивают мне. Разбуженные в пять утра («Градусник, мадам»), измученные женщины силятся мне улыбнуться. Начинается день, и успокаивающий аромат кофе, который я буду сейчас разносить, прогонит запахи непроветренной, еще полной ночных страданий палаты.

Я надеваю белый халат, чепец и синий фартук. Тем же жестом, что и Жюстина, я, идя коридорами, на ходу завязываю тесемки фартука. Я — у себя. Бригада ждет меня. Я знаю, что именно должна делать, и все сделаю.

Теперь можно и оглядеться. Я — санитарка, а не медсестра. Мои обязанности, хоть и столь же утомительны, куда менее тяжки.

Место действия похоже на букву «Т»: общая палата на двадцать шесть коек расположена по вертикали; наше служебное помещение, комната Елены, изолятор — по горизонтали. Две мужские палаты, на дюжину коек каждая, находятся по краям этой линии.

Я называю левую «палатой сапожника», этого больного я предпочитаю всем остальным; вторую мои товарищи окрестили «кают-компанией психов».

В каждой палате своя атмосфера. В первой играют в карты, обмениваются газетами и «спортафишами», там всегда под сурдинку играют транзисторы, редко совпадающие программами. Это — нечто вроде казармы, как я ее себе представляю, хотя, по правде говоря, никогда там не бывала.

Во второй лежит тридцатилетний верзила, который лишился всего лишь части ноги — большое везение. Он вечно голоден и съедает по целому бессолевому батону за один присест. В свое дежурство, развозя на тележке утренний завтрак, я подсовываю ему, в виде добавки, кусочек масла, загодя припрятанного мною в карман, слегка подтаявшего, хоть оно и завернуто в серебряную бумагу. Ведь того, что положено по рациону (10 граммов), ему бы едва хватило намазать на один ломтик хлеба.

Наша Жюстина уезжает в отпуск на весь август. Чрезвычайное событие. За мытьем посуды или за кофе мы только и говорим теперь о Бретани, о маленькой ферме брата Жюстины, куда она едет, чтобы помочь убрать урожай. Земля не может прокормить всю семью. Но когда Жюстина уйдет на пенсию, она сможет вернуться туда и работать в поле. Ее мечта.

С самой юности, экономя на всем, она лелеет эту возможность.

Проработав не знаю уж сколько там лет, она добилась комнаты при больнице: за это жилье у нее ежемесячно удерживают 100 франков. В полдень она съедает в столовке мясной обед. По вечерам Жюстина довольствуется кусочком сыра и яблоком. Покончено с дорогостоящими, тяжкими переездами. Зато все ее бытие ограничено больничными стенами. Жюстина не вышла замуж. Ничего в ее жизни не происходит, за исключением летних поездок на ферму в Бретань.

— Ах, что там за воздух... — Она молодеет от одного только воспоминания. — И потом, — добавляет тихо, — наконец я не буду видеть этих страдающих людей.

В профсоюз Жюстина никогда не вступала. «К чему, — говорит она, — только деньги транжирить на членские взносы». Но сегодня она выплескивает все накопившиеся обиды: ведь ей известно, что по возвращении она уже Марты здесь не застанет...

— Я заработала тридцать девять отгульных дней, но дирекция их никогда не оплатит как сверхурочные. Эти дни накопились за два года. Я спросила в отделе кадров, нельзя ли дать мне в этом году не месячный, а полуторамесячный отпуск, то есть хоть две недельки мне возместили бы из тех тридцати девяти дней, что они задолжали. И знаешь, что на это сказали в дирекции? «Даже не думайте, вы позарез нужны нам первого сентября. Лучше съездите к рождеству, во время каникул...» Нет, за кого они меня принимают? Разве могу я, на свою-то зарплату, дважды в год тратиться на поездки! Им это отлично известно... А ведь кого они вызывают в экстренных случаях? Необходима замена? Да стоит лишь постучать ко мне в дверь! Уж коли живешь при больнице...

Жюстина могла бы прибегнуть к помощи одного из профсоюзных деятелей. Не хочет. Слишком боится потерять место, с таким трудом раздобытое некогда, по приезде в Париж. Ей хочется «сохранить доверие начальства». Когда Жаклина пытается втолковать ей азбуку классовой борьбы, Жюстина немедленно вспоминает, что сейчас как раз самый момент приступить к генеральной уборке (раздевалка, ватерклозеты, шкафы). Неизменная уловка, чтобы спровадить куда подальше всех этих «молокососов».

— Повидала бы эта девчонка с мое... — ворчит Жюстина.

Она передает мне дела. Отныне, из-за отсутствия замены уехавшим в отпуск служащим, временный работник, каковым я являюсь, должен взвалить себе на плечи не только обязанности Жюстины, но и некоей, находящейся в отпуску по беременности, Ренэ.

— Бери с меня пример, ты — санитарка, ну и делай свое дело, в другие не лезь, — советует мне Жюстина. — Отвечай: ничего, мол, не знаю. Если будешь помогать медсестрам и дальше, совсем обалдеешь, при этом лишнего су все равно не зашибешь.

Она продолжает меня наставлять:

— Однажды, чтобы сделать им одолжение, я обмыла покойника. За это полагается один франк и двадцать сантимов. Думаешь, я их получила? Как бы не так — не моя обязанность. Я не желаю учиться делать уколы и не вынесу судна в неположенный час. А ты? Всегда тут как тут. Можно подумать, тебе это в радость. Вот ты и не успеваешь прибраться или домыть посуду, когда уже пора уходить. Говоришь о моих «отгульных» часах, а сама сколько их накопила с твоими замашками?..

И еще я тебе скажу, — продолжает она. — Пока меня нет, следи, чтоб не разбазаривали наше имущество. Белый эмалированный жбан — с главной кухни, а синий — с нашего этажа.

Девушки с третьего очень милы, но не одалживай им так часто сахар или пакетик бессолевого печенья. Ты ведь знаешь, что у меня всегда есть кое-что про запас, — я-то на мель не сяду. Но учти — они брать-то берут, да не всегда возвращают... А нам ведь самим все дают в обрез.

И еще, ты заслужила выговор. По утрам, считая, что я ничего не вижу, ты даешь двойную порцию масла парню Двадцать восемь, ну, этому ненасытному. Нельзя иметь любимчиков. Пусть ему масло носят те, кто его навещает.

— Да он из провинции, — пытаюсь я оправдаться. — Вчера я дала ему масло соседа, которому перед операцией нельзя было есть... Никто в палате не возражал. Имеет же право сосед уступить свою порцию...

Жюстина меня обрывает, открыв холодильник:

— Гляди, невостребованное масло я ежедневно откладываю сюда. По воскресеньям, когда на кухне всего лишь один дежурный, больные не получают на обед ничего, кроме ветчины и пустой вареной картошки. Вот я каждому и даю кусок масла, чтобы сделать эту картошку съедобной.

Припоминаю день, когда Жюстина, выслушав мой рассказ об одном душераздирающем случае, вышла из себя и сказала: «Да хоть все они передохни, мне-то какое дело...» А ведь ей нет равных по уменью сэкономить, припрятать один-два апельсина, простоквашу или пюре, предвидя, что вряд ли кто сегодня придет к парализованной даме Восемь (у ее мужа восьмичасовой рабочий день, но, когда только может, он приносит ей разные вкусности) или что оперированная накануне очнется сегодня от своей летаргии и захочет есть.

— Если кухня пришлет на десерт творог для мадам Л., — говорит Жюстина, — она, запомни, его не захочет. Ну и припрячь его для кого-нибудь. А для нее, вот видишь, я храню в холодильнике компот.

То, что у нас делает Жюстина, в нацистских лагерях называлось «organisier». Но ей-то откуда бы это знать!

Заключенный «организовывал», а вернее — ловчил, выкрадывал у охраны кусок хлеба или фуфайку, чтобы отдать более слабому товарищу.

Вот так же и наша смуглянка Жюстина вынуждена выкручиваться во Франции, хотя времена-то вроде бы мирные.

Больничный сад напоминает нам о лете. Это настоящий оазис посредине Парижа. Он зажат между скалами муниципальных домов, в нем вьют гнезда никем не тревожимые дрозды и синицы. Вторая Жюстина, седовласая, которая никогда не ходит в столовку (слишком там шумно, да и дорого для нее), в обеденный перерыв присаживается со мной на скамейку.

Она преисполнена материнских чувств и если не говорит о своей дочери, то рассуждает о «нашей молодежи».

— У Жаклины никого нет, кроме матери, — сообщает она мне. — Отец ее скоропостижно скончался от инфаркта, случившегося на Елисейских полях. Не вздумай заговорить с Жаклиной о нем. Чересчур долго не вызывали «скорую помощь». Прохожие даже внимания не обращали — все торопились в метро, — знаешь, как это бывает в часы пик. Видишь, что кто-то упал, думаешь, пьяный, хватил лишнего, а тебе-то надо скорее домой... Такова жизнь. Полицейская машина в конце концов подобрала ее отца. Да только этот «черный ворон» черт знает сколько еще проваландался из-за уличных пробок, да объехали, кажется, чуть ли не пять больниц, пока отыскали такую, где согласились принять больного. Когда его, наконец, поместили в кардиологию, было уже слишком поздно.

Думаю, — продолжала она, — что именно из-за этой беды Жаклина бывает подчас непереносима. Никаких денег впереди не маячит, а вбила себе в голову, что должна учиться на медика. Тебе небось невдомек: такая хорошенькая, элегантная, и возлюбленный поджидает ее на мотоцикле у выхода, и для танцев она время выкраивает, но чтобы хоть как-нибудь перебиться Жаклина уже и в прачечной вкалывала, и подавальщицей в ресторане, и продавщицей в Uniprix, даже ребят нянчила. А теперь, на время каникул, поступила к нам младшей сестрой.

— А Брижитта? Я знаю, это твоя любимица. Ты все ей спускаешь, и пол готова за нее подтирать... У них в семье — полный достаток. Ей восемнадцать лет, и она ни бельмеса в жизни не смыслит. Не из-за денег пошла в санитарки. Елена мне все рассказала. После экзаменов на бакалавра Брижитта немного сбрендила. Надо было вернуть ей веру в себя, чем-то занять. Ей хотелось на медицинский. Отец соглашался. А мать — ни в какую. Есть у Брижитты сестра, старшая, которой она завидует. Брижитта считает себя толстухой, страдает от этого, а ведь она совсем недурна.

Ее месячная стажировка у нас скоро кончится. Заметила, как ее это радует? Все время твердит: у меня призвание, я убедилась, что смогу стать врачом. Просто приятно смотреть на нее. Надо же так измениться! То и дело целует меня. Вот о ком я буду скучать... Тем более, что и дочь моя собирается замуж. Я ведь рассказывала тебе? А у меня никого нет, кроме нее.

Эта тема для седовласой Жюстины неиссякаема. Но время есть время, и пора возвращаться в корпус.

Я всучила Симеону свои талоны в столовку. Его покинула жена. Он занял немного денег у кузины, которая держит возле Одеона небольшой ресторанчик с антильской кухней. (Он дал мне адрес, сказав, что я там смогу пообедать со скидкой.) Метро ему еще доступно, он не истратил полностью своей абонементной книжки. Но все наличные деньги жена, уходя, забрала, а Симеон получит зарплату только через неделю.

Для меня столовка стала запретной зоной. Жаклина пригласила меня пойти туда с ней. Я согласилась. Но я не учла, что для этого надо надеть городское платье. Не учла и того, что подвалы больницы представляют собой лабиринт, соединяющий под землей все корпуса, и там неизменно толкутся профсоюзные деятели, которых я предпочла бы не встречать.

Едва мы расположились со своими подносами в шумном зале самообслуживания, где обедали группами сотни служащих, как одна женщина, обернувшись, узнала меня и воскликнула:

— Как вы сюда попали? Кто бы мог подумать... Вы уже, значит, не во Вьетнаме?

Именно этого мне и хотелось любой ценой избежать.

Жаклина и лаборантка Берта рты разинули. А я смутилась. Что-то пробормотав, я последовала за узнавшей меня женщиной в сад, куда она как раз направлялась.

— Я вас сразу узнала по голосу, — сказала она. (Что у меня за особенный голос?) — Я вас слышала в передаче «Культура Франции». Разве вы меня не помните? Я давно работаю в системе социального обеспечения при больнице X... Я вас навещала, когда вы прибыли из Африки. Единственный случай бациллоносителя холеры за целый год. Как такое забыть!

Я объяснила мадемуазель Д., что готовлю книгу, хотя вовсе еще не была уверена, что ее напишу. Умоляла хранить все в тайне. Если мои товарищи по работе узнают, что я журналистка, отношения наши сразу станут натянутыми. Мадемуазель Д. отлично все поняла и обещала хранить мой секрет. К тому же она уезжает сегодня в отпуск. Для меня это было спасением. Но с перепугу я даже вспотела.

