Обреченный Икар. Красный Октябрь в семейной перспективе

Рыклин Михаил Кузьмич

Заключение

 

 

Оттепель

После смерти Сталина начинается, а в 1955 – 1956 годах набирает обороты процесс, получивший название реабилитации. Сотни тысяч выживших в ГУЛАГе возвращались домой. Их дела и дела их погибших товарищей пересматривались и, как правило, закрывались со стандартной формулировкой: «за отсутствием состава преступления». Создавалось впечатление, что следователи сталинских времен действительно расследовали совершенные подсудимыми преступления, но ошиблись или были введены в заблуждение, неверно оценили данные показания (стандартное обвинение того времени держалось исключительно на них) и не сумели доказать их совершение в соответствии с тогдашними законами. На самом деле все было по-другому: следователи в соответствии со спущенным сверху планом не расследовали совершенные преступления, а в строго определенной пропорции создавали, производили преступления двух типов: 1-й категории (расстрел) и 2-й категории (лагерь). А так как перевыполнение плана всячески поощрялось – повышениями в звании, орденами, медалями, подарками, премиями, – многие старались выбиться в «стахановцы», добывая показания любыми средствами, включая пытки. Эти «успехи» не служили гарантией выживания: победившие в 1937 году «ежовцы» расправились с теми, кто выдвинулся при Генрихе Ягоде, и через полтора года многие из них сами пали жертвой чекистов новой, «бериевской» волны. С единицами переживших Сталина «отличников» Большого террора (Борисом Родосом, Львом Шварцманом) расправились позже, после секретного доклада Хрущева о культе личности. Кого-то уволили из «органов», и те затаились, ушли в подполье. По «фактам дискредитации» в 1956 году были лишен генеральского звания и многочисленных орденов и когда-то всемогущий глава колымского НКВД Павел Игнатьевич Окунев. (Видимо, выживших жертв его произвола было так много и у них оказались такие влиятельные покровители, что его пришлось отправить в отставку.)

В сталинские годы о репрессированных родственниках в семьях говорили разве что между собой, в укромных местах, где не подслушивали, желательно шепотом. Публично старались от них если не откреститься, то упоминать об их существовании как можно реже, а если все-таки приходилось, отписывались, говоря: «местонахождение неизвестно». Так писала в графе «отец» моя мама, а сын Николая Чаплина, Борис, как-то удачно отшутился на вопрос об отце, когда поступал в Горный институт: сделал вид, что не понял, о ком идет речь. Мою бабушку еще в 1939 году вынудили отказаться от репрессированного мужа; жены Николая и Виктора Чаплиных подверглись репрессиям, детей взяли на воспитание родственники (в нашей семье посадили не всех; у других бывало и хуже). На робкие запросы о Сергее Чаплине магаданское начальство отвечало стандартной отпиской: умер в лагере от воспаления легких в августе 1941 года. В отношении Николая повторялось столь же известное клише: он якобы получил «десять лет без права переписки».

После доклада Хрущева наступили другие времена, началась оттепель. Николая Чаплина уже в 1955 году не просто реабилитировали, как Жженова, Шаламова, моего деда, сотни тысяч других. Нет, КПСС – наследница ВКП(б) – в его случае пошла дальше: как в русских сказках, полила расстрелянного богатыря «живой водой» – решением ЦКК он был посмертно восстановлен в рядах партии! Что должен был означать этот жест в религиозном плане (ведь большевистская вера не допускает существования загробного мира, из которого можно кого-то возвращать), расшифровать не так-то просто. Тем более что человек, из-за которого он погиб – Лазарь Каганович, – продолжал до 1957 года заседать в Политбюро. Но если отвлечься от прозы жизни, символически акт обливания «живой водой» прочитывался без труда: теми, кого еще вчера под угрозой наказания заставляли стыдиться, теперь – причем той же инстанцией – было приказано гордиться. Гордиться следовало, однако, в меру, не слишком тщательно вороша старое, а тем более не требуя привлечения к ответственности виновника его гибели, не говоря уж о возмещении материального ущерба. Таковы были границы, в которых сводились счеты с прошлым, пределы советского гуманизма времен оттепели. Редкие попытки их нарушения родственниками репрессированных наказывались.

Короче, «реабилитаторы» следовали известной поговорке: чтобы «и волки были сыты, и овцы целы». На самом деле у волков были еще слишком крепкие зубы, а овец при «отце народов» так выдрессировали, приучили к такой безусловной покорности, что те в массе своей пришли в восторг, когда с них наконец сняли ярлык «врагов народа».

После реабилитации Николая в середине 1955 года оправдание Сергея Чаплина стало чистой формальностью: все обвинение в 1937 – 1939 годах строилось на том, что в «право-левацкий блок» его завербовал старший брат. Были допрошены шесть свидетелей, подтвердивших, что во время следствия Сергея Чаплина жестоко пытали, вспомнили и о том, что 3 апреля 1939 года он от данных после избиения показаний отказался.

Моя бабушка энергично добивалась пересмотра дела, писала во все судебные и партийные инстанции. Теперь, в отличие от 1938 – 1939 годов, она уже не сдерживала своих эмоций: «Я с 1926 года являлась женой, соратником и другом кристально чистого перед партией и Советским государством человека – Сергея Павловича Чаплина…

Я была у Гоглидзе, в секретариате Берии – они мне бубнили одну свою вражескую шпаргалку: “Ваш муж враг. Откажитесь от него письменно, и вы будете жить спокойно”…

Братьев мужа знала только с лучшей стороны, они всегда были образцом твердого служения марксизму-ленинизму, партии».

Что ж, на дворе стоял 1955 год: Берия и Гоглидзе сами были расстреляны как «враги народа».

28 декабря 1955 года ленинградское дело моего деда было «прекращено производством за отсутствием состава преступления». Состав же преступления тех, кто фабриковал и, главное, заказывал миллионы подобных дел, не готовы были расследовать ни в СССР тогда, ни в России теперь. Огромная литература на эту тему существует, но юридического осмысления и решения на этот счет нет.

На тех же основаниях в 1956 году было закрыто колымское дело деда.

Из пяти «стукачей» допросить в процессе реабилитации удалось только одного. Один из доносчиков после освобождения погиб в Магадане. Другой умер на общих работах в 1942 году. Третий, Кадраилов, чудовищно – даже по масштабам того подлого времени – много «наклепавший» на Журавлева и Берзина, умер в лагере 16 января 1943 года. Следы еще одного информатора после освобождения затерялись. Пятый доносчик, Цитовский, в 1955 году еще сидел (по второму разу) в Дубровлаге. На допросе он подтвердил: Чаплин читал в присутствии других заключенных стихи контрреволюционного содержания, говорил, что сидит ни за что. Показания о «террористических намерениях» дал под угрозой: Пинаев грозил карцером или переводом в такое место, откуда не возвращаются.

