Ленинградское дело № 20278-38. Арест, следствие, приговор
Узнав 29 июня 1937 года, что над Николаем сгустились тучи, Сергей Чаплин бросился в Москву, но дома брата уже не застал.
Провожая его на вокзал, сестра Мария спросила: «Ну, Сереженька, где теперь встретимся?» – «На Соловках, наверное», – мрачно ответил он.
И вернулся в Ленинград.
Самый младший из братьев Чаплиных, Виктор, после семнадцати лет, проведенных в ГУЛАГе, вспоминал тот фатальный день: «В то летнее, по-ленинградски прохладное и ветреное утро меня разбудил необычайно ранний телефонный звонок. С Московского вокзала звонил Сергей, только что вернувшийся из столицы.
“Надо срочно встретиться. Давай у Пяти углов. Пока дойдем до места работы, успеем поговорить”.
Я уже знал, что брат Николай в Москве. Вызван из Воронежа. Наверно, к Кагановичу… Может, какая перестановка кадров. Сейчас только этим и занимаются.
Нет, что-то стряслось, иначе бы Сережа не ездил в Москву и не звонил бы с вокзала. Ну да сейчас узнаю.
Сережа был спокоен, но сумрачен. Обычного для него бодрого настроения как не бывало.
“Позавчера арестован Николай. Я его уже не застал…”
Дальше пока ни слова.
Выходим на Литейный. Привыкаю к тяжелой вести. Стараюсь представить разверзшуюся пропасть. Сразу охватывают скованность, безразличие, апатия.
“Что будем делать? Только уж Органам я больше не слуга,” – с возмущением и горечью добавляет Сережа. Отвечаю, что сейчас сообщим в партком, как делают все. Ничего плохого о Николае, да и о себе не знаем. За плечами у Сережи годы и годы работы в Органах, в том числе за рубежом. Как ни странно, но не знали, что больше никогда не увидимся.
Так в оцепенении вошли в Большой дом. Сережа через один подъезд – в ИНО, я через другой – в партком».
После того как Сергей Чаплин вошел в подъезд Иностранного отдела, он сразу же написал заявление в партком о том, что его брат Николай Чаплин, начальник Юго-Восточной железной дороги, арестован в Москве, на что начальник 3-го отдела УГБ НКВД ЛО Шапиро ответил: можете идти, продолжайте работать. «Это было утром, а в 5 часов дня меня по телефону вызвал Яков Ржавский [капитан ГБ, заместитель начальника 3-го отдела. – М.Р.] и в присутствии лейтенанта Ноаха Альтварга заявил, что “мы, Чаплин, вынуждены вас арестовать, но вы не опасайтесь, так как дело будет вести ваш хороший приятель”». Первый следователь по делу, Альтварг, действительно хорошо знал арестованного. Задержание состоялось в кабинете Ржавского: «А после этого Юдашкин и Альтварг отвели меня в ДПЗ, где я был заключен в камеру».
В следственной тюрьме НКВД началось двадцатипятимесячное (!) противостояние арестанта сменяющим друг друга следователям.
Если верить первому из обвинений, Николай Чаплин вовлек брата в контрреволюционную организацию правых, которой руководили: бывший член Политбюро Ян Рудзутак; бывший кандидат в члены Политбюро, Председатель Совета народных комиссаров РСФСР Сергей Сырцов; сменивший его на посту Председателя Совета народных комиссаров РСФСР Даниил Сулимов и бывший член ЦК ВКП(б) Николай Антипов – все старые большевики с подпольным стажем.
Обвиняемый категорически отказался признать вину.
Уже через десять дней после ареста, 11 июля 1937 года, не дожидаясь исхода дела, Дзержинский райком партии Ленинграда принял решение: «Чаплина С.П. как врага народа из рядов ВКП(б) исключить».
В те времена арест за редчайшими исключениями был равен обвинительному приговору и признанию жертвы виновной. В сознание советских людей внедрялась мысль: доблестные «органы» не ошибаются!
Через месяц Сергея Чаплина переводят в другую ленинградскую тюрьму, «Кресты», заключают в одиночную камеру и пять месяцев, не допрашивая, держат, как потом он сам выразился, «без единой прогулки на голодном пайке». Спасает лишь то, что жена 9-го числа каждого месяца передает ему деньги (60 рублей), на которые можно что-то купить себе в тюремном ларьке.
1 января 1938 года Чаплина переводят обратно в следственную тюрьму НКВД, где 3 января предъявляют новое обвинение: его объявляют членом контрреволюционной организации на Мурманской (Кировской) железной дороге, созданной Николаем Чаплиным. К пункту 58.10 (контрреволюционная агитация) добавляют пункт 58.8 (подготовка теракта).
Сергей отрицает новое обвинение; следователь угрожает избиением и карцером.
Причины, по которым он месяцами сидит в камере без допросов, лежат на поверхности: в это время в Москве и Ленинграде следователи пытают его братьев Николая и Виктора, а также других свидетелей, добиваясь от них признательных показаний.
К маю 1938 года признания из подельников наконец выбиты. Теперь допросы ведутся в более агрессивной тональности.
«Вопрос: Зачитываю вам показания Чаплина Виктора Павловича от 26 февраля 1938 года, изобличающие вас в принадлежности к террористической контрреволюционной организации: “Вскоре после снятия Николая Чаплина с работы секретаря Закавказского крайкома ВКП(б) в Москву приезжал Сергей Чаплин… он полностью поддерживал контрреволюционные установки Николая”. Вы подтверждаете?
Ответ: Показания отрицаю.
Вопрос: А вот показания Николая Чаплина от 19 марта 1938 года: “… на нелегальных сборищах у меня на квартире были Чаплин Виктор, Чаплин Сергей… мы с правотроцкистских позиций критиковали политику ВКП(б) и Советской власти… нами высказывалась мысль о необходимости отстранения Л.М. Кагановича от руководства Наркомпути, причем имелось в виду насильственное устранение”. Вы признаете бесполезность дальнейшего отрицания своей вины?
Ответ: Повторяю, при мне таких бесед не вели».
Следствие несколько раз продлевается под предлогом необходимости доследования с переквалификацией обвинения на еще более серьезное. В деле мелькают фразы вроде: «В процессе расследования получены новые данные о том, что обвиняемые… были связаны с агентами иностранных разведывательных органов, и в связи с этим необходимо провести дополнительное тщательное расследование… На допрос ряда свидетелей, проживающих вне Ленинграда, и сбора других уликовых материалов потребуется 1,5 – 2 месяца».
Любой театр абсурда бледнеет перед выдвигаемыми обвинениями: например, если верить протоколу одного допроса, Сергей, «будучи завербован Чаплиным Н.П., пробрался в органы НКВД». Казалось бы, зачем в 1927 году Николаю, генеральному секретарю ЦК ВЛКСМ, вербовать своего брата, когда достаточно было просто послать его в ГПУ, остро нуждавшееся в кадрах, по комсомольской путевке?
Но, похоже, любой намек на здравый смысл воспринимался тогдашними следователями как личное оскорбление.
Наконец, 23 сентября 1938 года председатель Военной коллегии Верховного суда Василий Ульрих, приговоривший к расстрелу сотни старых большевиков – от Григория Зиновьева до Николая Бухарина, – рассматривает новое дело:
«СПРАВКА
23 сентября 1938 года в судебном заседании Военной коллегии Верхсуда СССР в г. Ленинграде было назначено к рассмотрению дело по обвинению Чаплина Сергея Павловича в совершении преступлений, предусмотренных ст. ст. 58.8 и 58.11 УК РСФСР. На предварительном следствии и на судебном заседании Чаплин виновным себя не признал и объяснил, что показания на него, его брата Чаплина Н.П, Мусатова, Ледника, Охотина и других – вымышленные. Для тщательной проверки заявления обвиняемого Чаплина дело снято с рассмотрения и направляется на доследование».
Избежать расстрела по статье 58.8 моему деду помог фактический ляп следствия, который даже такой суд, как сталинский, и такой судья, как Ульрих, иногда вынуждены бывали исправлять. В обвинительном заключении стояло: Сергей Чаплин, подстрекаемый братом и его сообщниками, дважды – в конце 1935 года и в 1936 году – покушался на жизнь Лазаря Кагановича. Но до декабря 1935 года дед находился за границей, в служебной командировке по линии ИНО НКВД, что было нетрудно подтвердить документально. А противоречить такой организации не решался даже сам Ульрих.
Следователи после такого прокола, конечно, заимели на упрямого разведчика зуб.
За несколько дней до отправки дела Сергея на доследование самый младший из братьев, Виктор, был приговорен Ульрихом к десяти годам лагеря.
Вот отрывок из заявления В.П. Чаплина прокурору при реабилитации 31 января 1955 года: «В судебном заседании Военной коллегии, происходившем в здании Ленинградской внутренней тюрьмы утром 18 сентября 1938 года, я виновным себя не признал и заявил, что на предварительном следствии ко мне применялись незаконные методы – моральные и физические пытки. Суд продолжался не более пяти минут, и я после своего заявления был отправлен в одиночную камеру. Не помню, сколько я просидел в это время в одиночной камере без объявления приговора, но мне кажется, прошло не менее суток. Затем я вновь был доставлен в тот же зал заседания Военной коллегии, где мне был скороговоркой прочитан Ульрихом приговор с определением меры наказания в 10 лет лишения свободы».
23 сентября 1938 года, через пять дней после осуждения Виктора, в день суда над Сергеем, был расстрелян их старший брат Николай.
Очередной следователь предъявляет Сергею Чаплину новое обвинение: в создании террористической организации в УНКВД ЛО.
В ночь с 27-го на 28 января 1939 года на допрос его вызывают сразу три следователя (их имена есть в письме Чаплина к Берии, публикуемом ниже). Вместо допроса, надев наручники, они избивают его резиновыми дубинками.
Насколько сильно, можно судить по такому рассказу.
«Из протокола допроса 1 апреля 1955 г.
Ленинградка Л.А. Шохор-Троицкая, допрошенная в качестве свидетеля в ходе реабилитации ее отца, незаконно репрессированного в 1938 году, показала, что отец некоторое время сидел в одной камере с С.П. Чаплиным. Он рассказывал ей, что Чаплин держался в заключении стойко, являлся примером для других заключенных, поддерживал их в трудные минуты. Он был уверен, что находится в тюрьме по недоразумению, которое в конце концов должно разъясниться.
Но однажды Сергея Чаплина, этого здорового, волевого человека, после допроса принесли в камеру на носилках. Когда к нему вернулось сознание, он почти не мог говорить. Кое-как рассказал, что на допросе над ним зверски издевались и что в результате этого он все подписал. Он говорил, что в таком кошмаре, в каком он находился, нельзя было устоять, и от него добились, чтобы он подписал клеветнические показания. Помню, что отец передал его фразу, смысл которой сводился к тому, что его, Чаплина, пытали как в фашистском застенке».
После избиения следователи-садисты допрашивают обвиняемого так, как если бы тот сознался во всем добровольно. Но если раньше протоколы были короткими и велись от руки – хотя почерк следователей, надо сказать, везде понятный, читаемый, – то теперь, как по мановению волшебной палочки, на сцене появляется стенографистка с пишущей машинкой. Сеансы послепыточной исповедальности длятся до середины февраля; протоколы этих допросов занимают в деле не менее двухсот страниц.
Дед признает, что впервые сомнения в правильности партийной линии зародились у него еще в 1924 году, сразу после смерти Ленина. На столе у брата Николая, жившего тогда в гостинице «Париж», он случайно наткнулся на брошюру английского троцкиста, посвященную завещанию Ленина: «В этой брошюре излагалась клеветническая, контрреволюционная точка зрения о руководстве Сталина ВКП(б) и Коминтерном… я долго носил в голове эти сомнения». Понятно, что тогда он не считал утверждения английского троцкиста ни клеветническими, ни контрреволюционными, но какое это имеет значение теперь, когда зверски избитая жертва исповедуется перед палачами? Все ее прошлое предстает как крещендо вины; оказывается, жертва не ошибалась, а только и делала, что намеренно, сознательно изменяла Сталину, революции, партии, инстанции, в абсолютной верности которой она (еще в несознательном возрасте) поклялась.
Главное в этих протоколах – их язык. Они написаны как бы от первого лица единственного числа, от имени «я» подсудимого, но это фикция: на самом деле язык полностью подконтролен следователю и стоящей за ним машине производства вины. Собрания работников Кировской железной дороги на квартире Николая – обычные производственные совещания – именуются не иначе как «контрреволюционные сборища»; протоколы нашпигованы прилагательными «вредительский», «предательский», «завербованный», «преступный». Внутри этого языка правым быть нельзя, и появление стенографистки после избиения Сергея глубоко не случайно: она записывает отредактированную следователем версию, делающую признание окончательным и необратимым. Смысл этой процедуры состоит в похищении, ампутации «я» обвиняемого, за которым признается одна- единственная функция – самообвинение. Вина, которую следует доказать, уже содержится в языке признания.
Сергей признается, что после снятия Николая Чаплина с должности второго секретаря Закавказского крайкома в 1931 году был в служебной командировке в Москве (сам Николай находился в это время на мясозаготовках в Казахстане) и от младшего брата Виктора, студента Индустриально-педагогического института [ректором которого был самый старший из братьев Чаплиных, Александр. – М.Р.], узнал, что тот недавно был у Николая Чаплина в Тбилиси, где вместе с Бесо Ломинадзе и другими участвовал в совещании в Каджорах [Каджори, пригород Тбилиси. – М.Р.]. На нем якобы была образована контрреволюционная право-левацкая организация.
Николай также рассказал Виктору, что на допросе в ЦКК [Центральная контрольная комиссия, внутрипартийный большевистский трибунал. – М.Р.] о его причастности к право-левацкому блоку Сырцова – Ломинадзе он был неискренним, в результате чего Комиссия ограничилась вынесением ему выговора. Во время XV съезда ВКП(б) в декабре 1927 года Николай, будучи, как и Ломинадзе, делегатом, скептически отнесся в докладу Сталина. «Все это вместе взятое и послужило вербовке меня в контрреволюционную организацию…
В основном я встал на контрреволюционную позицию под влиянием Николая Чаплина. Он был моим воспитателем с детства, моим политическим руководителем. Факт его снятия с поста 2-ого секретаря Закавказского Крайкома на меня оказал влияние в сторону обиды на линию партии, в частности, против Сталина…»
Вот каким был первый факт его контрреволюционной деятельности: Александр Косарев после встречи со Сталиным предупредил Николая о грозящей ему опасности, а он, Сергей Чаплин, будучи сотрудником НКВД и зная, что генсек комсомола злоупотребил доверием генсека партии, скрывал это от «компетентных органов» до самого ареста. На вопрос Косарева, какого мнения Сталин о причастности Чаплина к блоку Сырцова – Ломинадзе, диктатор, как всегда осторожный в таких делах, ответил, что не уверен в непричастности Николая к этому делу.
На самом деле он, конечно же, был уверен в его причастности и тут же наказал оппозиционера, переведя его, как и Шацкина, с партийной на хозяйственную работу. Столь же наивно думать, что Сталин не знал о проступке Косарева. Знал он и о том, что Косарев продолжал встречаться со своими впавшими в немилость друзьями – Бесо Ломинадзе и разжалованным в главные советские повара Николаем Чаплиным.
Из следующего допроса выясняется, что Сергей знал Косарева с начала двадцатых годов и что тот дал ему рекомендацию в партию.
Далее допрашиваемый сообщает, что в 1936 году в гостях у Николая в Ленинграде был первый секретарь ЦК компартии Армении Аматуни, и они вместе написали письмо Ломинадзе [неужели не знали, что в 1935 году Бесо застрелился? – М.Р.], вспоминали совместную работу «и выражали недовольство, даже озлобление, по отношению к ЦК ВКП(б) и лично Сталину, который, по их мнению, погубил Ломинадзе».
Николай предлагал заменить Сталина своим человеком. «Он усиленно говорил о Рудзутаке».
Сначала я не понимал запредельной ненависти к Николаю, которой дышит буквально каждая страница этих допросов. Но после упоминания имени Яна Рудзутака причины ее отчасти прояснились. Дело в том, что вовсе не Николай, а сам Ленин, если верить большевистскому преданию, возмущенный грубостью Сталина, предлагал его заменить, сделав Генеральным секретарем ЦК ВКП(б) именно Яна Эрнестовича Рудзутака. В мемуарах Анастаса Микояна читаем: «Крупская сказала, что Ленин называл Рудзутака взамен Сталина на пост Генсека». Старая большевичка Ольга Шатуновская в своих воспоминаниях рассказывает об этом более подробно: «Ленин очень любил Рудзутака, и, когда диктовал свое завещание, он написал, что Сталина надо заменить человеком более лояльным. Крупская спросила: “Кого ты имеешь в виду?” Он ответил: “Я имею в виду Рудзутака”. – “Почему же ты не напишешь это прямо?” – “Не могу же я сам указывать наследника”. Завещание Ленина было известно, и Сталин знал, что Ленин писал о Рудзутаке…» Наверняка об этом пожелании покойного вождя знал не только Сталин. Понятно, что Николай, друживший с вдовой Ленина, Надеждой Константиновной Крупской, слышал этот рассказ от нее и теперь в дружеском кругу, ссылаясь на него, требовал замены Сталина Рудзутаком. Зная чудовищную мстительность Хозяина, можно представить себе, как он возненавидел Николая за то, что тот осмелился шантажировать его последней волей обожествленного основателя СССР. годившийся Николаю в отцы, многолетний член Политбюро, Рудзутак ни в коем случае не был для него «своим человеком», и не он, а сам Ленин хотел видеть его во главе партии. Вероятно, в той брошюре английского троцкиста, с которой началось грехопадение моего деда, имя Рудзутака также фигурировало в качестве истинного наследника Ильича.
Затем следует типичное для тех времен признание, явно записанное под диктовку следователя:
«Со слов Николая Чаплина мне стало известно, что контрреволюционная организация правых на Кировской ж.д. ставила перед собой следующие задачи:
1. Подбор контрреволюционных кадров на дороге, создание на каждом железнодорожном участке контрреволюционных ядер.
2. Развал всего хозяйства дороги.
3. Вызов антисоветских настроений среди железнодорожников путем ухудшения их материального положения и охраны труда.
4. Искривление Кривоносовского движения [стахановское движение на транспорте, названное в честь его зачинателя, машиниста Петра Кривоноса. – М.Р.]».
Перед нами типичное для того времени переведение объективно сложившегося положения дел (о чем Николай докладывал осенью 1934 года Кирову) в план чьей-то злой воли – с последующим наказанием ее демонического носителя.
(Обвинителей ничуть не смущало то, что за образцовую работу на транспорте в 1936 году Николай Чаплин был награжден орденом Ленина.)
В январе рокового 1937 года, как следует из протокола одного из допросов, в карьере Николая происходит положительный сдвиг: его назначают начальником Юго-Восточной железной дороги, «в связи с чем он был в Москве и, возвратившись в Ленинград, рассказал, что якобы он, будучи в ЦК, имел беседу со Сталиным и Сталин сказал ему, что он ему верит – “выходи на арену”… Неожиданное назначение Чаплина на пост начальника Юго-Восточной ж.д. и выраженное якобы Сталиным доверие сильно подействовало на Чаплина и, разговаривая на этом совещании, он вскользь высказал мысль об отходе от контрреволюционной деятельности в связи с таким большим доверием, которое было проявлено ему Сталиным». Вождь заверил Николая, что «ставит крест на его прошлых грехах».