Пусть себе Симеон использует теперь мои талоны в столовку!

Однако ценой пережитой тревоги я завоевала симпатию Жаклины и Берты. Мне не пришлось ничего для них сочинять. Пока я была в саду, их воображение не дремало и они сами придумали объяснение.

— Так вот почему ты совсем не такая, как Жюстина? Ты путешествовала. Твой муж там работал — так ведь? А когда вы расстались, ты вернулась во Францию. Но если ты там была медсестрой, пускай даже старшей, все равно заморский диплом ничего здесь не стоит.

Я промолчала.

— Понятно теперь, почему ты так быстро освоилась с уколами, ты и раньше умела их делать.

Посыпались советы:

— Надо тебе перейти в частный сектор, там лучше платят. Они там не так придирчивы, как в бесплатных больницах. А персонала и у них не хватает. Зато куда выше жалованье. Наверное, есть способ все это уладить. Хочешь, я наведу справки?

Теперь Жаклина и Брижитта охотно помогают мне мыть посуду.

— Рассказывай. Ты так интересно рассказываешь.

Неужели Вьетнам будет всюду следовать за мною по пятам? Я по нему скучаю. За двадцать два года моей влюбленности в эту страну (свою родину любишь как мать, а влюбляешься часто в чью-то чужую) моя жизнь была тоненькой красной ниточкой, вплетенной в гигантский вьетнамский ковер. Когда работа моя там закончилась, я попыталась выдернуть ниточку.

Но слишком давно она была в этот ковер вплетена. Когда я потянула за нее, она оборвалась.

Карусель шприцев, капельниц и урильников — так бегут дни. Сегодня я перечитала первые записи Марты. Все соответствует истине. Лишь имена больных и товарищей по работе я изменила. Так же как все штрихи, по которым можно было бы их узнать. Такого правила я буду придерживаться до конца этого повествования.

Два месяца тому назад я уже опубликовала несколько отрывков в своей газете. Совершенно не ожидая этого, получила сотни писем от медсестер и бывших пациентов больниц — куда больше читательских откликов, чем на сборник очерков «У партизан Вьетконга», первую из моих книг, ставшую мировой сенсацией. Одна младшая медсестра из Дижона не спала ночь, исписав для меня двадцать пять страниц о том, что происходит у них в больнице. Она пишет: «Возвращаешься после работы, совсем потеряв человеческий облик. Мы измотаны до того, что уже не обращаем внимания ни на свою внешность, ни на наших мужей. Закон не лишает нас права любить. Но после такой работы мы не можем себе позволить урвать от сна хотя бы часок. Кажется, вот-вот разобьют твою личную жизнь. Я чувствую, что муж меня любит все меньше и меньше... Читать книги, ходить в кино? Я пыталась. Да где на это взять силы? Я знаю — не только нас дробят жерновами. Миллионы людей живут подобно моему мужу и мне. Но главное то, что больничный персонал имеет дело со страждущими существами, а не с машинами. Чтобы поставить больного на ноги, надо время и время. А мы все делаем на бегу. Вот ведь в чем ужас!»

«Профсоюзы добились для нас двух выходных в неделю. Я использую их на покупки, стирку, более внимательный уход за детьми, — пишет одна медсестра из Ниццы, — но с некоторых пор мне все труднее включаться в работу после дней отдыха, я очень устаю».

«Напишете ли вы книгу, в продолжение ваших статей? — спрашивает некая Сильвия, ученица школы медсестер из Лиона, и с горечью добавляет: — Такая книга вряд ли пришлась бы по вкусу читателям, ведь даже любовной истории, для занимательности, в нее не вплетешь».

А почему бы и нет, Сильвия. Подлинная жизнь, как и ее описание, никогда не обходится без любви.

Предрекаю появление моряка, затем матери бывшего (очень активного) оасовца, монахини, которая едва не погибла, воскрешение из мертвых той, которую я прозвала «Мыслью», историю Офелии, историю птицы, а также двух арестантов, которых стерегли в больнице вооруженные охранники, безумную влюбленность Иоланды... и много другого, увиденного мною на передовой нашей битвы за человеческую жизнь, когда я определилась младшей медсестрой в ультрамодернизованную клинику «хирургической реанимации» и участвовала в полетах на вертолете «Жаворонок-3» Охраны общественной безопасности, обслуживавшем «катастрофы».

Аллегро, адажио, анданте, сюита в белом. Симфония барокко. На каждом уличном углу что-то свершается. Чтобы это увидеть, нужно сделать лишь небольшое усилие. Вам — прочесть следующие главы, а мне — научиться передать на расстоянии то, что было бы так легко рассказать вам, если бы вы находились рядом.

Вот кто умеет по-настоящему видеть — сапожник мсье Бернар. Росточком от горшка два вершка, да еще укороченный хирургом, отрезавшим ему по колени обе ноги, он тем не менее зорко смотрит вокруг глазками-щелочками. Ничего общего со злобным подглядыванием старой карги, напротив, он преисполнен дружеского сочувствия. Совсем не похож на других стариков, которые, всякое повидав на своем веку, ушли в самосозерцание, этот же целиком открыт для впечатлений внешнего мира, жадно их впитывает. Сегодня утром, когда я мыла в его палате плиточный пол, он сказал мне:

— Марта, вы работаете больше левой рукой. А ведь вы не левша. Что-то у вас с запястьем. У вас оно, наверное, болит.

И я слышу журчание ручейка, струящегося в Камбодже, его голос похож на плач и смех человека во сне; ручеек превращается в реку, пересекая область Тайнинь в Южном Вьетнаме.

В Париже, в больнице, в палате, куда Иоланда, поддерживая, привела из операционной строительного рабочего, сотрясаемого рвотными спазмами, где мсье Д. бреется перед зеркалом у единственного умывальника, я слышу журчание того, невесть где протекающего азиатского ручейка. На улице зажегся зеленый сигнал светофора, и орда машин, взревев, ринулась вперед. Над крышами неотвязно звонит колокол какой-то церкви.

Разламывая ампулу, чтобы сделать больному укол, я мысленно переношусь в освобожденную зону Южного Вьетнама и оказываюсь в лесу перед соломенной хижиной, которую партизаны построили для двух приехавших к ним журналистов. Лок, сидя на корточках, шьет из черной хлопчатобумажной ткани мундир, принятый в этом секторе Армии Освобождения. Он ремесленник из Сайгона, избравший для себя джунгли и свободу. Сидит подле меня все то время, что я печатаю на машинке, а ее непривычный для здешних мест стук пугает пальмовую крысу и нефрито-зеленую змею. Лок не разговаривает. Он всего лишь присутствует. Выполняет свой долг хозяина: в его стране — верх неприличия оставить гостя в одиночестве.

Однажды, подняв на меня глаза, он монотонно сказал:

— Наблюдаю за вами с тех пор, как вы здесь. Навидался я всяких ранений. У вас правая рука наполовину парализована. Вы носите тяжести только левой рукой.

И вот этот неведомый мне сапожник, как и вьетнамский ремесленник, догадался о том, что уже позабыто моими близкими: ранение 1962 года, полученное мною в Оране (в машину журналистов со всего маху врезался грузовик. Как было потом установлено, в нем сидела банда оасовских убийц). Я маскирую частичное отсутствие кости серебряным браслетом, с которым не расстаюсь никогда. Такие вещи не заживляются временем. По ночам, особенно после того, как я нанялась в больницу, я вижу во сне, будто мне должны отнять руку.

— Пустяки. Поранилась на работе, — говорю я сапожнику. И думаю про себя:

«Спасибо, мсье Бернар. Марта жива, раз вы ее разглядели».

В палате сапожника появился новенький, двадцатишестилетний. По-видимому — моряк. Он непрерывно стонет, если, свернувшись в комок, не забывается сном. Ранение сосуда, полученное на судне во время плавания, «какой-то зловредный микроб проник в рану» — так считает он. Его направили к нам из госпиталя Морбиана, чтобы узнать мнение профессора-консультанта.

Для Иоланды, Жюстины, Симеона и меня он сразу стал «морячком». Для медиков он «остеосаркома»; подхватив это слово в коридоре, я толком не понимаю его значения. Требуется ампутация. Немедленная.

Парень этот похож на молодого зверя. Несмотря на успокоительные лекарства, он бешено борется с кем-то невидимым, и каждый вечер мы ставим вокруг его койки съемные загородки, чтобы он во сне не упал. Неподвижно лежа на животе, он утыкает лицо в ладони, чтобы ничего не видеть, обо всем позабыть.

Разлука с морем ему тяжела. «Когда я не вижу моря один только день, у меня душа не на месте», — признается он нам. И вот он спит в Париже.

Он спит в Париже, как рыба в садке на набережных Межиссери; как дикие звери, пойманные, забиваются в самую глубь клетки. Как те, кого продадут и кто умрет на ковре меблирашек. Он уходит в сон. Как животное, умирая, спасается бегством, когда пожелает. Как усталый путник, который садится в снег, отлично зная исход. Как падает раненый на полдороге к оазису, и песок чернеет под ним.

Искушение одолевает меня. Растолкать бы этого человека, растолкать мадам А., поднять на ноги всю бригаду. Всех этих покорных ангелов с руками, изъеденными жавелем, тех, кому нет доступа к историям болезней, но кто всем сердцем чует недоброе. «Сейчас у нас их несколько — таких, кто катится вниз, кто соскальзывает», — говорит Симеон. Чем их удержать, пробудить волю к жизни? Где та искорка, что их оживит?

Дайте, о дайте нам хотя б на четыре гроша надежды.

Ночное метро. По окончании рабочего дня — полная свобода для душевных излияний. Вздремнуть? Хорошо бы... Но в августе поезда ходят так редко. «Прирученная» Иоланда делится со мной мыслями:

— Я не такая быстрая, как Жаклина. Только дома начинаешь как-то осмысливать происшествия дня: голова трещит, набита кошмарами, и вот ни с того ни с сего обозлишься. Днем все время носишься от необходимого к спешному, от спешного к неотложному. Где уж тут думать?

Я всегда хотела стать медсестрой. В четырнадцать лет из-за болезни позвоночника я лежала в санатории Берна. Я-то знаю, как унизительно быть забытой на судне, которое за два часа врезалось тебе в ягодицы. В особенности на людях, в часы посещений... В этом санатории я пристрастилась к чтению, к музыке. Я восхищалась теми из нашей обслуги, кто становился для нас вроде старшей сестры. А одной из них удалось, даже там, в санатории, сделать меня счастливой. И мне хотелось быть похожей на нее... Позднее, совсем уже выздоровев, я поступила в частную медицинскую школу города П., неподалеку от места, где жили мои родители.

Очень скоро мы, в качестве практиканток, уже выполняли в местной больнице обязанности не только младших, но и вообще сестер: больница чуть не закрылась из-за нехватки медперсонала. И вот из двух с половиной лет, положенных на обучение, пять месяцев предстояло работать совершенно бесплатно: стерилизации и уколы, дежурства возле оперированных... Практикантка должна все молча сносить, иначе получит плохую характеристику... Протестовать немыслимо. Отказаться от сверхурочных часов — тоже. Я не против практики, но ученицы не должны представлять собой угрозу обществу. Профессия познается не только в теории, однако практиканток надо по крайней мере контролировать. А нами никто не руководил. Хотя от нас нередко зависела человеческая жизнь. Должны же люди иметь право на хороший уход! Реформой обучения предусмотрено, чтобы стажеров консультировала дипломированная сестра. Но беда в том, что для выполнения самой насущной работы во Франции не хватает пятидесяти тысяч сестер...

Словом, я покинула эту школу, из-за чего у моих родителей возникло немало финансовых затруднений. Отдохнула два месяца, а потом наш знакомый доктор устроил меня в одну из парижских школ Общественной благотворительности. Я обрадовалась. Приехала в Париж. Но Общественная благотворительность не может предоставить жилье всем приезжающим из провинции ученицам. Я знаю таких, что живут в ночлежках Армии спасения, церковных приютах, а то и в частных пансионах. Я тоже отыскала такой, не очень далеко отсюда. Спросила по телефону: «У меня будет отдельная комната?» — «Нет, на несколько человек». — «На четверых-пятерых?» — «Что вы, куда больше».

Там я и зацепилась; жила как в казарме: комната с тридцатью раскладушками. Выдержала только два дня, но ни сантима не получила обратно из внесенного мною аванса. 280 франков содрали с меня за две недели вперед! Питалась я в школе, а в пансионе съела всего-навсего два завтрака. За две ночевки в «казарме» выкинуть такие деньжищи! Ты-то знаешь, что стипендия для экстернов 350 франков в месяц. Ну, как из них оплатить жилье? А еще на проезд надо тратиться. Вот и выходит...

