7 октября 1949 года. Образование Германской Демократической Республики

О создании Германской Демократической Республики я узнал в антифашистской школе в Латвии. И хотя я еще находился в советском плену, я чувствовал себя более свободным, чем когда-либо прежде.

Прибыл я в школу осенью 1947 года. В бараке лагеря я обычно читал товарищам вслух газету для военнопленных; я и не знал тогда, что в Советской Армии это поручают специально выделенному политическому агитатору. Не удивительно, что, когда политработник нашего лагеря спросил меня, не хочу ли я учиться в антифашистской школе, я в первый момент растерялся, а потом, уже сидя в вагоне, упрекал себя в том, что, сославшись на это, пошел против совести. Полный жажды знаний и одновременно недоверия, слушал я лекции по истории Германии и невольно был захвачен тем, как необычно, по-новому преподносили нам этот предмет. Когда же я прослушал лекции по политической экономии и почитал объемистые тома «Капитала», у меня будто пелена спала с глаз; ведь тут был ответ на все мучившие меня вопросы, и все извивы и сложности моей жизни стали простыми, зримыми, как парта, за которой я сейчас сидел. Наконец-то я прозрел и мог смело заглянуть в самую суть событий.

Занятия в школе продолжались полгода, а затем мне предложили либо вернуться домой, либо остаться работать в школе. Я решил остаться и отсюда, издалека, следил за всем, что происходило в Германии, которая теперь стала мне особенно родной и близкой, и с возмущением наблюдал, как в одной ее части вновь вырастают ядовитые зубы дракона, вбивая клин за клином между немцами и немцами, и как эта часть страны отделяется от другой. Бизония, Тризония, денежная реформа, образование на Западе сепаратного государства — эти новости не давали нам уснуть по ночам; но вот пришла добрая весть: на востоке Германии народ создал свое государство.

Стояло погожее октябрьское утро. Как и всегда в будние дни, мимо голубого дощатого забора лагеря шли на работу в поле латышские крестьяне. Потом мы сидели по своим баракам, сгрудившись вокруг репродукторов, а в полдень поздравить нас с рождением демократического германского государства пришли латышские пионеры. Ясноглазые, белоголовые, с огромными букетами желтых и красных живых цветов, бежали они по дорожкам лагеря. У клуба, перед портретом Вильгельма Пика, они остановились и, легонько подтолкнув друг друга, крикнули: «Вильгельм Пик — урра-а-а-а!» — а потом курносая девчушка снова крикнула: «Вильгельм Пик — урра-а-а-а!» — и ребята подхватили: «Вильгельм Пик — урра-а-а-а!» — размахивая своими желто-красными букетами. На глаза у нас навернулись слезы, никогда еще не испытывали мы такого волнения. Так мы и стояли, оробевшие, растерянные, перед латышскими ребятами, которые кричали «ура» в честь президента германской республики. Время шло, и мы все стояли с влажными глазами, и вдруг дети бросились к нам, обняли нас и протянули нам цветы.

Вечером забрать своих ребятишек пришли крестьяне, один из них вошел в лагерь и протянул нам руку. Впервые латышский крестьянин жал нам руки. Он сказал «до свидания» на ломаном немецком языке, жестко выговаривая слова, затем повернулся, словно решив, что и так сказал слишком много, и удалился. Ребята на прощание кивали нам. В тот день я понял: что бы ни случилось, эта республика — моя республика!

В середине декабря 1949 года наша школа была распущена. Мы долго тряслись в товарных вагонах. 22 декабря мы прибыли на пересыльный пункт Гронефельде под Франкфуртом-на-Одере, а 24-го я, отныне гражданин Германской Демократической Республики, выехал в Берлин, чтобы оттуда отправиться в Веймар, где теперь жили мать и сестра. Я стоял, зажатый в массе усталых, раздраженных людей; паровоз пыхтел и сопел, как астматик, воздух в вагоне был спертым от пота и угольной пыли. Я мечтал…

Я мечтал о часе свидания, о новой жизни; в просветы между платками и фуражками моих спутников я следил за узкой лентой серой равнины. Так вот она, моя родина! Здесь, по левую сторону Одера, я увидел ее впервые. Кое-где среди серой равнины мелькали ручьи, ивы, ольха, на лугах чернели лужи, с полей взлетали вороны.