Судя по судьбе этих пятерых людей, представления о привилегированном положении «стукачей» в лагерях преувеличены. Не случайно Варлам Шаламов, не отрицая очевидной гнусности этого ремесла, и их отнес к племени колымских мучеников.

Дело закрыли, но загадка осталась. Как же все-таки приговоренный к расстрелу зэк мог оказаться на Верхнем?

Тем более что 11 августа 1956 года Военный трибунал Дальневосточного военного округа в Хабаровске выдал родственникам справку следующего содержания:

«По имеющимся в Военном трибунале Дальневосточного военного округа официальным данным, гр. ЧАПЛИН Сергей Павлович, 1905 года рождения, уроженец села Мигновичи, бывшей Смоленской губернии, находясь по приговору Военного трибунала от 20 августа 1941 года в местах заключения, умер [курсив мой. – М.Р.] 14 февраля 1942 года.

Справка выдана Военным трибуналом Дальневосточного военного округа на предмет предъявления в органах ЗАГС-а.

Зам. Председателя Военного трибунала

Полковник юстиции Ярин».

Из справки следует, что приговор не был расстрельным или, что тоже вероятно, первоначально расстрельный приговор был заменен добавкой к сроку. Тогда становится понятно, каким образом дед после «Вакханки» и суда в поселке Усть-Омчуг оказался на Верхнем.

Но почему нигде, ни в одном юридическом документе ни словом не упоминается эпизод с протестом на Верхнем, в двух разных вариантах (в «Убийстве» и в «Саночках») рассказанный Жженовым?

И это тоже объясняется, если допустить, что расстрельный приговор Чаплину потом смягчили, заменили, скажем, «десяткой».

Представьте себе: Ворон пригоняет на 17-й и дальше, в Оротукан, заключенного, которому вы только что смягчили приговор, а он такое учудил; невиданное дело: осмелился открыто протестовать! Как вы поступили бы в таком случае, тем более в начале большой войны с неизвестным на тот момент исходом? Доложив начальству об эксцессе, рискуешь не просто карьерой, а головой. «Это кто там смягчил приговор смутьяну? Подать сюда Тяпкина-Ляпкина!»

Вот и решили изъять эпизод с протестом из обращения, сделав вид, что 14 февраля 1942 года был приведен в исполнение приговор, вынесенный 20 августа 1941 года.

Я на сто процентов исключаю, что Жженов эту сцену придумал – слишком большое значение имела она в его жизни, слишком много раз он рассказывал ее во всех подробностях. Да и как мемуарист Георгий Степанович заслуживает полного доверия. Мемуары он действительно написал поздно, кое-какие мелочи за полвека подзабылись, но в целом передал все, до деталей, верно (его описание лагерного быта можно перепроверить по «Колымским рассказам» Шаламова, «Крутому маршруту» Евгении Гинзбург, «Пути» Адамовой-Слиозберг, мемуарам генерала Горбатова – все сходится один к одному).

Да и вероятность того, что доходяга с касситеритового рудника образца 1941 – 1942 годов по прозвищу Артист выживет, прославится, да еще на старости лет напишет мемуары, была ничтожно мала.

Не будь дела на «Вакханке» (о котором Жженов не знал), Ворон тут же донес бы о нем рапортом начальству, с его согласия раструбил бы на всю Колыму о пресечении бунта (тогда и из мухи-то лепили слона, а тут, подумать только, самый настоящий прямой бунт). Моему деду тогда был бы вынесен расстрельный приговор за протест, а не за песни на «Вакханке»! Но кто-то – скорее всего вышестоящий – помешал это сделать. По чьему-то приказу Ворон вынужден был положить столь выигрышный для карьеры эпизод под сукно.

А формулировка «умер в местах заключения» по тем временам вполне могла в слегка закамуфлированном виде скрывать в себе и расстрел.

В сохранившемся в семейном архиве письме от 18 октября 1989 года моя мама писала, что «сведения об отце, сообщаемые в этой справке, лживы от начала до конца». Она прочитала в журнале «Огонек» за 1988 год рассказ Георгия Жженова «Саночки», в котором сообщается о протесте и столкновении с Вороном, и решила, что расстреляли ее отца за это. Да, фактически это так и было, но ни в одном юридическом документе этот эпизод, повторяю, не упоминается, никакого приговора ему за это вынесено не было. Юридически (насколько можно вообще говорить о праве в те темные времена – другой вопрос) Сергей Чаплин был расстрелян по приговору, вынесенному 20 августа 1941 года ему, Журавлеву и Берзину по статье 58-8 УК РСФСР (террор). Колымское дело своего отца мама получила и переписала позже, в 1992 году, поэтому думала, что на Верхний Чаплин попал вместе с Жженовым.

Действительно в июне – начале июля 1941 года бабушка получила последнее известие от мужа, состоявшее всего из четырех слов: «Не жди. Выжить невозможно». Но послано оно было не с Верхнего, а из следственной тюрьмы НКВД в поселке Усть-Омчуг, где Чаплин вместе с подельниками после ареста на «Вакханке» находился под следствием.

Впрочем, это не единственное темное пятно во всей истории. Сохранилось письмо моей бабушки Александру Чаплину, написанное еще до реабилитации, где есть такой пассаж: «Александр Павлович, я получила справку о смерти Сергея, но удивлена датой. Ведь они все время называли 26 августа 1941 года. Что это значит? Стоит ли снова куда-то писать?»

Откуда взялась такая дата смерти, непонятно, никакими документами она не подтверждается.

Такое впечатление, что судебные органы сталинского времени считали себя вправе распоряжаться не только жизнью, но и смертью репрессированных ими людей по своему усмотрению; то есть в СССР было буквально реализовано то, что Францу Кафке подсказывала его фантазия.

Официальная дата смерти моего деда, 14 февраля 1942 года, никакого доверия не внушает. Почти наверняка он, как предполагает Жженов, был расстрелян в Оротукане через несколько недель или даже дней после протеста на Верхнем. До 1942 года он точно не дожил. Причиной расстрела был его протест, а не приговор, вынесенный ему раньше.

Самый младший из братьев, Виктор Чаплин, отбывал наказание в Соловецкой тюрьме, потом в заполярном Норильлаге. После окончания срока был отправлен в «вечную ссылку» в Дудинку. К счастью, «ничто не вечно под луной», даже правление «отца народов». Виктор возвратился из ГУЛАГа с новой семьей – женой (она помогла ему выжить) и сыном. В 1955 году был реабилитирован вместе с братом Николаем. Написал диссертацию с осуждением культа личности, занимал кафедру философии в Смоленске в 60 – 70-е годы.

В те годы в десятках тысяч советских семей родственники – отцы, матери, жены – просили вернувшихся, а если нужно было, то требовали от них забыть все, что они там видели и испытали, и жить дальше. Вспоминать о лагерном опыте в СССР было не только психологически трудно (с этой проблемой столкнулись и выжившие узники нацистских концлагерей), но и социально опасно. Репрессировавшая их политическая система оказалась куда более жизнеспособной, чем фашистская и нацистская. Бывшим узникам еще предстояло при ней жить, а большинству и умереть.