Здесь интересно многократно повторяемое в протоколе в связи с доверием Сталина словечко «якобы»: следователь, в отличие от запертого в клетке подсудимого, знает, что Николай к тому времени уже расстрелян как враг народа, а тут обнаруживается, что два года назад «отец народов» ему доверял. «Якобы» маркирует воображаемый характер сталинского доверия; все это казненному пригрезилось, приснилось. «Органы» не ошибаются, а уж товарищ Сталин и подавно!
Изнанка «доверия» вождя (Сталин, как известно, не верил никому, включая ближайших родственников и сподвижников) вскоре обнажилась: уже в феврале того же 1937 года Лазарь Каганович предъявил Николаю Чаплину «материалы, изобличающие его в контрреволюционной деятельности на Кировской ж.д.». При этом нарком в своем кремлевском кабинете крыл подчиненного отборным матом.
Третья линия обвинения связана с работой Сергея Чаплина в НКВД. Его спрашивают, какая работа проводилась оппозиционерами по «оказанию помощи разведкам капиталистических стран в их борьбе против советской разведки». «Такие задачи, – парирует обвиняемый, – головкой нашей организации не ставились…»
Он признает лишь неэффективность работы Иностранного отдела, срыв ценных вербовок в Выборге (на тот момент финском) и Ревеле (на тот момент эстонском), называет какие-то ничего не говорящие непосвященному имена агентов. Сообщает факт заброски начальником 3-го отдела НКВД ЛО группы «честнейших комсомольцев для внедрения в террористические круги белых молодежных организаций и оставление этих людей на произвол судьбы, без всякой связи, в результате чего они сами перевербовывались и становились [вражескими. – М.Р.] террористами и разведчиками».
Мелькает в показаниях и имя разведчика Григория Сыроежкина. Сергей у себя дома познакомил с ним Николая: «Он произвел на Николая впечатление решительного и боевого человека, но в политическом отношении слабо ориентировавшегося… Сыроежкин не был удовлетворен своим положением по работе, и его обработка Чаплиным закончилась успешно, но так как он собирался уезжать из Ленинграда, он заявил Чаплину, что на него больших надежд возлагать не надо». Сергей явно не хотел втягивать своего учителя в это дело, тем более что тот вскоре уезжал в Испанию.
(Дед, конечно, не знает, что в конце февраля 1939 года «команда Блохина» расстреляла вернувшегося из Испании Сыроежкина как «польского шпиона».)
Сергей Чаплин признается, что, будучи уполномоченным Особого отдела при финском консульстве, должен был бороться с правотроцкистскими элементами, но «за полтора года работы не провел ни одного следственного дела по выявлению правотроцкистской контрреволюции». Дело «финского троцкиста» Артура Усениуса, проведенное 3-м Отделом НКВД ЛО, он называет «второстепенным и раздутым».
Вишенкой на этом зловещем торте является обвинение братьев Чаплиных – Николая, Сергея и Виктора – в подготовке убийства Лазаря Кагановича. В деле есть туманный рассказ о том, как Николай Чаплин, встречая наркома на ленинградском вокзале, чтобы отчитаться о работе и заодно вручить ему платок, подаренный работницами фабрики «Красное знамя», увидел знакомого чекиста, который расхаживал по перрону без фуражки. Чаплин спросил, почему он носит фуражку в руках, и тот показал в фуражке наган и заявил: «здесь самое опасное место». Как понимать этот анекдот, неясно, но в те времена любое упоминание об оружии в чекистской фуражке служило для следствия однозначным признаком подготовки теракта.
Запланированный теракт не состоялся якобы потому, что 18 июня 1936 года Каганович, узнав о смерти Максима Горького, решил срочно вернуться в Москву и не доехал до места, где на него готовилось покушение. Сергею удалось убедить следователей, что он участником террористической группы не был, ибо «в случае провала одного из чекистов будет провалена вся остальная организация в НКВД».
Это спасло ему жизнь.
Вполне вероятно, что Николай Чаплин, которого нарком обвинял во всех тяжких, хотел его отстранения от должности (хотя что он мог против всесильного Кагановича!), но между отстранением и устранением, как ни крути, дистанция огромного размера. Убивать ближайшего сталинского сподвижника – такое мнимым заговорщикам в голову не приходило. Слишком крепкими были связывавшие их при всех разногласиях партийные узы, слишком пафосно воспринимали они свою принадлежность к «ордену меченосцев», как однажды назвал партию Сталин.
На допросе от 3 апреля 1939 года Сергей отказывается от показаний, данных после пыток. Стенографистка и пишущая машинка тут же куда-то исчезают, протокол опять ведется от руки:
«Вопрос: На предыдущих допросах вы не полностью рассказали о практической контрреволюционной деятельности, которую вы в течение ряда лет вели против ВКП(б) и Советского правительства. Предлагаем вам дать правдивые показания по существу вопроса.
Ответ: Никакой контрреволюционной деятельности я не вел, и показывать нечего… Я оклеветал невинных людей и готов понести за это заслуженное наказание».
В июле 1939 года в адрес Особого совещания при НКВД СССР направляется документ следующего содержания:
Обвинительное заключение по следственному делу № 20278-38 в пр. пр. ст. ст. 17-58-8; 58 ч.1 и 58-11 УК РСФСР.
По показаниям арестованного в 1937 году в Москве лидера контрреволюционного право-левацкого блока Чаплина Н.П. была установлена антисоветская деятельность бывшего помощника Начальника отделения III отдела УГБ УНКВД ЛО – Чаплина Сергея Павловича.
На основании этого последний был 2.VII-1937 г. был арестован и привлечен к ответственности.
Следствием по делу установлено, что ЧАПЛИН С.П., являясь враждебно настроенным к ВКП(б), еще с 1924 г. в общении со своими братьями В.П. ЧАПЛИНЫМ и Н.П. ЧАПЛИНЫМ (осуждены) на протяжении ряда лет вел с ними контрреволюционные беседы, резко враждебно критикуя при этом генеральную линию партии и Советской власти и в 1935 году был завербован ЧАПЛИНЫМ Н.П. в контрреволюционную право-левацкую организацию. (Том 1, л.д. 128 – 130, 150 – 177; том II, л.д. 3, 4, 12, 47.)
Следствием также установлено, что ЧАПЛИН С.П. систематически на протяжении 1935-1936-1937 г.г. посещал контрреволюционные сборища, устраиваемые на квартире одного из руководящих участников право-левацкого контрреволюционного блока ЧАПЛИНА Н.П., на которых вел антисоветскую агитацию против мероприятий ВКП(б) и советского правительства.
Кроме того, на этих сборищах организации правых, в том числе и ЧАПЛИН С.П. вырабатывали конкретные планы борьбы против ВКП(б) и высказывались за необходимость организации совершения террористических актов против членов ЦК ВКП(б) и Советского правительства.
(Том 1, л.д. 54, 63, 91093, 114; том II, л.д. 17.)
На допросах от 28, 29 января, 1, 4, 8 и 19 февраля 1939 года ЧАПЛИН С.П. показал, что, работая в УНКВД ЛО, С.П. ЧАПЛИН по заданию руководящего участника организации ЧАПЛИНА Н.П. на протяжении ряда лет вел активную контрреволюционную работу в органах и в 1936 году проводил новые вербовки из числа своих близких друзей и знакомых в контрреволюционную право-левацкую организацию.
(Том 2, л.д. 13, 14, 17.)
На допросе от 3 апреля 1939 г. ЧАПЛИН от своих показаний отказался. (Том 2, л.д. 159-163.)
На основании изложенного ОБВИНЯЕТСЯ:
ЧАПЛИН, Сергей Павлович, 1905 г. рождения, ур. Смоленской губ., Красносельского уезда, села Мигновичи, русский, гр-н СССР, сын священника, с 1932 г. член ВКП(б) – исключен в связи с арестом. До ареста работал в НКВД ЛО –
в том, что
1. С 1924 по 1935 г., будучи враждебно настроен против ВКП(б), вел среди своих братьев, ЧАПЛИНА В.П. и ЧАПЛИНА Н.П. (осуждены) контрреволюционную пропаганду с резкой враждебной критикой генеральной линии партии и Советской власти.
2. В 1935 году был завербован лидером право-левацкого контрреволюционного блока ЧАПЛИНЫМ Н.П. в контрреволюционную право-левацкую организацию и на протяжении ряда лет до ареста вел активную антисоветскую работу.
3. В 1935 – 1936 – 1937 г.г. принимал активное участие в контрреволюционных сборищах, на которых обсуждал конкретные планы борьбы против ВКП(б) и участвовал в разработке планов подготовки к совершению террористических актов против членов ЦК ВКП(б) и Советского правительства.
4. Работая в УНКВД ЛО, вел подрывную работу в органах и из числа своих близких друзей и знакомых проводил новые вербовки в организацию право-левацкого контрреволюционного блока, –
т. е. в пр. пр. ст. ст. 17-58-8, 58-10 ч.1 и 58-11.
Виновным себя в предъявленном ему обвинении признал, но впоследствии от своих показаний отказался,
Изобличается показаниями обвиняемых: ЧАПЛИНА Н.П., ЧАПЛИНА В.П., ОХОТИНА Л.Д., МУСАТОВА А.Г., ЛЕДНИКА К.Ф. – все осуждены, Цодикова Д.К. – арестован, приговора нет.
В связи с тем, что соучастники по преступной контрреволюционной деятельности ЧАПЛИНА С.П. осуждены (том 1, л.д. 167) и на судебное заседание в качестве свидетелей доставлены быть не могут, настоящее следственное дело направить на рассмотрение Особого Совещания при НКВД СССР.
СТАРШИЙ СЛЕДОВАТЕЛЬ СЛЕДЧАСТИ
НКВД ЛО, сержант ГБ Иванов
«СОГЛАСЕН» ЗАМЕСТИТЕЛЬ НАЧАЛЬНИКА СЛЕДЧАСТИ УНКВД ЛО
Капитан Ковальчук
СПРАВКА
Обвиняемый ЧАПЛИН С.П. арестован 2. VII. 1937 г. и содержится в Лентюрьме УГБ.
ВЕЩЕСТВЕННЫХ ДОКАЗАТЕЛЬСТВ ПО ДЕЛУ НЕТ.
Старший следователь следчасти УНКВД ЛО
Сержант Госбезопасности (Иванов)
Как видим, обвинительное заключение представляет собой коллаж из трех предъявленных обвинений: 1) старший брат завербовал младшего в «право-левацкий блок»; 2) включил его в террористическую организацию на Кировской железной дороге; 3) по его заданию Сергей вербовал в организацию сотрудников ленинградского НКВД.
После знакомствами с делом складывается казалось бы простая и ясная картина: подсудимый упорно отрицает свою вину в течение полутора лет, потом следователи его жестоко избивают, и, не в силах выдержать пыток, он дает признательные показания. Стало быть, причиной «разоружения перед партией» являются пытки.
Но все не так просто.
Признавая партию орудием исторической необходимости, обещая посвятить служению ей всю жизнь и никогда не держать от нее тайн, Николай Чаплин, Александр Косарев, Бесо Ломинадзе и многие другие взяли на себя обязательства, оказавшиеся непосильными. В двадцатые годы, прежде чем отлучить от новой церкви и затравить очередного вождя, будь то Троцкий, Каменев или Зиновьев, партия публично доказывала его «вину» – отклонение от признанного остальными канона веры. Тогда считалось, что после смерти Ленина партия существует как коллективный организм, как общее дело. Сталин числился всего лишь наиболее ортодоксальным истолкователем ленинского канона, диадохом, за которым от съезда к съезду шло партийное большинство.
Превращение Сталина в воплощение партии, в «Ленина сегодня» (а произошло оно на фоне коллективизации, в 1929 – 1931 годах, молниеносно, никто и опомниться не успел) оказалось для руководителей Закавказского Крайкома столь неожиданным, что они по инерции попытались внести коррективы в темпы коллективизации, за что были немедленно наказаны, лишены занимаемых должностей, преданы партийному суду.
И тут, как следует из допросов Сергея Чаплина, в ответ на наказание они нарушили обязательство тотальной исповедальности, открытости перед партией, стали оспаривать право Сталина на единоличное руководство. Делать это открыто они не могли; свое несогласие высказывали в узком кругу единомышленников (например, на совещании в Каджорах).
Еще недавно они требовали (вспомним призывы Николая на комсомольских съездах) вынесения всего частного из кухонь, жилых комнат, пивных на суд партии, а вот теперь, отрицая право Сталина на лидерство, сами же нарушили то, в чем поклялись. Между тем партия нового типа изначально была партией конспираторов-профессионалов, и от соблюдения ими взятых на себя обязательств зависело все остальное (мировая революция, диктатура пролетариата, победа в соревновании с капитализмом).
Именно слепая вера в то, что ленинская партия – уникальное орудие исторической необходимости, оправдывало в их глазах сначала бессудную расправу над старой, «буржуйской» Россией, потом запрещение и преследование других революционных партий, затем расправу с «раскольниками» и их сторонниками в собственных рядах. И вот теперь, когда очередь дошла до них, оказывалось, что у них есть право на истолкование, на точку зрения, отличную от общепартийной – и желания отказаться от «ереси», «разоружиться перед партией» они более не испытывают.
Свое грехопадение, первую измену партии Сергей Чаплин связывает с недонесением о том, что после встречи со Сталиным, узнав от него, что против Николая Чаплина затевается партийное дело, Александр Косарев пытался предупредить друга о грозящей ему опасности. Поступок, по критериям обычной морали – в высшей степени достойный, тем более что, совершая его, генсек комсомола шел на серьезный риск. Но большевизм давно поставил себя над моралью, над обычной человеческой порядочностью.
Мой дед, разведчик, хранитель веры, внутренне считая себя обязанным поставить начальство в известность об измене, этого не сделал. Императив «немедленно доноси, если затронуты интересы партии, стоящие выше всего личного» давно стал руководством к действию для каждого партийца.
Артур Кестлер, основываясь на опыте жизни в СССР, одним из первых попытался постичь и литературно осмыслить логику большевизма. Героя романа «Слепящая тьма» Николая Рубашова, «по складу ума – сколок с Бухарина, по внешности и характеру – синтез Троцкого с Радеком», следователь Иванов убеждает: «…Публичное отречение от своих убеждений ради того, чтобы остаться в рядах Партии, гораздо честней идеалистического донкихотства». Он презрительно отзывается о тех, кого волнует не то, кто объективно прав, а субъективная честность отдельных членов партии. Они, если верить герою Кестлера, отказываются понять главное: объективно правым бывает и субъективно бесчестный человек. Для нас, старых партийцев, повторяет следователь, субъективная честность не имеет значения: объективно правый, как бы преступно он ни поступал, все равно будет оправдан историей, а партийные товарищи, принесенные им в жертву, будучи субъективно невиновными, с точки зрения истории так и останутся преступниками. «…Добродетель, – проповедует Иванов опальному большевику Рубашову, – ничего не значит для истории… но зато ничтожнейшая ошибка [в условиях тоталитарного общества, где вождь отвечает за все. – М.Р.] приводит к чудовищным последствиям и мстит за себя совершившим ее до седьмого колена».
В постреволюционном, переходном обществе все противоречит заявленным – в «Коммунистическом манифесте», в «Государстве и революции» Ленина – целям: хотели уничтожить государство, а имеем гигантскую бюрократию и всесильную политическую полицию; хотели братства, но доносительство стало нормой; проповедовали равенство, а поклоняемся вождю как богу; думали править от имени народа – и вот гоним обессилившие массы под дулами винтовок к цели, которой, кроме нас, никто не видит.
В романе фигурирует некто Первый, «верховный жрец», явно списанный со Сталина: «Диктаторы-дилетанты во все времена принуждали своих подданных действовать по указке: подданные Первого по указке мыслили». Причем в контроле над собственными мыслями они поклялись добровольно, считая это почетным долгом, доказательством безусловной преданности. Ради единства они отправили в тюрьмы и на плаху немало совершивших мыслепреступления товарищей. «Они погрязли в собственном прошлом, запутались в сетях, сплетенных ими же… короче, они были виновны, хотя и приписывали себе преступления, которых на самом деле не совершали. Они не могли возвратиться назад… Они сами вырастили Главного Режиссера и на пороге смерти по его указке скрежетали зубами и плевались серой…»
То, что Кестлер называет «рубашовской версией» (принятие на себя старым большевиком несуществующей вины ради сакральной инстанции, во имя которой раньше им систематически совершались и тут же отмывались в горниле веры реальные преступления), не ограничивается узким кругом партийцев-подпольщиков. У вступивших в партию в шестнадцать лет вся жизнь протекала внутри революции: с юношеским радикализмом они поклялись в отказе от всего личного, не считаясь с последствиями столь радикального шага, и когда наступил момент истины, оказалось, что к столь последовательному самоотрицанию они не способны. Позволяя себе то, за что еще недавно осуждали Троцкого и Зиновьева, они, естественно, вели себя нелогично, испытывая от этого чувство вины; и партия голосом Сталина и его клевретов повелительно им об этом напоминала.
Задача следствия состояла в том, чтобы любым путем задействовать глубоко сидящий в каждом идейном партийце, тем более в чекисте, механизм самообвинения, связанный с использованием запретной, скрытой от партии речи. Превращение этой речи во «вредительство», «предательство», «террор» в процессе следствия потому и протекало успешно, что сама эта речь, с точки зрения носителя веры, уже являлась преступлением. Задача следователя состояла в достраивании мыслепреступления (тайного употребления запретной речи) до уголовно наказуемого деяния с помощью агрессивного обвинительного дискурса, а если понадобится, и пыток. Если бы обвиняемый не был носителем веры, если бы он не поклялся в том, что никогда не будет от партии ничего скрывать, никакое физическое воздействие, никакая пытка не заставили бы его покаяться. Но насилие ложилось здесь на благоприятную почву. Применяющие его знали: как только будет достигнут достаточно глубокий пласт, у жертвы автоматически включится механизм самообвинения. И тогда следователю останется перевести слова раскаяния на язык уголовного обвинения. Лозунги, среди которых они выросли, и стали в конечном итоге их приговором, а следователи лишь подталкивали их, заставляя делать последние выводы из логики веры.
Зачем, казалось бы, надо было выбивать признания из Сергея Чаплина, когда против него под пытками уже дали показания оба брата, старший и младший, и все руководство Кировской железной дороги, и он, твердили следователи, в достаточной мере изобличается ими? Что добавляет к этому самообвинение, от которого он в итоге отказался? Почему требуется очернить как можно больше людей, партийцев, железнодорожников, комсомольских вождей, чекистов? Почему вину так важно передать, как эстафетную палочку, следующим обвиняемым, транслировать ее на как можно большее число людей?
Потому что речь не шла об уголовном процессе в обычном смысле слова, где обвинение приводит доказательства вины в конкретном преступлении, а защита оспаривает их под по возможности объективным взглядом судьи, который взвешивает доводы сторон. Все аргументы обвиняемый должен был исторгнуть из себя, из своего внутреннего мира. Только обвинив себя сам, он мог предстать перед Особым совещанием, органом, которого не было в советском законодательстве, – фактически внутриведомственным уголовным трибуналом.