Одна подружка по школе подыскала мне комнату в Антони. Это не ближний свет. Я квартирую у стариков, им не хватает пенсии, вот они и сдают. Они ко мне хорошо относятся. А я за ними даром ухаживаю.

Иоланда, ученица второго курса, проходит у нас, в этот период летних отпусков, обязательную двухмесячную практику, с полной дневной нагрузкой. Это значит, что она без всякой оплаты исполняет (в зависимости от обстоятельств) обязанности младшей сестры, а то и сестринские — то есть эксплуатируется, не будучи даже нанятой на работу. Чтобы «выкрутиться», Иоланда, как и ее товарки, дежурит две ночи в неделю в частной клинике. Воскресенье она отводит для сна.

Жаклина свободно могла бы позировать для рекламы джинсов или купальных костюмов. Высокая, победоносно юная и оживленная, она всем внушает любовь своим мужеством и остроумием, направленным как в свой собственный адрес, так и на посрамление «чудищ». Она никогда не жалуется. Принудительная стажировка в рабочей среде многому ее научила. Она отлично понимает, почему, не имея денег, невозможно окончить высшее учебное заведение. И она и ее подруги мечтают изменить общественный строй, сотрудничать когда-нибудь с медиками всего мира. Она работает за десятерых, но умеет и постоять за себя, и для отдыха урвать время.

У Иоланды плохой цвет лица, приплюснутые чепцом волосы, но и она привлекательна своей хрупкостью, мягкостью, выразительными глазами. Только нет у нее возлюбленного, поджидающего у выхода из больницы.

Белье, которое мы по утрам сменяем, повествует о драмах минувшей ночи. Я, как всегда, вхожу в непроветриваемый чулан, где скапливаются за сутки испачканные больными подстилки, рубашки, простыни, тряпки. Все это я запихиваю в мешки. Сегодня белье пропитано кровью, склеилось от экскрементов. Видно, ночь была не из легких.

Когда наша бригада сменяла ночную, Долорес едва держалась на ногах.

— Твой черед, — сказала она, — сама увидишь. Мадемуазель Восемнадцатая кричала всю ночь. Дважды разрывалась артерия. Кровотечение из обеих ног. Коллапс. Реанимация, переливание крови... Ее вернули в палату. Вряд ли ей из этого выбраться...

Я отлично знаю Восемнадцатую. Она кухарка. Еще вчера сидела, как кукла, в кресле, страдальчески вытянув свои розовые, распухшие слоновые ноги, и держала в руках вязание, которое так и не сдвинулось с места. Она говорила мне: «Если они мне отрежут ноги, я покончу с собой». Стараясь перевести разговор, я сказала: «Совсем не умею готовить, а вы такая искусница. Не припомните ли для меня какие-нибудь рецепты полегче?» Восемнадцатая всю жизнь «ходила по людям», служила в «буржуазных домах». Польщенная моей просьбой, она улыбнулась. Сейчас, вдыхая кислород, она может лишь кричать, умоляя дать ей воды. Но ей ничего нельзя дать. Ожидают профессора. Он должен принять решение, экстренное, скорее всего — немедленная ампутация.

— Мадемуазель, — говорю я Елене, — позвольте промыть больной рот, ей, может, хоть чуть станет легче.

Я обратилась к Елене на «вы». Я ведь здесь поломойка, а Елена, я это чувствую, готова вот-вот разразиться слезами.

— Оставьте, Марта, — сухо бросает она на ходу. — Это моя обязанность. У вас и своих дел хватает.

Лишний раз радуюсь, что я рядовая санитарка, а не временно заявившаяся журналистка. Я проглатываю свою порцию унижений и тягот, которые здесь постоянный удел Жюстины и Симеона. Почему я вдруг получила отповедь от Елены? Ей же прекрасно известны мои отношения именно с этой больной. Она даже похвалила меня, однажды сказав: «Надо, чтоб каждый из нас имел личный контакт хоть с одним из больных».

Но когда в отделении все идет кувырком, обычно отыгрываются на нижнем по чину. А ведь сколько раз мне, как и другим санитарам, приходилось из-за того, что в больнице всегда не хватает опытных медсестер, сверх своей основной работы и кровь брать, и переливание делать... Я отскребаю кровь, въевшуюся между плитками под кроватью кухарки...

Появляется Симеон в городской одежде, он объявляет:

— Ну вот, меня выставили. Только что. Вызвали в отдел кадров и объявили: «Покажи-ка контракт. Э, старина, ты зачислен как штатный работник. Это дает тебе право на месячную оплату вперед. Отыщи мсье Жюльена. Он, наверное, разбирается в этих делах лучше, чем я».

В этой больнице, как я заметила, очень немногие состоят в профсоюзе. Но я уже сталкивалась с Жюльеном, «мсье Жюльеном», которого все уважают. «Глотку-то он дерет, но работает безупречно. Дирекции не к чему придраться», — вот как о нем говорят.

Униженная, оскорбленная, с пробуравленными воплями кухарки ушами, обычно покорная Марта, чью роль я играю вот уже скоро месяц, сегодня вышла из себя. И так как Симеон не может решиться, я сама с комком в горле звоню Жюльену по внутреннему телефону. И даже злобно накидываюсь на старшую сестру, встретив ее в коридоре.

В мире белых халатов эксплуатируемый находится в более сложном положении, чем на заводе. Медперсонал увяз крепко. Правильно говорит Жюльен: «Разлюбезное государство рассчитывает на нашу совесть, на чувство профессионального долга. Знают, мерзавцы, что мы уж как-нибудь выкрутимся. Пускай ты в смене один, все равно будешь действовать. Не швырнешь халат, не бросишь больных на произвол судьбы, не подведешь товарищей по работе. Вот зачем надо объединяться, да если б нас поддержало все население...»

«Марта белены объелась», — сказала бы наша Жюстина.

Меня охватило такое негодование, какое временами заставляет трудящихся в белых халатах выходить на уличные демонстрации.

Я кричала старшей сестре:

— Симеон нам нужен для переноски больных, да и не только для этого. А дирекция его увольняет. Мы и так не справляемся. Ну, а что, если завтра сляжет Елена, как на прошлой неделе — Колетт?

Старшая сестра несколько раз настойчиво звонит в отдел кадров. Она отнюдь не рассержена на меня, коль скоро мои протесты идут на пользу бригаде. Нам обещают помочь. Не сегодня. Завтра. Но пока мы все-таки в выигрыше. А потом Симеон, ушедший с Жюльеном, возвращается и вовсе сияющий:

— Мне заплатят за месяц вперед, если уволят. Но Жюльен считает, что я останусь. Все улажено... Давно я во Франции и только впервые понял, что такое профсоюз.

Поняла сегодня и я, Марта, почему медсестры каждый год безвозвратно бегут из бесплатных больниц в частный сектор. Лишь бы удрать. Не то заболеешь.

Скорее наружу. Открыть калитку больницы — все равно что попасть в иной мир, пересечь звуковой барьер — это ошеломляет. Ночь теплая. Люди вышли поболтать у своих подъездов. Я отбарабанила подряд две восьмичасовые смены. Меня мобилизовали — такое иногда случается, особенно в критический период летних отпусков. Я могла бы, вероятно, и отказаться. Но мне захотелось испытать и это.

Ехать в метро уже нет сил. В одиннадцать вечера, да еще в августе, поезда ходят редко. А завтра спозаранку — опять на работу. Такси нет. Вдруг вижу одно возле бистро с вывеской «В любой час дня и ночи» — сюда мы заходим в перерыв проглотить омлет, выпить чашечку шоколада. Хозяин-корезианец благоволит ко мне. Для моей салфетки заведено индивидуальное кольцо, как для всех завсегдатаев. Подавальщица, уже не задавая вопроса, уверенно приносит мою излюбленную еду. Ее девчушка играет со мной, когда ей приходит такая охота.

— Вы ищете шофера, мадам Марта? — спрашивает хозяин. — Он закусывает.

Вхожу и заказываю пиво, я шага больше не сделаю.

Немолодой шофер такси, явно не в духе, облокотился о стойку и намеренно тянет время. Он ворчит: «Уж и перекусить не дают...» Другие посетители посмеиваются. Среди них нет служащих больницы — ведь я уже всех знаю в лицо, даже тех, с кем и словом не перемолвилась. Сейчас тут лишь подвыпившие незнакомцы.

Буду ждать хоть час, если понадобится. Совершенно измотана. Думаю о Елене, Жюстине, которые никогда не возьмут ночное такси, как бы ни были они обессилены. Влезаю в машину с некоторым чувством угрызения совести, впервые я предаю бригаду.

Чтобы хоть кому-то излить душу, я рассказываю в спину шоферу, как прошел для меня этот день; про кухарку, которой ампутируют ноги и которая скорей всего выживет, но что с нею станется? Кто ею займется? Денег-то нет...

Человек оборачивается, обескураженный и взволнованный:

— А я-то вас принял за дамочку, вышла, думаю, из кино... Я и сам ведь еле держусь.

Уж и не зная, как ко мне подольститься, он начинает в свою очередь жаловаться на трудности своего ремесла; рассказывает, как его облапошивает акционерное общество, в чью кассу он ежедневно должен вносить 12 000 старых франков. Как тут выкрутиться, если не вкалывать по десять, а то и по двенадцать часов в сутки — разрешено это или нет.

— Надувают меня как хотят, — заключает он.

Так мы в полном согласии наперебой изливаем друг другу душу. Мы люди одной породы. Еще примет ли он от меня чаевые? Пожать друг другу руку? Глупо, но мы не делаем этого.

— Спокойной, ночи, мадам, отдыхайте хорошенько.

— И вам спокойной ночи. Мужайтесь!

Эта встреча напоминает мне, что Париж год от года становится в августе все менее пустынным. Когда, выполняя поручения больных, я иду в ближайший дешевый универмаг, то наталкиваюсь на временных продавщиц, которые не разбираются в ценах и преспокойно плюют на это. Вчера одна из них мне сказала: «Апельсины? Кто их знает, сколько стоит кило. Забирайте и уходите, я за вами не погонюсь...»

В метро та же история: полным-полно молодежи, да и взрослых тоже, вынужденных не только отказаться от отдыха, но еще и наняться куда-нибудь на время отпуска, чтобы свести концы с концами. Как наша Жаклина.

 

Паутина

Кто кого спасает теперь от отчаяния — моряк или Иоланда? Усевшись бок о бок, он — прислоненный к пышно взбитым подушкам, она — на вплотную придвинутом стуле, оба уставились, ничего не видя, в какую-то точку на стене, и время для них остановилось.

Наступила ночь: двенадцатый час, смена кончилась. В коридоре между общим холлом и палатой сапожника горит одна лишь синяя лампочка, и мне видны отсюда эти два путешественника в никуда, они сидят рядом, словно пассажиры в вагоне; левой рукой парень крепко сжимает кулачок Иоланды. Они не произносят ни слова. Когда девушка дежурит от 15 до 23 часов, неизменно повторяется эта сцена. Иоланда задерживается на какое-то время при сообщническом попустительстве ночной дежурной да и всей палаты сапожника, где больные дружно притворяются спящими.

В начале их сближения не он, а Иоланда отыскивала в темноте его руку сжимала ее. Отпустить руку — значило вновь сбросить этого моряка в бездну неверия и тоски, удесятеряющих его муки. Во время этой первой фазы Иоланда пробуравила кокон его отрешенности. Она не хотела ничего иного, кроме как протянуть ниточку к этому безнадежно далекому существу, от которого, казалось, уже не добиться согласия выпить глоток воды, подчиниться вливанию, ответить на дружеское рукопожатие.

Но чудо свершилось. Взгляд стал искать взгляда, рука потянулась к руке. Тогда Иоланда, сжав эту руку, уже более не отпускала ее. Она вкладывала в пожатие свой жар, отдавала другому всю свою животворную силу.

Я наблюдаю за ними издали, производя обычную для этого часа работу: опоражниваю судна, переливаю из уток мочу в заготовленные у изножий кроватей сосуды. Вот тебе и на! Тип под номером Тридцать семь снова забыл (а возможно, не понял), что мочу его требуют для анализа, и сходил в ватерклозет. Обычные наши заботы. Хрип одного, храп другого, не забыть про сладкий сок, который я еще не приготовила для больной, подверженной диабетической коме...

Иоланда и ее морячок сидят в позе донора и раненого, которому переливают кровь. Она должна чувствовать, как пульсирует его рука. Теперь он жив. А завтра никогда не наступит.

Если войдет старшая сестра, она ничего или почти ничего не найдет в этой сцене предосудительного, что бы можно было поставить на вид ученице. Разве лишь упрекнет за то, что она задержалась возле одного из больных. Сапожник и я, не сговариваясь, охраняем эту тайну.