Внезапно поезд резко затормозил, мы повалились друг на друга, мужчины чертыхались, женщины визжали; началась тщательная проверка багажа и документов, — мы подъехали к Берлину. Мне удалось протиснуться к окну. Поезд тронулся, и теперь я видел редкий лес, большей частью сосны и березы, серую землю, рассеченную булыжной мостовой, загородные поселки сплошь из покосившихся домов с дырявыми толевыми крышами, потом и эта серая равнина осталась позади, и пошли бурые, закопченные горы битого кирпича, еще хранившие запах гари. Началась пустыня — только щебень и пепел. Мне стало страшно. Новороссийск тоже был сильно разрушен, но то, что я видел здесь, даже городом нельзя было назвать: это была груда размолотых камней. «Берлин», — выдохнул мой попутчик: эти развалины были когда-то его родным городом. Его губы дрожали, он отвернулся. Так вот он, Берлин, его восточные кварталы, а темный пустынный вокзал без крыши, мимо которого полз поезд, назывался Силезским вокзалом.

Поезд тащился до одурения медленно; мной владела лишь одна-единственная мысль: не приведи господь жить в этих развалинах! «Всего этого не расчистить и за сто лет», — упавшим голосом прошептал мой товарищ. От кирпичей исходил запах дыма и золы. В небе кружили вороны. Над мусором и щебнем подымался столб пыли. Я молча смотрел в окно.

Вокзал Фридрихштрассе был конечной остановкой. Мы прибыли сюда в полдень, а поезд на Веймар уходил только вечером. Поэтому я решил повидать своего единственного знакомого, жившего прежде в Берлине. Это был тот самый приятель, который, прочитав однажды мои стихи, посоветовал мне заняться изучением «Эдды». Я помнил его старый адрес в Целендорфе, в западной части Берлина, и на авось поехал туда. И дом, и его хозяин оказались на своем месте. Я очутился в небольшой изящной вилле.

— Боже милостивый! — воскликнул мой знакомый, элегантно одетый господин лет шестидесяти, когда я назвал себя. И он воззрился на меня в полном изумлении.

— Вам удалось вырваться из русского ада?

— Как видите, — ответил я.

— И вы, само собой разумеется, немедленно едете дальше, на Запад! — воскликнул он и потянул меня в дом.

— Да нет же, — сказал я.

— Но в Западном Берлине вам едва ли удастся обосноваться, — объяснил он.

— А я и не стремлюсь сюда, — сказал я.

— Вы что, собираетесь эмигрировать? — удивился он.

— Нет, я еду в Веймар, — сказал я.

Он отпустил мою руку и воскликнул:

— Но вы же не вернетесь добровольно в русскую зону теперь, когда вы в безопасности?!

Я засмеялся:

— Разумеется, я буду жить в Германской Демократической Республике.

Мой знакомый уставился на меня, точно увидел перед собой умалишенного. Потом у него, видно, родилась какая-то идея. Он удалился, но вскоре вернулся с полным подносом и стал молча накрывать на стол. Храня многозначительное молчание, расставил молоко и мед, масло, печенье, булочки, пралине, шоколад, ветчину, печеночный паштет, колбасу и, наконец, налил черный кофе.

— Нэскафе, — сказал он. — Вы пили когда-нибудь нэскафе?

Мне пришлось сознаться, что нет, не пил.

Он с сожалением покачал головой и сказал:

— О-о, нэскафе! — Его лицо просияло: он слагал оду. — Нэскафе, — начал он, — лучший в мире кофе, просто сказочный, американский! Высыпаешь порошок в кипящую воду, и он полностью растворяется! Никакого тебе утомительного процеживания, ни осадка или там накипи — чистейший и крепчайший черный кофе, лучше, чем в кофеварке. Великолепно, не правда ли?

— В самом деле, это удобно, — сказал я.

