Флорентийский дневник

Рильке Райнер Мария

Об искусстве

 

 

Дальние виды

[62]

Рассказ о Флоренции эпохи кватроченто

Оба они забыли друг о друге. Тропа, что долго вела их меж зарослей высоких диких роз по глухим местам, внезапно вбросила их прямо в открытое небо, в свет, протянув этих двоих Флоренции: на, возьми их. И мраморный город принял подарок. Он принял юношу, он принял девушку — и потому разлучил их. Ибо была вторая Флоренция, что забрала каждого из них. Город Беато Анджелико был родным для Симонетты, и она зашагала по нему, бесстрашно и вся в белом, прямо к Санта Мария дель Фьоре. Юноша в темно-тесном пурпурном платье старался походить на крутые дома-замки горожан: он рос вместе с их бдительными башнями. Черты его лица становились определенней, зрели и застывали окончательно, словно под незримым резцом. Он внимательно поглядел вдоль Арно и застыл, прислушиваясь. Потом напряженно сказал:

— А дым еще идет.

Симонетта, на пути в церковь совсем ушедшая в себя, обернулась, двинулась назад, смутилась и не сразу нашла взглядом Джулиано — настолько постаревшим он казался.

Он нетерпеливо протянул руку вперед, с силой, точно собирался пустить стрелу с незримого лука:

— Ты разве не видишь?

Девушку охватил страх. Она бросала взгляды наугад, беспомощно и быстро.

Они, ища, принялись кружить в пространстве между куполами и фасадами, долетая до вечерне-золотых холмов Фьезоле, оробели, устали и вернулись назад. Движения ее век были подобны взмахам крыльев.

Джулиано спохватился, увидав, как жестоко затравил ее бедные глаза. И раскаяние омолодило его так, как только могло омолодить. А любимая, почувствовав это, выросла, широко, почти по-матерински раскинулась над ним.

Она сжала рукой стебель дикой розы, подняла его к лицу, не ломая, и на белой цветочной чаше тихо прочла свою просьбу:

— Говори мне обо всем. Мне отсюда ничего не слышно. Но скажи — что ты имел в виду? Покажи мне дым, что ты увидел. Помоги мне отыскать его, открой мне, что он значит.

Юноша нерешительно заговорил:

— Был во Флоренции большой огонь. Один монах, черный, ходил по улицам, проповедуя: «Во всем, что вам любо, пылает искушенье. Я хочу избавить вас от блеска».

Тогда восшумел поток Арно. Джулиано глянул в вечер. Там все было — само великолепие и расточительство. Словно чем пристыженный, он продолжал, медлительно и колеблясь:

— Они снесли монаху все, что любили: кинжал, любимую книгу, венецианскую картину, золото, камни, цепочки… многие женщины — парчу, и пурпурные ткани, и собственные волосы, и все стало пламенем в его жестких руках.

Юный голос задохнулся в гневе и угас в словах:

— …а после огня — чад и пепел и нищета.

Поникнув головой, юноша тронулся с места. Он не решился признаться, что и сам возложил на костер свои златокованые украшения, — десять дней прошло с тех пор. Он смущенно зашагал по левому краю тропы. По другой, правой, обочине шла Симонетта. Дорога была пуста. Солнце садилось. Словно какой-то поток разделил их. Они слышали его шум.

Тишина.

Тогда они стали звать друг друга. Каждый — из своего страха.

— Джулиано.

Тишина.

— Симонетта.

Тишина. Поток становился все шире.

— Не бойся, — послышалось справа, издалека.

Тишина. И слева раздалось:

— О чем ты думаешь?

— Но значит, люди теперь нищие?

— Да.

И справа:

— А Бог?..

Что-то пыталось крикнуть в юноше: «Бог тоже». Он стоял, пошатывался, шарил вокруг руками — и вот юные тела ощутили друг друга, они застыли, они срослись посреди дороги, они стали как один человек. Они не открывали глаз. Они были пока слишком слабы, чтобы быть вместе вне этой совместной, тесной ночи.

Тогда Симонетта подумала: «Каково тебе, любимый?»

И темно спросил себя Джулиано: «Как назвать мне твою красоту?»

Им стало грустно — ибо ни один не мог вызвать в себе образ другого.

Но вот оба сразу подняли взгляды — высоко, словно им надо было найти небо.

А нашли они — себя. И улыбнулись, узнавая. Словно сказали друг другу, бесконечно дивясь: «Какая глубина в тебе!»