Моряк уже не стенает в своем мученическом отчуждении. Он больше не призывает смерть. Когда боль делается невыносимой, он только сжимает зубы. Может быть, потому, что хирург, пожертвовав малым для спасения главного, отсек ногу выше колена, а вместе с ней и источник боли? Отчасти, но дело все же не в этом. Моряк обрел стойкость, и теперь уже не Иоланда держит его за руку, как потерявшегося ребенка, которого надо отвести домой. Сейчас он — мужчина — берет за руку Иоланду. Вот в чем победа.

Среди скрипа и скрежета, производимого тележками и каталками, бряканья ударяемых одна о другую уток, среди больничной вони, стонов и шепотов эти двое возгорелись единым пламенем. Построили собственный, невидимый для посторонних дом.

Вчера моряк сказал Иоланде: «Когда вы здесь, я чувствую рядом море». Он уже улыбается. Они почти однолетки. Двое ребят перед необъятностью океана. Жюстина ворчит:

— Не в рубашке родилась эта парочка.

Я не отвечаю. Надо довольствоваться тем, что есть.

Жюстина продолжает:

— Постель морячка всего ближе к нашей служебной комнате. Когда он попросит судно, пойду я или ты. Ее он теперь стесняется. А уколы ей и самой стало трудно ему делать.

Вчера, когда надо было делать вливание, Иоланда позвала меня на помощь, она была бледнее своего пациента, игла дрожала в ее руке:

— Не могу, мне слишком больно.

Я тут же вспомнила того, кто далеко-далеко отсюда, в ночи, освещаемой разрывами бомб, говорил: «Не забывай про топь. Если ты упадешь, мне будет так больно».

— Полноте, я ведь не неженка, — шутит моряк, протягивая свою синюю руку. — Никому, кроме вас, не дано право меня колоть. Я хочу, чтобы только вы это делали.

Девчушка засунула руки в карманы халата. В дверях показалась Елена. Тогда Иоланда опять попыталась попасть в затвердевшую вену на сгибе его локтя. Елена ее сменила.

— Надо вставить катетер, Иоланда. Наш больной — богатырь. Каждую ночь вырывает иглу.

Над спиной склонившейся Елены (у нее способность игнорировать все, чего она не желает знать) Иоланда и Жан (его зовут Жаном, ее морячка) обмениваются взглядами. Он улыбается, стараясь подбодрить Иоланду, а она не то плачет, не то смеется.

Теперь Жаклина стремится подоспеть туда вовремя. Или она, или какая-нибудь ученица, или я, Марта, когда никого более опытного нет. И все это без ненужного сговора, без видимого сообщничества. Мы все любим Иоланду. А кто не любит любовь?

Когда они сидят вот так, как этим вечером, похожие на деревенских влюбленных, они редко поворачивают лица друг к другу, и не от стеснительности, скорей из боязни некоего головокружения, до сих пор еще ими никогда не испытанного, которое обескуражит их, к которому они плохо пока подготовлены и которого благоразумнее избегать. Головокружение, с трудом удерживаемое, но здесь совершенно немыслимое — никуда не ведущее.

Эти бедные дети изобрели для себя извечную ласку и отгораживаются от смерти, именуемой здесь «остеосаркома», хрупкой преградой сомкнувшихся рук.

Иоланда наделена даром испытывать истинную любовь, которую она принимает с достоинством, скромностью и ликованием. Она вся светится, как ублаготворенная, счастливая женщина. Юная возлюбленная, отдающаяся и взятая в мечтах.

Когда мы вместе выходим из больницы (снаружи — воскресенье, снаружи — лето), неоновый свет не затмевает сияния Иоланды. Светлячок зажигает свой фонарик лишь в знак любви.

Предупреждение: если читатель надеется найти здесь пикантную историйку об интрижке медсестры с больным, пусть он отложит эту книгу и почитает на ночь более забавное произведение.

Вся наша бригада: Жюстина, Симеон, Елена, Жаклина, да, кто знает, возможно, и старшая сестра, — не сговариваясь, стала на стражу вокруг этого волшебства.

Не знаю, что со мной творится. Окончив рабочий день, забываю купить газеты. Сплю. Иногда, без всякой нужды — ведь никого не жду — натираю паркет в своей двухкомнатной квартирке. Я переселюсь в нее окончательно, когда туда проведут наконец телефон. Кажется — в октябре. До сих пор я не переезжала сюда именно из-за отсутствия телефона, без которого немыслимо заниматься моей настоящей профессией — злободневной журналистикой.

Но, нанявшись в больницу, я, наоборот, поспешила перевезти в необжитые еще стены диван, стол и необходимую кухонную утварь. Я хотела себя ощутить — не дома, а у Марты. В этом квартале Марэ я знакома пока лишь с электриком — турком, любителем птиц. Август в Париже — это отлив. И дочь моя, и друзья уехали в отпуск. Мы в одиночестве — Марта, больница и я.

Я уже не веду ежевечерне дневник, как делала это еще неделю назад: я абсолютно вымотана. Даже телевизор не смотрю в свободные от работы часы. Раненая рука дает о себе знать, в особенности по ночам.

Я одинокий путник, забредший в неведомый лес. Мне только и остается идти вперед, ибо потеряна тропа, по которой можно вернуться.

У меня два свободных дня, но я не поеду к морю, не пойду в кино. Я сплю. Потом, словно завороженная миром белых халатов, иду к Полю — в его больницу. Я в городской одежде, он — в белом. Заметив меня из толпы своих сослуживцев, он помахал мне рукой. Дескать, сейчас, подожди. Его секретарша знает меня. Здесь Марта имеет право усесться в кабинете главного врача. Марта? Или «голубая малютка» из Порт-Руайяля, ученица днем, партизанка ночью, малютка, которую в 1944 году убили в гестапо?

Мадлен Риффо — не является ли она всего лишь постскриптумом к письму, написанному Райнер? Или длинным вводным предложением между Райнер и Мартой?

Поль сообщает, что завтра он уезжает в отпуск с женой и внуком. Я плохо вникаю в его слова. Он умолкает и, взглянув на меня, садится напротив за письменный стол. Он вновь Поль — мой старший, а я Райнер. Он говорит:

— Я знаю, почему ты больше не пишешь. Ты сейчас уже не наблюдаешь. Ты живешь.

Он берет меня за плечо и дружески встряхивает, — так же, я это видела, он поступает часто и со своими больными (в отличие от «моего» патрона, Поль в общении с больными не терпит посредников — он им сам объясняет их состояние, ободряет). Поль — моя зрелость, а я — его юность. Много-много друзей, погибших в войну, совсем исчезнут из памяти людей, невзирая на почерневшие мемориальные доски по углам улиц, когда нас, выживших, тоже не станет на свете.

Поль говорит со мной на самом секретном моем языке, полушутя-полусерьезно:

— Бедная блуждающая душа, остерегись, ты — накануне перевоплощения. Марта завладевает Мадлен. Давно пора отойти. Ты достаточно насмотрелась для репортажа. Оставь халат в раздевалке. Влезай обратно в свою кожу. Самое трудное ты уже совершила.

Поль прав, но он не все понимает. Оставить службу, где моя бригада, мои больные меня ожидают, — это, пожалуй, даже труднее, чем было покинуть Вьетнам. Отправившись в страну Жюстины, я не взяла обратного билета. Обычная моя рассеянность, ты ведь знаешь.

Совместные наши усилия, общие трудности незаметно, но прочно связали меня с моими товарищами. И с больными тоже — паутина, из которой я не знаю, как выбраться.

Поль предложил мне выбрать книгу из лежащих у него на столе. А я принесла ему «Письма Жое Буске к Полю Элюару», которые он хотел прочитать. Одна из моих примет, в которую я лишь одна и верю. Когда друзья расстаются (не помню уж, в какой из воюющих стран я подхватила этот обычай, за который крепко держусь) — хорошо обменяться чем-нибудь, но не подарками, нет, а вещами, которые надо потом вернуть.

Ты не имеешь права умереть вдали от меня, Поль, ты обязан вернуться, чтобы отдать мне книгу.

Поль — самое верное из моих отражений. Я не хочу, чтоб столкновение машин на забитых отпускниками дорогах разбило единственное зеркало, в котором я отражаюсь вся целиком.

...Подземелье, сквозняки, лабиринт уходящих вглубь коридоров, тараканы, катакомбы, сырость, мелькающие белые тени, железные двери, подвалы, конечные остановки лифтов. Отнести остатки пищи на кухню. На обратном пути зайти в камеру хранения крови, взять пузырек для назначенного мадемуазель С. переливания.

В коридоре перед рентгеновским кабинетом дверь распахнута настежь, иначе больные задохнулись бы от жары. Я замечаю очередь из людей, пришедших для амбулаторного обследования. Перевалило за полдень. Вызванные на ранние утренние часы, зачастую натощак, они стоят теперь в очереди, после того как прождали этого вызова месяц, а то и два. Чтобы лечиться, надо запастись терпением, выдержать битву, которая утомляет нередко так же, если не больше, как и сама болезнь.

Ожидают больные в узеньком коридоре, нагретом солнцем, прямо бьющим в стеклянную крышу: здесь совсем нечем дышать, не хватает стульев. Несчастные жертвы (как их еще назовешь?) в большинстве ожидают стоя. Персонал, занятый обследованием, перегружен сверх меры. В прошлом году они бастовали и занимались лишь экстренными случаями. Прочих пациентов отсылали в частные клиники. Дирекции больницы это все обошлось дороже, чем если б она увеличила штаты и удовлетворила требования бастующих.

В большинстве больниц положение такое же.

Добавлю, что для консультации у специалистов приходится хлопотать (если нет протекции) и ждать очереди не меньше двух месяцев.

Если же речь идет о случаях неотложных, то, пока больной ждет диагноза, а затем соответствующего лечения, болезнь на досуге делает свое грязное дело.

Потная толстуха забирает мои судки через раздаточное оконце. Она говорит:

— Не часто вас здесь видишь. Вы новенькая?

— Временная санитарка.

— Держи, девушка, миску, поешь-ка этого супа. Тебе нечего опасаться испортить фигуру. А супчик питательный.

Таков, видно, здесь обычай. Дружественный. Здесь никто нас не видит, никто не возьмет на заметку. Не ради ли миски супа Симеон и Жаклина, как только урвут время, охотно предлагают свои услуги для каторжного похода на кухню? Толстуха похожа на нашу смуглянку Жюстину, она наливает полную миску, и я ее опоражниваю.

...Елена разговаривает по внутреннему телефону. Окликает меня:

— Марта, вас срочно вызывают в отдел кадров.

— Я еще не вымыла ватерклозеты. Такое уж у них ко мне срочное дело?

— Вам объяснят. Идите, обойдемся с уборкой.

...Я уже не так спокойна за свое инкогнито. Что, если проболталась сотрудница социального обеспечения? Я перебираю в уме привязавшихся к Марте больных: кухарку и ту, которую я окрестила «Мыслью». Нет, я не хочу быть отчисленной до срока, несмотря на обещание, данное Полю. Не хочу напяливать шкуру журналистки. Эта профессия осточертела вдруг мне...

В отделе кадров служащий меня спрашивает:

— Вас зовут Риффо Марта — не так ли? Срок вашего контракта по найму скоро истекает. С вами хочет поговорить заместитель начальника по кадрам.

— Мадам, вы работаете у нас почти полтора месяца. Должен поставить вас в известность, что со всех сторон вы имеете наилучшие аттестации. (Черт побери, Марта ни разу не отказывалась ни от какой работы, ни от одной «возмещаемой» сверхурочной задержки.) У нас нехватка персонала. Почему бы не заключить более длительный контракт — на три месяца, потом еще на три — вплоть до включения вас в штат?

— Невозможно, мсье, до тех пор, пока зарплата санитара останется менее 1500 франков, требуемых профсоюзами. Я не свожу концы с концами. К тому же вы знаете, что мы зачастую делаем вовсе не положенную нам работу, не получая за это ни су.

— Верьте, если бы мы были в состоянии. Лично я...

— Как бы там ни было, здоровье мое не выдерживает таких темпов. Я совершенно вымотана.

Мы играем с ним в кошки-мышки, кто кого поймает.

— Я предлагаю вам выход. Вы ведь не замужем, верно? — он проявляет сочувствие, тон его становится почти отеческим. — Мы вскоре предложим вам комнату в крыле, отведенном для персонала. Отпадает утомительный, дорогостоящий транспорт. Комната стоит сто франков в месяц. Питание в нашей столовой. Прикиньте.

— Подумаю.

Едва я вернулась в свою бригаду, Жюстина и Симеон обеспокоенно кинулись спрашивать:

— Чего им понадобилось? Ругались?

— Нисколько. Хотели меня закрепить навечно, комнату даже пообещали — такую, как у нашей смуглянки Жюстины.