— Нэскафе, — повторил он еще раз и, держа баночку большим и средним пальцами правой руки, щелкнул по ней указательным пальцем левой так, что она, сверкнув серебром, обернулась вокруг своей оси. Затем он торжественно поставил банку возле моей чашки, показал на уставленный яствами стол и произнес:

— Ну-у! — Ничего больше, только: «Ну-у!» Очевидно, он надеялся, что этот кулинарный аргумент сразит меня наповал. Я намазывал булочку и неторопливо расспрашивал его о всяких мелочах. Он односложно отвечал. Когда я откусил кусок, он укоризненно сказал:

— Как вы можете ехать в русскую зону? Ведь вы их совсем не знаете!

— Почему же, — возразил я, — я внимательно следил за развитием событий, которые привели к созданию Федеративной Республики там и Германской Демократической Республики здесь, я изучал обе правительственные программы и…

— Но ведь это политика, это же все чепуха! — воскликнул он раздраженно, накладывая сбитые сливки в свою чашку. — Поймите, мой дорогой, все это сущий вздор, важно, как ты живешь!

— Вот именно, — сказал я, — только я понимаю под этим нечто большее, чем сбитые сливки и нэскафе!

— Я тоже, — сказал он, — например, свободу!

— Например, свободу, — повторил я, — только, спрашивается, для кого!

— Для души, для ума, — ответил он и, по-видимому, осененный новой идеей, повел меня в соседнюю комнату, и принялся показывать свою библиотеку — тем же жестом, каким предложил мне полюбоваться уставленным яствами столом, но только не добавил при этом: «Ну-у!» Особо он указал на книжную полку, где в одной шеренге выстроились свидетели его свободы: Элиот, Камю, Паунд и многие другие писатели, которых я не знал, а среди них Биндинг и Юнгер — эти-то двое были мне хорошо знакомы! Я читал имена авторов и названия книг, а мой знакомый безмолвно ждал. Наконец, он все же произнес свое: «Ну-у!»

— Ну-у, — повторил он. — Вы удивлены, не так ли? В русской зоне вы этого не увидите!

— Биндинга и Юнгера наверняка не увижу, — сказал я, — и считаю, что это правильно!

Он же находил, что это неправильно. Конечно, он соглашался, что Юнгер изрядно мрачноват, а Биндинг, несомненно, имеет довольно прямое отношение к национал-социализму, но все-таки оба неотделимы от истории немецкой культуры, а свобода якобы в том и состоит, чтобы предоставить слово и таким писателям. Я спросил его о Марксе, о Ленине, о Шолохове; должно быть, это его рассердило, и он в третий раз протянул: «Ну-у…»

— Ну-у… — протянул он. — Вы сами скоро поймете, как заблуждались: сама жизнь вас переубедит. Самое большее через год ваша русская зона развалится!

Я улыбнулся.

Вдруг он снова взял мою руку.

— Боже мой! — воскликнул он. — Вы подпали под влияние русских, во время войны это случалось со многими. Но вы же интеллигентный человек, для вас там нет поля деятельности.

— А я убежден в обратном, — сказал я и попытался объяснить ему, что осмыслил свою жизнь, лишь начав изучать марксизм, и что только в плену понял, для чего и зачем мы живем.

Теперь улыбнулся он.

— Это стереотипные фразы, — сказал он с таким жестом, будто что-то отшвыривал в сторону. — Это стереотипные фразы, их обычно пускают в ход, когда встречаются с чем-то новым, — повторил он и пододвинул мне кусок яблочного пирога. — Через год, когда вы хорошо узнаете ваше государство, вы будете думать совсем иначе, дорогой мой. — Он пронзил меня взглядом и с расстановкой сказал: — Впрочем, мой дом всегда остается для вас открытым, и мы будем считать, что ничего не случилось.

Я встал. Я торопился, но подгоняло меня не только время.

— Вы снова будете писать стихи? — спросил он.

— Вероятно, — сказал я, хотя еще не был в этом уверен. С тех пор как я попал в антифашистскую школу, я не написал ни одной строчки.