Когда в Москву с Колымы приехал Варлам Тихонович Шаламов, между ним и женой состоялся такой диалог:

«– Дай мне слово, что оставишь Леночку [дочь Шаламова. – М.Р.] в покое, не будешь разрушать ее идеалы. Она воспитана мною лично, подчеркиваю это слово, в казенных традициях, никакого другого пути я для нее не хочу.

– Еще бы – такое обязательство я дам и выполню его. Что еще?

– Но не это самое главное, самое главное – тебе надо забыть все.

– Что все?

– …Ну, вернуться к нормальной жизни…»

К «нормальной жизни» Шаламов не вернулся. Наоборот, стал писать без малейшей надежды на публикацию, еще до знаменитой речи Хрущева на ХХ съезде, заклеймившей культ личности Сталина, когда забальзамированное тело генералиссимуса еще покоилось рядом с ленинским в Мавзолее.

Шаламов проговаривал свои рассказы во время письма, выкрикивал их – фразу за фразой, плача, стараясь убедить себя в том, что невозможное, знаки которого он заносит на бумагу, уже случилось с ним однажды. Желание смягчить было, конечно, огромным, и можно представить себе, сколько отчаянной решимости скрывается за аскетизмом этой прозы, сколько просившихся на бумагу «красивостей» приходилось убирать автору. Не прошедшим через экстремальный опыт людям трудно поверить, что о нем нельзя просто поведать, что прошедшим через него людям приходится каждый раз с болью вырывать его из себя.

Для дочери Шаламов так и остался чужим, с женой он через три года расстался.

КГБ всю жизнь не спускал с него глаз. В «контору» постоянно доносили о его политических и литературных взглядах; даже в доме для престарелых «наседка» следила за каждым, кто посещал наполовину ослепшего и оглохшего писателя.

Из всех «Колымских рассказов» при жизни была опубликована только зарисовка о стланике – части колымского пейзажа: ее политического подтекста цензоры не смогли расшифровать (хотя и там он был).

Повторить одинокий подвиг Шаламова никому из колымских узников было не дано.

В 1955 году в Ленинград возвратился после шестнадцати лет ГУЛАГа сорокалетний Георгий Степанович Жженов. Актер был наконец реабилитирован, взят в труппу Ленинградского областного драматического театра и Театра им. Ленсовета.

Он сдержал слово, данное своему другу Сергею Чаплину на Верхнем в начале осени 1941 года, – рассказать семье, как тот погиб. Жженов связался с моей бабушкой Верой Михайловной Чаплиной, мамой и ее младшим братом, названным в честь деда Сергеем, предложил встретиться, рассказать обо всем, что знал. Бабушка встречаться не смогла, сославшись на то, что ее нервы и так расстроены и слушать о гибели мужа ей будет невыносимо тяжело. Мой дядя тоже – не помню под каким предлогом – от встречи уклонился. Судя по письмам тех лет, бабушка после всего пережитого в годы Большого террора и во время войны не выходила из состояния глубокой меланхолии. В письме Александру Чаплину, семейному патриарху, «большевистскому заводиле», она жалуется: «Моя совесть чиста перед Сережей, кто же больше моего хлопотал в те страшные годы. Единственное, о чем я сейчас жалею, что нужно было следовать за ним и погибнуть вместе [непонятно, правда, что в таком случае стало бы с ее малолетними детьми. – М.Р.]. Все равно жизнь разбита вдребезги. Но это уже история, даже архив». В другом письме к нему звучит тот же мотив: «Ведь так я одинока, так связана с прошлым, что оторвет только могила».

С Жженовым стала встречаться моя мама Сталина Сергеевна Чаплина. Отец, которого она в последний раз видела, когда ей было десять лет, остался в ее памяти воплощением мужественности, и, надо сказать, рассказ актера ее в этом плане не разочаровал. В те годы он наверняка помнил «прожитое» в куда больших подробностях, чем через тридцать лет, когда взялся за написание мемуаров.

От мамы я (гомеопатическими дозами, как бы между делом, из случайно оброненных фраз) узнавал о дружбе Жженова с дедом, начавшейся в «Крестях», о «дезинтерийном» этапе на «Джурме», о жизни на лагпункте «47-й километр», где оба рубили тайгу, шоферили, подкармливались у местных ссыльных женщин, веря, что выживут и возвратятся домой. И, конечно, уже тогда в центре повествования стоял эпизод с протестом Чаплина на Верхнем – с его последующим угоном на верную гибель оперуполномоченным по кличке Ворон. Поведал Георгий Степанович и о том, как через полгода тот же Ворон спас его, Жженова, от голодной смерти, «загадав загадку на всю жизнь»: что же такое есть человек?

Мое детство прошло на колесах, в постоянных разъездах между Ленинградом и Владивостоком (а позже Петропавловском-Камчатским) с короткими заездами в Москву (там жила семья отца). Отец, патологоанатом и судебно-медицинский эксперт, служил на Тихоокеанском флоте; мы преодолевали десять тысяч километров туда и обратно почти каждый год. Пионерский лагерь под Владивостоком, на станции Океанская, находился в непосредственной близости от места бывшей «транзитки», откуда в 1939 году тех, кого еще носили ноги, отправляли на Колыму. Вопреки всякой логике мама считала, что если бы бабушка последовала за мужем сюда, а потом на Колыму, его можно было спасти. Мы хором пели «Орленок, орленок, взлети выше солнца» и «Взвейтесь кострами, синие ночи», а дома слушали об ужасах, которые выпали здесь на долю предков.

Георгий Жженов, начавший сниматься в кино еще в тридцатые годы, вновь был тарифицирован как киноактер во второй половине пятидесятых. Всенародную любовь он снискал в эпизодической роли деревенского автоинспектора в фильме Эльдара Рязанова «Берегись автомобиля», сыгранной в тандеме со старым другом (они вместе играли в Норильском театре, где Жженов отбывал ссылку), исполнителем главной роли Иннокентием Смоктуновским. Фильм был о том, что если воруешь машины у тех, кто сам нечист на руку, а деньги от их продажи переводишь бедным детдомовцам, то это не преступление, а проявление социальной справедливости. Узнав о благородных мотивах вора, следователь предлагает ему свою помощь, гаишник (Жженов) его отпускает; ну и симпатии миллионов зрителей, конечно же, на стороне советского Робин Гуда. Фраза Жженова «Ты убегаешь, я догоняю» полюбилась миллионам, вошла в советский фольклор.

Настоящий прорыв Жженова к массовому зрителю состоялся в 1967 году, когда на студии Горького ему предложили сняться в роли резидента. В то время он играл в шпионской трилогии о «Сатурне» («Путь “Сатурна”», «Конец “Сатурна”», «Бой после победы») роль генерала КГБ, и режиссер фильмов Виллен Азаров отговаривал, советовал отказаться от этого предложения: «Ну что ты, Жора! Ты здесь играешь начальника КГБ, генерала. А там – шпиона».