— Ишь какие добренькие! — восклицает Жаклина. — Когда ты ее заполучишь, ихнюю конуру?.. Да к тому же... если и заполучишь — закабалишься в больнице навек. И тебя будут требовать каждый момент, чтоб заткнуть очередную дырку. Надеюсь, ты отказалась?

Конечно, я в любом случае отказалась бы. Седовласая Жюстина, которая здесь работает бог знает с каких пор, имеет на это жилье куда больше прав, чем я. А теперь, когда ее покинула дочь... Тем не менее когда мы с ней вместе разбираем ночное белье, она, единственная из всех, мне советует:

— Слушай, а может, для тебя это выход — комната здесь? Как-никак...

Она не завидует, нет, даже рада, что я на хорошем счету. И потом, она так боится сама одиночества, что полна сочувствия к моему (воображенному ею).

Брижитту тоже вызвали в отдел кадров. Вся сияя, она нам показывает 1200 франков, заработанных ею за месяц. Первый заработок. Это уже кое-что...

— Не оставляй деньги в сумочке, — поучает ее Жюстина. — Положи их в карман халата и заколи булавкой, да сверху прикрой еще фартуком. Вот так... Ты ведь знаешь, у нас тут иной раз и воруют. Однажды у Симеона стибрили всю зарплату за две недели. Слишком много народу здесь шастает.

В перерыв Брижитта исчезает, никого не предупредив, и возвращается, нагруженная гостинцами: сок для больных, которых не посещают, рогалики к нашему кофе. Ей хочется отпраздновать то, что она рассматривает как победу над самой собой.

Ввозя тележку с бинтами в служебное помещение, она при всех заявляет, что ее родители будут гордиться, — ведь это впервые она заработала деньги на карманные расходы. «Карманные расходы»... Симеон смущенно улыбается. Жаклина едва сдерживается, чтобы не сказать лишнего. Брижитта объявляет, что завтра — в свой последний день — она принесет шампанское.

— Береги деньги, девочка, — ласково советует ей Жюстина, — ты ведь еще не знаешь им цену.

Жюстина, которая всю свою жизнь билась как рыба об лед, Жюстина, чья дочь никогда не поедет туристкой в Турцию (Брижитта вылетает туда послезавтра), материнским чутьем угадала то неловкое, с трудом сдерживаемое волнение Брижитты, когда та, бросившись со слезами на глазах к ней на шею, сказала:

— Я тебя никогда не забуду. Я часто, часто буду к тебе приходить.

Девочка научилась здесь куда большему, чем могли дать ей книги или беседы в их благополучной семье. Позднее она мне расскажет: «Я сама не знала, чего хочу, дура дурой пришла в больницу. А там меня приучили хоть к какой-то дисциплине и делать любую, самую муторную работу, превозмогать отвращение, страх, не отставать от своей бригады. Я спозналась с настоящей нуждой. То, что я тут увидела, — незабываемо. Не забуду я и того, что смогла выстоять. Ведь не так уж я плохо работала — правда?.. Теперь решено — я буду учиться на медицинском, и родители тоже согласны».

Возможно, Брижитта и впрямь нашла свой путь благодаря двум Жюстинам, окрикам одной и снисходительности другой. Она окунулась в грязь, но не в ту, что грязнит, а в грязь истинной жизни, подобную той, что образуется на рисовом поле, где сеют в воду, под солнцем, способным и буйвола свалить с ног. Она возмужала, и надо помочь ей сохранить веру в будущее.

Жюльен ее понял. Он был среди нас на прощальном празднике и обращался к ней совсем по-приятельски.

— Ты неплохая девчонка, — сказал он, — из тебя выйдет толк. С больными целуешься, в перерыв, вместо завтрака, бегаешь к ним поболтать, суешь им подарки... Но твоего вклада все равно недостанет на решение и миллионной доли проблем; самоотверженность даже всего персонала больницы бессильна что-либо тут изменить, хоть бейся о стену лбом. Чтобы облегчить судьбу всех жертв общества, надо изменить само это общество.

Разгорелась дискуссия, которую мы — активист Жюльен, Жаклина, Брижитта и Марта — продолжили после работы в кафе за аперитивом.

— Престарелая дева, которую вы прозвали «кухаркой», — типичный случай, — пояснил нам Жюльен. — После ампутации она могла бы еще долго жить... Но ведь надо освободить койку, и ее вот-вот выпишут в одну из пригородных больниц для так называемых «хроников». А там, среди скопища инвалидов, при острой нехватке сестер, санитарок, способных за ней ухаживать, восстановить ее силы, следить за ее режимом... но что важнее всего — за состоянием ее духа, она быстро выйдет в тираж.

И Жюльен рассказал нам историю папаши Лапена, одного из своих подопечных больных. Папаша Лапен был так истощен, что страшно было смотреть на него. Право есть мясо не аннулировано конституцией. Мясники охотно его продают, но когда ты, выйдя на пенсию, получаешь в день 10 франков (с 1974 года — 17 франков 12 сантимов)... Короче, старик после смерти жены пытался покончить с собой. Неудачно.

Операция прошла успешно, и после двух месяцев пребывания в больнице папаша Лапен стал поправляться. Здесь он ел досыта. Начал уже гулять по саду на костылях.

— Мы его полюбили, — говорит Жюльен, — и у него появился вкус к жизни: он шутил, рассказывал анекдоты. И вот настал день, когда он попал в другую больницу — совсем в иной мир. Мы-то считали, что это к счастью: в его состоянии немыслимо было отправить его домой.

Хочу, чтобы ты уяснила себе, Брижитта. Общая палата — не сахар. Но хуже всего то, что вылеченные старики плачут, не желая с ней расставаться. Тут они, по крайней мере, не одиноки, сыты, в тепле. Однако ничего не поделаешь, их выписывают... Но так же, как мы, они знают, что скоро свалятся вновь и подохнут... Болезнь нищеты...

Через три месяца после отправки папаши Лапена у меня подвернулся случай зайти в ту больницу для хроников, куда он попал. Чтоб полностью выздороветь, ему еще требовалось хорошее лечение. Не мог же он его получить в тесной квартиренке детей и внуков, которые день и ночь на работе... А его жилье — это надо видеть... Я нашел моего папашу Лапена в коридоре, на раскладушке — в палате не было места. Он ходил под себя, томился в нечистотах и весь был в пролежнях. Папаша Лапен совершенно потерял аппетит и уже не шутил. Он отходил от жизни. И меня не сразу узнал.

Я сбегал за красным вином, за камамбером — раньше мы с ним частенько вместе закусывали, — я знал, что это его любимая еда. Он присел на постели и начал рассказывать истории из своей юности. За десять минут он словно переродился. Мне было очень грустно покидать папашу Лапена. Да, да, очень грустно.

Мы все сошлись на том, что надо вести борьбу на два фронта. Как можно лучше ухаживать за страждущим человеком, иногда держать его за руку, дарить хоть каплю дружеского тепла, ведь даже за пять минут можно порой одолеть отчаяние.

Но и не забывать, что в одиночку мало чего добьешься.

 

Сюита в белом, или «ночи на передовом посту»

К вашему репортажу мне хочется присоединить свой. Я нахожусь в больничной среде вот уже пять лет.
Мирей Л.

Частная школа медсестер в провинции. Практические занятия были для нас почти непереносимы, но очень выгодны для частной клиники. Я видела такие бригады, в которых на десять — пятнадцать стажеров приходилось всего-навсего две дипломированные сестры. На тридцать, а то и на сорок больных общей хирургии этих двух, естественно, не хватало, и мы были вынуждены выполнять их работу, как умели. Впрочем, мы как-то выкручивались, иногда получая указания, иногда обходясь и без них. Мы истязали больного, даже беря кровь на анализ. При перевязках отнюдь не всегда соблюдалась стерильность. Случались ошибки и в дозировке лекарств, и в диете. Но если мы что-нибудь разбивали, приходилось платить.

К хирургической практике я была абсолютно не подготовлена. Я только и видела послеоперационные швы. Вдруг меня снаряжают: халат, маска и прочее. Надо выдержать испытание. Медсестра должна собою владеть, уметь быть хладнокровной, иначе не жди хорошего отзыва по окончании практики. Я знала нескольких учениц, которые помогали хирургу оперировать, когда отсутствовал ассистент. Нам укорачивали каникулы, обязывали сверхурочно работать по воскресеньям. Посылали за нами, если не являлась ночная дежурная.

Ночные дежурные, как правило, не имели диплома даже и младшей сестры, а их было двое на сто двадцать больных общей хирургии грудная полость и сосудистая патология. После четырехмесячного обучения я дежурила в одиночку, ничего практически не умея и отвечая за сорок больных. Единственная опора — ординатор. Вот тогда-то я обнаружила, разнося в пять утра градусники (чем больше больных, тем раньше приходится их будить), что один из моих пациентов истекает под одеялом кровью, а другой уже мертв; его смерть была предопределена, но никого при этом возле него не было.

...Едва получив диплом, я поступила в частную клинику города Д. Бумажка, составленная дирекцией, предписывала мне сорок рабочих часов, одно свободное воскресенье из трех и месячную оплату 1120 франков. Я подписала, не читая текста этого обоюдного соглашения. Мне нужны были деньги, необходима работа. Я понятия не имела о внутреннем распорядке этого заведения. В результате я работала чуть не каждое воскресенье, а получала лишь 1109 франков. Местный профсоюз был бессилен помочь мне. За десять месяцев службы там, клянусь, я навидалась такого, что даже пыталась покончить с собой, после чего получила всего десять дней для поправки здоровья.

...Роженица умерла, разрешаясь от бремени, только потому, что никто не поинтересовался состоянием ее сердца, другая — потому, что поздно приступили к реанимации после шока от наркоза.

...Я сама, проработав бессменно двенадцать часов, ошиблась с лекарством. Перепутала два пузырька, и кормящая мать выпила не те капли. К счастью, младенец не взял грудь — молоко приобрело дурной вкус...

Я была свидетельницей того, как задохнулся привезенный с операции человек, потому что у впавшего в панику персонала не было под рукой необходимых препаратов. Я пережила дни, когда мы должны были производить обработку больных от 5 до 7 утра, и не было у нас ни времени, ни желания вступать в объяснения с ними или хотя бы их успокоить. Впору было успокаивать самих себя.

Инъекции делались в такой спешке, что о стерильности забывали и думать... По вечерам я приходила домой раздражительной, нетерпимой, и, если, в довершение, заболевали муж или сын, я окончательно падала духом.

Бессонные ночи полны тревог — не упущено ли чего, все ли сделано, вспоминались обиды и оскорбления, пережитые за день. Да всего испытанного в тот год не упомнишь — на расстоянии многое забывается, но серьезнее всего то, что даже перестаешь возмущаться.

Уволившись, я взяла два месяца отпуска: хотелось подвести черту. Частные клиники? С этим покончено... Поищем места в больнице Общественной благотворительности. Написав более тридцати писем — всюду нужны были сестры, — я выбрала место в полубесплатном заведении, которое занималось восстановлением двигательных функций. Школьные мечты о специализации отошли в область предания. Я выбирала работу наименее изматывающую и как можно лучше оплачиваемую. Теперь я получала ежемесячно 1700 франков [6] . Первый год прошел относительно благополучно, невзирая на одного из членов дирекции, который и слушать ничего не хотел, когда ему докладывали о каком-нибудь неотложном деле, но всеми способами старался до отказа завалить персонал работой, натравливал людей друг на друга, исключительно для того, чтобы показать свою власть. Там я тоже насмотрелась всяческих ужасов, но это уже не действовало на меня так как прежде, когда я была еще преисполнена иллюзий и веры в святость моей профессии. В дни больших обходов — веселая каторга омовений, приправленная обидными замечаниями в адрес несчастных стариков. Не к чести своей должна признаться, что грешила этим и я. Оно и понятно. Когда все осточертевает, то без разъяснений, которые тебе дадут в профсоюзе, так легко спутать, кто твой истинный мучитель, вот и кидаешься на того, кто к тебе ближе.

Уровень медицинского обслуживания оставлял желать лучшего, и в большинстве случаев мы получали приказ не особенно вмешиваться... Старики не имели гроша за душой, к чему длить их угасание.

Мы, сестры, едва разбирались в болезнях этих стариков. Двое совершенно неожиданно умерли на наших глазах, а мы так и не поняли почему. Целую неделю после этого я буквально глаз не сомкнула от огорчения. Ведь они лежали у нас больше трех месяцев. Мы успели уже познакомиться, полюбили друг друга.

Я вообще люблю пожилых людей, мы обязаны к ним относиться с почтением и признательностью, но во многих лечебных заведениях наблюдается как раз обратное. Старикам хотелось бы, чтобы с ними поговорили, поняли их. Они любят предаваться воспоминаниям юности, потому что их страшит будущее, пугает смерть. Нужда ухватила их за глотку, хотя они и ишачили всю свою жизнь; терзают их и семейные заботы: «Невестка меня не любит, оба они целый день на работе... Куда деваться после больницы?»