И тогда не стало разделявшей их тропы, не стало между ними потока.

Дали погружались в сумрак, и вокруг них осталось не спать лишь столько мира, сколько им надо было, чтобы чувствовать себя укрытыми и одинокими.

Потом, уже начав уставать, девушка сказала:

— Сегодня я хочу повести тебя к кому-нибудь. Но матери моей больше нет.

Уже взошли звезды, и воздух дрожал от вечернего звона маленьких светлых колоколов из Сан Никколо.

Тогда он попросил:

— Поведи меня к Богу.

Она повела его за собой во врата Сан Никколо и была рядом с ним, как свет, в прохладной тени переулка. Рука в руке, словно возглавляя какое-то длинное праздничное шествие, взошли они по ступеням этой церквушки. Там, внутри, они долго молились, стоя на коленях, — одни посреди всех.

И тогда Бог стал очень богат.

 

Intérieurs

[63]

I. Надо их видеть своими глазами — эти маленькие и совсем маленькие городки моей родины. Они выучили назубок один день; его они беспрестанно и выкрикивают в солнце, словно большие серые попугаи. Но ближе к ночи они становятся несказанно задумчивыми. По площадям видно, что они стараются разрешить темный, висящий в воздухе вопрос. Это трогательно и немного смешно для постороннего. Ему ведь и так известно: если и есть ответ — хоть какой-то, — то его дадут уж точно не маленькие и совсем маленькие городки моей родины, как бы честно они ни напрягались, бедняги.

II. Когда я думаю о маленьких девушках, что только-только становятся большими (а это свершается вовсе не с боязливой медлительностью, но как-то внезапно), то поневоле представляю себе за их спинами море, или серьезную, бескрайнюю равнину, или вообще что-то такое, на что, в сущности, даже не смотришь, а лишь смутно ощущаешь — да и то лишь в часы тихой задумчивости. Тогда я вижу больших девушек точно такими же большими, как привык видеть маленьких девушек и девочек — крошечными; Бог знает почему мне вдруг хочется видеть их такими. На все есть своя причина. И все-таки лучшие вещи и события — это те, что обеими руками прикрывают свои причины, все равно, из скромности или потому, что не хотят выставлять их на обозрение.

III. И все же: даже в маленьких и совсем маленьких городках моей родины маленькие девушки за одну ночь становятся большими. Я не могу этому помешать; не могу и потом, задним числом, разлить за их спинами моря — потому что тогда младшие братья, которые все еще жуют свои бутерброды на больших переменах, возвращаясь домой, станут рассказывать: «В учебнике географии написано неправильно. А господин учитель наврал. Он нам сказал, будто море начинается далеко внизу, совсем на краю карты Австро-Венгрии. А оно вот оно, прямо посреди Чешского королевства — море». И я знаю, что, выслушивая это, маленькие умницы надменно усмехнутся. И все же насмешка над морем, что я ни с того ни с сего поместил посреди Чехии, далеко не столь светла, как радость, с какой они вверяют себя себе самим при виде начищенных половиц или вспаханного поля: это и есть море. Вот я и хочу предоставить творение этим маленьким создательницам, а сам удовольствуюсь тем, что за спинами девушек, о которых я думаю, и впрямь лежит настоящая равнина.

IV. Правда, это не такая равнина, чтобы притягивать меня к себе. Не сирые топи между Луккой и Пистоей, над которыми птицы пролетают быстро и боязливо, словно опасаясь изнемочь прямо посреди этой безудержной печали. Это не мятые плоскости Бранденбургской равнины, где бдительные крылья мельниц ждут ближайшего ветра. И даже не почти уже равносильные морю поля Западной Пруссии с их тихим, широким прибоем, в котором они медлительно копят золото своих вечеров. Это просто-напросто чешские пашни, тучные и мирные. На них всякий незаметен, и никому не обрести здесь одиночества. То и дело попадаются несколько вишневых деревец да яблонь, и рядом с ними человек кажется незначительным и дюжинным, пусть даже в душе он одинок и бесприютен за двоих.