— А знаете, вам следовало бы описать пляску смерти, это в вашем духе — этакую жуткую демоническую пляску смерти, которая передала бы весь апокалипсис нашего времени, — сказал он и допил свой нэскафе. — Весь апокалипсис, — повторил он и поставил чашку, — одиночество человека, отчаяние, жестокость, чувство заброшенности…

Он вытер с губ сливки. Я надел шинель.

— Может быть, возьмете булочек на дорогу? — спросил он.

Я отказался и ушел. Высунувшись из окна, он крикнул мне вслед:

— Подумайте о пляске смерти, а уж об издателе я позабочусь!

На станции Целендорф мне пришлось долго ждать электрички. Я подошел к киоску и пробежал глазами газетные полосы. У меня перехватило дыхание. От преподавателей, приезжавших из Германии, я уже кое-что слышал об антисоветской шумихе на Западе, и вот я вижу ее собственными глазами; впервые со времен Геббельса я снова встречаю Геббельса. Мне стало противно: какая низость, грязь, какая ложь! Меня по-настоящему затошнило. Наконец прибыла электричка и повезла меня назад, к вокзалу Фридрихштрассе. Второй раз за эти рождественские дни я почувствовал, что возвращаюсь на родину, домой, в свою республику. Я огляделся вокруг: здание вокзала было серым, с такими же серыми окнами, а рядом — крохотная елочка, флаги, транспаранты, спешащие куда-то люди, газетный киоск. Я подошел к киоску.

— Что нового? — спросил я у продавца газет.

Он глядел на меня во все глаза, а я стоял перед ним в перекрашенной шинели, в шапке-ушанке на голове, с деревянным чемоданом между ног и, сбиваясь, считал непривычные мне деньги.

— А что нового у ивана? — ворчливо спросил он в ответ и, когда я сказал: «Много хорошего!» — сплюнул и кисло усмехнулся.

«Этот нас не любит», — подумал я и посмотрел на газеты, которые он продавал. И я увидел, что, хоть мы ему и не по нутру, он вынужден продавать газеты, в которых написана правда. Это показалось мне хорошим признаком, и я подумал, что ежедневное общение с правдой, возможно, и его изменит так же, как нас изменила правда, которую мы наблюдали вокруг и испытали на себе, нас, которые еще три года назад (неужели с тех пор прошло только три года?!) были фашистами. Я купил «Нойес Дойчланд», берлинскую вечернюю газету, иллюстрированный журнал и в ожидании поезда стал читать. Уже давно прошел назначенный час, а поезда на Эрфурт все не было; прибыл он с большим опозданием. Людей в поезде ехало совсем немного, он был почти пустой, — ведь наступил сочельник. Моей единственной попутчицей оказалась служащая народной полиции с двумя мальчиками — семи и девяти лет. Она была некрасива, с грубыми чертами лица, и все же, когда она смотрела в окно, я бросал на нее взгляды, полные затаенной робости: я уже давно не видел так близко ни одной женщины. Вскоре мы разговорились; она рассказала, что мужа ее убили в 1944 году в концлагере Нойенгамме: один садист-эсэсовец раздробил ему палкой шейный позвонок. Она призналась, что до этого вообще не интересовалась политикой, но после гибели мужа поклялась бороться против его убийц и потому добровольно вступила в народную полицию. Живет она с детьми одна, а сейчас едет на рождественские дни в дом отдыха, бывший замок одного тюрингского графа. Ехали мы опять невыносимо медленно: бесконечные проверки багажа, получасовые стоянки на перегонах, давка и ругань на остановках, а в Вейсенфельзе в наш полупустой поезд набилось полно народу. Мужчины проталкивались в двери, лезли в окна, чемоданы и рюкзаки передавали через головы; в проходе мгновенно появился проводник. Ворвавшиеся в вагон пассажиры были почти сплошь рабочие. Слегка навеселе, они со смехом и шутками размещались по купе, пока все кое-как не устроились. Они распаковали рюкзаки, вынули хлеб, толстые ломти колбасы, масло, сало, бутылки с хлебной и тминной водкой и приступили к еде. То, что они съели за один присест, намного превосходило недельную норму по продуктовым карточкам; возможно, они раздобыли все это в коммерческих магазинах, тогда это стоило каждому из них вдвое больше, чем весь мой наличный капитал.