...Чувствую, что если не урву время для самообразования, то покачусь по наклонной плоскости, забуду все, что когда-то учила. Эх, должны бы существовать курсы усовершенствования...

Вот итог впечатлений от нескольких лет работы. С прошлого года я член профсоюза и Французской коммунистической партии. Мой муж мне во всем помогает, несмотря на это, я ощущаю порой безысходное одиночество.

Я люблю свою профессию, но со столькими неполадками приходится мне в ней сталкиваться! Я хочу перемен и мечтаю сражаться упорнее, и лучше, и больше — за то, чтобы все изменилось. Я крепко люблю свою трудовую жизнь.

P.S. Если то, что я вам написала, послужит правому делу, я буду счастлива.

В одном из предместий Парижа недавно возведена восемнадцатиэтажная бетонная башня, возвышающаяся над подъемными кранами и развороченной бульдозерами глиной.

«Гуманизация». Вы входите в холл, который похож на аэропорт в уменьшенном виде. Цветочные и книжные киоски, бар-закусочная, парикмахер и салон красоты (все это достаточно дорого стоит), часовня, звонки к капеллану и к пастору.

Но отсюда никто не вылетает на самолете, зато некоторые прибывают вертолетом (который обслуживает экстренную скорую помощь и реанимацию), доставляющим сюда людей, искалеченных «цивилизацией»: дорожные аварии, несчастные случаи на производстве, инфаркты, самоубийства.

Не хватает лишь сладкого голоса из громкоговорителя (но в некоторых подобных учреждениях, кажется, и это уже введено); голоса хриплого, но сладкого, типа «Воскресенья в Орли», который говорил бы: «Пассажиров, направляющихся в гематологию, просят к лифту 5 — остановка на 10-м этаже. Спасибо». Или: «Пассажиры, следующие в направлении иммунизации, ваш лифт отходит. Будьте любезны явиться с историями болезни в коридор 8, лифт 11, остановка на 8-м этаже. Профессор Эмиль X. желает вам всяческого благополучия в его секторе... Пассажиры, убывающие от нас, мы надеемся на новую и незамедлительную встречу».

Апофеоз карьеры Марты: теперь я в качестве младшей сестры прохожу испытательный срок в одном из тех учреждений хирургической реанимации, которые считаются лучшими в Европе и которые так охотно показывают иностранным гостям.

Разительный контраст с обветшалыми больницами, к которым я привыкла: здесь все другое, как состав больных, так и обслуга; здесь призваны раздуть ту искорку жизни, что тлеет где-то в глубинах ночи, в которую погружены больные, «потерпевшие аварию»; здесь все полно спокойствия и здравомыслия; электроника, асептика и эффективность. В реанимационной хирургии царит роскошная тишина. По стенам развешаны фотографии и абстрактные картины.

Ночи на передовом посту. Прежде чем проникнуть в центр реанимационной травматологической хирургии, Марта надевает зеленовато-голубую пижаму (все голубое — стерильно), натягивает целлулоидные сапожки, завязывает за ушами тесемки маски. Плакат, висящий на стене, привлекает внимание персонала: в прошлом месяце на каждых семь больных пришлось по 15 000 (цифра явно преувеличена) пар единожды использованных перчаток.

Жюстина, которая продолжает ежеутренне голыми руками и без маски сортировать ночное белье, перепачканное кровью и экскрементами, попади она сюда, в этот мир, куда я проникла, совсем бы потерялась. Впрочем, меня уверяют, что у любой попадающей сюда медсестры голова поначалу идет кругом.

Здесь-то часы не отстают: они показывают двадцатый век.

Точно в четыре утра дрозд начинал петь в больничном саду — там, у Елены. Можно подумать, что в зобу у птиц — часы. Я открываю окно в коридоре, который ведет в хирургическую реанимацию, и всматриваюсь в белесую ночь. Перерыв, в уснувшем пригороде где-то тоже свистит дрозд, дежурный дрозд. Ведь сейчас четыре часа утра.

Ночники льют свой приглушенный синий свет. Я сплю, стоя у окна, и Марта перевоплощается в Райнер, которая в 1943 году так гордилась тем, что ей поручили ночное дежурство в роддоме. Помогать ночью рождению младенцев, а днем участвовать в подпольной борьбе — тут любой и более взрослый, чем я тогда, возгордился бы.

Сегодняшней ночью, спустя тридцать лет, Марта следит взглядом за машиной «скорой помощи», которая въезжает во двор, а все ее мысли там — в роддоме. Ностальгия. Почему эти тридцать лет прожила я не в белом халате?

Однако ни 1943 год, ни работа в П. не представляли собой ничего вдохновляющего. Ученицы набивали руку на самых что ни на есть бедных женщинах, истощенных, отдавших все свои силы зреющему плоду. Впалые щеки, землистый цвет лица, запах нищеты, лихорадочное дыхание, озлобленность с начала и до конца. Ни еды, ни мыла. Окон почти не открывали, чтобы сохранить хоть какое-то тепло. Зима нагрянула на Францию, лишенную угля. Все дрожали от холода. Но это не мешало нам, молодым, веселиться напропалую.

Однажды мне поручили зарегистрировать вновь прибывшую роженицу.

— Имя, фамилия, семейное положение?

Она оказалась незамужем.

— Кого известить в случае надобности?

...Полное отсутствие кого бы то ни было. В анкете значилось: «Фамилия родителя». Я спросила попонятнее:

— Назовите фамилию отца вашего ребенка.

— Не могу, мадемуазель, я почувствовала только пуговицы его мундира.

— Ясно, дело происходило вдалеке от уличного фонаря, — прокомментировал ординатор.

Эта реплика облетела роддом. Возможно, она и до сих пор удержалась там в приемном покое. Уличная проститутка? Это так и осталось невыясненным. Мы смеялись. Как идиоты.

В этом учреждении я стала свидетельницей привычного глумления над женщиной, которое меня, неопытного подростка, лишь теоретически знакомого с тем, что такое любовь и каковы ее последствия, потрясло до глубины души. К нам доставили хрупкую женщину с потерянным взглядом. Маточное кровотечение.

Профессор X. позвал меня: «Подержи таз, милочка». Хирургическое зеркало, длинная, тонкая и острая ложка для выскабливания... Больная вопит. Я обезумела. «Мсье, почему? Почему без анестезии?» Профессор снисходит до объяснения: «Мадемуазель, мы всегда производим без анестезии выскабливание, спровоцированное искусственным выкидышем». Он злобно поворачивается к почти безжизненной женщине: «Это вас научит, мадам, не повторять подобного».

Я потом никогда не встречала этой женщины, потому что на следующий день, по приказу вожаков моей группы Сопротивления, я навсегда покинула больницу. Я растворилась «в тумане», по жаргону той эпохи. Прослушав последнюю лекцию, я мстительно швырнула пачку антифашистских листовок в аудиторию, где разглагольствовал этот профессор. Выпущенные мною голуби, белокрылые, легкие, разлетелись повсюду, опускаясь на столы и скамейки. Все покрылось снегом.

Позднее, после моего ареста, когда немцы нашли у меня ученическое удостоверение, которое я использовала вовсю, ведя пропаганду среди студентов, мои палачи отправились в акушерскую школу справиться у профессора, не похожа ли моя фотография на лично ему известную особу. Он мог бы ответить уклончиво: ведь в школе столько учениц... Но профессор уведомил гестапо, что я внезапно и без причины исчезла... а накануне кто-то разбросал антифашистские листовки в аудитории. Поводы для моего ареста были столь серьезны, что подобное свидетельство уже не имело решающего значения. Тем не менее я поплатилась за него лишними побоями — «танцами», как мы их называли, а кроме того, подозрение могло пасть на Югетту, мою товарку по Сопротивлению, тоже «голубую малютку», но Югетта вовремя скрылась.

И несмотря на все это, я благодарна профессору, потому что его уроки мне пригодились.

Между двумя допросами в гестапо я просидела неделю в камере французской жандармерии, куда однажды ночью фашистские палачи бросили рыжую женщину, которая странным образом (так мне, по крайней мере, показалось) была похожа на ту несчастную, которую профессор оперировал без анестезии. Общая для обеих детская хрупкость, худоба, платьице цвета хаки из штапельного мнущегося полотна, которое еще никого не согрело, но которое только и можно было тогда достать по изредка выдаваемым талонам.

Беременность около восьми месяцев, замужняя — как она мне сказала, — муж еврей, партизан, «растворившийся». Ее схватили вместо него. Чтобы вынудить ее открыть местонахождение того, кого она любит, палачи били ее в живот сапогами. Она мне сказала: «Они орали: «Там у тебя жидовское семя!»

Платье ее пропиталось кровью, а под ней на полу растекалась громадная лужа, пускавшая ручейки под скамью, которая мне служила постелью. Сколько крови... Колотя в дверь ногами и руками, я кричала, что заключенная умирает. Дежурный французский полицейский повернул снаружи ключ: «Замолчи, еще, что ли, танцев захотелось, шеф спит». Плевать мне было на сон этой продавшейся гестапо скотины. Полицейский был, как видно, сочувствующим. Во всяком случае, он принес мне таз с водой и тряпку. Тут уж было не до асептики... Начались роды. Кровь продолжала хлестать, женщина совсем обессилела, но ребенок рождался, он выходил из разодранного чрева, свершались вынужденные, преждевременные роды.

Я держала в руках тюремного новорожденного, но сколько я его ни трясла, ничего не помогло — он был мертв.

Тут я потеряла какую бы то ни было осмотрительность. Холодное, убийственное бешенство, доводящее до головокружения, неудержимо сотрясало меня, когда я перерезала пуповину ножом полицейского.

— Сейчас же позовите сюда начальника или, если боитесь его, отведите меня к нему.

Мне пришлось долго уламывать полицейского, прежде чем он согласился.

— Он тебя на месте убьет за то, что ты его разбудила, да и я тоже многим рискую.

Разумеется, начальник, налакавшись спиртного, должен был сейчас дрыхнуть, сраженный тяжким дневным трудом. Избивать утомительно.

— Женщина умрет, если вы немедленно не отправите ее в Отель-Дье (мы находились рядом с больницей, где была палата для заключенных).

— А мне-то какое дело! — заорал этот тип, почесываясь.

— Мсье, вы убили ребенка. Вам повезет, если удастся спасти мать... По-моему, вы так же рискуете, как и она. Напоминаю: союзники уже высадились в Нормандии. Участники Сопротивления вас не помилуют... Я к вам взываю в ваших же интересах.

Довод подействовал... Шеф наотмашь ударил меня хлыстом, так что я отлетела к стене, но это лишь для того, чтобы спасти перед подчиненными свой престиж. Через несколько минут двое полицейских уже тащили на носилках потерявшую сознание родильницу, у которой почти не прощупывался пульс. Младенца, как освежеванного кролика, завернули в газету и положили на тело матери... Это был мальчик.

Таков первый и последний медицинский акт, совершенный Райнер, «голубой малюткой» из больницы X.

Сегодня вечером у окна больницы хирургической реанимации мне вспомнилась эта давняя история.

В этой сногсшибательной больнице сто незанятых постов. Количество медсестер и практиканток удовлетворительно в реанимационной хирургии, зато — вот хотя бы сегодня ночью — на все кардиологическое отделение — одна-единственная сестра. И это еще не худшая из ночей, потому что вышеупомянутое отделение остается зачастую на попечении санитара.

Этажом ниже одна-единственная сестра отвечает за семьдесят оперированных. Семнадцать из девятнадцати отделений этого высокоспециализированного учреждения нуждаются в куда большем числе служащих всех категорий. Днем здесь присутствует огромное количество медиков различных специальностей, отчего работа так и кипит: анализы, осмотры, переноска больных на носилках на большие расстояния, к примеру — в рентгеновские кабинеты, — все это удесятеряет усталость санитаров.

Никто этого не учел, и вот несравненное заведение — ультрасовременная больница — из-за нехватки персонала крутится, вопреки здравому смыслу, на холостом ходу. Образуется абсурдный разрыв между высочайшей медицинской квалификацией, технической и научной революцией и отсутствием элементарных материальных возможностей.

Нет ничего удивительного, что множатся забастовки, усиливается борьба за свои права членов профсоюза работников в белых халатах, жестоко эксплуатируемых, измученных до последней степени.

Утечка персонала, перекочевывание служащих из одного отделения в другое снижают «оборачиваемость койко-мест» и целиком «замораживают» некоторые палаты.

— Чем все это обернется при росте числа дорожных аварий, когда начнут возвращаться в город отпускники, — озабоченно вздыхает Жюльен.