Жженов не послушался и никогда потом об этом не жалел.

В тетралогии о резиденте, которая дебютировала в 1968 году фильмом «Ошибка резидента» и завершилась аж через восемнадцать лет (!), в 1986 году, лентой «Конец операции “Резидент”», Жженов сыграл роль разведчика Михаила Тульева – русского графа, эмигранта, потомственного врага советской власти (отец его тоже был вражеским разведчиком), засланного в СССР под псевдонимом «Надежда» с целью активизации старых и вербовки новых агентов, создания шпионской сети. Он подается как ас, опытный разведчик, но, как и полагается по законам советского детективного жанра, с ходу совершает непростительную для профессионала ошибку: не может распознать в подосланном к нему под видом уголовника Бекасе советского контрразведчика Синицына, попадает к нему под колпак. Граф устраивается шофером в автопарк, заводит роман с диспетчером Марией. Первая же разведывательная операция «Надежды» проходит под контролем КГБ, а в конце первой серии его и вовсе тайно, по-домашнему – да он и не сопротивляется – арестовывают на рыбалке. К тому времени Тульев успел подружиться с Синицыным, полюбить историческую родину. Оказывается, его старик-отец не умер в Париже, а был убит «фашистом»; а мечтой всей жизни старого графа было вернуться на родину и там «половить окуньков» на рассвете. О том, чем его не устраивали иностранные окуньки, зрителю остается только догадываться. Перевербовав Тульева-младшего, КГБ вновь отправляет его на Запад, уже в качестве своего резидента. Советская спецслужба в противоположность ее западным контрагентам подается в тетралогии как суперпрофессиональная инстанция, которой ее врагам, в мелочах вроде тоже не бездарным (иначе смотреть было бы неинтересно), по большому счету нечего противопоставить.

В одном критики были едины: фильмы держались на игре Жженова. Она спасала, делала убедительными даже наиболее неправдоподобные, провальные в сюжетном плане эпизоды. Зритель верил именно этому конкретному актеру и с нетерпением ждал продолжения.

КГБ не остался в долгу.

В одном из интервью исполнитель роли Тульева признался: «В результате того, что я сыграл этого резидента, я получил все почетные грамоты наших силовых органов – КГБ, МВД, все ордена, которые существуют. Все у меня есть – благодарственные письма, грамоты, чего только нет! Я ведь перелицовывался в картине, начинал служить советской власти».

О биографической подоплеке убедительности Жженова в образе Тульева тогда никто не догадывался; даже Михаил Ножкин, игравший Бекаса-Синицына (вторую главную роль), о гулаговском прошлом партнера не знал. На самом деле актера после ареста «Надежды» завозили в те самые «Кресты», из переполненной камеры которых он в 1939 году писал: «Я много видел и перенес, несмотря ни на что, был, есть и буду честным советским человеком». Тогда Жженов засыпал прокуратуру протестами, яростно отвергая обвинение в шпионаже, – и вот он играет настоящего шпиона, обретшего родину, перешедшего на сторону врага, ставшего «честным советским человеком», каким он сам всегда хотел быть. Актер как бы через героя вторично проживал собственную судьбу, на подсознательном уровне передавал зрителю информацию о себе самом, кричал: «Я не шпион!»

В эссе «Судьба и роли» журналист Георгий Добыш высказал любопытное предположение: «Своеобразным памятником еще одному военному, его другу, советскому разведчику Сергею Чаплину, стала роль Тульева в фильмах “Ошибка резидента”, “Судьба резидента”, “Возвращение резидента”, “Конец операции ‘Резидент’”, как, впрочем, и роль генерала-контрразведчика Тимерина в лентах “Путь в ‘Сатурн’”, “Конец ‘Сатурна’”, “Бой после победы”…

Думается, свою лепту в восстановление справедливости, памяти об этом необыкновенном человеке [Сергее Чаплине. – М.Р.] стремился внести и актер Жженов работой над образом своего героя».

Неизвестно, что мой дед рассказывал Жженову, который был моложе его на десять лет, о своей работе в разведке и в контрразведке, но судя по тому, что актер через полвека после гибели все еще называл Сергея Чаплина своим «лучшим другом», влияние на него он оказал немалое.

Жженов принципиально отказывался играть отрицательных персонажей, утверждая, что создает образы людей не такими, какие они есть, а такими, какими они должны быть, своей игрой подчеркивает присущее им положительное начало. Другой его любимой идеей было не просто разучивать и исполнять роли, а перевоплощаться, становиться тем, кого играешь. Эти правила ограничивали его актерский репертуар, но они же сделали его культовой фигурой, с которой отождествлялись миллионы. В воображении зрители охотно поднимались до его героев, всех этих генералов, благородных шпионов, летчиков, космонавтов; спуск в прозаическую обыденность куда менее приятен. Режиссер Александр Митта, снимавший актера в фильме «Экипаж» (первый советский фильм-катастрофа) в роли командира самолета, вспоминал: «…Для Георгия Степановича кино было работой – творчеством он свою игру никогда не называл. Он буквально врастал в роль. Дубли с ним можно было не делать – они все равно получались один в один».

Но своей лучшей ролью Георгий Жженов считал не амплуа образцовых советских людей, а образ губернатора Вилли Старка, созданный им в телесериале по роману Роберта Пенна Уоррена «Вся королевская рать». Это предпочтение понять можно: в фильмах на советские сюжеты добро должно было подаваться по возможности беспримесным, дистиллированным, неотъемлемо присущий ему компонент зла по идеологическим причинам искусственно занижался, уходил в подтекст (который, впрочем, актером тоже передавался и зрителем прочитывался). А тут ему довелось изображать американца, жизненное кредо которого стояло близко к его собственному: «Добро можно делать только из зла, потому что его больше просто не из чего делать». Даже в жизни другого героя сериала, судьи Ирвина, кажущейся безупречной, вытесненная изнанка – из-за него когда-то покончил самоубийством конкурент – вдруг дает о себе знать с такой силой, что тот убивает себя. И Старк хочет сделать добро, построить современную больницу для бедных, но она для него – средство, с помощью которого он рвется в Сенат, сметая все на своем пути.

В отличие от Варлама Шаламова, чьи первые «Колымские рассказы» датируются 1954 годом, Жженов написал мемуары во второй половине 80-х годов, в разгар перестройки, через полвека после описываемых в них событий. Все знавшие актера отмечали его особую сдержанность, осторожность, когда речь заходила о прошлом. До публикации рассказа «Саночки» в журнале «Огонек» многочисленные поклонники еще строили наивные догадки: «Скажите, Георгий Степанович, вы поехали на Колыму и на Таймыр по комсомольской путевке?»