Процедура была больше похожа на суд инквизиции, где признание также играло решающую роль. Но инквизиция, будучи легальным институтом, получала от своих жертв признания по строго регламентированным пыточным правилам, а казнь раскаявшегося еретика совершалась публично, для вящего назидания другим. Сталинская инквизиция, напротив, выдавала результаты своей работы за продукт обычного судопроизводства; методы получения признания оставались тщательно оберегаемой тайной; расправа с сознавшимися в отступничестве носителями веры осуществлялась как бы в рамках Уголовного кодекса. Политические преступления (мыслепреступления) были объявлены худшей формой уголовных и наказывались поэтому значительно строже последних.
Итак, в сталинской судебной практике проверка на новую партийную идентичность (сталинскую, а не ленинскую, ставшую еретической, но публично не признанную таковой) производилась втайне, под видом уголовного процесса, применение пыток (осуществлявшееся в соответствии с секретными инструкциями Политбюро ВКП(б)) публично отрицалось, казнь также проходила в глубокой тайне. Пытаясь сохранить остатки революционной идентичности, жертва сталинских застенков прибегала к намекам, зашифрованным посланиям, отказу от признательных показаний, о котором никто не мог узнать.
Идейным большевикам ленинского чекана, чья убежденность в своей правоте находилась внутри них, трудно было вписаться в новый, институциональный канон веры, от носителей которого требовалось прежде всего безоговорочное подчинение, точное выполнение приказов. Изменение большевистского катехизиса становится единоличной прерогативой нового вождя. Предыдущий вождь обожествляется и как бы возносится над миром, оставляя его в наследство преемнику, а те, кто знал старого вождя, даже просто видел и слышал его, превращаются в опасных, нежелательных свидетелей. Мумия Ленина хранится в Мавзолее. Ленинские изображения приобретают статус иконы, заполняют собой весь социум, служат объектами культа, но право на истолкование этого культа приватизируется его наследником. А поскольку большевистская религиозность является атеистической, контроль над посюсторонним обеспечивает контроль надо всем (ибо земное и есть все). Смерть приобретает черты не виданной раньше окончательности: «Есть человек – есть проблема, нет человека – нет проблемы», – формулирует существо новой веры ее пророк Иосиф Сталин.
Сергей Чаплин: «Другая жизнь мне не нужна»
Письмо гражданину Берии, написанное в тюрьме заключенным С.П. Чаплиным:
Народному комиссару внутренних дел СССР Берия от з/к, бывшего работника УНКВД ЛО Чаплина Сергея Павловича
ЗАЯВЛЕНИЕ
Гр-н Народный Комиссар, в Вашем лице я обращаюсь к партии и правительству и убедительно прошу Вас разобраться в моем деле, которое с 23-VII-39 г. числится за особым совещанием НКВД СССР.
Два года тому назад 1-VII-37 г. я узнал, что в Москве арестован мой брат Николай Чаплин, бывший начальник Подора Кировской железной дороги и начальник Юго-Восточной железной дороги. Я донес об этом рапортом начальнику 3 отдела УГБ УНКВД ЛО Шапиро и в тот же день 1-VII-37 г. был арестован в здании УНКВД ЛО капитаном Ржавским в его служебном кабинете и заключен в одиночку КПЗ.
Мне было предъявлено обвинение в том, что я являюсь членом к.р. организации правых, во главе которой якобы стоят Рудзутак, Антипов, Сулимов и Сырцов и в которую вовлек меня, якобы, мой брат Н. Чаплин. Тогда же я заявил, что это ложь и что я никогда ни в каких к.р. организациях не состоял и к.р. деятельностью не занимался. 29-VII-37 г. я был переведен в «Кресты», где просидел в одиночке, без единой прогулки и буквально на голодном пайке 5 месяцев до 1-I-38. Ни разу за 5 месяцев я никем не был допрошен, писал заявление Заковскому, в котором утверждал, что я арестован ни за что. 1-I-38 я был переведен обратно в ДПЗ, где 3-I-38 г. меня допросил работник ДТО Кировской железной дороги Кириллов, который предъявил мне по существу новое обвинение в том, что я являюсь членом к.р. орг. на Кировской дороге, созданной якобы Н. Чаплиным. Я заявил, что это ложь. Прошел январь и февраль 38 г. и ни единого допроса. В марте меня один раз допросил начальник ДТО Кировской железной дороги Шумский, который, угрожая избиением и карцером, требовал от меня показаний. После этого допроса я сидел без вызова до мая 1938 г. В мае мне зачитали показания Н. Чаплина, В. Чаплина, Ледника, Охотина и Мусатова. Зачитали эту чудовищную ложь и клевету на меня, без единого конкретного факта, и не дав очных ставок. В мае же от меня требовали показаний, под угрозой избиения, о моей якобы шпионской деятельности в пользу сначала Японии, потом Англии, без всяких на то оснований и каких-либо материалов. Я утверждал, что все это ложь.
Июнь, июль и август 1938 г. я сидел без допроса. 27 августа 1938 г. меня вызвали на допрос: следователь Баланов бросил на стол дело и с улыбкой заявил: «Читай и удивляйся».
То, что я прочел в деле – показания Н. Чаплина, Ледника и других, – все это меня дьявольски поразило, и мозг мой буквально стал дыбом. В отношении меня была самая наглая, ничем не прикрытая клевета, без фактов, голословная, грубая ложь. Что касается их самих, то мне впервые стало об этом известно, и не укладывалось, и до сих пор не укладывается в сознании. Тогда же мне переквалифицировали обвинение, и если раньше была ст. 58 п. 10-11, то прибавили теперь, без всяких на это материалов пункт 8. На этом закончилось т. н. «следствие». 22-IX-38 г. я предстал перед военной коллегией Верхсуда СССР по обвинению в пр. пр. 58 п. 8-11 УК. Приходится удивляться, как мог Прокурор Вышинский утвердить такое обвинительное заключение, когда в деле не было показаний о причастности моей к террору, ведь Н. Чаплин в своих показаниях заявил, что он к террористической деятельности организации меня не привлекал, тем самым отпадают показания об этом Ледника и Охотина, которые показывают, что им, якобы, говорил об этом Н. Чаплин. Сам же, якобы, руководитель террористической группы Цодиков ни слова не говорит обо мне как об участнике группы. В обвинительном заключении говорилось, что я принимал участие в 2-х покушениях на наркома Кагановича: в конце 1935 г. и летом 1936 г. На суде я заявил, что я лишь в декабре 1935 г. прибыл в СССР из заграничной командировки по линии ИНО ОГПУ, а с мая по октябрь 1936 г. я не встречался с Н. Чаплиным и др., и что все это ложь, и я ни в чем не виноват. Суд направил мое дело на доследование, которое кончилось после единственного допроса, произведенного 4-XI-38 г. Ни очных ставок, никаких новых материалов доследование не дало, а ограничилось одним протоколом, в котором указывалось на мое отсутствие из СССР с мая 1933 г. по декабрь 1935 г.
В декабре 1938 г. меня вызывает новый следователь и заявляет, что дело мое начинается сначала, и требует от меня показаний уже о предательской работе в УНКВД ЛО, намекая на какой-то неведомый мне заговор, заявив, что дело контрреволюционной организации на Кировской дороге следствие больше не интересует. Снова угрозы избиения и пр.
И в ночь с 27 на 28 января 1939 г. меня вызывают на допрос. 3 следователя – Голод, Ковальчук и Кривоногов и под командованием пом. нач. 2 отдела одевают мне наручники и приступают к зверскому избиению резиновыми палками. Круг замкнулся. От меня требуют показаний о каком-то заговоре внутри УНКВД ЛО, требуют новых лиц из отделов УГБ, из райкомов и Обкома ВКП(б). И я, распластанный на полу, в холодном кабинете с зажатым ногами горлом и связанный по рукам, в состоянии обреченности, начинаю чудовищную клевету на себя и на всех моих знакомых. Меня снабдили бумагой и карандашом, и я в одиночку построил легенду о своей контрреволюционной деятельности, никогда не существовавшей в природе. Эта легенда была записана стенографически, а потом переработана в нужном для следствия духе в протоколы допроса.
15 февраля 1939 г. я был вызван комиссаром Гоглидзе, который заявил, что все мои показания – ложь и клевета, что я сижу ни за что. В апреле 1939 г. был написан новым следователем Ивановым отрицательный протокол, и было закончено следствие. И сейчас я сижу и жду решения Особого совещания. Сколько и куда? Два года в тюрьме и предстоящий лагерь. За что? Кому и зачем все это нужно? Заплевали, затоптали в грязь, украли честное имя, исключили из партии как врага народа, оторвали от работы, от семьи, от любимых детей. И все ни за что. С 1919 года воспитывался и работал в комсомоле, с 1929 года – в партии, 15 лет – пропагандист, 10 лет самоотверженно работал в КРО и ИНО ОГПУ – НКВД, из них почти 3 года работал за границей, где угробил свое здоровье. Никогда не был в оппозициях. В 1923 – 1924 гг. был затравлен троцкистами на рабфаке в Москве, ушел добровольцем во флот, где боролся в 1925 – 1926 гг. с зиновьевцами. Разоблачил как зиновьевца-троцкиста секретаря ЦК ВЛКСМ Цейтлина и др., написав об ихней подрывной работе письмо в ЦК ВЛКСМ. Это письмо зачитывалось в ЦК ВКП(б) и известно было Сталину. Я не враг народа, не контрреволюционер, а честный и идейный большевик и готов это доказать на любой работе. НКВД имеет возможность проверить меня, дав мне любое задание с верным риском для жизни. О контрреволюционной деятельности братьев я ничего не знаю. Чаплина знал как сталинца. Если мне нет веры, то уничтожьте меня, но я не желаю ни за что сидеть в тюрьме и в лагерях. Требую возвращения к радостной жизни и кипучей деятельности. Другая жизнь мне не нужна.
з/к С. Чаплин
Письмо написано в ленинградских «Крестах» 29 июля 1939 года и впервые опубликовано в газете «Ленинградская правда» через полвека, 12 августа 1989 года.
Многие из подвергнутых на следствии пыткам заключенных на суде об этом заявляли, но Сергей Чаплин идет дальше: он поименно называет тех, кто его пытал и тем самым вынудил сочинить легенду о «контрреволюционной деятельности, никогда не существовавшей в природе».
Этот документ – крик отчаяния. Его автор не знает, что за три дня до его написания, 26 июля 1939 года, Особое совещание при НКВД уже приговорило его к восьми годам исправительно-трудовых лагерей. (Этот внесудебный орган был, собственно говоря, и создан для того, чтобы иметь возможность приговаривать осужденных по 58-й статье заочно.)
Сноски я сохранил намеренно. Двенадцать из упоминаемых в них лиц либо на тот момент уже расстреляны, либо будут расстреляны в ближайшие годы. Пятеро будут уволены из «органов».
В результате у читателя создается ложное впечатление, что справедливость якобы восторжествовала. На самом деле арестовавший деда Шапиро и следователь Шумский, как и тысячи других, были сметены чекистами новой, «бериевской», волны, а пытавшие его Ковальчук и Кривоногов уволены из «органов» уже после смерти Сталина и расправы с Берией и Гоглидзе.
Письмо кончается словами: «Другая жизнь мне не нужна», и, как выяснится из дальнейшего, Сергей Чаплин на Колыме в конце концов отбросил эту «другую», ненужную ему жизнь, сознательно совершив поступок, каравшийся смертной казнью.
«Политическое доверие»
За несколько летних дней 1937 года жизнь нашей семьи, как и сотен тысяч других, радикально изменилась. Падение бывало тем болезненней, чем выше до этого удалось залететь, а Чаплины в 20-е годы поднялись высоко. Падение с большевистского Олимпа на самое дно с клеймом «врага народа» взрослые еще пытались себе как-то объяснить.
Но дети…
«В первых числах июля 1937 года меня, – вспоминала моя мама, которой тогда исполнилось десять лет, – неожиданно увезли домой из лагеря имени Менжинского в городе Луга, под Ленинградом. На вокзале меня встречала мама. Несмотря на страшную жару, она была в черном костюме. Я помню, что тогда это меня поразило.
Приехали домой. Мы жили на площади Труда, в доме № 6. Квартиру получили зимой 1936-го по возвращении из Эстонии. Родители не успели купить мебель, и НКВД предложил свои услуги – квартира была обставлена казенной мебелью. Теперь вещи лежали на полу, на подоконнике. Когда я спросила у мамы, в чем дело, она сказала, что мебель увезли, потому что они собираются покупать другую. Больше она ничего мне не сказала. Потом, когда я пошла гулять во двор, моя приятельница Рая, дочь нашего дворника, объяснила, что несколько дней тому назад Исайю, ее отца, пригласили к нам в квартиру, и он присутствовал при обыске, что мой отец арестован, и мебель нашу вывезли люди в военной форме. Я пришла домой, у нас тогда был в гостях мамин брат, дядя Володя. Я рассказала, что сказала Рая об аресте папы. Мама с дядей Володей стали объяснять, что это действительно так, что я уже большая девочка и должна все понять. Со мной была дикая истерика. Несколько раз приступали к объяснению, мне говорили: “Нет-нет, мы пошутили”, – и потом снова говорили, что это правда. Ничего тяжелее в жизни я не помню».
Но истерика еще не самое страшное.
Дочь Николая, Клара, живая двенадцатилетняя девочка, отличница, узнав об аресте отца, никому ничего не сказав, просто пошла и… легла на рельсы. Ее спасли, но восстановиться после полученной травмы она, прожив долгую жизнь, так и не смогла.
Мама рассказывала, что, когда она пришла в школу после каникул, подруга (ее отец был ординарцем казненного маршала Тухачевского, его пока, видно, не тронули), сидевшая с ней за одной партой, пересела: соседство дочери врага народа ничего хорошего не сулило. Бабушка после ареста мужа жестко сказала маме: «Сталина, больше я твоей учебой заниматься не могу, но в конце каждого учебного года ты должна приносить домой похвальную грамоту». Мама старалась изо всех сил, и однажды, когда ей показалось, что учительница – не помню по какому предмету – выставит ей за год четверку, она… пошла к Неве топиться. К счастью, все обошлось, грамоту ей дали.
Бабушка билась как рыба об лед, стараясь прокормить детей и помочь оставшемуся без родителей племяннику. Брала учеников, продавала привезенные из-за границы вещи, но скоро они кончились. К тому же параллельно работала агитатором – отказ от выполнения партийных поручений мог привести и к ее аресту.
Времени на детей не оставалось, платить домработнице было нечем. К счастью, эта женщина – полька, глубоко верующая католичка – согласилась ухаживать за мамой и ее шестилетним братом почти бесплатно. (Любопытно, что до революции она работала поварихой у адмирала Колчака в его бытность командующим Черноморским флотом.)
После ареста мужа моя бабушка Вера Михайловна Чаплина регулярно, 9-го числа каждого месяца передавала ему 60 рублей, о чем своевременно оповещала партком Центрального приемника-распределителя, в котором она работала педагогом-воспитателем.
Четырнадцать месяцев после ареста деда это сходило ей с рук.
А 1 октября 1938 года ее уволили, второй раз за год.
За полгода до этого она, кандидат в члены ВКП(б) с 1931 года, обращалась к партийному лидеру Ленинграда Андрею Жданову по поводу своей партийной принадлежности, после чего заявление было спущено на уровень Приморского райкома, а оттуда переслано по месту работы.
Второе увольнение окончательно лишало ее средств к существованию.
«Напоминаю Вам, – пишет она секретарю райкома тов. Поповой, – что причиной моего увольнения является то, что мой бывший муж… арестован и находится в предварительном заключении 1 год и 2 месяца.
В чем его обвиняют, я не знаю, как и никогда не знала сугубо секретной деятельности сотрудников УНКВД. По делу мужа я не привлекалась даже как свидетель, и при попытках узнать причину его ареста получала ясный ответ, что я в его деле человек посторонний…»
Рядовые педагоги не нуждаются в допуске, их работа никакого отношения к оперативной деятельности НКВД не имеет, «поэтому считаю мое вторичное увольнение необоснованным и рассматриваю как факт огульного отношения к людям».
С 1931 года Вера Чаплина является кандидатом в члены ВКП(б) (видимо, прием в партию откладывался из-за заграничной командировки в 1933 – 1935 годах). После ареста мужа, которого она называет бывшим (разве арест означал развод?), она вновь прошла кандидатский стаж, была проверена со всех сторон и – признак благонадежности – продолжала работать пропагандистом. «Меня в партию принимали индивидуально, а не по коллективному заявлению с моим бывшим мужем, следовательно, и мне не следует отвечать за его грехи, он должен за них отвечать персонально».
В заключение она просит тов. Попову «не толкать ее на путь морального уничтожения… ведь мучают меня 1 год и 2 месяца».
После этого ее дважды вызывают на бюро парткома ЦПР, но она не является.
А 21 ноября 1938 года у бабушки произошел нервный срыв:
«В партком ЦПР от кандидата ВКП(б) Чаплиной В.М.
Заявление.
Прошу считать меня механически выбывшей из кандидатов ВКП(б). Сдаю кандидатскую карточку за № 0203661.
21. XI.38».
25 ноября на парткоме слушается дело об исключении из кандидатов ВКП(б) тов. Чаплиной Веры Михайловны, которая за более чем десять лет замужества не сумела разоблачить своего мужа, репрессированного органами НКВД, и до сих пор имеет с ним связь, систематически носит ему передачи.
Принимается решение о ее исключении «за связь с мужем, выразившуюся в систематической материальной помощи и ее высказываниях на партийных собраниях о его невиновности…
В личном разговоре выразила мнение: “Я считаю себя механически выбывшей, а не хочу быть исключенной как жена репрессированного мужа”».
7 декабря 1938 года это решение первичной парторганизации утверждает бюро Приморского райкома с еще более жесткой формулировкой: «Постановили: Чаплину В.М. как жену врага народа исключить из кандидатов в члены ВКП(б)».
Идея с «механическим выбыванием» поддержки не нашла: хотя даже такой внесудебный орган, как Особое совещание НКВД, Сергея Чаплина на тот момент виновным еще не признал, райком уже называет его врагом народа.
23 июня 1939 года моя бабушка предпринимает попытку восстановиться кандидатом в члены ВКП(б), обращается к новому первому секретарю Приморского райкома тов. Харитонову (Поповой уже нет) с заявлением. В нем она опровергает формулировку исключения – за связь с врагом народа и отсутствие бдительности: «Если бы я была связана с врагом народа, то была бы арестована вместе с мужем… отсутствие бдительности тоже не имеет ко мне отношения. Я была рядовым советским педагогом, а муж сотрудником НКВД, деятельность которого моему контролю не подлежала. Я не понимаю, за какие свои грехи я должна страдать».
26 июля 1939 года ОСО НКВД выносит решение об осуждении Сергея Чаплина на восемь лет лагерей, а 21 октября бюро парткома ЦПР рассматривает вопрос о восстановлении Чаплиной В.М. кандидатом в члены ВКП(б).
На вопрос о том, до какого времени она передавала мужу деньги, она отвечает: до отправления на этап. Решение ОСО считает правильным: «Для меня он как муж потерян, и никаких отношений к нему не должно быть». Об исключении из кандидатов в члены ВКП(б) попросила потому, что «была в таком состоянии, что не отдавала себе отчета, но, придя домой, одумалась, поняла, что совершила грубую политическую ошибку».