V. И, бог знает почему, я представляю себе, что таковы и мои девушки. Чем больше их собирается вместе, тем более одинока каждая. Та, что вступает в круг молчаливых сестер, в сущности, уходит от них, и ужасно, что никто не ведает, куда. — Один старик сказал мне как-то на закате, что все пути, ведущие в неведомое, приводят к Богу. Он знал об этом доподлинно, и я верю ему по сию пору. Да только, боюсь, мои девушки урождаются у Бога в столь разные сроки, что первые уже убежали далеко вперед, а запоздавшие еще стоят, пораженные, перед Ним — без дыханья, с горячими лицами. Эдак они никогда и нигде не смогут увидеться сразу все. А уж тем более если представить себе, что ничто не остается в Боге, но устремляется через Него вовне, — мало того, быть может, лишь начинает шевелиться, едва найдя Его.

VI. Мои девушки и не находят, и не ищут. Они даже не припоминают, чтобы когда-нибудь искали. Они лишь смутно знают, что делали какие-то находки — еще до того, как стать большими. То, что тогда, против ожиданья, льнуло к их робким загорелым ручонкам или к еще более робким сердцам, — они сберегали все эти годы, была ли это погнутая брошь или невзначай брошенное слово. Так славно размышлять, кому служили эти вещи и зачем. Делая находки, я всегда чувствовал себя наследником, занимающим трон после неведомого владыки. И такой опыт дает мне право утверждать, что мои девушки — настоящие наследницы женщин прошлых времен, носивших прекрасные и тяжкие венцы.

VII. Для мальчиков стать большими — значит достичь совершеннолетия. Но вот большие девушки — куда менее взрослые, чем маленькие. Маленьких целуют чисто и часто; больших предпочитают целовать тайком. Вот в чем различие — и определенно одно из самых странных. Мальчики врастают в свою мужественность круто и непреклонно, одним махом; и сам не заметишь, как она становится им впору. Девочки внезапно бросают свое детское платье — и вот робко и зябко стоят у начала совсем иной жизни, где уже не в ходу слова и монеты, к которым они привыкли. Ровно и спокойно они развиваются лишь до порога своей зрелости. А потом — стрелки часов начинают безбожно врать. Бывают дни, вовсе не похожие на дни, а за ними приходит ночь, равная тысяче дней.

VIII. Пожилые люди на деревне рассказывают, что в добрые, иначе говоря — их собственные, времена молодые девушки долгие осенние вечера проводили за прялкой. В большой уютной горнице чинно собиралась целая компания, все задумчиво усаживались в кружок, и нередко запевал для них свою песню ранний огонь, уютно пристроившись на барских дровах в шатровом, отделанном кафелем камине. Ароматы белого тонкого полотна, кекса с изюмом собственной выпечки (по ревниво оберегаемому рецепту) и горячей, потрескивающей еловой смолы, смешанные в правильном соотношении и услужливо сопровождающие мою добрую старую тетушку Здени, были, видно, причиной тому, что ей, хрупкой седой женщине, вспоминалось многое из пережитого сорок пять лет тому назад в этой полной обещаний будущего атмосфере. Но нам нечем воскресить этот чудесный ладан, а моя добрая тетушка Здени уверяет, будто все лучшее, что тогда было у нее на уме, накрепко вплетено в нити белой ткани, неприкосновенно сберегаемой ею круглый год в шкапу из тусклого махагона; ведь раз уж оно не сбылось за всю ее долгую жизнь, то пускай лучше останется лежать между скатертей, считает она.

IX. Вот так оно всегда и бывает. Люди предпочитают вплетать свои мечты в самую сердцевину какой-нибудь шали, но не позволяют им расти рядом с жизнью, в которой слишком мало солнца, чтобы им вызреть до конца. Умирая, их оставляют в маленьких и будто бы ненужных, старомодных вещах, скрывающих все вплоть до своего распада. Они таят не молчанием, но исполняя сентиментальные песни на языке, последний носитель которого умер, и никакие словари, никакие учителя не имеют о нем даже представления. Вот и отделанная слоновой костью прялка моей славной бабки, Йозефы Кристины фон Гольдберг, мало чем помогает мне понять так любящих прясть девушек в маленьких и совсем маленьких городках моей родины.

X. Они должны помочь мне сами. Чудесна помощь беспомощных — и священна. Немеющие или дивящиеся, они, быть может, лучшие заступники, чем яркие речи, склоняющие к себе слух девяноста девяти праведников. Да и вообще: доведись тебе найти девяносто девять праведников, ты уж точно не захочешь выслушивать их речи; ведь тогда их станет, может, уже не девяносто девять. Меж тем моих девушек, разумеется, много больше. И хотя я считаю лишь тех, что живут на моей родине, но знаю, что с ними заодно многие из мест, где я слышал вечерний благовест, — однако я делаю вид, будто ничего не заметил. Так постепенно растет их непостоянное число, и мне уже трудно охватить взглядом весь их сонм, сомкнутыми рядами проходящий мимо меня.