После публикации книги «От “Глухаря” до “Жар-птицы”» армия почитателей его таланта еще больше возлюбила актера, поняв, через что изобразителю положительного советского начала довелось пройти. Возник культ колымского зэка, настоящего «русского мужика», прошедшего через ад, но не озлобившегося, более того, и там остававшегося настоящим советским человеком. При этом предавалось забвению основное правило жженовского актерского мастерства: все эти люди в погонах и без погон сыграны им не такими, какими они были, а такими, какими они должны были быть. Должное принималось за то, что якобы было, потому что миллионы людей хотели видеть себя такими.

Жженов на вопросы о мемуарах отвечал: писал их поздно, полагаясь исключительно на память, за точность в деталях не ручаюсь, но «большей частью они документальные, и я готов 700 раз подписаться, что это правда. И, кстати говоря, я очень благодарен, что очень многие писатели – Астафьев, Гранин, Солоухин – во мне своего брата-писателя признали и хвалили меня как литератора. Мне это было приятно».

Два эпизода с Вороном на Верхнем стали, можно сказать, основой его жизненной философии: актер к ним постоянно возвращался в многочисленных интервью – в доказательство того, насколько человеческая природа сложна, практически непознаваема. Вот типичный пример из беседы с Полиной Капшеев (Израиль) в 1996 году:

«– Георгий Степанович, выйдя из заключения, вы не стали активным борцом против советской власти. А ведь могли бы стать…

– Здесь ведь все дело в индивидуальности. Варлам Шаламов прекрасно написал о лагере… Разница между нашими с Шаламовым книгами не только в мастерстве и профессионализме (я, конечно, дилетант), а и в том, что его, как он сам говорит, питала ненависть, а о себе я этого сказать не могу. Вы читали мой рассказ “Саночки”?

– Да, конечно, в “Огоньке”.

– Уполномоченный, который тащил меня на саночках, – это что такое? А ведь тащил… Тот самый человек, который моего лучшего друга Сережу Чаплина, по сути, уже уводил на расстрел. Человек – существо сложное и противоречивое».

А вот отрывок из интервью на те же темы (Шаламов, Ворон, Сергей Чаплин, саночки, посылка, чудесное спасение), которое актер перед своим 90-летним юбилеем (и за несколько месяцев до смерти) дал корреспонденту «Известий» Артуру Соломонову:

«Известия: Если сравнивать вашу лагерную прозу и то, что пишет Варлам Шаламов, то у него гораздо больше ненависти и отчаяния.

Жженов: Тут дело в разном понимании жизни, разных характерах. Если у Шаламова превалировала ненависть к палачам, то во мне – нет. То ли по молодости, то ли я так психически устроен. В моих рассказах есть и положительная оценка тех людей, которые были палачами там. Человек – сложное существо. Ну, возьмите хоть оперуполномоченного, на совести которого смерть моего друга Сергея Чаплина. А как он поступил со мной? Ведь он, матерясь и ругаясь, вывез меня, обмороженного… Зачем ему это надо было? А потом еще позаботился о том, чтобы я, получив посылку, не умер от заворота кишок, набросившись на еду. Даже джентльмены Джека Лондона не поступали так, как он».

Эпизод с протестом Чаплина на Верхнем, преломившись в сознании слушателей, становился мифом, обрастал совершенно невероятными деталями. Например, зять Хрущева Алексей Аджубей – сосед Жженова по подмосковной даче – в книге воспоминаний пересказывает его с массой искажений: «Жженов рассказывал, что однажды вернувшиеся в “зону” с лесоповала долго стояли в строю перед бараком. Начальник лагеря – он был верхом на коне – “выдерживал” людей на тридцатиградусном морозе. Один из них вышел из строя и заявил протест. Начальник, пришпорив коня, нагайкой погнал смельчака к лесу. Через несколько минут послышался выстрел, а затем появился начальник лагеря. “Эта сволочь еще задумала бежать, – прохрипел он. – Теперь не убежит, скоро его сожрут волки”.

Так расстреляли советского разведчика Чаплина. Он был настолько предан Сталину, что назвал дочь, родившуюся перед арестом, Сталиной…»

Неважно, что тут перепутано буквально все (не лесоповал, а добыча касситерита; не начальник лагеря, а оперуполномоченный; и моя мать родилась не перед арестом, а в 1927 году, в разгар полемики с Троцким, когда Сталин еще не был «отцом народов»; ну и расстрел в лесу как «вишенка на торте»), – такова неизбежная судьба мифов.

Ясно одно: тогда, зимой 1942 года, Ворон, расправившийся до этого с «лучшим другом», не просто спас Артисту жизнь. Двойная спираль переходящего в добро зла стала мировоззренческим кредо Жженова, основой, на которой строилось его позитивное отношение ко всему, в том числе к невыносимому.

После тетралогии о резиденте любовью к исполнителю роли Тульева воспылали не только зрители, но и КГБ. Проявлялась она весьма своеобразно, в соответствии с профессиональными навыками поклонников в погонах, «бойцов невидимого фронта». Так, анонимный доброжелатель прислал ему личные дела следователей, пытавших актера после ареста.

Но никому мстить Жженов не желал.

В начале 2000-х годов о его судьбе был снят трехсерийный фильм «Русский крест». В первой серии актер посещает дом на Васильевском острове, где прошло его детство; в «Крестах» тюремщики принимают актера как дорогого гостя, показывают камеру, где тот когда-то сидел, и ту набитую до отказа, где он провел последнюю ночь перед этапом. В Большом доме на Литейном чекисты ведут его в архив. Почетного посетителя осыпают подарками: передают папки – не только с его делом, но и с делом его отца (о котором он ничего не знал), с делом брата Бориса, отдают конфискованные при аресте документы, дарят толстые тома со списками репрессированных в годы Большого террора людей. Есть в деле и имя человека, который его в 1938 году «заложил»: это известный советский актер, вместе с которым они ехали на съемки фильма «Комсомольск». Большая часть того, что Жженов говорит по ходу фильма, известна из его мемуаров.

Вторая серия показывает народного артиста на Колыме. Его везут по знаменитой Колымской трассе на командировку «47-й километр», где когда-то они с моим дедом работали на лесоповале. Он всматривается в знакомые места, в сопку, на которой они собирали хворост, вроде узнает даже оперпункт, где его машину остановили 22 июня 1941 года.

Разговор заходит о кладбищах: «Какие там кладбища! У вольняшек, может, и были – а зэков кто же хоронил-то? Их кости разбросаны здесь везде».