Начинается обсуждение.
Один из коммунистов считает, что Чаплина должна подать в парторганизацию заявление о разрыве отношений с мужем, другая полагает, что она поступила правильно, не отказавшись от мужа сразу же после ареста, как делают многие жены в подобных ситуациях. Все хвалят ее как работника, критикуют бывшего секретаря Попову (исключив Чаплину, она-де поступила как бюрократ, перестраховалась, руководствовалась принципом «лучше пересолить, чем недосолить» [к тому же мы не знаем, что в это время с самой Поповой – не арестована ли и она как враг народа? – М.Р.]). Все едины в том, что заявление о признании механически выбывшей и возвращение кандидатской карточки – поступок непартийный, свидетельство малодушия, но отчасти в этом виноваты другие партийцы, отнесшиеся к состоянию Чаплиной после ареста ее мужа бездушно и формально. Решают ходатайствовать о восстановлении перед райкомом после решения общего партийного собрания.
Оно состоялось 25 октября 1939 года. Чаплина повторяет, что в партию ее принимали как гражданку, а не как чью-то жену.
Ее спрашивают о статье, по которой осужден Сергей Чаплин. Ответ: «Я знаю лишь с его слов, что инстанция не судебная [ОСО действительно было внесудебным органом НКВД. – М.Р.], он точно не сказал, но репрессирован как брат Николая Чаплина, который осужден на 10 лет». Потом все-таки приходится добавить, что он осужден на восемь лет без поражения в правах и конфискации имущества; в другом контексте бабушка говорит о «высылке», короче, старается всячески смягчить приговор.
«Когда его высылали, меня официально пригласили прийти к нему на свидание и принести ему вещи». (Один коммунист цинично поясняет: «вызывали ее при отправке, потому что такой порядок; это делается для того, чтобы не за счет государства снабжать его [то есть осужденного. – М.Р.] для отправки».)
Чаплину опять хвалят как работника и как пропагандиста, говорят, что «она заслуживает политического доверия». Принимается решение просить райком о ее восстановлении в партии.
Наступает финальный аккорд семейной драмы – заседание райкома от 1 декабря 1939 года (ровно через пять лет после убийства Кирова, какое совпадение!). «Разбор дела бывшего кандидата в члены ВКП(б) Чаплиной Веры Михайловны, год рождения 1906, национальность еврейка, социальное положение служащая, образование высшее, специальность педагог-воспитатель. Работала в ЦПР НКВД в качестве педагога-воспитателя с 5 июля 1937 года по 2 сентября 1938 года и уволена в связи с арестом мужа. В настоящее время работает инструктором Красногвардейского и Выборгского района школ взрослых…
Постановили: Отклонить ходатайство первичной организации о восстановлении Чаплиной В.М. кандидатом в члены ВКП(б)».
На самом деле, добиваясь восстановления, Вера Чаплина следовала двойной стратегии. Явно декларируемой целью было возвращение в партию, основной же, скрытой, – восстановление доверия к себе, без которого невозможно было физическое выживание ее и детей.
Дед был любовью всей ее жизни. Она не просто передавала ему деньги, без которых он не мог выдержать двухлетнего следственного марафона, – она поддерживала мужа, оправдывала как могла и, конечно, не считала его ни в чем виновным. Но вместе с тем понимала, что открыто – а тем более на партсобраниях – можно говорить лишь, что ничего подозрительного за ним за двенадцать лет брака не замечала, что работа его была секретной, для нее полностью закрытой (уверен, она знала о ней гораздо больше). Над ней как дамоклов меч висел арест. Моя мама рассказывала, что все эти годы бабушка ложилась спать, кладя рядом собранный саквояж со всем необходимым – на случай ночного ареста. Жены двух других братьев Чаплиных, Николая и Виктора, были арестованы, а ее – второй раз за год – уволили с работы.
Первое увольнение случилось сразу после ареста мужа и было понятно. ОТК (Отдел трудовых колоний) НКВД – институт, работа в котором связана с так называемым допуском. А Особоуполномоченный НКВД (в Ленинграде им в то время был Фриновский), к которому она обратилась, сказал: мужа обвиняют в членстве в контрреволюционной организации, стало быть, эта работа не для вас. Но и ЦПР (Центральный приемник-распределитель) – тоже структура НКВД, поэтому и там те же проблемы. Ее увольняют вторично.
15 августа 1937 года глава НКВД Николай Ежов подписал приказ № 00486. Согласно ему, аресту подлежат все жены арестованных, в том числе знавшие, но не сообщившие об их контрреволюционной деятельности (отсюда постоянные заверения бабушки, что она об этом ничего не знала). Не арестовываются только беременные женщины, матери грудных, заразных или больных детей, имеющие преклонный возраст, а также «жены осужденных, разоблачившие своих мужей». Ни к одной из этих категорий бабушка не принадлежала, а поверить в то, что, прожив в браке двенадцать лет, она совсем ничего не знала о настроениях мужа, было трудно. Отсюда еще один аргумент в свою защиту: меня принимали в партию не как чью-то жену, а как индивида, гражданку.
Решение ОСО от 26 июля 1939 года лишает ее возможности продолжать утверждать, что вопрос с виновностью мужа не решен, находится в процессе рассмотрения. Она должна публично с ним порвать, но и здесь делает все, чтобы смягчить вынесенный приговор, представить его как высылку в отдаленные районы.
Она была единомышленницей мужа, носительницей идей Октябрьской революции, которые, по мнению таких людей, теперь попирались сталинизмом. Сергей виделся ей праведной жертвой, которая вынуждена раскаиваться в преступлениях, которых не совершала. А что касается совершенных во имя революции преступлений, она, как и он, считала их подвигами во имя святого дела, поступками, добела отмытыми верой, ставшими своей противоположностью.
В конце концов ее вынуждают капитулировать, отказаться от мужа. Первая ласточка капитуляции – словечко «бывший». Они не разведены, она носит ему передачи (уверен, передавались не только деньги), тем не менее – «мой бывший муж».
Моя десятилетняя мама два раза в год, первого мая и седьмого ноября, писала Сталину о невиновности отца, о том, что произошла трагическая ошибка.
«Против лома нет приема», защититься от сталинского лома можно было (и то временно) только систематической ложью, предательством близких, разрывом самых интимных отношений.
Бабушка добилась своего, избежала ареста, спасла детей от участи тех, чьи родители попали под сталинский каток, ушла из системы НКВД в обычную школу. Условие этого – выраженное ей политическое доверие.
А возвращение в партию – ну что поделаешь, не получилось.
Да и партия теперь не та, в которую она когда-то так рвались…
Назначенный «шпионом». Дело Георгия Жженова
После ареста брата молодой артист Георгий Жженов, как мы знаем, отказался ехать с семьей в ссылку в Казахстан, несмотря на недвусмысленное предупреждение людей из «конторы»: «Не поедешь – посадим».
В поезде по пути в Хабаровск Жженов с компанией актеров, которые, как и он, ехали сниматься в фильме «Комсомольск», познакомился с хорошо говорившим по-русски американцем по фамилии Файмонвилл; потом еще дважды случайно встретился с ним в Москве. Вели светские беседы об искусстве, актер курил американские сигареты, а в конце, несколько удивив Файмонвилла, предупредил, что знакомство прекращает.
Возвратившись в Ленинград, вздохнул с облегчением, узнав, что дело против него прекращено, подписка о невыезде снята и ему ничто не грозит.
Но радоваться было рано: Георгий попал в оперативную разработку, невидимые «органы» «копали» на него материал.
5 июля 1938 года, возвратившись ночью, он застал у себя дома красноармейца с винтовкой и командира в форме НКВД, который предъявил ордера на обыск и арест. Со страхом, который он испытал в тот момент, не могло сравниться ничто из испытанного позднее: это был, признается он, «самый страшный страх в моей жизни».
«Моя реакция на пережитый страх была неожиданной: я уснул».
Да, реакция была неожиданной, но не редкой; реагируя на шок, глубоко засыпали, «отрубались» в первый момент и другие арестовываемые.
Еще одна особенность таких моментов – на полную мощь включается непроизвольная память; увиденное отпечатывается и сохраняется в мельчайших деталях на всю жизнь. Жженов запомнил скорбную позу дворника, жуткую вежливость офицера НКВД, распахнувшего перед ним дверь «эмки», весь маршрут от Васильевского острова на другую сторону Невы, мимо Эрмитажа, до угла Литейного проспекта и улицы Воинова (до революции Шпалерной); врезался в память и номер, под которым его фамилию занесли в регистрационную книгу внутренней тюрьмы НКВД, – он был 605-м. Начинался нередкий для того времени «урожайный» день.
Позже у Жженова сочинилось незамысловатое четверостишие об этом доме:
На улице Шпалерной
Стоит волшебный дом:
Войдешь в него ребенком,
А выйдешь – стариком.
«По сигналу “эмки” ворота гостеприимно распахнулись и поглотили вместе с машиной все двадцать две весны моей жизни. Такие понятия, как честь, справедливость, совесть, человеческое достоинство и обращение, остались по ту сторону ворот».
Жженова обвинили в шпионской связи с американцем, вынуждали признаться, что Файмонвилл завербовал его «как человека, мстящего за судьбу брата…».
И расшифровка, конкретизация обвинения, хотя и выглядела абсурдной, бросающей вызов здравому смыслу, читалась вполне нормально в свете царившей тогда в СССР шпиономании: например, «передал ему сведения о морально-политических настроениях работников советской кинематографии и т. д.».
Поскольку Георгий упорно сопротивлялся, не признавая предъявленного ему обвинения, его провели через «конвейер» [непрерывный допрос, который сменяющие друг друга следователи ведут до тех пор, пока изможденный обвиняемый не подпишет протокол нужного им содержания. – М.Р.]. Один из следователей, угрожая избиением, орал: «И не таких ломали. Уж как-нибудь ты у меня пять лет на Камчатке отработаешь!» Другой сжалился, назвал реальную причину ареста: «Семье контрреволюционера нет места в городе Ленинграде. Надо было не быть дураком и уезжать вместе с родными в высылку, в Казахстан, а не сопротивляться».
Что имеется в виду под «моральными и физическими методами воздействия», Жженов не расшифровывает, но об этом нетрудно догадаться: длительные допросы без пищи, воды, сна, оскорбления, избиение (один следователь, например, поднимал его за волосы).
«В конце концов сломили, конечно, мою волю, и, отчаявшись во всем, на одном из тяжелых допросов я подписал ложный, сочиненный следствием сценарий моих “преступлений”… мне было все равно, лишь бы оставили в покое».
Сергей Чаплин принадлежал к поколению видевших Ленина и по его призыву «штурмовавших небо». Родившийся на десять лет позже, Жженов вырос при советской власти: «С искренней верой и простодушием мы распевали побасенки Лебедева-Кумача… Мы многого не знали! Не знали, не ведали, что в стране, “где так вольно дышит человек”, тюрьмы уже под завязку набиты сотнями тысяч таких же, как и мы, ликующих жертв». Но актер был не просто «теленком, смотревшим на мир сквозь «розовые очки», но и достаточно жестким, недоверчивым человеком, сыном своего времени, верившим советской мифологии больше, чем собственному брату. И теперь, когда его веру разрушали такие же ее извращенные носители, он не понимал смысла происходящего: «Знать бы, во имя чего ты принимаешь муки – было бы легче!»
Будучи еще одной «ликующей жертвой», он больше физических страданий боялся сумасшествия, неотделимого от утраты смысла жизни.
Признанием вины дело не закончилось.
Придя в себя после ежовского «конвейера», Жженов потребовал бумагу: хотел отказаться от показаний, полученных незаконными методами. Объявлял голодовку, ничто не помогало – бумагу кое-как дали после перевода из «Шпалерки» в «Кресты». Писал всем, вплоть до Сталина, но все без толку – никто не удостоил юного сидельца ответом.
Камеру, в которую Жженов попал в «Крестах» (в ней он познакомился и подружился с моим дедом, чье дело было отправлено на доследование), предназначавшуюся для двоих, населяли двадцать один человек; у входа стояла «параша», рядом с которой клали новоприбывших. Тюрьма набита до предела, на оправку приходится бегать «на рысях», прогулки отменены. Кормят отвратительно. У Георгия, молодого, крепкого парня, спортсмена, появились первые признаки цинги (стали кровоточить десны, зашатались зубы). Чтобы предотвратить попытки самоубийства, в «Крестах» на уровне второго этажа натянута металлическая сетка. Для исключения контактов между подсудимыми надзиратели бьют по перилам огромными ключами, предупреждая о приближении.
Когда Берия сменил Ежова во главе НКВД и начал чистить «органы» от кадров своего предшественника, «Кресты» немного разгрузились, применять физическое насилие стали реже [хотя Сергея Чаплина зверски избили именно в это время. – М.Р.], кое-кто под шумок даже вышел на волю. Начальство неожиданно отреагировало на многочисленные жалобы Жженова. Его вызвали к врачу, та сказала: «Показывай следы избиений, переломов, увечий». Но к тому времени следы от побоев успели зарасти, улик на теле Жженова не осталось.
Примечательные «шмоны» проводились в «Крестах» перед главными советскими праздниками, майскими и ноябрьскими: изымалась бумага, острые предметы и… все красное. С Жженова сняли красные лыжные штаны: «Видно, опасались, как бы в юбилей Великой Октябрьской революции я не стал размахивать ими сквозь намордник зарешеченного окошка камеры».
Но все познается в сравнении. Оказаться после «Крестов» в следственной тюрьме НКВД на улице Воинова не хотел никто; память о «допросах с пристрастием» тело хранит долго.
Оказавшись вновь в следственной тюрьме НКВД, Жженов отказался подписать протокол об окончании следствия, требуя, чтобы к делу были приобщены его письма протеста. После рукопашного боя со следователем ему дали лист бумаги, разрешили письменно зафиксировать отказ от подписи под протоколом.
«Думаю, что усилия мои были напрасны. Тогда следствие произвольно перенумеровывало страницы дела, выдирая из него любое, что было неугодно, и внося то, с чем не хотели знакомить подследственного».
Со следственными документами того времени следует обращаться крайне осторожно, с поправкой на то, какой манипуляции они подвергались на разных этапах, что там осталось от признаний обвиняемого, а что идет от указаний чекистского начальства, следователя, машинистки, стенографистки. Информация – и, что еще опасней, само время – в них часто фальсифицированы настолько, что не поддаются восстановлению.
В итоге дело Георгия Жженова (как и дело Сергея Чаплина) было передано в ведение Особого совещания при НКВД, внесудебного органа, выносившего приговоры заочно, в отсутствии обвиняемых. На дворе стоял конец августа 1939 года, в Кремле только что был подписан пакт Молотова-Риббентропа. Немецкий диктатор, сам того не желая, пришел на помощь советскому в его борьбе с «врагами народа». «Сталинский альянс с Гитлером окончательно развеял (надежды) многих тысяч жертв беззакония, томившихся в переполненных тюрьмах и все еще продолжавших верить, что арест – трагическое недоразумение, ошибка и не более того…»
Жженова вызвали в канцелярию, где в присутствии начальника тюрьмы объявили приговор (пять лет лагерей) и предложили расписаться в ознакомлении. «Правда сдохла», – через всю официальную бумагу крупными буквами вывел свежеиспеченный зэк и расписался. Чиновник, зачитавший приговор, пригрозил бунтарю карцером, но дело до этого не дошло.
Расписавшись в получении срока, Георгий перестал провожать каждый проведенный в тюрьме день «своеобразной молитвой»: «Еще одним днем ближе к свободе!» До него окончательно дошло, что свободы предстоит дожидаться много лет. Завтра, пишет он, из ворот тюрьмы выйдет не тот, кто год назад в нее вошел: не наивный паренек, веривший в справедливость, а взрослый, разочаровавшийся, хлебнувший горя человек, которому предстоят большие испытания. Правда, и в его юношеской вере в справедливость не оставалось места для тех, с кем, подобно его старшему брату, поступили не менее несправедливо. И точно так же пареньки, которых – нередко по чистой случайности – не засосало (или еще не засосало) в сталинскую мясорубку, продолжали считать, что живут в лучшем из миров, а те, кого посадили, с кем приключилось несчастье, отверженные, возможно, сами во всем виноваты. Ведь «органы» не ошибаются, а «чужая душа – потемки».
Люди, похоже, еще не понимали, что своим инстинктивным недоверием к ближнему – знакомому, соседу, отцу, брату, да просто человеку – они питают цепную реакцию террора, подыгрывают собственным палачам. Им надо было самим угодить в жернова террора, чтобы прозреть (и то не всегда).
Объявление приговоров воспринималось жертвами как нечто, настолько далекое от реальности и абсурдное, что они… хохотали: в комнате воцарялось лихорадочное веселье, бахтинская карнавальная атмосфера.
«Энкэвэдэшник с тремя кубарями в петлицах зачитывал приговоры:
– Сидоров!
– Есть!
– Отвечать как положено: имя, отчество, год рождения, статья, срок?
– Владимир Федорович, год рождения 1908, статья 58-10!
– Срок?
– Не знаю.
– Восемь лет!
– Премного благодарен, – общее веселье в толпе зэков. Сидоров смеется.
– Фейгин?
Фейгин скороговоркой:
– Есть Фейгин, Семен Матвеевич, 1904 года рождения, статья КРТД – “троцкист”. Срок не знаю.
– Десять лет! – общий хохот. Фейгин притворно плачет. И так далее и т. п.».
Невольно спрашиваешь себя: разве это наше юродство, способность смеяться над собственным несчастьем не делают неизбывным само это несчастье, не позволяют ему, как дурному сну, повторяться веками?!
Обвиняемые понимали: объявленные сроки не просто «липовые», но и «резиновые»: самые короткие из них – трех- и пятилетние – одновременно и самые опасные; их могут в случае чего удвоить или утроить.
Последние часы пребывания в «Крестах», иронически замечает Жженов, начальство постаралось сделать особенно памятными.
В ожидании этапа около сорока заключенных тюремные надзиратели коленями и сапогами запихнули в одну из одиночных камер первого этажа. Пятнадцать часов они простояли притертыми друг к другу настолько плотно, что нельзя было ни повернуться, ни поднять руку. На оправку не выводили, было нечем дышать, люди обливались потом, мочились под себя, «стояла несусветная вонь». И в этих условиях осужденные хлебали тюремную баланду, потому что были голодны и не знали, когда накормят в следующий раз. Миски передавали по головам, те, кому не досталось ложек, хлебали суп через край.
За спиной Георгия вполголоса говорили. Прислушавшись, он, к своему великому изумлению (уж больно неподходящая обстановка для лирики), узнал стихи о Прекрасной Даме: «Я послал тебе черную розу в бокале». «Сплющенные, как скоты в загоне, только что клейменные, униженные и растоптанные люди слушали печальные и прекрасные слова Блока о красоте, о любви, о Петербурге… о вечности». А потом кто-то стоявший за ним, где-то рядом, но оставшийся невидимым в этой давке (нельзя было повернуть голову) стал читать собственные стихи. «Прекрасные стихи об узнике, потерявшем ощущение времени, о жажде жизни, о тщетности надежд…» Впоследствии он выяснил имя автора, поэта-любителя, чьи стихи в восточном стиле, невыдающиеся сами по себе, настолько соответствовали его тогдашнему настроению, что тут же врезались в память, запомнились на всю жизнь.