Иду в палату «самой экстренной помощи», где размещены тридцать шесть коек. Сегодня вечером палата набита до отказа. В холле и коридоре, ведущем в переполненную «неотложку», томятся двадцать или двадцать пять больных. Эти люди должны часами дожидаться своей очереди, пока дежурный ординатор и сестра смогут ими заняться. Даже одеял и то не хватает на этих дрожащих от холода «пациентов».

И подобное положение — не исключение из правила. Наоборот — оно считается «нормальным».

Моя «сообщница» — студентка — рассказывает, что несколько дней тому назад среди таких вот ожидающих была получившая травму молодая женщина, которая находилась в депрессивном шоке. Пока собирались ею заняться, она поднялась, прихрамывая, добралась до окна коридора и выбросилась на асфальт.

— Ты ее видела, это — номер Семь из нашей хирургической реанимации.

Я рассказала по телефону эту историю своей приятельнице Франсуазе, медсестре из больницы святой Анны. И она ответила мне по поводу этой больной: «По крайней мере, ею занялись, — и тут же, перебивая себя, воскликнула: — Нет, ты слышала, что я сказала? Вот до чего нас довели...»

Эта больница — настоящий город (6000 жителей: больных и персонала), только без полиции. Незаконное присутствие одной младшей сестры проходит здесь совершенно незамеченным. Здесь может неделями укрываться случайно забредший бродяга. Один из фельдшеров рассказал мне, как больной, подверженный диабетической коме, в результате обосновался тут навсегда. Он был мастером на все руки и, когда держался на ногах, всем оказывал множество услуг. Врач, заведующий отделением, благоволил к нему.

Этот тайный больной спал в ординаторской для ночных дежурных, питаясь объедками, тут он был в безопасности и ему было куда лучше, чем дома — одному в его возрасте. Когда начинался очередной приступ, ни минуты не оказывалось потерянной, он тут же становился официальным больным.

Однажды ему захотелось выйти в город. «Потеря сознания на улице». Полицейская «скорая помощь» доставила старика в «его» больницу. Больной кое-как выговорил имя своего профессора, он хотел, чтобы его немедленно доставили именно к нему. Но врача, заведующего отделением, не оказалось на месте, и, пока длилось оформление, пока нашли свободную койку... Можно ли было его спасти?.. Кто знает, возможно, наступил его час. Старик умер на носилках. Фельдшер, рассказавший мне эту удивительную историю, добавил, что профессор огорчился, когда на следующий день узнал о смерти своего протеже.

«Марта, сбегайте в камеру хранения крови!» Дорога мне известна. Я поняла, что в этом лабиринте коридоров надо следовать по красной линии, начертанной на линолеуме. Лучше бы катить на велосипеде или роллере. Если б у меня был под халатом счетчик километров... Во время этих пеших прогулок совершаю неприятные открытия. «Лифты-помойки», как их называет Франсуаза, служат для всех видов перевозок: больные, посетители, персонал, тележки с пищей рядом с тележками, переполненными грязным бельем. Хлопья пыли по углам коридоров, фанерная обшивка отстала, краска облупилась. Это совсем новое заведение должно было бы сверкать чистотой. Увы! Уборка поручена частной компании, которая использует необученных низкооплачиваемых рабочих и заботится больше о своих барышах, чем о гигиене. Больницу нельзя убирать, как вокзал, ею нельзя управлять, как заводом. Натертый пол — что за богатая среда для бактерий...

Все быстро приходит в упадок в этой «образцовой» больнице, с которой ни одному частному лечебному учреждению никогда не сравняться.

Работать с ними нелегко. Когда вы думаете, что теперь можно задать вопрос, вам не отвечают. Времени на объяснения у них нет. Они говорят на варварском языке, состоящем из цифр и непереводимых для профана сокращений. Двадцать раз я оставляла попытку хоть что-то о них рассказать, из страха, что ошибусь, перевру, предам их, опасаясь также «патрона» — бога-громовержца, ценимого ими на вес золота («Не поздоровится, — говаривал Пауло, — если он заметит какой-нибудь промах».)

Когда во время работы они говорят по радиопередатчику (основная пуповина, связующая медицинских диспетчеров с SAMU) — у них кодированный военный язык.

— ARS-2, здесь ARS-2, ARS-2 вызывает SAMU-X. Вы меня слышите?

— Здесь SAMU-X, ARS-2, говорите — вас понял,

Следует серия цифр, технических терминов, соответствующих симптомам состояния больного, которого надлежит транспортировать. Я уловила лишь одно определение — «кома».

Сердце SAMU — коммутатор, принимающий сигналы от врачей, полиции, пожарных. Здесь сортируют эти вызовы и руководят спасательной бригадой, выехавшей с неотложной помощью.

В оборудованной медаппаратурой машине врач анестезиолог-реаниматор суммирует все данные, ставит диагноз и действует без секунды промедления, применяя ту же аппаратуру, что и в реанимационно-хирургической больнице. Диалог на расстоянии с врачом-диспетчером не оставляет не учтенным ни один симптом. Завязывается ожесточенная битва: участок боя, прибытие бригады, схватка; точность выверенных жестов, дисциплина, сноровка и интуиция соединяются с тем, что людская наука изобрела наиболее революционного против давнишнего своего врага, чьи уловки ей хорошо известны. Ремесло парней SAMU — спасение жизни.

Я сижу рядом с шофером. Через стекло, находящееся позади меня, мне виден кузов машины, похожий на маленькую операционную. Больница приблизилась к умирающему — в данном случае — женщине, сшибленной на пешеходной дорожке. В этой машине «скорой помощи» она уже госпитализирована. Несчастный случай произошел полчаса тому назад. Спасательная бригада состоит из врача-специалиста и фельдшера анестезиолога-реаниматора.

Парень за рулем — тоже лицо не второстепенное. Он важное звено бригады. Всякий толчок, которого он не сумел избежать, отзывается вспышкой на электрокардиограмме больного. И шоферы испытывают точно такой же стресс, что и врач. Я вижу, как дергаются у них лица, словно бы дело касалось их собственных сердец...

Доктор Ксавье объясняет мне:

— Это и есть общественная служба в том виде, в каком она должна существовать. Работа здесь меняет людей, возвышает их в собственных глазах. Полицейские, действующие вместе с нами, тоже становятся нашими сотоварищами. Каждый раз, когда они вовремя нас вызывают, чтобы кого-то спасти, каждый раз, когда они вместе с нами трудятся, мы посылаем письмо их начальнику, чтоб они тоже знали, чем закончилась совместная операция по спасению жизни. Они заразились нашим энтузиазмом... В этом пригороде, благодаря общим усилиям, мы переживаем что-то вроде вступления к будущему, каким оно должно стать...

Можно бы многое рассказать о трудностях при создании этих немногочисленных бригад, эффективность и необходимость которых — неоспоримы. Следует заметить, что врачи и фельдшеры — анестезиологи-реаниматоры, чье количество ничтожно в сравнении с потребностью в них, буквально убиваются на работе, спасая ежедневно человеческие жизни (SAMU спасает, SAMU изнашивается), так как зачастую сражаются в одиночку. И, разумеется, не во имя денег.

В SAMU директор отделения и его заместитель даже не числятся на этих должностях по штатному расписанию. За все про все они получают только зарплату, полагающуюся дежурному: за дежурство — 12 — 15 часов беспрерывной работы — 80 франков студенту и 200 франков врачу. Они — саперы на войне за человеческую жизнь. Человеколюбие несется на всех парусах и здесь, как в больнице Жюстины...

Машины наемные. Вертолеты принадлежат парижской авиабазе или полиции. Это — работа на износ, безграничная человеческая самоотверженность, начиная с медиков самой высокой квалификации и до сестер, шоферов, пилотов.

Когда я написала «80 франков за дежурство», я забыла уточнить, что и тут сверхурочные часы, так называемые «возмещаемые», никогда не оплачиваются.

Габи, фельдшер анестезиолог-реаниматор, накопил за десять месяцев 123 «возмещаемых» часа; капитан пожарной службы, пилотирующий «Жаворонок-3», побил все рекорды, скопив 5 «возмещаемых» месяцев за то время, что он работает в бригаде SAMU. Даже один выходной в неделю не всегда дается. Официальные лица выработали определенную манеру обращения: «У нас нет никого... Ребенок попал под машину при выходе из школы...»

— Как откажешь? — говорит Габи. — После этого не решишься сам на себя посмотреть в зеркало...

На площадке возле провинциальной больницы стоит группа людей и наблюдает за нашей посадкой. Ходячие больные толпятся у окон. Ура! Медицина прибывает с небес. Женщина с заплаканными глазами цепляется за рукав доктора Ксавье. Для нее он — господь бог. Он прибыл, чтобы спасти ее мужа. Он — всемогущ. «Ведь вы спасете его, доктор, спасете?» Свидетельницей подобных сцен я становлюсь всякий раз, прибывая на вертолете с бригадой «скорой помощи». Почтительно сопровождаемые на расстоянии, мы проникаем в больницу, внося в нее нашу реанимационную аппаратуру, заключенную в таинственные железные ящики. Поджидая нас, капитан поглаживает свой вертолет: «Хоть и не молод, но еще молодец».

— Нам совсем ни к чему, если тебя узнают, — говорит мне доктор, — подавай мне инструменты и помалкивай.

Мы с ним знакомы всего два дня, но в этой суматохе — на войне, как на войне, — все на «ты»: и полицейские, и пожарные, и медицинский персонал.

Я понимаю без слов, что мы прибыли сюда издалека, чтобы переправить раненого из одного отделения хирургической реанимации в другое. Здешнее, по всей видимости, новехонькое и снабжено той же дорогостоящей аппаратурой, что и парижское. Разница в том, что тут палаты пусты. И единственные, кого мы здесь увидели в белых халатах, — это врач и его помощник.

Завязывается диалог между Ксавье и его коллегой. Больного даже не подготовили к перевозке. Это «мы» должны поместить его в кислородную палатку, подключить к нашим электронным установкам, вставить катетеры в вены.

Кровь течет у него из ушей, из носа, из уголков рта, из раздавленного глаза. Удар пришелся прямо по голове человека. Когда Ксавье начинает его подключать к аппаратам, раненый слабо сопротивляется. Я пытаюсь помочь, одной рукой поддерживая раздробленную голову, другой — подсовывая под подбородок салфетку. Пока Ксавье вставляет электронные катетеры в вены больного, того рвет прямо мне в руку.

Раненый — в глубокой коме. Пульс едва прощупывается... Нелегко будет доставить его до Парижа «живым»: такая перевозка носит название «высокого риска». Доктор «моего» SAMU так прямо и заявляет своему коллеге. Я чувствую в их взаимоотношениях натянутость, причина которой мне не ясна. Наконец мы переносим больного и ящики в вертолет. Поднимаемся.

«Здесь военная зона. «Жаворонок-3» гражданской службы, вам запрещается взлет, повторяю...»

Два военных самолета на взлетном поле. Наш капитан взбешен, тем более что метеосводка далеко не из лучших, только что объявили: «Ожидается внезапный туман в районе Парижа». Капитан ворчит:

— Банда негодяев — эти военные, — и в микрофон: — Речи не может быть об отсрочке взлета, я выполняю неотложную санитарную перевозку. В Орли я первоочередник...

Туман обогнал нас, застлав своим белым покровом огни деревень и лучи фар. Полет не из легких, но он на совести капитана, доктор не думает ни о чем, кроме раненого, пока не доставит его в больницу. Для него имеют значение только эти носилки, этот человек с раздробленным черепом, удерживаемый на грани жизни и смерти лишь с помощью аппаратов. «Этого мало, что к больному подключены аппараты, — повторяет все время патрон, — ты тоже, ты сам оставайся к нему «подключенным». Слова, которые следует запечатлеть на мраморе.

Возле самых совершенных машин, изобретенных человеческим гением, врач анестезиолог-реаниматор должен быть всегда начеку, мгновенно реагировать на любые проявления бесчувственного тела, в какую-то долю секунды суметь ответить ударом на удар, точными мерами отразить любое внезапное ухудшение. Взгляд реаниматора поверх маски — взгляд снайпера, стратега в разгар битвы, игрока в шахматы в конце партии, взгляд человека, для которого эта спасаемая им жизнь стала, поскольку она от него зависит, столь же драгоценной, как жизнь самого близкого для него существа.

Ксавье не видит ничего, кроме своего больного, плевать ему на туман. Я слышу в своих наушниках его голос:

— Помоги мне, они подсунули нам, черт бы их побрал, использованный кислородный баллон.

Приходится менять баллон во время полета, в этой тесной, шаткой кабине. А ведь весит этот баллон будь здоров... Для Ксавье все это привычно, для меня — ЧП. Я так возгордилась, что хоть чем-то смогла помочь, даже про туман позабыла.

— Берегись! Кабель высокого напряжения, — кричит капитан, который любит меня пугать. Никак не решу, оседлать его или уж поднырнуть.