— Это горняки, добывающие висмут, — объяснила мне служащая народной полиции, — они работают под землей, их труд оплачивается в нашей республике выше всего.

Горняки затянули песню, чувствительную рождественскую мелодию: за окнами вагона в полной тьме лежала земля, а маленький фонарик, свисавший с потолка, мерцал в полумраке желтым пятном. Так в едва освещенном вагоне мчались мы все дальше; один горняк угостил меня колбасой и коньяком; я выпил, но за эти годы совсем отвык от спиртного и, чтобы глотнуть свежего воздуха, протиснулся по проходу к разбитому окну, через которое в вагон со свистом врывался ветер; у окна, этой зияющей дыры, стоял человек, как видно тоже возвращавшийся на родину. Он стоял, почти не двигаясь, и широко раскрытыми глазами смотрел прямо в черноту этой рождественской ночи, а его руки сжимали грязный захватанный поручень. Поборов смущение, я заговорил с ним. Мало-помалу мы разговорились. Он рассказал, что возвращается из советского плена и теперь едет домой, где он, бывший батрак одного тюрингского помещика, благодаря земельной реформе получил землю — первый раз в жизни свою землю. Я узнал, что до сих пор хозяйство вела его жена. Он рассказывал о посевном плане, о семенах, об урожае, о машинах; завтра, завтра на рассвете он уже будет дома, на своей земле! Он смотрел в темноту, в разбитое окно врывался ледяной ветер, и вдруг я понял: я напишу об этом стихи! И я написал их. Это были мои первые стихи после поступления в антифашистскую школу. Поезд, громыхал, несся вперед, нас немилосердно трясло, я слагал стихи, не записывая, в уме. После всех прежних мрачных стихов это были мои первые светлые строки:

Прильнув к стеклу, стоял он у окна, а перед ним плыла его страна. Страна, страна, — черным-черна в окне. Тогда-то он увидел раз во сне — когда холопом был он у господ, когда с него седьмой катился пот, когда он вещью был среди вещей и юнкер мог его прогнать взашей, — тогда-то он увидел раз во сне, что он хозяин в собственной стране, что все его — земля, упряжка, плуг — и что земли хватает всем вокруг, что стали все хозяева, как он… Страна, страна, — но это был лишь сон. Но вот настал Великий Поворот — незабываемый великий год: «Берите вашу землю навсегда — вы, бывшие рабами, господа!» И вот теперь стоит он у окна, а перед ним плывет его страна — его страна, что ждет своих господ. Блестят глаза и вздрагивает рот. К его окну другие подошли, теперь, как он, хозяева земли. Смотрите — за окном его страна, холмами низкими окаймлена. Смотрите — это к ней вернулся сын: недавний раб, а ныне — господин! [18]

Нет, думал я, сложив свои стихи, — эту землю я никогда не покину, никогда! Поезд полз, тяжело пыхтя; чадил фитиль в фонарике; из купе доносились храп и пение, а я снова и снова вспоминал пережитое. Когда я ощутил впервые эту потребность изменить свою жизнь? В антифашистской школе, где с глаз моих словно спала пелена после того, как я впервые познал законы общественного развития и проследил извилистый путь Германии от мировой войны и Сталинграда вплоть до создания Германской Демократической Республики, что стала моей родиной? Да, именно там свершилась перемена, но истоки ее лежат где-то глубже. Не тогда ли это началось, когда я впервые прочел Ленина? А может, когда мы кончили строить ту чертову дорогу? Или когда я увидел Новороссийск, разбитой раковиной лежавший в соленой воде гавани? А может, когда я рыскал по лесам Богемии? Когда лежал на нарах и слушал доносившийся из Сталинграда голос диктора? А может быть, раньше, еще раньше? Я не знал этого, да и сегодня точно не знаю. Вероятно, человек всю свою жизнь стремится стать таким чистым и светлым, каким он, может быть, впервые видит себя удивленными детскими глазами в зеленой зеркальной глади кафельной печи.

Перевод М. Вершининой.