Вообще роль поэзии в ГУЛАГе еще ждет своего исследователя. Она была огромной: Варлам Шаламов, Евгения Гинзбург, Нина Гаген-Торн, Ольга Слиозберг и многие-многие другие узники были страстными поклонниками и знатоками русской поэзии, помнили сотни стихотворений наизусть, читали их друг другу.
В «Крестах» Георгий Жженов (вот что значит молодость!) отчаянно влюбился в тюремного врача – жену начальника тюрьмы, читал ей стихи Пушкина, сочинял сам. Узнав о приговоре, эта красивая самовлюбленная женщина на память подарила «поэту» ромашку. «Когда цветок стал вянуть, я не удержался и сыграл с ним в “вернусь – не вернусь”.
Последний лепесток на ромашке носил имя “вернусь”.
Что ж!.. Какая ни есть, а надежда».
С этой надеждой он ушел на этап, товарищем по которому был мой дед.
Этап 1. По Транссибу
Георгий Жженов и Сергей Чаплин попали на этап, который покинул Ленинград в начале сентября 1939 года. Он состоял в основном из военных.
Первую часть пути на Колыму заключенные проделывали в вагонах двух типов: пассажирском – «столыпине», или товарном, который почему-то (вероятно, из-за раскраски) прозвали «краснухой». В каком из них оказались герои моего рассказа, неизвестно.
В так называемых «столыпинских вагонах» перегородка, отделяющая коридор от купе, заменялась решеткой, вход в каждое из пяти купе – площадью по девять квадратных метров – был тоже через решетку. И оба тамбура зарешечены: в одном – уборная конвоя, в другом – место для «оправки» зэков, без двери (охранник не терял их из виду и во время отправления естественных надобностей).
Вдоль обеих перегородок каждого купе – полки в три яруса, один над другим, соединенные между собой. На каждой полке – средняя считалась самой удобной, за нее боролись – могли разместиться по четыре человека, то есть купе было рассчитано на двенадцать заключенных (последнее купе в вагоне служило карцером). На самом деле в это пространство нередко «забивали» до тридцати и больше рабов ГУЛАГа. Лежать узники должны были обязательно головой к решетке. Зарешеченные окошки имелись только в купе конвоя: видеть «свет божий» для зэков – в отличие от царских времен, когда окна были везде – считалось непозволительной роскошью. Узники все время лежали или полулежали – выпрямиться не позволяло расстояние между полками. Питание, как правило, выдавалось сухим пайком и состояло обычно из соленой рыбы. «Муки жажды непременно сопутствуют перевозкам», – пишет Жак Росси в «Справочнике по ГУЛАГу». Обеспечивать заключенных водой – обязанность конвоя, а ведра воды еле хватало на купе, вот и представьте себе, по сколько «ходок» совершали конвоиры на станциях и как старались экономить эту влагу!
Каждые три-четыре дня заключенных на станциях, где имелись тюрьмы, выгружали и передавали под расписку местному тюремному наряду. На «пересылке» они «припухали», проходили «санобработку» и получали обычный тюремный паек в ожидании продолжения этапа, которое могло длиться до нескольких недель.
«В царское время, – продолжает Жак Росси, – “столыпин” прицеплялся к поезду от случая к случаю. На остановках конвой не препятствовал публике подходить к нему и через окно передавать арестантам хлеб, курево и пр. Большевики же сразу запретили приближаться к “столыпину”». В 30-е годы «столыпины» прикреплялись к каждому составу, сразу за паровозом, перед почтовым вагоном. Их тщательно скрывали от посторонних глаз, в случае длительной стоянки загоняли на запасные пути или в тупики.
В «Архипелаге ГУЛАГ» Александр Солженицын называет «столыпины» «тюрьмами на колесах» и сравнивает их содержимое (если взглянуть на него извне) со зверинцем: «Все вместе из коридора это очень напоминает зверинец: за сплошной решеткой, на полу и на полках, скрючились какие-то жалкие существа, похожие на человека, и, жалобно смотря на вас, просят есть и пить. И в зверинце никогда так тесно не скучивают животных».
С горькой иронией автор «Архипелага» продолжает:
«Нет, не для того, чтобы нарочно мучить арестантов жаждой, все эти вагонные сутки в изнемоге и давке их кормят вместо приварка только селедкой или сухою воблой… И, конечно, не для того, чтобы арестант мучился, ему не дают после селедки ни кипятка (это уж никогда), ни даже сырой воды… Потом: носить воду ведрами далеко, да и обидно носить: почему советский воин должен воду таскать, как ишак, для врагов народа?»
Естественно, и каждая «оправка» во время недобровольного путешествия на Колыму становилась проблемой. Конвоиры понимали: чем больше воды дашь узникам, тем чаще они будут проситься в уборную; а ведь среди зэков были страдавшие диареей, диабетики и просто пожилые люди, умолявшие отвести их на «оправку» чаще других. Им отказывали, они «делали под себя»; можно представить себе, какой запах стоял в купе, где и так было не продохнуть.
Другими словами, пытки скученностью, недостатком кислорода, острой, соленой пищей, жаждой были запрограммированы – невидимой рукой всемогущего ГУЛАГа – для этапируемых на Колыму, крайняя жестокость – для их охранников.
Больше «повезло» (если в аду уместно такое слово) тем, кого, подобно Евгении Гинзбург, летом 1939 года везли во Владивосток в товарных вагонах (так называемых «краснухах»), оборудованных сплошными двухъярусными нарами. «Под самым потолком – два густо зарешеченных окошка. В полу прорезано отверстие-параша. Оно обито железом, чтобы заключенные не смогли расширить его и выброситься на путь… В “краснухах” нет ни умывальников, ни освещения». Они также зачастую бывали переполнены. Преимущества этих «телячьих» вагонов очевидны: в них нет купе, следовательно, больше воздуха, по вагону можно передвигаться; есть собственный нужник – большое облегчение: не надо проситься на «оправку».
Правда, были и другие «прелести»: два раза в день охрана устраивала перекличку и обыск («шмон»).
Горячая пища выдавалась раз в сутки и, как водится, тоже была очень соленой. Заключенные женщины предпочитали голодать: «Почти никто не ест соленую баланду. Она хоть и жидкая, но после нее еще страшнее хочется пить. Селедочные хвосты в ней варятся. Конвоиры выносят почти всю баланду нетронутой».
Староста вагона умоляла начальника конвоя выдать хотя бы воду, которая уходит на приготовление этого варева, – целых два ведра!
«Вот что, староста седьмого вагона, – последовала отповедь, – это нам с вами никто права такого не давал, чтобы самовольно режим менять. Положено – горячий харч раз в сутки этапникам, ну и обеспечиваем… режим меняться не будет».
В день женщинам полагалась одна кружка воды на все про все – и помыться, и утолить жажду, и постираться. Некоторые старались растянуть эти несколько глотков на весь день, лежали «обессиленные на нарах, избегая лишний раз пошевелить растрескавшимися губами.
В головах у каждой – неуклюжая глиняная кружка… Она – источник страшных волнений. Как уберечь воду от расплескивания? При толчках вагона. При неосторожном движении соседок… То и дело возникают конфликты…».
Наконец женщины не выдержали, взбунтовались, кричали «не верим, что в Советской стране могут истязать людей жаждой», – кончилось тем, что две зачинщицы угодили в карцер, а весь вагон перевели на «карцерное положение» (в два раза меньше пайка, никакой горячей пищи).
Единственным утешением во всех их бедах, прошлых, настоящих и будущих, служили этим женщинам стихи. Читали по очереди целые поэмы. Однажды на остановке ворвался разъяренный начальник конвоя и потребовал срочно отдать ему книгу. Он, оказывается, целый час стоял и слушал, как что-то читают, и, сам полуграмотный, представить себе не мог, что при этом обходятся без книги. Не верил, думал, водят за нос, пока своими ушами не убедился, что такое чудо возможно (Евгения Гинсбург наизусть прочитала ему по главам «Евгения Онегина»).
(Не всем, кстати, нравились эти поэтические марафоны. Надежда Гранкина, следовавшая тем же этапом, сожалела: «Я мучительно искала ответа на свои вопросы и оправдания всего происходившего с нами, а они старались уйти от этих вопросов в бездумье, в музыку стихов Блока, Ахматовой, Гумилева. Женя [Евгения Гинзбург. – М.Р.] читала наизусть целые поэмы Пушкина, “Русских женщин” Некрасова».)
В Свердловске этап прошел в местной тюрьме санобработку. Женщин заставили раздеться догола и в таком виде провели мимо выстроившихся солдат с оружием. Преодолев шок от унижения, они столпились у огромного зеркала (обходились без него годами) и… долго не могли себя узнать.
«И вдруг я увидела, – пишет сосланная на Колыму Ольга Слиозберг, – усталые и печальные глаза моей мамы, ее волосы с проседью».
Евгения Гинзбург вторит ей: «Я узнала себя только по сходству с мамой».
Дорога до Владивостока заняла целый месяц. Из-за запущенного авитаминоза треть этапниц поразила куриная слепота; ее лечили рыбьим жиром.
На пике террора, в 1937 – 1939 годах, по Транссибу непрерывно шли составы по двадцать – пятьдесят вагонов, на которых было крупными буквами написано «спецоборудование», на крышах и на площадках располагались охранники с автоматами.
Умерших выносили и прямо тут же, у насыпи, закапывали в землю; на каждого составлялся акт.
«И на Тихом океане свой закончили поход», как пелось в песне времен Гражданской войны.
«Транзитка [официальное название которой было Владперпункт. – М.Р.] представляла собой огромный, огороженный колючей проволокой, загаженный двор, пропитанный запахами аммиака и хлорной извести (ее без конца лили в уборные)». В «колоссальном сплошном деревянном бараке» с тремя ярусами нар хозяйничали клопы, столь свирепые, что «на нарах невозможно было не только спать, но и сидеть».
Спали под открытым небом, благо был август, стояло теплое лето. Многие увидели звезды впервые с тридцать седьмого года.
Здесь Евгения Гинзбург и другие женщины из седьмого вагона встретили своих мужчин, таких же коммунистов, таких же изнуренных и оборванных, как они, и писали друг другу трогательные письма, призывали мужаться.
Этап 2. На «Джурме» (рейсы 1939 года)
Накормили этапниц во владивостокской «транзитке» чем-то столь неудобоваримым, что число «поносниц» удвоилось; сама автор «Крутого маршрута» взошла на борт «Джурмы» больной, с высокой температурой и «неудержимым цинготным поносом».
Название корабля – «Джурма» – происходит от эвенкийского слова, которое переводится как «светлый путь»; он был построен в Голландии в 1921 году, куплен СССР в 1935-м и с тех пор перевозил грузы и заключенных из Владивостока в Магадан.
«Это был старый, видавший виды пароход. Его медные части – поручни, каемки трапов, капитанский рупор – все было тускло, с прозеленью. Его специальностью была перевозка заключенных, и вокруг него ходили зловещие слухи: о делах, о том, что в этапе умерших зэков бросают акулам даже без мешков».
За «Джурмой» шла дурная слава.
В июле 1939 года (за месяц до Гинзбург и ее подруг) на ней везли на Колыму комдива Александра Горбатова, будущего генерала армии, Героя Советского Союза, в 1945 году коменданта Берлина.
Порядки были либеральней, чем через несколько месяцев: заключенным разрешали ежедневно полчаса постоять на палубе. Когда «Джурма» проходила через пролив Лаперуза, Горбатов, кадровый военный, понял: в случае войны японцы пролив закроют и выбраться с Колымы морским путем никто не сможет.
Но главное событие плавания на злосчастном пароходе ждало впереди. «В Охотском море со мной стряслось несчастье». Два «уркагана», избив комдива, выхватили из-под его головы сапоги. «Другие “уркаганы”, глядя на это, смеялись и кричали: “Добавьте ему! Чего орешь? Сапоги давно не твои”. Лишь один из политических вступился: “Что вы делаете, как же он останется босой?” Тогда один из грабителей, сняв с себя опорки, бросил их мне».
Все семь суток плавания этапников кормили наполовину разворованным сухим пайком и кипятком. Многие не выдержали, заболели.
Короче, ни один рейс «Джурмы» из Владивостока в Магадан без потерь не заканчивался.
Но возвратимся к «Крутому маршруту».
На борт «Джурмы» этап долго не принимали, женщины качались в больших деревянных лодках, от морского воздуха подташнивало, кружилась голова. Но главное, Гинзбург и через четверть века краснела от стыда за то, какие песни ее подруги затянули в тот день: задорные комсомольские песни, прославляющие Родину, агитки, совершенно неуместные перед погружением в мрачный трюм для отправки на Колыму.
Наконец вся эта масса, вскарабкавшись по лесенкам, оказалась в трюме на грязном полу, друг на друге, такая царила теснота.
«Ах, наш седьмой вагон! Как он был, оказывается, комфортабелен! Ведь там были нары».
Но самое страшное было впереди: на борту «Джурмы» «тюрзак» (политических заключенных) ждала встреча с блатнячками, «самыми сливками уголовного мира». Их матерящаяся, татуированная, кривляющаяся масса с ходу принялась терроризировать «фраерш», отнимать хлеб, грабить узелки. «Их приводило в восторг сознание, что есть на свете люди, еще более презренные, еще более отверженные, чем они, – враги народа!»
К счастью, и среди политических нашлась женщина, бывший секретарь райкома, мощным ударом пославшая одну из блатных в нокаут, объявленная после этого старостой и своим авторитетом заставившая «стерв» отдать награбленное. Но блатные все-таки преподнесли остальным этапницам «подарок»: у всех завелись жирные белые вши.
«Это был один из счастливых, вполне благополучных рейсов “Джурмы”. Нам повезло. С нами не случилось никаких происшествий…
Когда поносников стало уж очень много, нам разрешили даже выходить по лестнице на нижнюю палубу в гальюн».
Действительно повезло, если сравнить с другими рейсами овеянного мрачной славой корабля!
Через шесть дней плавания «Джурма» пришвартовалась в бухте Нагаево. Евгению Гинзбург и других доходяг вынесли на носилках и сложили на берегу аккуратными штабелями.
Свой первый колымский рассвет она встретила на земле. Был теплый август 1939 года.
Следующий рейс «Джурмы» вошел в историю как один из самых кошмарных за всю историю Колымы. 27 августа 1939 года, когда корабль проходил пролив Лаперуза, гласит официальная версия, в трюме № 2 уголовниками был совершен поджог смазочных материалов: они хотели, чтобы «Джурма» зашла в ближайший порт на ремонт, а оттуда уже совершить побег. Их заперли в трюме, пустили пар. «Джурма» зашла в порт Марчекан в сопровождении парохода «Дзержинский». Сотни трупов скинули за борт.
А вот как рассказывается об этом рейсе в «Архипелаге ГУЛАГ»: «А с “Джурмой” в другой раз, в 1939-м, был такой случай: блатные из трюма добрались до каптерки, разграбили ее, а потом подожгли. И как раз это было около Японии. Повалил из “Джурмы” дым, японцы предложили помощь – но капитан отказался и даже не открыл люков! Отойдя от японцев подале, трупы задохнувшихся потом выбрасывали за борт, а обгоревшие, полуиспорченные продукты сдали в лагеря для пайка заключенных».
Надежда Гранкина плыла на Колыму этим рейсом. «Уголовники, выпущенные на палубу для обслуги, взломали замок и обокрали один из трюмов. Кто-то им помешал, и они, чтобы скрыть следы, подожгли помещение. Деревянные крашеные перегородки начали гореть. Рядом был мужской трюм. Мужчины, задыхаясь от дыма, полезли из трюма, конвой стал стрелять… Бросились тушить пожар, заливали водой из брандспойтов и, наконец, в трюм, где еще были мужчины, пустили сжатый пар…
Должно быть, положение парохода было очень тяжелое, потому что встретившийся нам пароход “Феликс Дзержинский”, шедший во Владивосток, вернулся и конвоировал нас… Море, к счастью, было спокойно, и тридцатого [августа 1939 года. – М.Р.] мы причалили к берегу в бухте Веселая, вблизи Магадана. Конвой сразу же сняли и арестовали, так как капитан отказался подписать акт о том, что они стреляли при попытке к бегству. Говорили, что потоптали в панике и сварили сжатым паром сто двадцать человек. Наших женщин вызвали сшить мешки, в которых их побросали в море».
Как писала 29 сентября 1939 года газета «Советская Колыма»: «Пароход прибыл в Нагаево [а не в Веселую. – М.Р.] с минимальными потерями груза [о смерти людей не упоминается; главное, груз почти цел. – М.Р.]. За проявленное мужество, отвагу и дисциплинированность… всему экипажу парохода объявлена благодарность».
Я не стал бы так подробно останавливаться на рейсах «Джурмы» образца июля – августа – сентября 1939 года, если бы на одном из следующих после описанного рейсов именно на «Джурме» на Колыму не прибыли герои моего повествования – Георгий Жженов и Сергей Чаплин.
Жженов оставил подробное описание этого рейса.
Злоключения этапников начались с того, что в транзитной тюрьме Владивостока их в день отправки накормили… да, той самой селедкой, которая неделями отравляла зэкам жизнь в «столыпиных» и «краснухах». На пути от Второй речки до бухты Золотой Рог они еще кое-как превозмогали жажду, но это было только начало мучений: потом их двенадцать – пятнадцать часов перед погрузкой продержали на берегу без капли воды. Мольбы об утолении жажды жестко (с помощью прикладов, а как же еще – «не к теще на блины приехали»!) подавлялись конвоем.
Сначала, пишет Жженов, грузили лошадей. Несколько часов их бережно, поодиночке заводили по широким трапам на палубу, размещали в специальных палубных постройках – отдельное стойло для каждой лошади… В проходе между стойлами стояли бачки с питьевой водой, к каждому была привязана кружка…
«В отличие от лошадей, с людьми не церемонились…
Как стадо баранов, людей гнали сквозь шпалеры вооруженной охраны, выстроенной по всему пути, в широко распахнутую пасть огромного тюремного трюма… Гнали рысью, под осатанелый вой собак и улюлюканье конвоя, лихо, с присвистом и матерщиной… “Без последнего!”»
Зловещий выкрик «без последнего» на Колыме понимал каждый; он означал: отстающего конвой подгонял вперед ударами прикладов до тех пор, пока тот не падал.
Стоило «Джурме» отвалить от причала, как в наглухо задраенном трюме «уже созрел жуткий, сумасшедший бунт». Сотни людей, озверевших от жажды, исступленно требовали воды.
Капитан (наученный горьким опытом предыдущего рейса, когда бунт уголовников пришлось подавлять сжатым паром) отказался выходить в открытое море «с сумасшедшим домом в трюме».
Предыдущий конвой он (как мы знаем из рассказа Надежды Гранкиной) в Магадане отдал под суд, обвинив в халатном отношении к своим обязанностям, – было от чего перепугаться и этому конвою.
«Конвоиры раздраили трюмный люк. С палубы в ствол трюма, в этот ревущий зверинец, начали опускать на веревках бачки с пресной водой. Бесполезно, слишком поздно спохватились!