Все смеются. Становится капельку легче. Что касается раненого, погруженного в глубокую кому, то он пускает слюну и в животе у него урчит. «Жаворонок», ты погрузил смерть к себе на борт.

На следующий день мне сообщат, что у привезенного нами человека весь мозг был в костных осколках, а электроэнцефалограмма — прямая линия.

И тогда я разгадываю вчерашние недомолвки. Из-за отсутствия персонала реанимационно-хирургическая служба в том провинциальном городе — накануне закрытия, хотя еще и не открылась по-настоящему. Вот медики и предпочли избавиться от обязанности, которую они не в состоянии были выполнить. Раненый был какой-то важной местной особой, и для него постарались сделать все, что возможно. Воззвали к частной транспортной фирме, одной из тех, что дают по радио трескучую рекламу. Оная фирма, установив отчаянное положение больного («нерентабельного»), отвертелась под предлогом отсутствия транспортных средств. Нажали на SAMU. Общественная организация часто вынуждена брать на себя невыполнимые поручения.

Три часа, потраченные на эту безнадежную перевозку, — как бы драгоценны они были в субботний вечер для пострадавших в дорожных авариях — других раненых, которых еще можно бы спасти!

...Погоня за максимальной прибылью — основа мира, в котором финансовая олигархия в конце концов оскверняет все, к чему прикасается. Она давит человека низкооплачиваемого, которому «закрыты все пути», губит призвания, якобы «возмещая» их чем-то, и под этим предлогом зверски эксплуатирует работников в белых халатах.

Будучи свидетелями всеобщей продажности, иные начинают колебаться: «Если такова жизнь, значит, я просто идиот. К чему стесняться?» Врачи, поначалу преданные своему делу и не помышлявшие о наживе, попадаются на удочку, сами того не замечая. «Мы живем в таком мире, который невольно засасывает, — пишет мне один из них. — Каждый несет в себе моральные язвы и шрамы того класса, выходцем из которого он является. Нас породило и изуродовало общество, в котором даже здоровье человека становится предметом купли и продажи».

От приятельских отношений — один шаг до нечестной сделки, когда, к примеру, служащий, распоряжающийся перевозкой больных, вызывает не SAMU, а частную фирму, срывая хорошенький куш с потерявшей голову семьи и оказывая услугу коммерческому предприятию, с которым он связан дружескими узами или денежными интересами. На долю общественной службы приходятся наиболее тяжелые больные, требующие самого тщательного и дорогостоящего ухода. SAMU возьмет их, как бы ни была перегружена, не рассчитывая на какую бы то ни было материальную выгоду.

Я могла бы воспроизвести циркуляр за № 5-74 министерства внутренних дел, направленный всем полицейским участкам по поводу «трудной проблемы неотложных перевозок». Циркуляр рекомендует, какую именно частную фирму следует вызывать в первую очередь, оказав ей предпочтение перед SAMU, потому что последняя, мол, «доступна для всех».

Я не отвлекусь в сторону, а лишь покажу иной аспект все той же проблемы, рассказав, как мы прибыли вчера вечером к одру больного, когда у его подъезда уже стояла машина «скорой помощи», принадлежащая фирме, которая занимается санитарными перевозками и реанимацией.

Вообразите, как в подобном катастрофическом случае сталкиваются лицом к лицу умирающий, обезумевшая семья, бригада «скорой помощи» и смерть.

Мы находимся в дешевой квартирке одного из пригородных домов. Входим в столовую. На перепачканном ковре лежит истекающий кровью человек, а вокруг уже устанавливают свою аппаратуру люди в белых халатах. Волей-неволей им приходится передать больного в руки SAMU, вызванной полицейским. Мои товарищи принимаются за работу: вентилируют легкие, подключают к аппаратуре, производят инфузию и перфузию, принимают все меры к восстановлению сердечной деятельности. Речь идет о том, чтобы пустить в ход человеческий механизм хотя бы на то время, пока больного доставят в соответствующую больницу.

Во время этой битвы за жизнь побежденная бригада из частной фирмы уходит, не забыв, однако, урегулировать с семьей финансовые вопросы.

Пока мы на носилках переносим в машину больного, за которым Ксавье будет бдительно и неотступно следить в пути, жена нашего пациента встревоженно теребит свой тощий кошелек и, наконец, спрашивает:

— Сколько с меня?

— Нисколько, мадам.

— Возможно ли это?

— С того момента, как ваш муж взят на попечение SAMU, он считается госпитализированным. Наше вмешательство будет включено в стоимость общей суммы лечения, которое оплатит Общественное социальное страхование.

Шофер ворчит:

— Эти шакалы из фирмы «Неотложная помощь Машена» столько времени упустили. Но поди втолкуй людям...

Осенью 1973 года я вернулась в больницу Елены. Было жарко — летний день ошибся датой.

Я выстирала и выгладила вещи Марты. Благодаря этому белому халату я вернулась в свою страну, мне жаль было с ним расставаться, но теперь я должна была рассчитаться с отделом кадров, как обязан сделать любой временный служащий.

Под аркадами в саду я столкнулась с Иоландой, окончившей работу и уже переодевшейся в городское платье. Мы уселись на скамейку. Вокруг нас жужжали запоздалые пчелы. Иоланде необходимо было поговорить о своем моряке.

— Ведь я могла бы встретить его на танцах, могла бы бродить с ним по праздничному, разукрашенному флагами городу. Толпа разъединяла бы нас, и мы притворялись бы, что потеряли друг друга. И вдруг я услышала бы его смех.

Мы могли бы вместе ходить в кино, вместе работать и вместе вечером возвращаться домой — в каком-нибудь портовом городе. Я так хотела бы... утром позавтракать с ним. Он бы сварил кофе, я бы намазала бутерброды. Ждали бы вместе автобус, бегали по полю, купались бы в море. Я осмотрела бы его корабль. Он ушел бы, с рюкзаком на спине, я ждала бы его. А мы ничего не смогли... Ведь тебе-то понятно, что я и спящим и просыпающимся видела его только при других, при Жюстине или Елене...

Она долго молчит, перебирая в уме длинный список запретных радостей. Ее голос пробуждает во мне тоску по любви. Мы думаем об одном и том же.

— Жан сейчас в одной из пригородных больниц. Ужасно как похудел, передвигается с палкой. А на лбу у него все та же непокорная прядь волос, которая, ты ведь помнишь, придает ему мальчишеский вид. Он вроде счастлив. И не знает, что в легких у него метастаз и его переведут в другую больницу. Я навещаю его каждый день, а это не просто. Бегу сломя голову, чтобы успеть в приемные часы. Пришлось бросить ночные дежурства. На питание мне и без них хватает, а я не хочу сейчас уставать. Хочу использовать время, пока он еще там. Пока я смогу с ним видеться... Я прихожу к нему как посетительница, справляюсь о нем у сестер. Приехал его отец, но старик совсем ошарашен. Ах, если бы я могла выхаживать Жана сама до конца...

Я сижу рядом с ней, не осмеливаясь заговорить, так же как и в тот, уже отдаленный теперь день, когда, разбирая со мной ночное белье, Иоланда сказала: «Я знаю, что это значит: «остеосаркома». Позднее, в нашем маленьком кафе, я ухаживала за ней, как за потерпевшей аварию: она замкнулась тогда в своем страдании, как «морячок» по прибытии к нам в больницу, когда он отшвырнул стакан с кофе. Рана Иоланды еще свежа.

— Пока я смогу с ним видеться, — повторяет Иоланда.

Они живут в оазисе. Обитают в мгновении, которое остановилось лишь потому, что они держатся за руки. Любовь свободна, как дух, и улетает из форточки общей палаты.

В апреле 1972 года повстречались на моем пути две колибри. Поднявшись из подземного бомбоубежища, я вдруг увидела их перед своим окном. Парочка сине-зеленых птичек переплетала на лету свои крылья в любовном танце, выписывала четкие и веселые арабески в золотистой пыли, поднимавшейся над разбомбленным кварталом столицы. По словам старожилов Ханоя, в город никогда не залетают колибри. И все же эта чудо-парочка была тут, их сбила с толку бомбардировка, обрушившаяся на всю окрестность: на леса, хижины. Чересчур малы и легки они были для бомб. Свет, порожденный светом. Кружась друг над другом, они поднимались все выше и выше над дымом, достигли голубизны и навсегда исчезли — торжествующая душа города, души убитых, разлученных любовников. Неразлучимых.

— Я не могу вынести мысли, что он умрет. Никогда не смогу, — глухим стоном вырывается у Иоланды.

Смерть молодого существа, его разрушение непереносимы. Непереносима разлука двух любящих, которые слились воедино — душой и телом. Но бывает, что не болезнь, а люди, волки среди людей, убивают, калечат, нарочно разъединяют тех, кто любит... Они отрубили обе руки у Виктора Хары, поэта, гитариста, певца. Они расстреливают соловьев. И не только в Чили... Но подобные рассуждения не утешат Иоланду, я их храню для себя. Позднее, когда Жана уже не станет, я, куда более старая, чем Иоланда, смогу, надеюсь, ее научить одной из моих игр.

Я тебя научу. Ты идешь по полю или по пляжу, ты одна между небом и землей, у кромки волн. Вообрази: человек, который идет вдалеке, так далеко, что черты его неразличимы, это он, спешащий к тебе... Всего лишь мечта, но сердце твое трепещет, ты готова бежать, хоть прошло уже десять, двадцать лет. Ты упадешь в его объятия, прижмешься к нему, как обессилевший, одинокий пловец, застигнутый приливом, приникает к прибрежной скале. Нагретой солнцем и теплой, словно человеческая кожа.

Когда тебе станет доступна эта игра, ты победишь одиночество и сумеешь сберечь частицу свечения любви. Ты не будешь стариться, как часы, остановившиеся в момент катастрофы. Мертвых не убивают. Разлука, время, неизбежная людская злоба — ничто уже не будет властно над тобою.

Не плачь.

Я рискую тебе предсказать: до тех пор, пока Жан существует, пока ты будешь встречать его взгляд, ощущать в своих руках это чудо — его теплые пальцы, ты все еще будешь надеяться; надежда неистребима, она сильнее разума, сильнее приговора врачей. А вдруг — чудо... Такова любовь.

Потом, однажды, ты поможешь ему уснуть.

Эта книга — самая незавершенная из всех, когда-либо написанных.

В конце этого, 1974, года я вернулась в те же больницы, в которых побывала в 1973 году. В промежутке жизнь швыряла меня, словно мяч пинг-понга, по обе стороны сетки: я была то стороной ухаживающей, то больной, за которой ухаживают. Я прошла два потока мира белых халатов. Спрашивала у главных врачей, у старших и младших сестер, санитаров:

— Изменилась ли у вас ситуация за год?

Все в один голос кричали:

— О да, конечно, она ухудшилась! Еще как!

Вот почему эта книга остается разверстой раной, которую не удосужились залатать хирурги. С продолжением вы встретитесь в рубрике происшествий в вашей обычной газете, в отчетах о профсоюзной борьбе, в открытых письмах того или иного профессора. И даже на улице.

МАДЛЕН РИФФО — MADELEINE RIFFAUD (род. в 1923 г.).

Французская писательница, журналистка. Активно участвовала в движении Сопротивления; награждена высшим военным крестом. Сотрудничает как публицист, новеллист, поэт в газете французских коммунистов «Юманите». Автор репортажей с мест боев во Вьетнаме и Алжире; была тяжело ранена оасовцами. Выпустила публицистическую книгу «Нефритовые палочки» («Les baguettes de jade», 1953) — о колониальной войне Франции в Индокитае, сборники стихов «Если в этом повинен жасмин» («Si j'en crois le jasmin», 1958), посвященный борющемуся за свободу Алжиру, и «Красный конь» («Cheval rouge», 1973).

На русский язык переведены ее книги репортажей из партизанских отрядов Южного Вьетнама «От вашего специального корреспондента» (за эту книгу в 1965 г. Мадлен Риффо вручена премия Международной организации журналистов) и «В Северном Вьетнаме. Написано под бомбами» — о непреклонной воле и мужестве народа ДРВ.

Под названием «Больница как она есть» мы публикуем фрагменты из новой книги Мадлен Риффо («Les linges de la nuit», Paris, Julliard, 1974).

Ссылки

[1] Ученицы этой школы носили голубую форму. (Прим. перев.)

[2] Характерное для современного французского языка заимствование автором русского слова. (Прим. перев.)

[3] В бесплатных больницах эта работа никогда не оплачивается.

[4] От немецкого глагола organisieren (организовывать). (Прим. автора.)

[5] Магазин стандартных цен. (Прим. перев.)

[6] С июля 1974 г. после длительной борьбы профсоюзов этот оклад увеличен до 2000 франков. (Прим. автора.)

[7] SAMU — служба медицинской экстренной помощи.

[8] ARS — аварийная районная служба.