Вдруг Жженов оживляется, входит в образ, говорит: «У меня тут есть рассказ, смешной!» – и начинает, как будто речь о пустяках, рассказывать на блатной фене… нечто ужасное. Зима 1942 года, прииск Верхний, Артист в бане у Липпкарта (этот банщик, ненавистный немец, несколько раз упоминается в «Саночках»). Работяги после смены в забое приносят в баню на горбу полузамерзшего «дубаря» [ «давшего дуба», умершего зэка. – М.Р.], сбрасывают, как ледышку, с плеча прямо на пол. На просьбу отнести тело в зону отвечают трехэтажным матом и уходят. Два зэка начинают носить ведрами воду [значит, дело происходит после получения посылок, иначе на это не было бы сил. – М.Р.], сажают полутруп в шайки ногами и руками. Вода в шайках превращается в лед, а сам «дубарь», которому в рот заливают чай, начинает чудовищно, «до слоновьих размеров», распухать (понятно, оттаивают замороженные конечности) и… вдруг, открыв глаза, изрекает: «За-ку-рить». «Ишь ты, он закурить захотел! Да мы сами два месяца не курили!» На этом кошмар не кончается: полутруп на глазах банщиков встает на ноги и, что-то бормоча себе под нос, пускается в пляс. Следующим утром Артист обнаруживает «трупик» в парилке завалившимся под полати, в куче говна. «Видно, хотел пойти опорожниться». Вызывают «лепилу» (врача), чтобы констатировать смерть. Потом Жженов с «урчком, воришкой» выносят «жмурика» за зону, ставят в сугроб, обряжают труп в бушлат, шапку, засовывают в рот папиросу. Видя возвращающихся с работы зэков, уркаган орет: «Ванька, Иван, закурить хочешь?» – «Ну в какой же бригаде, – радостно комментирует народный артист, – нет Ивана?» Курево на зоне – валюта, ценность, оно на дороге не валяется. И вот какой-то Иван уже бежит через сугробы закуривать и… видит ряженый труп. «Ой, батюшки!» – в ужасе восклицает он, поняв, что перед ним мертвец…

Номер удался: разыгравшие Ивана зэки (в том числе и будущий исполнитель роли графа Тульева) хохочут.

Да, я помню фразу из «Саночек»: «В ту зиму смерть стала привычным, не вызывающим никаких сострадательных эмоций явлением». Да, трупы выносили за зону и присыпали снегом до весны; сил копать могилы в вечной мерзлоте ни у кого не было.

В рассказе Шаламова «Ночью» два зэка обворовывают, оголяют труп, но чтобы вот так превращать «жмурика» в посмешище, в объект розыгрыша – нет, такого и в «Колымских рассказах» не припомню.

Главное, с каким выражением лица, смехом, прибаутками все это рассказывалось!

Сквозь этот (казалось бы, проходной, случайный) анекдот, рассказанный на «47-м километре» более чем через полвека, после того как они валили там лес с моим дедом, проступает иной, скрытый лик актера Жженова – любимца народа, КГБ, армии, МВД, выразителя положительного начала в советском человеке. Слушаешь такое – и всеми фибрами души чувствуешь: каким же жестким, прямо-таки стальным на самом деле был человек, которого не смогла сломать Колыма, какой ценой оплачена его не вызывающая сомнения гуманность, его право не играть, а быть.

И при публикации литературного наследия Жженов проявил присущую ему осторожность. Полное собрание его рассказов под названием «Прожитое» увидело свет поздно, в 2002 году, тиражом в десять тысяч экземпляров (не таким уж и большим, принимая во внимание культовый статус автора). Там, в рассказе «Клейменый», читаем: «…Фашизм – это гидра с несколькими головами. Отрубив голову германскому фашизму, мир избавился от Гитлера… На шестой части земли, в СССР, выстоял и торжествовал победу над соперником еще более жестокий, более человеконенавистнический фашизм – фашизм сталинский, коммунистический! [курсив мой. – М.Р.]». Вы не ослышались: да, сталинский фашизм, на взгляд бывшего колымского зэка, был хуже (и, конечно, долговечней) гитлеровского. Мысль, прямо скажем, неожиданная в устах того, кто всю жизнь, насаждая положительное начало, играл суровых, но гуманных советских генералов, чекистов, командиров экипажей.

Жженов не оговорился. Свою оценку он повторяет в интервью «Известиям», данном за несколько месяцев до смерти: «Вы знаете, между нацистским режимом в Германии и нашим большевизмом есть связь. Наверное, произвол и там был, но такого дикого произвола, как в России… Мне даже не верится, что в Германии так было. Может быть, там как-то изощреннее душили, но каким-то иным, европейским, цивилизованным способом, не так, как у нас». Тому, как душили «у нас», Жженова, опытного зэка, прошедшего пыточный «конвейер» на «Шпалерке», «дезинтерийный» этап, лесоповал, золото и ад на Верхнем, учить было не надо.

Так что ядро жизненной философии актера – познать человека до конца невозможно, добро всегда делается из зла – применимо не только к его героям, но еще больше к нему самому.

В отличие от Жженова, его «лучший друг» Сергей Чаплин был всей своей жизнью, семейными узами связан с Октябрьской революцией, с ее обещанием всеобщего освобождения. Для него арест, допросы, пытки, этап, лагерь мерялись этой мерой, виделись на этом фоне чудовищным кощунством, крахом всей жизни. Таких людей на Колыме было немало. Но времена, когда одна из заключенных могла озаглавить свое письмо генералу Никишову «Губернатору Колымы от заключенного, большевика-ленинца Нушик Захарьян», прошли. Шаламов рассказывает, как зимой 1937 – 1938 годов их, «троцкистов», целыми бригадами угоняли в следственную тюрьму, на Серпантинку, там расстреливали. Берзин, Журавлев, Чаплин, приговоренные к расстрелу в Усть-Омчуге в 1941 году за террористические намерения, – последние из этих могикан. Они не хуже других «постигли законы лагеря», но жить в соответствии с принципом «умри ты сегодня, а я завтра» не позволяла их вера. Жженов понимал: «Не каждый очутившийся во власти ГУЛАГа считал возможным принять жесткие правила игры, предложенные лагерным “катехизисом”…»

Он получил все возможные награды. В Челябинске ему – единственному из советских актеров – при жизни воздвигли памятник («Удовольствия мне это не доставило – до сих пор неловко»). С 90-летием президент Путин поздравил юбиляра в Белой гостиной Кремля. Обещал прочитать подаренную ему книгу «Прожитое». Первый фильм о резиденте Тульеве вышел на экраны, когда Путину исполнилось шестнадцать лет, и он пришел в ленинградский КГБ предложить свои услуги; а когда в прокат выпустили последнюю серию, нынешний президент уже работал по линии КГБ в Дрездене.

После смерти Жженова в Москве, на доме, в котором он жил, появилась мемориальная доска; на его могиле на Новодевичьем кладбище в 2009 году на деньги поклонников актеру поставили памятник; в марте 2015 года торжественно отметили столетие со дня его рождения.