К бачкам с мисками, кружками бросились сотни жаждущих, не контролирующих себя людей. Они с концами обрезанной веревки исчезали в недрах, так никого и не напоив, превратившись на глазах у всех “в пыль, в брызги, в ничто”.
Тогда в трюм спустились конвоиры. Короткими автоматными очередями по проходам трюма им удалось на какое-то время разогнать всех по нарам, приказать лежать и не двигаться. С верхней палубы в проем трюма быстро спустили огромную бочку, размотали в нее пожарный шланг, подключили помпу…
Мгновенно у бочки образовалась свалка. За место у водопоя началась драка. В ход пошли лезвия безопасных бритв, ножи, утаенные уголовниками после этапных шмонов. Запахло кровью…
Вода из прорванных шлангов текла по лицам, телам, по набухшей одежде, стекала по ступеням лестницы… К ней лезли друг через друга, сильные сталкивали с лестницы слабых, те остервенело сопротивлялись, хватались за набрякшую, сочившуюся водой одежду соседа. Как пиявки впивались зубами, повисали на ней и с жадностью обсасывали, торопились напиться, пока их не сбросили вниз, на дно…»
Короче, и бочка не напоила обитателей трюма; бунт не утих.
Тогда «собственные, решительные меры» принял капитан «Джурмы»: «В этой критической ситуации, когда насмерть перепуганная, растерявшаяся охрана [еще бы не перепугаться; им была известна судьба их предшественников. – М.Р.] не знала, что делать, капитану ничего другого не оставалось, как решиться на крайнюю меру – единственную, пожалуй, которая еще могла утихомирить людей и предотвратить катастрофу…»
Он приказал залить трюм водой из всех имеющихся на борту средств. Подтянули дополнительные шланги, включили помпу. В трюм закачали столько воды, что она доходила до щиколоток; «упились ей вдоволь, что называется, от пуза – пей, не хочу!»
Капитан, меланхолически замечает Жженов, предотвратив бунт, спас корабль… но не людей.
«Уже на следующее утро у сотен зэков «обнаружились признаки одной из самых страшных в условиях длительных этапов болезни – дизентерии…».
За пять суток корабль «полегчал» на несколько сот заключенных: умершие от дизентерии были выброшены за борт – похоронены в холодных водах Охотского моря.
Но не все загнанные в трюм «Джурмы» страдали от жажды; было одно исключение.
За битвой сотен зэков за воду с верхних нар, удобно расположившись у распахнутого люка (поближе к свету и свежему морскому воздуху), невозмутимо, подобно олимпийским богам, наблюдала «компания блатных авторитетов, элита преступного мира». «Они, эти подонки, были настоящими хозяевами этапа. Как римские патриции, возлежали они на разостланных по нарам одеялах, не боясь никого и не таясь, нагло потешаясь над происходящим. От жажды они не страдали – у них было все! Все, вплоть до наркоты! Всевозможная еда, спирт, табак и даже – женщина! (Если можно было называть женщиной полуголое существо в мужских подштанниках.) Вдребезги пьяная, распатланная девка, размалеванная похабными наколками, одному сатане известно, откуда и как приблудившаяся к мужскому этапу, томно каталась по нарам, за спинами резавшихся в карты воров».
Как и в «Крутом маршруте», в рассказе «Этап» на борту «Джурмы» происходит первая встреча «политических» с уголовным миром. И в обоих случаях рассказчики потрясены: Гинзбург развязными манерами, наглостью и матерным сленгом блатнячек (слава Богу, их удалось тогда усмирить), Жженов – абсолютно привилегированным положением «воров в законе», как бы парящих над клубком сцепившихся в борьбе за живительную влагу тел. В лагерях они еще не раз столкнутся с выходцами из этого мира, с его моралью.
Превращение в колымского зэка
«Джурма» с моим дедом и Георгием Жженовым на борту пришвартовалась в бухте Нагаево 5 ноября 1939 года, в преддверии двадцать второй годовщины Октябрьской революции. Серые колонны выгружаемых из трюма измученных зэков – очередная ирония судьбы! – встречали «кумачовые полотнища, славящие нерушимую дружбу партии и народа»; на зданиях, «как пятна крови, рдеют флаги». Рабочую силу «Дальстроя» конвоиры прогоняют сквозь плотные шеренги охраны и с матом, под истошный вой собак выстраивают по пятеркам, тут же перестраивают в сотни. «Сформированную партию в сто человек подхватывает конвой и “без последнего”, рысью гонит прочь из порта, на выход, в сторону магаданской транзитной тюрьмы». Георгий Жженов и Сергей Чаплин идут с сотней, с которой они проделали весь путь от Ленинграда до Магадана; их спутники – военные, старший и средний командный состав Красной армии, если не считать нескольких случайно «приблудившихся» к колонне блатных. Сразу бросается в глаза различие между блатными, идущими налегке, и офицерами, которые, обливаясь потом, понукаемые, подгоняемые конвоем, несли на спинах собранные для них женами личные вещи. Вопреки благим намерениям женщин, эти вещи не скрасили, не облегчили лагерной жизни. Особенно туго пришлось полковнику Борису Борисовичу Ибрагимбекову, «нашему [то есть Жженова с Чаплиным. – М.Р.] подопечному другу», который волок на спине «целый вигвам роскошных бесполезных вещей: новый полковничий китель, штаны с лампасами, сапоги и прочие принадлежности офицерского гардероба, с которыми из гордости не хочет ни за что расстаться. Шатаясь, подгоняемый тычками и матом, старик упорно продолжал тащить свой “крест”… И как мы с Сергеем Чаплиным ни уговаривали, сколько ударов в спину он ни получал от конвойного, ничего не действовало… В ответ старик крутил головой и кричал:
– Вы нелюди!.. Вы звери, животные!.. Неужели не понимаете, что я – офицер? Я давал присягу!.. Я не могу лишиться чести.
– Старый дурак! – втолковывали мы ему. – Конвой забьет тебя до смерти с твоей честью, пропади она пропадом!..
Кончилось тем, что пришлось насильно стащить с его спины вещи и выбросить через забор на кладбище, мимо которого в этот момент нас гнали.
Подхватив упирающегося старика под руки, мы с Чаплиным поволокли его в середину колонны, подальше от конвоя».
Блатные не обратили на добротное обмундирование полковника ни малейшего внимания; они явно знали нечто неизвестное остальным – цепляться за вещи бессмысленно: «шмотки» скоро все равно отберут, они достанутся начальству и лагерным придуркам.
Наконец этап остановили перед вахтой, над воротами которой «красовался выцветший кумачовый транспарант, в категорической форме предупреждавшей, что “путь в семью трудящихся – только через труд”». Бесконечные бараки магаданской «транзитки» Жженов сравнивает с занесенными снегом совхозными теплицами: «Лишь дым из труб да расчищенные в снегу ходы в бараки говорили о присутствии в них самих “трудящихся”». Зона обнесена забором из колючей проволоки, через каждые сто метров высятся сторожевые вышки с прожекторами и пулеметами. Отдельно от зоны «маячила уродливая громадина транзитной бани», куда, предварительно пересчитав, загнали всю сотню. Военные насторожились: весь пол бани был покрыт полуметровым слоем самых разнообразных вещей.
Дальше все было разыграно как по нотам, процедура «превращения в безликую массу беспомощных колымских зэков» была отработана здесь многократно, доведена до совершенства. «На пороге возникли несколько дюжих придурков из “бытовиков”, с лоснящимися, сытыми мордами. Этап притих.
– Раз-де-вайсь! – громко скомандовал один из придурков».
Блатные и несколько бытовиков тут же стали выполнять команду, разделись и голыми выстроились у открытой двери.
«А вам, фашисты, что, отдельно приглашение нужно?» – закричали на осужденных по 58-й статье этапников. Все их попытки как-то защитить свое добро ни к чему не привели. Пришлось, оставив его на полу, раздеться и пройти в баню, где они поэтапно переживали второе рождение: сначала их тупой машинкой наголо остригли, потом была баня, наиболее сильным удалось вылить на себя несколько шаек воды, а тем, кто послабее, пришлось довольствоваться одним тазом. Затем им из одной двери швырнули кальсоны и рубаху, из другой – ватные штаны и гимнастерку, из третьей – телогрейку и кирзовые сапоги с портянками. Итоговый аккорд этого магаданского конвейера – бушлат, вигоневый шарфик и шапка-ушанка солдатского образца.
«Пути назад, к оставленным на полу личным вещам, не было. За какой-нибудь час дьявольский лабиринт пройденных дверей… лишил имущества и памяти… Сбереженные после бесчисленных шмонов в этапных тюрьмах реликвии, дорогие сердцу каждого: письма, фотографии детей, жен, матерей, близких – все исчезло, пропало. Наиболее ценное окажется потом у начальства и на карточных столах блатных и придурков. Остальное будет выкинуто, безжалостно сожжено».
Под влиянием колымской метаморфозы в полковнике Ибрагимбекове, полном георгиевском кавалере, командире Дикой дивизии во время Гражданской войны, награжденном двумя орденами Красного знамени, навсегда надломилось что-то, «помогающее человеку бороться за жизнь… хотеть жить!» Через три года он умрет на «инвалидке» (инвалидной командировке) 23-го километра.
Оставшиеся домашние вещи зэки берегли как реликвии. В рассказе «На представку», открывающем первый цикл «Колымских рассказов», один блатной, бригадир, проигрывает другому в карты и должен срочно отдать долг. Его взгляд останавливается на зэке по фамилии Гаркунов, у которого под телогрейкой скрыт шерстяной свитер, «последняя передача жены перед отправкой в дальнюю дорогу». Тот берег его как зеницу ока, сушил после бани на себе, ни на минуту не выпускал из рук, боялся, как бы ни украли. Поставленный блатными перед дилеммой, отдать свитер или умереть, Гаркунов платит жизнью за семейную святыню.
На командировке «47-й километр»
На четырех грузовиках, по двадцать пять зэков в каждом, сотню с Георгием Жженовым и моим дедом повезли по Колымской трассе. «Нашему этапу крупно повезло. Наслаждались мы колымским пейзажем недолго. Через пару часов нас сгрузили в хозяйстве Дукчанского леспромхоза, всего в сорока семи километрах от Магадана.
Правы оказались те, кто предсказывал: “Раз одевают в кирзовые ботинки, далеко в тайгу не повезут”. Логично».
Эта командировка действительно считалась привилегированной.
В конце рассказа Шаламова «Тифозный карантин», действие которого разворачивается в той самой магаданской транзитке (там «припухает», лечит себя после ада золотых забоев герой – зэк по фамилии Андреев) другой зэк, «седой, похожий на профессора печник» перечисляет лучшие, прилегающие к Магадану командировки в таком порядке: «порт, четвертый километр, семнадцатый километр, двадцать третий, сорок седьмой…». Дед с Жженовым и их товарищи по несчастью попали на последнюю из перечисленных командировок, на «47-й километр». На эти командировки на Колыме стремились все: во-первых, чем ближе к столице Колымы, тем климат мягче, во-вторых, работа на лесоповале, сама по себе тяжелая, все же оставляла больше шансов на жизнь, чем добыча золота, касситерита, урана на пятидесятиградусном морозе.
Была, как станет ясно ниже, и еще одна немаловажная причина считать везением приземление на 47-м километре. Жженов пишет: «За два года пребывания в лагере Дукчанского леспромхоза я акклиматизировался окончательно. Освоил несколько профессий: лесоруба, грузчика, дорожника, автослесаря, водителя…»
Да, водителя: его и моего деда, у которого в Ленинграде была машина «эмка», иногда снимали с лесоповала; они ремонтировали машины, нередко и сами садились за руль.
Но в основном, конечно, валили, распиливали и складывали в штабеля лес, помогали «Советской власти превращать лесотундровую Колыму в окончательно безлесную – тундровую».
До нападения Германии на СССР жили (по сравнению с тем, что началось потом) вольготно. Лагерь только строился, работали на 47-м километре бесконвойно; все начальство находилось на 23-м километре трассы. «Унижений, связанных с положением и режимом содержания заключенного, почти не испытываем. Валим тайгу».
Поскольку речь идет о 1939 – 1940 годах, после чтения «Колымских рассказов» эти описания Жженова кажутся невероятно идиллическими. В четырех сотнях километров дальше по Колымской трассе начиная с зимы 1937 – 1938 годов, на золотых приисках Ягодинского района, где тогда работал Шаламов, вовсю свирепствовала смерть, конвой прикладами выбивал из обессилевших зэков план, всего за месяц здоровые молодые мужчины превращались в лагерных доходяг, а тут…
Рядом со строящимся лагерем стояли избы колонистов, завезенных на Колыму с материка в самом начале 30-х годов с условием остаться здесь навечно. Сердобольные бабы-колонистки подзывали зэков помоложе, «выносили из сеней пригоршни заготовленных на зиму, замороженных пельменей и высыпали их в наши закопченные консервные банки-котелки, по-матерински причитая на наш счет». В тайге они их с удовольствием поедали во время перерывов, разогрев на костре. На крыльце, у входа в столовую стояли две бочки с соленой горбушей; наедались «от пуза».
Зона лагеря обозначалась чисто символически – ни вышек, ни охраны еще не было; выход на работу регистрировался комендантом лагеря, бригадиры просто расписывались о числе выведенных в тайгу в вахтенном журнале. О подъеме, обеде, разводе и других событиях дня извещал ударами железяки о подвешенный на лиственнице кусок рельса дневальный, уже упомянутый Борис Борисович Ибрагимбеков.
Тайгу валили по старинке, пилами и топорами, но она была чахлой и редкой – выполнить план было очень тяжело. Летом спасения не было от комаров, валили тайгу, задыхаясь в накомарниках, зимой пятидесятиградусные морозы, а на ногах – обувь из старых автомобильных покрышек (о валенках в те годы можно было только мечтать). Жженов из всего «лесорубного процесса» (повал, разделка, штабелевка) предпочитал штабелевку – меньше болела поясница. Его постоянным напарником на лесоповале был мой дед.
«С советским разведчиком Сережей Чаплиным мы были сокамерниками в ленинградских “Крестах”, товарищами по этапу на Колыму, напарниками на таежных делянках Дукчанского леспромхоза, где два года кряду выводили двуручной пилой один и тот же мотив: “тебе – себе – начальнику”».
Они шоферили на грузовых ГАЗах и ЗИСах; впрочем, засидеться за баранкой зэкам и до войны не давали – слишком большая честь. «Начальство за разного рода провинности, действительные и мнимые, часто снимало с машины и наказывало, отправляя либо на лесоповал, либо грузить лес или дрова».
И 22 июня 1941 года Георгий Жженов встретил за рулем грузовика. На оперпосту 47-го километра машину остановили. Поняв, что шофер – заключенный, стрелок приказал выйти из кабины, отвел в сторону, позвонил куда-то и потребовал прислать вольнонаемного водителя, сославшись на приказ из Магадана. «На мой недоуменный вопрос, в чем дело, что случилось, он ответил: “Война”».
До этого дня у Жженова, у моего деда и многих других, возможно, еще теплилась надежда: их приговоры – «результат преступной деятельности всякой сволочи», в конце концов в Москве со «сволочью» разберутся, восстановят справедливость.
В день начала войны надеждам пришел конец. Стало ясно: государству в ближайшие годы будет не до них…
На горнообогатительной фабрике «Вакханка». Лагерное дело № 5677
Георгий Жженов ошибся (и немудрено – мемуары создавались через полвека), написав, что они с дедом были напарниками на делянках Дукчанского леспромхоза в течение двух лет.
Пребывание Сергея Чаплина на командировке 47-го километра продлилось год, до сентября 1940 года; после этого их пути на Колыме на время расходятся.
Деда перевозят по Тенькинской трассе значительно глубже в тайгу, в Омчагскую долину, которую также называли «долиной смерти» и «долиной маршалов» (из-за того, что тамошние рудники носили имена советских маршалов Буденного, Ворошилова, Тимошенко). Он работает лесорубом, чернорабочим на 4-м километре горнообогатительной фабрики «Вакханка». Фабрика входила в состав лагеря Бутугычаг, на котором до и во время войны добывали касситерит, главный рудный минерал для получения олова, а после войны начали добывать уран. Рудник находился в 320 километрах от Магадана, между поселками Усть-Омчуг и Нелькоба. О том, что там был резко повышенный радиационный фон, заключенные, конечно, не знали, но слава о Бутугычаге на Колыме шла самая мрачная, смертность на нем была огромной. Впоследствии «Вакханка» была женским лагпунктом, но в 1940 – 1941 годах, когда там работал Сергей Чаплин, лагерь строился и женщин там еще не было.
В июне 1941 года оперуполномоченный РО НКВД, сержант государственной безопасности Пинаев нашел: что «Чаплин Сергей Павлович, рост выше среднего, цвет волос темно-русый, глаза серые, нос прямой, на спине две родинки», отбывая меру уголовного наказания в Севвостоклаг НКВД, работая в ОЛП «Вакханка» Теньлага, «систематически среди заключенных в лагере занимается распространением контрреволюционной клеветы на руководителей партии и Советского правительства, распространяет различные вымыслы по отношению проводимых мероприятий Советским правительством и партией» [сохраняю стиль оригинала, отклоняющийся от норм русского языка. – М.Р.]. Другими обвиняемыми по делу № 5677 проходят старые большевики, заключенные с высшим образованием: Карл Янович Берзин и Константин Сергеевич Журавлев, а также уроженец польского города Лодзь Давид Тратлевич Зисман.
Через два дня после начала войны, 24 июня 1941 года, Пинаев произвел обыск в лагерном бараке, но никаких вещественных доказательств по делу не нашел. Так что рассчитывать ему приходилось – как, впрочем, и во всех подобных делах, и не только на Колыме – исключительно на показания завербованных им доносчиков, «стукачей», как из заключенных, так и из вольнонаемных. У Пинаева эта сеть оказалась достаточно (даже слишком) густой.
Обвиняемые встречаются в свинарнике на конбазе, где работает Берзин, на дровоскладе электростанции, месте работы Журавлева, в лагерных бараках.
Особенно много всего доносчики «накопали» на Берзина и Журавлева.
Заключенный Кадраилов донес, что Берзин, с которым он работал на конбазе, сказал, что «ленинской большевистской партии больше не существует, что страной управляет один человек, Сталин. В настоящее время у нас в стране имеет место не что иное, как бонапартизм [Кадраилов и Пинаев пишут «бонопартизм». – М.Р.]». В других разговорах он жалуется на то, что «нас, старых коммунистов, пересажали совершенно безвинно в тюрьмы и сослали на Колыму на каторгу», что та же судьба постигла работников Коминтерна «и вследствие этого рабочее движение на Западе продано фашистской Германии». Журавлев, Берзин и Чаплин обсуждают ход «второй империалистической войны» и предсказывают, что весной 1941 года «в орбиту второй империалистической войны под давлением Гитлера будет неминуемо втянут Советский Союз» [они ошиблись всего на месяц. – М.Р.].
Кадраилов доносит на Журавлева, что тот в разговоре с Берзиным и Чаплиным признавался в симпатиях к Троцкому: «Я как ранее придерживался программы Троцкого, за что, надо сказать, несу наказание, так и по сей день в ней глубоко убежден. Он заранее предсказывал, что Советский Союз офашизуется, так оно и получается в настоящее время».
Еще больше масла в огонь подливает другой информатор, Клишин. Он доносит, что зимой Чаплин на вопрос Журавлева о здоровье стал жаловаться: работать в лесу тяжело, он очень устает. В ответ Журавлев якобы дал совет: «Нужно беречь себя, постараться устроиться на легкую работу. На кого мы работать будем, на наше правительство, что ли? Им не то что руководить страной – свиней пасти и то нельзя доверить. Этот пират Сталин загнал в лагеря миллионы, не только нас. Да зачем же мы на них работать будем, себя гробить? Надо беречь себя, Чаплин».
Другой информатор, явно более образованный, чем Клишин с Кадраиловым, Цитовский донес, что 7 декабря по пути на работу Чаплин заявил: «Да, в фашистской Германии революционеров держат в тюрьмах и на каторге, и у нас то же самое. Ленин в свое время говорил, что социализм – это беспрерывное улучшение уровня жизни рабочего класса, а у нас наоборот получается».
Но главное, что вменяют моему деду все три «стукача», – песня, которую он поет в свинарнике на конбазе у Берзина 30 декабря 1940 года, а в бараке лесорубов в феврале и марте 1941 года.
Цитовский на допросе 18 июня 1941 года поставил Пинаева в известность о таком его антисоветском деянии: «3-4 февраля 1941 года вечером в бараке лесорубов после работы Чаплин, лежа в постели, под видом частушек распевал стихотворение контрреволюционного характера. Из коего мне запомнилась в то время одна выдержка: “Ничто не вечно под луной. Не век страдать в тюрьме народам! Он сдохнет, мудрый и родной, и все мы выйдем на свободу”.
20 – 22 марта 1941 года там же, в бараке лесорубов, Чаплин вновь распевал стихотворение упаднического характера, отражающее тяжелый труд заключенных, на страдания которых никто не обращает внимания. Из него мне, доносит Цитовский, запомнилась выдержка: «Я умру, замученный, отбывая срок, и, рогожей скрученный, заметет сугроб. Только ворон северный в тишине ночной над могилой свежею пролетит порой. Пролетит, прокаркает, сядет на снегу и начнет оплакивать не мою ль судьбу? А в Москве-столице, городе моем, злой кавказский коршун собирал добычу целый день. И порой вечерней, сидя за столом в Кремле, вычеркивает из списка на земле живых людей».
Чаплин сказал Пинаеву на допросе, что автор этих строк не он, а заключенный, с которым он работал на командировке 47-го километра и который умер зимой 1939 года.
Что касается «ничто не вечно под луной», перед нами любительское подражание последней строфе пушкинского стихотворения «Во глубине сибирских руд».
Имя Сталина не упоминается, но о ком идет речь, конечно, понятно. Поражает инстинктивная память жертвы о действиях палача: ведь тогда никто не мог знать о том, что Сталин, «злой кавказский коршун», штудировал и подписывал в Кремле сотни расстрельных списков.
Проблема лагерных дел, которые сочинялись дирижером-оперуполномоченным совместно с целым оркестром завербованных им «стукачей», заключалась в том, что иногда доносы, сведение счетов, разрастаясь, начинали жить своей жизнью, выходили из-под контроля дирижера. (Тем более в начале войны, когда перед оперативниками НКВД замаячила перспектива отправки на фронт.)
Обвинение Берзину, Журавлеву и Чаплину было предъявлено по статье 58-10 УК РСФСР – клевета на советский строй.
Но Кадраилова «заносит»; он явно выходит за пределы вменяемой статьи, когда 28 мая 1941 года докладывает Пинаеву, что присутствовал при том, как Журавлев передал Берзину газету «Советская Колыма», после чего между ними имел место разговор такого содержания. На вопрос Берзина о настроении Журавлев якобы «с большой злобой на лице и твердыми словами в присутствии меня, Берзина и кого-то еще из заключенных заявил: “Да, настроение у меня неважное. Перспектив [малограмотный Кадраилов говорит «приспектив», так и в протоколе. – М.Р.] нет. Надо метить. Неужели этот отец наш родной (имея в виду Сталина и выразившись при этом нецензурно) все будет жить и неужели никто не найдется с ним покончить?” Заключенный Берзин согласился с высказанным мнением Журавлева и как бы в подтверждение последнего заявил: “Да, надо метить, Костя”… Берзин неоднократно говорил мне о том, что, когда он освободится, постарается за все перенесенное им в лагере стократно отомстить советской власти».
Но это уже не просто клевета и не статья 58-10, а расстрельная статья 58-8 (террор) в чистом виде!
Взгляды Журавлева, Берзина, Чаплина могут сколько угодно не нравиться Кадраилову, Клишину, Цитовскому, казаться какими угодно антисоветскими, но рассуждают все трое вполне здраво, проницательно, логично. Впечатления сумасшедших точно не производят. Между тем, сидя в свинарнике на конбазе горнообогатительной фабрики «Вакханка», возжелать прямо «метить» [то есть убивать. – М.Р.] «отца народов» могли разве что психически безнадежно больные люди.
Тут бы сержанту ГБ Пинаеву обуздать зарвавшегося сексота, вычеркнув из протокола эту часть показаний (тем более что еще на одну «десятку» они, дирижер и его оркестр, всем четырем обвиняемым и так уже накопали), но этого почему-то не произошло.
Возможно, сыграли свою роль трагические первые недели Великой Отечественной войны.
Лагерное начальство вместе с обвинительным заключением направляет в Магадан характеристику на заключенного Чаплина Сергея Павловича, л/д 275540, осужден ОСО НКВД СССР по статье АСА и вредительство к 8 годам ИТЛ.
«За время нахождения в ОЛП “Вакханка”, работая на дровозаготовках, средняя производительность труда за 1 полугодие 1941 г. до 110 %, поощрений не имел, административному взысканию подвергался за халатное отношение к работе и несоблюдение режима в лагере объявлен выговор (приказ № 99 от 25.05.1941). В культурно-воспитательной работе лагеря участия не принимал и не желал».
Обвинение всем четырем лагерникам местные тенькинские особисты предъявили, как и хотели, по статье 58-10, пункт 1 и в таком виде отослали его на утверждение в Магадан.
Судьбу моего деда и его подельников, Берзина и Журавлева, решил большой магаданский чин, начальник УНКВД и УМВД «Дальстроя» Павел Игнатьевич Окунев. 22 сентября 1939 года он из лейтенантов, перепрыгнув через два звания, стал майором госбезопасности. Прочитав обвинительное заключение, Окунев направил в Усть-Омчуг грозный разнос: расследование проведено «исключительно недоброкачественно, с грубыми нарушениями норм УПК». Во-первых, в допросе Берзина дословно зафиксированы его контрреволюционные высказывания; во-вторых, некоторые места исправлены, подчищены, а подписей допрашиваемых нет. Но главное следует потом: «В процессе следствия установлено, что обвиняемые Берзин, Журавлев, Чаплин высказывали среди заключенных террористические намерения в отношении руководителей Партии и Правительства, но обвинение по ст. 58-8 почему-то предъявлено не было, а в обвинительном заключении указаны их террористические намерения». Окунев приказал передопросить Берзина, устранить формальные нарушения и, главное, предъявить обвинение Берзину, Журавлеву и Чаплину по расстрельной статье, пообещав в случае невыполнения применить к виновным строгие меры наказания.
Обвинительное заключение было исправлено и передано в суд.
Четверо заключенных и четверо вольнонаемных отказались свидетельствовать против обвиняемых, и на суд их не пригласили. Лагерные «стукачи» повторили свои показания.
20 августа 1941 года в поселке Усть-Омчуг трибунал войск Дальневосточного округа постановил «подвергнуть Берзина, Журавлева и Чаплина высшей мере наказания – расстрелу». В конце привычная фраза: «Приговор окончательный и обжалованию не подлежит».
Константин Сергеевич Журавлев и Карл Янович Берзин были расстреляны 21 сентября 1941 года, а Сергей Павлович Чаплин, если верить официальной версии, почему-то почти на полгода позже, 14 февраля 1942 года. Зисману добавили десятилетний срок по статье 58-10: он, уроженец Польши, восхвалял жизнь за границей и клеветал на советскую прессу, самую правдивую в мире.
«Поворот судьбы»
После начала войны Георгий Жженов в состоянии крайнего физического истощения опять оказался в магаданской транзитке. Там он, как герой рассказа Шаламова «Тифозный карантин» Андреев, пытался немного отлежаться, отдохнуть, прийти в себя после лесоповала. Но пересылка стремительно разгружалась, заключенных, хоть сколько-нибудь способных к тяжелому физическому труду, машины увозили от мягкого климата побережья «на промерзшие рудники и прииски – на золото, на касситерит, на гибель», читаем в рассказе Жженова «Поворот судьбы». В лагере заседала медкомиссия, отбиравшая очередную сотню зэков для работы в тайге. Так как действительно здоровых на пересылке после предыдущих отсевов практически не оставалось, члены комиссии стали объявлять вчерашних больных сначала выздоравливающими, а потом здоровыми. Их спешно сажали в машины, ждавшие за вахтой.
«Из зоны за погрузкой наблюдали человек пятьдесят “счастливчиков” – отсеянных комиссией доходяг, откровенно больных и убогих. Они сидели на земле под охраной стрелка и с тревогой ждали, когда, наконец, этап уйдет и можно будет разойтись по баракам».
Это значило: опасность миновала и до следующего приезда медицинской комиссии отправка в тайгу им не грозит.
И тут бытовик Усман Хайдаров, уже погруженный в кузов, схватился за живот, срочно попросился на «оправку» и «сопровождаемый стрелком, резво затрусил в уборную». Через минуту стрелок поднял крик, начальство бросилось к уборной: «В выгребной яме, по уши в дерьме, барахтался Усман Хайдаров, решивший таким оригинальным образом избежать гибельного этапа на прииски…»
Начальник конвоя категорически отказался принять на борт «этого говнюка» и потребовал замены. За дело взялся начальник УРЧ (учетно-распределительной части). Брезгливо осмотрев отсев, он подошел к Георгию: «“По какой причине комиссован?” – “Цинга. Вот… зубы шатаются… – я задрал штанину, – язвы на ногах”. – “Фамилия, год рождения, статья, срок?” – “Жженов Георгий Степанович, 1915 год, ОСО, литер Ш, пять лет”, – ответил я, предчувствуя недоброе.
Он повернулся к нарядчику:
– Ступай за его формуляром… быстро! – и снова ко мне: – Следуй за мной, шпион! Поедешь в санаторий… цингу лечить. Остальным разойтись по баракам!..
Так я оказался на этапе на Оротуканские прииски, откуда далеко не всем было суждено вернуться живыми».
Ехать по трассе на этот раз пришлось долго, больше четырехсот километров.
На прииске Верхний
Поселок Оротукан находится на 406-м километре Колымской трассы. От него дорога ведет к прииску 17-й (название, скорее всего, указывало на то, что до него от Оротукана 17 километров), а от 17-го до прииска Верхний, куда попал Жженов, автомобильной дороги не было, нужно было идти вверх десять километров пешком вдоль русла высохшего ручья. В общем, лагпункт еще тот – хуже не придумаешь!
На Верхнем, как и на соседних рудниках Бутугычага, добывали касситерит. Олово было необходимо военной промышленности, о его добыче приисковое начальство ежедневно отчитывалось перед Магаданом. Привезенных зэков сразу же по прибытии, не дав выспаться и оглядеться, выгоняли на работу в забои.
А тут еще начальство, вместо того чтобы, пользуясь коротким колымским летом, обустроить бараки, подготовить их к зиме, занималось подвозом колючей проволоки, строительством вышек и домов для охраны. Над сложенными из лиственницы воротами вахты спешно повесили известный гулаговский транспарант: «Труд в СССР есть дело чести, славы, доблести и геройства!».
Неожиданно жара сменилась ливнем, «библейскими потоками», которые лились на головы зэков шесть дней подряд. Работа в забоях, и так тяжелая, стала просто невыносимой. Зэки почувствовали это на себе уже в первый день.
«Ноги с налипшей на них глиной делались стопудовыми, скользили и разъезжались… Груженые тачки заваливались с трапов в грязь, глина липла к лопатам, не вываливалась из тачек… Нечеловеческие усилия требовались, чтобы удержать опрокинутую груженую тачку и не дать ей свалиться в бункер вместе с породой…
Но накормить в этот день людей не удалось: залило дождем обеденные котлы, чадили и не разгорались плиты, внутри наспех сооруженной кухни шел дождь.
Здоровьем заключенных расплачивалось начальство за собственное легкомыслие.
Потекли и крыши бараков, намокли постели. Дневальные круглые сутки шуровали печи. В не просыхавших за ночь “шмотках” – матрацах и подушках – в одежде, развешенной на просушку вокруг раскаленных докрасна бочек из-под солидола, превращенных в печи, завелись белые помойные черви…»
Протест
В один из холодных, дождливых дней начала осени 1941 года произошло событие, запомнившееся Жженову на всю жизнь. Более чем через полвека он описал его в рассказе «Убийство».
Зэки, политические и блатные, работали «на урок». «Уркаганы» терпеть не могут работать от звонка до звонка; соглашаются только «на урок», чтобы, выполнив условленную норму, свалить в лагерь или «кантоваться» в забое до конца смены. «Работали “на урок” в одних рубахах, а то и вовсе голые по пояс, мокрые… Спешили выполнить и поскорее сняться в лагерь».
Начался перекур, люди побросали инструмент и мигом укрылись от дождя, кто под куском натянутого брезента, а кто и прямо на месте, под опрокинутой тачкой.
Один заключенный, вор-карманник по кличке Тихарь, во время перекура продолжал работать, бегал с тачкой. На вопрос бригадира, почему он не отдыхает как все, Тихарь ответил «Побегаю, однако, маленько… У меня свой план! Я его недовыполнил еще».
А потом, когда другие приступили к работе, Тихарь, решив, видимо, что внутренний свой план он выполнил, сел перекурить в одиночестве. К нему пристал охранник, стал требовать, чтобы он работал вместе со всеми. Карманник, не обращая внимания на эти приставания, продолжал курить до тех пор, пока охранник с криком «Встать! Марш в забой! Стрелять буду!» не передернул затвор винтовки.
«И тут Тихаря прорвало. Он психанул. У блатных бывают моменты, когда обида, оскорбленность, отчаяние рвутся наружу и выражаются в диком исступлении. Они делаются помешанными, доходят до припадка…
– Стреляй, гад, фашиста кусок, стреляй, падло, сучий потрох, позорник несчастный, дерьмо собачье, ну?! – Тихарь разорвал на себе рубаху. – Ну что, сука позорная, боишься?.. Стреляй, сволочь! – и он пошел грудью на охранника: – Стреляй, тварь трусливая, Гитлера кусок.
Охранник взвизгнул, вскинул винтовку, приложился и почти в упор выстрелил.
Отброшенный выстрелом, Тихарь нелепо задергался всем телом, упал и забился, словно в эпилептическом припадке… Засучил ногами, как заводная игрушка. Конвульсии продолжались долго. В конце концов он затих, оскалившись в сторону убийцы…
Появилось начальство: начальник лагеря, младший лейтенант, ухарского вида коробейник с казацким чубом из-под фуражки, и оперуполномоченный по прозвищу Ворон. В лагерях Оротукана его знали все.
– Ну, что тут у вас? – уполномоченный легко спрыгнул в забой, обошел вокруг труп, внимательно осмотрелся. – Что произошло? За что ты его гробанул? – обратился он к охраннику.
Тот судорожно хватал ртом воздух, давился, не в силах произнести ни слова от страха.
– Чего давишься? – Ворон улыбнулся. – Никогда не убивал, что ли? В первый раз? Ну, чего молчишь?
Охранник закивал головой.
– Привыкай! Не к теще в гости приехал.
– Он, что… бежать, что ли, собрался? – подсказал стрелку начальник лагеря.
– Он полез на меня… Хотел выскочить из забоя! – обрел наконец дар речи охранник.
– Ладно. Все ясно – продолжай службу! Комендант, оформляй акт на беглеца, – уполномоченный двинулся прочь из забоя.
И тут произошло то, чего я больше всего боялся с тех пор, как мы очутились на Верхнем. Сережа Чаплин не выдержал. Сорвался… Остановить его было уже невозможно – он жег корабли!
Резко оттолкнув меня, как бы давая понять, чтобы я не смел вмешиваться, он вышел вперед.
– Прекратите издеваться! – громко и властно сказал он. – Прекратите беззакония! Мы требуем человеческого обращения!
Опешив от неожиданности, Ворон остановился, соображая, уж не ослышался ли он, обернулся и, как бы носом учуя свою добычу, поманил Сергея к себе:
– Ну-ка, ну-ка, подойдите ближе… так что вы требуете, повторите…
– Я требую, чтобы вы прекратили издевательства, прекратили произвол! – Сергей был спокоен. – Только что на глазах у всех конвоир застрелил человека – убил ни за что! Убил зверски и бессмысленно! Вот он, убийца! Мы все – свидетели этого преступления. Этого негодяя следует арестовать и судить, дабы неповадно было другим! Вместо этого вы оправдываете его, поощряете безнаказанностью на дальнейший произвол… В лагере вовсю свирепствует дизентерия. Люди измучены. Вы что, не видите этого? Не видите, в чем мы работаем? У нас черви завелись в одежде, смотрите! – Сергей сунул Ворону под нос свою шапку. Вывернул ее наизнанку: – Смотрите, любуйтесь! Где трактора с продовольствием?! Где обмундирование, где продукты? Утонули на полдороге, в ключе. Вы прозевали время. Занимались не тем, чем надо. Колючую проволоку завозили вместо муки! Зима еще только начинается, а людей уже нечем кормить!.. Подумайте об этом. Людей постреливать – дело нехитрое, отвечать за них научитесь!
– Хватит. В карцер его! – от удара уполномоченного Сергей упал в грязь.
Поднявшись, выплюнул изо рта кровь, сказал:
– Вот-вот… Только этому вы и научились. Фашисты.
Жить ему оставалось считанные дни».
Жженов и мой дед расстались на командировке 47-го километра в сентябре 1940 года и встретились вновь уже на Верхнем под Оротуканом почти через год. Автор «Убийства» ничего не знает о деле, заведенном на Сергея Чаплина на горнообогатительной фабрике «Вакханка», и о расстрельном приговоре, вынесенном Дальневосточным трибуналом в поселке Усть-Омчуг 20 августа 1941 года.
Но мне, знающему об этом деле, неясно самое главное: как мог человек, приговоренный к расстрелу, оказаться на другом касситеритовом руднике?
Возможное объяснение: приговор был пересмотрен, заменен добавленной к основному сроку «десяткой».
В таком случае зэков с добавленным сроком на старое место работы действительно никогда не возвращали – из опасения, что они могут отомстить уполномоченному и его «стукачам».
Знай Георгий Жженов о том, что его другу пришлось испытать за тот год, что они не видели друг друга, он наверняка лучше понял бы мотивы поступка Сергея Чаплина на Верхнем. «Другая жизнь мне не нужна!» – писал он Берии из «Крестов» в 1939 году. А два года его жизни на Колыме, особенно год на «Вакханке», и теперь ближайшая перспектива – превращение в доходягу и смерть от голода на Верхнем, что это, как не та самая «другая жизнь» в наихудшем варианте, какой только себе можно представить?