 

Имя Сталин

Возвратившись из эвакуации в 1946 году, наша семья – ее после ареста деда выселили из более светлой и просторной квартиры – получила квартиру на 3-й линии Васильевского острова, между Средним и Малым проспектами, в доме-колодце (Петербург застраивался ими во второй половине девятнадцатого – начале двадцатого века; их ранние образцы попали в романы Достоевского). На наш первый этаж скупое ленинградское солнце заглядывало разве что на закате, и то на несколько минут, не больше. Во дворе стояли поленницы дров; за каждой квартирой был закреплен подвал, дровами из которого жильцы отапливались зимой. Вход был прямо в кухню, из нее дверь вела в большую комнату, обставленную старой, мрачноватой, разностильной мебелью и служившую гостиной, спальней и кабинетом, где бабушка, учительница литературы, проверяла бесконечные сочинения своих учеников. Здесь же стояло чудо тогдашней техники – телевизор «Авангард» с линзой, немного увеличивавшей его крошечный экран. В другую комнату-пенал из кухни вел узкий коридор. В ней были печь, кровать и рабочий стол, заваленный кастетами, ножами, заточенными гвоздями, самодельными пистолетами, конфискованными моим дядей Сережей, работавшим тогда в уголовном розыске. Была еще крошечная комнатка на возвышении (чтобы в нее попасть, надо было не забыть преодолеть две ступеньки), где мы мыли руки холодной водой. Ванные и горячая вода появились позже, при Хрущеве.

В этой квартире мы встречали 1957 год. Сидели за столом с салатом оливье, сыром, шпротами, колбасой, другими советскими яствами. Провожали год ХХ съезда партии, на котором Хрущев выступил с тайной речью о культе личности, и дядя Сережа, подвыпив, произнес тост, где Сталин упоминался в каком-то непочтительном контексте. Старый друг деда, дядя Степа Антонов, не дослушав, побагровел, встал, обозвал его мальчишкой, у которого еще молоко на губах не обсохло, а он имеет наглость говорить в таком тоне о человеке, благодаря которому мы построили социализм и одержали великую победу!

Повисло неловкое молчание.

Дядя Степа, директор парфюмерной фабрики, сам был жертвой культа личности, недавно возвратился из ГУЛАГа, был реабилитирован и вот теперь, несмотря ни на что, с пылом защищает собственного палача.

Уже тогда стало ясно, что у Сталина кроме миллионов соучастников, сообщников и просто выдвинувшихся при нем, обойденных репрессиями людей есть немало сторонников из числа жертв. И никакие тайные речи новых вождей их убеждений изменить не в силах.

Утро 12 апреля 1961 года, средняя школа на Васильевском острове, в Ленинграде, я – ученик шестого класса.

После урока русского языка, который провела моя бабушка Вера Михайловна Чаплина (по совместительству завуч школы), меня неожиданно вызвали к директору. Думал, нажаловался географ, с которым я поругался на вчерашнем уроке.

Но войдя в кабинет, увидел на директорском столе объемистый темно-синий том с закладкой посередине. При виде меня осанистый седоватый человек, историк – обычно он появлялся в классе, когда надо было кого-то отчитать, – раскрыл книгу на заложенной странице и стал непривычно торжественным тоном говорить, что в Советской энциклопедии (стало понятно, что за том он только что раскрыл) появилась статья о Николае Павловиче Чаплине – дяде моей матери, комсомольском вожде 20-х годов, генеральном секретаре ЦК ВЛКСМ, кандидате в члены ЦК, члене ЦИК и ВЦИК. Пару фраз он, как историк, думаю, добавил от себя, сказав, что Николай Чаплин знал Ленина, Дзержинского, Луначарского, дружил с Кировым и Крупской. Прозвучало и имя Александра Чаплина, старшего брата Николая – также крупного партийного деятеля 20-х годов.

Сталин – понятное дело, на дворе стояли хрущевские времена, только что прошел XXI съезд КПСС с очередной критикой культа личности – упомянут не был, как и то обстоятельство, что в сентябре 1938 года Николай Чаплин был расстрелян как «враг народа».

Потом, привычно пожурив за не лучшие оценки и неважное поведение, директор уже начал было призывать меня быть достойным семьи, внесшей большой вклад в победу Великой Октябрьской социалистической революции, но… так и не договорил.

В кабинете вдруг ожил громкоговоритель: сначала угрожающе заскрипел, а потом из него полился голос, автоматически приводивший в священный трепет любого советского человека. Это был «государственный» голос Юрия Левитана, звучавший очень редко, по особо торжественным случаям, голос-институт, объявивший о начале и конце Великой Отечественной войны. Но ожидание катастрофы на этот раз продлилось не больше нескольких секунд; голос оттаял, стал журчать в непривычной поздравляющей всех, ликующей тональности: ракета-носитель вывела на орбиту космический корабль «Восток» с первым космонавтом Земли Юрием Гагариным на борту.

Директору было уже не до меня, не до статьи в Советской энциклопедии – он бросился собирать всех на линейку, посвященную эпохальному событию. После линейки всех распустили по домам, но нам было не до того.

На улицах царило ликование, незнакомые люди обнимались, плакали, в глубине питерских домов-колодцев накрывали столы, из динамиков лилась трансляция с Красной площади, майор Гагарин из космоса приветствовал «дорогих соотечественников». Везде группы энтузиастов с плакатами: «Юрий – герой!», «Ура Белке, Стрелке и Гагарину!», «Все в космос!», «Мы в космосе! Ура!».

Страна, где на официальных праздниках было принято изображать ликование, на этот раз действительно ликовала, и это казалось чем-то совершенно нереальным, сном, от которого не хотелось пробуждаться.

В моей памяти навсегда переплелись два события, на самом деле слабо связанные между собой, просто совпавшие во времени: возвращение на советский Олимп репрессированной, буквально разгромленной при Сталине семьи Чаплиных и триумфальный полет первого космонавта Юрия Гагарина.

К 1965 году мой отец, военный врач, демобилизовался, наша семья возвратилась в Москву. Я поступил на философский факультет МГУ, занимался историей философии, эстетикой.

Бывал у Марии Павловны Чаплиной, сестры деда, врача-психиатра. Она раскладывала фотографии любимых рано погибших братьев Николая и Сергея, рассказывала, какими они были красивыми, жизнерадостными, музыкальными. Работа траура только начиналась. Попытки говорить с ней об «обратной стороне Луны», о той грани Красного Октября, которая большевиками была вытеснена, грани, за которой пролилось столько крови, было совершено столько несправедливости, испытано горя, ни к чему не приводили, натыкались на упорное молчание, немую обиду. Это не было банальным запирательством: она и другие родственники настолько отождествились с ролью жертв, что говорить о том, какую роль наша семья сыграла в возвышении Сталина, было выше их сил. Стало ясно: если педалировать табуированную тему, мне просто откажут от дома. (Немцы моего поколения сталкивались с подобным обетом молчания при попытках расспросить родственников об их роли и месте в Третьем рейхе; в этом «молчании ягнят» кроется одна из причин студенческих протестов конца шестидесятых годов.)