Уверен: мой дед не сорвался, не поступил опрометчиво, не «жег корабли» в состоянии аффекта – он вполне сознательно («он был спокоен») совершал самоубийство: не хотел больше «другой жизни», был ею сыт по горло, решил уйти достойно, пока еще есть силы.
Пока они оставались у Варлама Шаламова, пока он не «дошел», став легкой мишенью для самоутверждения тех, кто посильней, он тоже замышлял уйти из жизни, оказав сопротивление, не дав себя унизить.
На следующее утро Ворон, сидя верхом на лошади и размахивая нагайкой, на глазах всего лагеря угнал Сергея Чаплина с Верхнего на 17-й. Больше его никто не видел.
Свидетельство Жженова – последнее, что достоверно известно об отце моей матери. Об остальном можно строить гипотезы, догадываться, гадать.
«Саночки». Парадокс Ворона
После описанного в рассказе «Убийство» эпизода положение на Верхнем продолжало ухудшаться, беды сыпались на рудник одна за другой.
Средние сентябрьские температуры в районе Оротукана – 3 – 4 градуса тепла, снежный покров ложится в середине, реже в начале октября. Зима 1941 – 1942 годов была, как известно, очень холодной.
После шестидневного непрерывного дождя «ударили настоящие морозы с температурой минус 20 – 25 градусов!»
Влажное, дымящееся от пара тряпье, отогретое на печке в бараке, на морозе тут же становилось колом, инструмент намертво врастал в землю, его приходилось из нее вырывать.
Трактора и сани с грузом продовольствия и теплых вещей, посланные на спасение Верхнего с 17-го, попали в мощную пургу, застряли в ущелье в завалах твердого, как камень, снега, превратились «до весны в часть колымского пейзажа». Попытка сбросить продовольствие с самолета также не удалась; из-за плохой видимости или ошибки летчика большая часть груза приземлилась за территорией прииска.
«Транспортная связь с внешним миром прекратилась».
Даже охранники и «вольняшки» затянули от недоедания пояса, а что уж говорить о зэках!
«Невероятно исхудавшие или, наоборот, распухшие от цинги, пораженные фурункулезом люди жалкими кучками лепились к стенам лагерной кухни, заглядывали в щели и лихорадочными, воспаленными глазами сумасшедших следили за приготовлением пищи…
Каждое утро на нарах оставались несколько умерших (“давших дуба”) заключенных. Их… прикапывали до весны в снег. Кайлить, “выгрызать” могилы в вечной мерзлоте не было сил…
Доски и жерди с освободившихся нар тут же шли в печь. Карабкаться за сухостоем на склоны сопок по уши в снегу посильно здоровому человеку, а их в лагере оставались единицы».
Обезумевшие от голода люди бросались на бочки с солидолом, судорожно запихивали его себе в рот.
Обитателями Верхнего все больше овладевала апатия, безразличие ко всему; смерть уже не пугала, казалась скорее желанной. «В эту зиму смерть стала привычным, не вызывающим никаких сострадательных эмоций явлением».
Из семисот зэков зиму пережила половина.
Все эти мотивы – голод, цинга, полная потеря сил, покорность смерти, ее лишенная какого-либо символизма банальность – есть в «Колымских рассказах»; но, честно говоря, в такой убийственной концентрации, как на Верхнем зимой 1941 – 1942 годов в описании Георгия Жженова, они даже у Шаламова встречаются редко. Не помню, к примеру, чтобы у него где-то доходило до жадного поедания солидола!
Первые признаки цинги, как мы знаем, появились у Жженова еще в ленинградских «Крестах»; на 47-м у него еще были силы валить лес, но там и питание было несравненно лучше; в магаданской «транзитке» у него уже шатались зубы, были язвы на ногах. Но по-настоящему «дошел» заключенный по прозвищу Артист на Верхнем ужасной, первой военной зимой. К февралю – марту 1942 года, середине бесконечной колымской зимы, он откровенно «фитилил», из-за спины ему вслед от зэков покрепче – «придурков», конечно, – доносилось: «Ну, этот – местный» (то есть не жилец, кандидат в «дубаки», в «жмурики», как именовались лагерные покойники на блатном жаргоне). Он стоял в бане у бойлера, «следить за которым была моя последняя обязанность на этом свете». Да и сам он уже не сопротивлялся: как замерзающему человеку, чье тело покидает боль, ему все чаще становилось неожиданно легко – лишь бы оставили в покое, не трогали, не досаждали.
Неожиданно Жженов узнал от начальника лагеря, что на его имя на 17-й пришли из Ленинграда две посылки, но принести их ему оттуда никто не сможет (неудивительно: в лагере сплошь доходяги) – эти десять километров Артисту придется пройти самому. Сообщение о посылках «занозой вошло в заторможенное цингой сознание», вывело из состояния апатии, фаталистической готовности умереть. Пропал сон, все мысли были об одном: как преодолеть проклятые километры до 17-го?
Он готовился, собирался с силами, тронулся на свой страх и риск, но пройти против ветра в сорокаградусный мороз смог за два часа чуть больше одного километра и… развернулся назад. Понял – весь путь ему не осилить.
Через три дня после неудачного похода на 17-й в баню пришли начальник лагеря и Ворон, «высокий, худощавый офицер (лейтенант МГБ) с внимательным взглядом темных недоброжелательных глаз». Кличка Ворон прилипла к нему не столько из-за внешнего сходства со зловещей птицей, «сколько за ту недобрую молву, мрачным шлейфом ходившую за ним по жизни, где бы они оба ни появлялись – птица и человек…
И исчезал он так же внезапно, как и появлялся. Случалось, вместе с его исчезновением и в лагере становилось на несколько человек меньше…
В его обязанности входило все про всех знать! Искать криминал, находить виновных…
Оперуполномоченный имел среди заключенных своих информаторов и сексотов. Они снабжали его сведениями о своих же товарищах. Информация угодная, данная не по долгу совести, а из страха. Кто станет сотрудничать с уполномоченным по доброй воле? Только слабые или подлые люди, заклейменные презрительной кличкой “стукач”».
Как работает эта система, мы уже знаем – на примере лагерного дела против четырех узников «Вакханки».
Итак, начальник лагеря «с лихим казацким чубом» и Ворон вошли в баню. Начальник – понятное дело, сытый голодного не разумеет, особенно если голодный – враг народа, – начал приставать к Жженову как бы со смешливыми (а на самом деле запредельно жестокими) вопросами о том, почему тот не выдюжил, не одолел эти десять километров, не дошел до 17-го.
«Я, можно сказать, поставил на тебя… побился об заклад с лейтенантом [то есть с Вороном. – М.Р.], а ты взял и обманул меня… Нехорошо!.. Я говорю ему, – он показал рукой на уполномоченного, – пойми, говорю, у него нет другого выхода, он должен дойти!.. Иначе подохнет здесь, это он понимает!.. Это я про тебя… А он мне свое: “Один не дойдет, замерзнет”».
Пока начальство парилось и, травя анекдоты, весело плескалось в бочках с горячей водой, Жженов из их разговора понял: завтра утром Ворон пойдет через 17-й в Оротукан. Он решил использовать свой последний шанс – попросить уполномоченного взять его с собой.
Автор «Саночек» пишет, что до сих пор не может объяснить, как ему в голову пришло обратиться к Ворону со «своей фантастической просьбой», но из рассказа начальника лагеря следует, что уполномоченный вошел в его ситуацию, проявил сочувствие, сказав: «Один не дойдет, замерзнет».
Наконец, уловив момент, когда, накинув полушубки, они докуривали цигарки, он, набравшись смелости, «подошел к уполномоченному и, глядя ему прямо в глаза [как Сергей Чаплин перед тем, как заявить протест в забое. – М.Р.], тихо сказал:
– Гражданин начальник! Возьмите меня с собой до 17-го».
И тот пообещал.
Ворон появился перед рассветом. Он был в форме, «фетровые, с отворотами светлые бурки… распахнутый, пригнанный по фигуре черный полушубок ладно сидел на нем – видно, лагерный портной очень старался угодить». За ним бежали детские саночки, на которых лежал маленький чемоданчик. «Зачем ему санки? – подумал я. – Такой чемоданчик проще нести в руках».
В этот момент Жженов совершил главное открытие своей жизни, открытие, которое имеет прямое отношение к колымской судьбе моего деда.
«Я думал: “В каких закоулках человеческой души или сознания добро научилось уживаться со злом, милосердие с жестокостью? Все соединилось воедино, все перемешалось… Иначе какими доводами разума можно сопоставить вчерашний поступок уполномоченного с его же поступком полгода назад?..”
…Тогда, во время вечерней поверки, из строя заключенных неожиданно вышел высокий человек и, глядя в упор на уполномоченного, заявил протест против бесчеловечного обращения с людьми, против издевательства, жестокости и произвола, творимого лагерным начальством…
Такое, конечно, не прощалось. Ночь он просидел в карцере. А потом уполномоченный, сидя верхом на лошади и исступленно размахивая нагайкой, на глазах у всего лагеря угонял непокорного в следственный изолятор 17-го…
С советским разведчиком Сережей Чаплиным мы были сокамерниками в ленинградских “Крестах”, товарищами по этапу на Колыму, напарниками на таежных делянках Дукчанского леспромхоза…
Когда началась война и нас этапировали в тайгу на прииски [на самом деле Жженов попал на Верхний из магаданской «транзитки», а Сергей Чаплин – с горнообогатительной фабрики «Вакханка», после суда в поселке Усть-Омчуг. – М.Р.], мы поклялись друг другу:…тот из нас, кто уцелеет во всем этом бардаке и кто вернется домой, должен разыскать родственников другого и рассказать им все, что знает.
Суждено было остаться в живых мне одному – Сережа погиб. Я выполнил данное ему слово. Разыскал его родственников. Беседовал с его дочерью. Родители назвали ее Сталина (какая жуткая ирония судьбы!!!).
Ушел из жизни редкого мужества гордый человек, достойный за свое благородство и смелость самых высоких почестей и наград! Его “отблагодарили” по-своему и сполна!
Преступно осудили по статье 58.1 за измену Родине [к счастью, у деда была более «мягкая» (по сталинским, конечно, масштабам) литерная статья: АСА и вредительство, восемь лет. – М.Р.]. Позорно предали, предали в своих же органах НКВД, офицером которых он был и которым служил, как настоящий коммунист, беззаветно и рыцарски честно всю свою недолгую жизнь!
Время, великое мудрое время в конце концов все расставило по своим местам!.. Время восстановило светлую память о нем. После смерти Сталина его реабилитировали полностью. О Сергее Чаплине написана книга [имеется в виду книга Арифа Сафарова «Фальшивые червонцы». – М.Р.]. Честная книга. Увы – посмертно!
Сегодня мне предстояло повторить последний путь моего друга. Повторить в той же компании, только на этот раз человек, спускавшийся сейчас по тропинке со своими саночками, был пеший… и без нагайки.
“Только бы не передумал”, – шептал я про себя, как заклинание, глядя на подходившего ко мне уполномоченного».
Эти отрывки из «Саночек» относятся к разным временным отрезкам и нуждаются в комментарии, которым займусь позднее, чтобы не отвлекать от захватывающего похода Жженова и Ворона на 17-й.
Уполномоченный колебался, идти или нет; ругал себя на чем свет стоит за то, что дал слабину, связался с этим «контриком», Артистом, и его посылками. Роль благодетеля была для него совершенно непривычной, требовалось время, чтобы как-то с ней освоиться. Ворон поставил доходяге очень жесткое условие: упадешь – уйду, и крутись, как знаешь; иди за мной или оставайся подыхать на дороге!
С погодой на этот раз повезло: стоял безветренный солнечный день. И Жженов пошел, медленно ступая пудовыми, неподчиняющимися ногами, галлюцинируя о содержимом ждущих его на 17-м посылок; в воображении он наполнял их своими любимыми продуктами – салом, хлебом с тмином, сахаром, воблой… даже мороженым. Несколько раз падал в снег, кое-как поднимался на ноги. Ворон разделил с ним завтрак, дал закурить, после чего у доходяги все поплыло перед глазами. Двигать ногами становилось все труднее; оперуполномоченный ругался, грозился уйти, бросить его умирать на полпути, и Артист, спотыкаясь на каждом шагу, полз за ним, понимая: это последний шанс. Из десяти километров Жженов своим ходом одолел шесть, после этого дорога на «17-й» шла под откос. Ворон посадил «контрика» на санки (теперь Артист окончательно понял, зачем он их с собой прихватил), крепко привязал, впрягся в них, как бурлак, и, проклиная все на свете, матерясь, протащил его оставшиеся четыре километра. Свое состояние в «Саночках» автор передает так: «…во мне пели ангелы! С каждой минутой торжественней и громче!..»
На 17-м Жженов совершил поступок, который справедливо причислял к самым главным в своей жизни. Он попросил Ворона сказать охране, чтобы та выдавала ему содержимое посылок по частям (три раза в день в течение трех дней). Так он избежал заворота кишок, заслужив похвалу от уполномоченного («Теперь верю – жить будешь!»). Посылки шли больше двух лет, внутри все слиплось, превратилось в сплошную массу; охранники ножом отрезали от них куски и бросали Жженову. Он ходил вокруг вахты, выл, как зверь, боялся, что посылки украдут, ругался, требовал срочно дать ему поесть, но охранники неукоснительно выполняли указание Ворона. За три дня двадцатисемилетний – вот какие чудеса творит молодость! – заключенный Жженов подкормился, окреп, пришел в себя и возвратился на Верхний своим ходом. Спасшие жизнь саночки оперуполномоченный ему подарил – «за характер»…
Дальше его судьба на Колыме сложилась более благоприятно, ужасы Верхнего больше не повторялись. Какое-то время добывал золото на прииске имени Буденного в Долине маршалов, а к весне 1943 года уже работал диспетчером в гараже для экскаваторов под руководством старшего лейтенанта Николая Ивановича Лебедева, большого тенькинского начальника (Жженов шутливо называл его «Моя судьба» – и не ошибся). Впал у него в немилость; сидел с блатными в холодном карцере; попал на штрафной прииск «Глухарь», но там его на общие работы почти не посылали – начальник понимал: Лебедев может в любое время сменить гнев на милость, спохватиться, востребовать своего «лучшего работягу». Два раза дрался с блатными, те дважды «распинали» его, ломали руку. Против своей воли становился бригадиром доходяг, однажды даже хлеборезом – должность, о которой большинство колымских зэков могли только мечтать, Жженов же ее ненавидел (не хотел и не умел «химичить») и оставил при первой возможности.
Еще из владивостокской «транзитки» написал в КВЧ [культурно-воспитательную часть. – М.Р.] «Дальстроя», что он – артист, киноактер и хотел бы найти применение своим талантам. Но «врагу народа», посаженному по подозрению в шпионаже, роскошь крепостного творчества, естественно, не полагалась – только общие подконвойные работы!
Но в конце концов глас вопиющего в пустыне был (не без помощи того же Лебедева, конечно) услышан, и когда на штрафной прииск «Глухарь» приехала культбригада, ее руководитель Константин Александрович Никаноров пригласил Жженова на прослушивание. Старый актер был потрясен тем, как талантливо зэк в лохмотьях, похожий на героя пьесы Погодина «Аристократы» Ваську Пепла, вора и бандита, прочитал изящный рассказ Антона Чехова «Шуточка»; он поклялся, что вытащит этого зэка с «Глухаря».
И действительно, вскоре Жженова перевели в культбригаду в Усть-Омчуг, центр Тенькинского района Магаданской области. Он, естественно, понятия не имел, что здесь, в этом поселке, два года назад выездная бригада Военного трибунала «Дальстроя» приговорила к смерти трех заключенных, в том числе его друга, Сергея Чаплина.
Пятилетний срок в 1943 году истек, но шла война, и он был одним росчерком пера продлен до ее окончания.
«Крепостные артисты» «Дальстроя», даже тенькинские, провинциальные, существовали, по колымским стандартам, роскошно. «В бараке, где жили артисты, чисто, просторно, нары одноэтажные… Бачок с кипяченой водой и кружкой, половички на полу, простыни… И это после “Глухаря” – невероятно! Такое чувство, будто попал в рай!» В культбригаде Георгий скоро стал своим: играл в скетчах, читал стихи «и даже танцевал “Яблочко”» в номере ритмического танца. Ездил на стареньком автобусе с концертами по бесчисленным лагерям Тенькинского района. Обрел и радости любовные, для обычного зэка уж совсем экзотические.
«Во всей Теньке был один-единственный пункт, куда наш ветеран [автобус. – М.Р.] бежал, забыв свои старческие болезни, весело, не нуждаясь в подталкивании на перевале, это – горнообогатительная фабрика “Вакханка” – единственный женский лагерь на Теньке! Эпицентр всех наших желаний!
“Вакханка” – место, где мужчины и женщины, увядшие и поглупевшие друг без друга за годы вынужденного воздержания, с удовольствием возвращались к радости бытия, лихорадочно, презрев все условности. Вспоминали забытый ими ритуал продолжения рода человеческого.
С сотворения мира живая природа ежегодно празднует время любви, время брачных игр.
С нашим приездом наступала пора брачных игр и на “Вакханке”. И никакие угрозы начальства, никакие охранительные меры оказывались в эти дни не в силах оторвать мужчину от женщины… Помешать торжествующей вакханалии любви!»
Ни в одном из известных мне текстов о Колыме о подобных вакханалиях чувственности, честно говоря, не упоминалось. О любви между женщиной и мужчиной, о сексуальных извращениях блатных – да, но не о сексе со случайными партнерами.
И, конечно, вспоминая подзабытые брачные игры, Жженов меньше всего мог предположить, что за три года до него – когда еще никаких женщин там не было – на «Вакханке» лесорубом и чернорабочим работал его друг Сергей Чаплин. И что здесь другой оперуполномоченный, не Ворон, завел на него дело о контрреволюционной агитации и, хуже того, о террористических намерениях в отношении самого товарища Сталина.
В Усть-Омчуге Жженов проработал недолго. Конец войны застал его в магаданском театре.
Летом 1945 года начальник УСВИТЛа (Управления Северо-Восточных исправительно-трудовых лагерей) полковник Драбкин подписал указ об «условно-досрочном освобождении» артиста (хотя к тому времени тот пересидел свой срок на два года).
После семи лет тюрьмы и лагеря ему выдали паспорт, но этот документ был, как шутили тогда, «с повышенной температурой» – с запрещением жить в 39 крупных городах СССР (как раз тех, где были театры и киностудии). «Да и последующие десять лет, – признается Жженов в рассказе «Клейменый», – мало отличались от семи предыдущих: два года мытарств с “подозрительным” паспортом в поисках разрешенного места жительства… повторный арест в 1947 году… и опять – тюрьма, теперь уже в городе Горьком… Снова камера, снова дурацкие допросы, через полгода – очередной этап на восток, через всю Россию, в Красноярский край… Правда, на этот раз на допросах не били, а вместо нового срока все то же Особое совещание наградило бессрочной ссылкой на Таймыр, в Норильск…»
Окончательно актера Норильского драматического театра Георгия Степановича Жженова освободили из «бессрочной» ссылки только к лету 1954 года. А еще через год он был реабилитирован и «начал свою профессиональную жизнь актера сызнова, как говорится, с нуля».