Не до подобных разговоров им, «видевшим Ленина», было еще по одной причине.

Семья возвращалась на большевистский Олимп.

В годы Большого террора погибли все комсомольские вожди двадцатых годов. Но одно исключение все-таки было: репрессированный Александр Мильчаков отсидел (по рассказам мамы, находясь в заключении, он оставался начальником, руководил каким-то строительством), возвратился после смерти Сталина, был реабилитирован.

Сын Николая Чаплина, Борис, инженер-геолог, в начале 60-х годов женился на дочери близкого друга его отца – Галине Мильчаковой.

Началась партийная карьера, за которой, затаив дыхание, следила семья. Борис стал первым секретарем Черемушкинского райкома Москвы. В 1974 году перешел на дипломатическую работу, был послом СССР во Вьетнаме; при нем заканчивалась война в Индокитае, северные вьетнамцы шли по «тропе Хо Ши Мина», брали Ханой. Потом Борис Чаплин работал генеральным консулом в Шанхае, был заместителем министра иностранных дел. С 1974-го по 1990 год он, как и отец, избирался кандидатом в члены ЦК КПСС. Теперь в Большой советской энциклопедии рядом с рассказом об отце красовалась статья о сыне.

Помню, когда в середине семидесятых сын Виктора Чаплина, кинорежиссер Станислав Чаплин, собрался вместе с женой эмигрировать в Израиль, в семье только и разговоров было – как бы это не отразилось на карьере Бориса, не повредило ей. То же, что по приказу их любимца в начале 1974 года в Черемушках была разгромлена известная «бульдозерная выставка», родных, казалось, не волновало. Ведь и Николай Чаплин принимал в свое время «трудные» решения, призывал молодежь к бдительности, боролся с «уклонами». По его приказу комсомольцы громили «зиновьевскую» оппозицию в Ленинграде, разгоняли демонстрацию сторонников Троцкого 7 ноября 1927 года, в которой участвовал Варлам Шаламов.

Прошлое и настоящее семьи доходило до меня от мамы мелкими, казалось не связанными между собой фрагментами. Они как бы сами собой вырывались из нее в разное время, без особого порядка. То вдруг выяснилось: вдову Николая Чаплина, возвратившуюся из ГУЛАГа, поселили в номенклатурном доме на Фрунзенской набережной, на одном этаже с… Лазарем Кагановичем (в покушении на него обвиняли трех братьев Чаплиных в 1937 году)! Ежедневно видеть такого соседа, конечно, было пыткой, но едва ли это было сделано намеренно: просто член Политбюро Каганович впал в немилость примерно тогда же, когда Николая посмертно «воскресили», восстановив в партии. Розалия Исааковна Липская дружила с вдовой Косарева. За год до смерти она подарила маме брошюру о Николае с надписью: «Милой, дорогой Сталиночке на добрую память о нашей комсомольской юности».

В другой раз мама рассказала, как в день убийства Кирова родители – это было в Ревеле – долго сидели у радио, и она слышала, как бабушка уговаривала деда не возвращаться, а тот ответил: «Вера, а как же братья?!» Возвратившийся из ГУЛАГа Виктор на семейных застольях, выпив, винил себя в гибели братьев, и все его утешали. На следствии его пытали, связывали за спиной руки и подвешивали на дыбе. Помню принадлежавшие деду предметы: стальную вилку, подаренную друзьями на день рождения в 1927 году, виниловые пластинки фирмы «His master’s voice» с записями Джильи, Карузо, которыми он особенно дорожил. Мама так часто цитировала любимое четверостишие деда – «Ничего! гони во все лопатки, / Труден путь, да легок конь. / Дожигай последние остатки / Жизни, брошенной в огонь!», что я в детстве наивно приписывал их авторство деду. Позже проверил: это стих любимого русскими народниками и революционерами поэта Николая Алексеевича Некрасова, написанный в 1854 году. Он как нельзя лучше отражает судьбу героев этой книги, поколения, бросившего жизни в огонь Красного Октября.

10 октября, в день рождения деда, выпивали по рюмке, и мама вспоминала, какой ее отец был красивый, высокий (почти метр девяносто), как хорошо бегал на лыжах, водил машину, пел. Над кроватью висело их с бабушкой фото – молодых, улыбающихся, двадцатилетних.

Имя Сталина отец дал ей в апреле 1927 года, в разгар борьбы с троцкистской оппозицией, несмотря на сопротивление жены («Ты с ума сошел, это же девочка, а не плакат!» – кричала она ему из окна роддома в Севастополе). Мама всю жизнь не знала, что ей со своим именем делать. Понимала, конечно, в честь кого оно дано, несколько раз собиралась поменять, но вспоминала о погибшем отце, начинала колебаться, откладывала решение на потом…

Но дело не только в этом. Мама заведовала приемной одной из московских префектур; через ее кабинет проходили тысячи людей, и за тридцать лет работы никто, насколько мне известно, не удивился, не выразил недовольства ее именем. Оно вызывало скорее почтительный трепет.

Так и умерла Сталиной.

Преследовало это имя и Георгия Степановича Жженова. Однажды тбилисские друзья уговорили его участвовать в концерте памяти умерших грузинских киноактеров. Он стоял на фоне Вечного огня спиной к экрану, на котором крутили фрагменты из фильмов, лицом к залу, и вдруг зал, до этого спокойный, взорвался бешеными аплодисментами, люди буквально неистовствовали. Оказалось: это «покойный артист Геловани изображал генералиссимуса Иосифа Виссарионовича Сталина в фильме Чиаурели “Падение Берлина”».

Жженов схватился за голову: «Выходит, я добровольно участвовал в торжественных поминках по преступнику, загубившему миллионы жизней… в том числе и мою?! Я – жертва – стоял по стойке “смирно” у Вечного огня своему же палачу?!»

А вечером в тбилисском номенклатурном доме снова тосты за товарища Сталина, «вдохновителя наших побед», за его гениальное, мудрое руководство! Опять пришлось пить за собственного палача. В результате Жженов не выдержал, плюнул на условности и рассказал о роли, которую «отец народов» сыграл в его жизни. Наступило напряженное молчание.

После этого его не приглашали в Грузию десять лет.

Так что в плане долгожительства Сталина нельзя сравнивать с другими диктаторами его времени. Разоблачения Хрущева и горбачевская перестройка оказались не в силах сокрушить его культ, а при Путине его всячески подогревают. И дело не в личности. Просто процессы, связанные с этим именем собственным, развязанные им, в России до сих пор не завершены.

Надеюсь, эти размышления об одной семейной истории на фоне истории страны послужат еще одной каплей правды, упавшей на пьедестал диктатора, возможно даже сдвинувшей его на миллионную долю миллиметра.

И не знаю, сколько еще потребуется таких капель, чтобы памятник Сталину, стоящий на пьедестале из закаченного им в нас бессилия и страха, наконец потрескался и рухнул…