XI. С лица все они — сестры. Они родные друг другу, когда боятся, а когда прощаются — в радости или в печали, — то отрывают друг от друга сердца. Вокруг них и в них — особое, общее для них одиночество, где действительны такие обычаи и молитвы, что нам и не снились. Каждая из них — словно религия, изливающаяся из уст какого-то возвещающего свое откровение бога: религия для истощенного рода, для одряхлевшего от наслаждений племени. Каждая несет в ритмично подрагивающих руках полную до краев чашу, но ни одна не ведает, к каким устам прильнет ее сияющий сосуд.

XII. В книгах записаны судьбы тех, что были особенно счастливы или несчастны, необычайно святы или безобразны сердцем. А еще — эпизоды из их жизней; надежды и секреты, обмороки и разгадки тайн, расставленные по алфавиту возраста и опыта. Там говорится либо о девушках из деревни, либо о девушках из города, а то и об одной девушке, попадающей из одного окружения в другое. Там повествуется о какой-нибудь девушке, с которой не приключается ничего, или о такой, с которой случается все; но излюбленный пример, пользующийся в книгах особым предпочтением, показывает, что то и другое происходит по очереди, — и звучит это весьма поучительно, заставляя сердце биться быстрее. Таким-то путем это и становится обыкновением в романах да у тех, что занимаются сочинением историй, событий и судеб.

XIII. Возразить против этого спокойного и раздумчивого занятия нечего; ведь нужно же было написать истории Зороастра, Платона, Иисуса Христа, Колумба, Леонардо, Наполеона и великого множества других, а лучше сказать — они в некотором смысле написались сами собой. И каждое из этих действующих лиц оставило по себе борозду в великом сером мозге Земли, а каждый из нас несет в себе уменьшенное изображение этого изначального мозга, подобно карманным часам или маленьким круглым компасам, указывающим, в каком месте солнце встает над почтенным брюхом обывателя. Позже появились еще истории выдающихся женщин; но тут уж понадобилась кое-какая подмога — и для геоцентрического головного мозга изобрели логику и мнемотехнику, коими гордятся даже нынешние историки. В последние, наполовину уже отшумевшие, столетия все больше заботились о «paysage intime», иными словами, стремились рассказывать о людях безымянных. Кому-нибудь начинало казаться, будто битвы не обязаны происходить при Фермопилах, Гастингсе или Аустерлице, но иногда случаются при Страхе, Тоске или Неблагодарности, и что не всякое открытие обязано быть открытием Америки, не всякое изобретение — изобретением пороха, паровой машины или воздухоплавательного аппарата, чтобы быть значительным и в каком-то определенном смысле плодотворным. И уж тут стало обыкновением вместо героев, засвидетельствованных в истории, выдвигать вперед героев подразумеваемых. Для этого уже много десятков лет героев прошлого отрывают от дельных современников — и из невнятных кусков складывают новые и все новые комбинации, а они производят впечатление людей как будто бы интересных или необычных — по крайней мере, если смотреть на них в правильном свете и с определенной точки зрения. Люди беспрестанно делают попытки, изобретают закономерности, в сравнении с которыми старые законы кажутся чем-то незначительным, и ликуют от радости, когда странный гомункул с головой, приставленной не к туловищу, а к большому пальцу правой ноги, может продержаться несколько мгновений. От этого они умнеют. То есть заводят себе собрание более или менее серьезных сведений, а потом им приходится добывать еще и комнату рядом, дабы разместить там все плоды старчески-бодрого исследовательского ража. При такой сортировке редкие виды и неожиданные вариации оценить, конечно, труднее всего. И может статься, что люди зрелые, выходящие далеко вон из ряду, переживут диковинные вещи, да к тому же диковинным образом. Тогда, как водится, говорят: их «судьбы» заслуживают величайшего интереса, подразумевая две вещи — то, что приключается с ними во внешнем мире, и то, как они сами относятся к таким происшествиям и их для себя последствиям.

XIV. Если из множества моих девушек и кое-каких обломков Жанны д'Арк, Шарлотты Корде и Катарины Эммерих (а это лишь одна из возможных комбинаций) я соберу один образ, то и мне удастся щегольнуть героиней, которую радушно примут в маленьких городках, но только если она сперва приучится к поклонам. Однако я вижу, что мои девушки робеют. Они боятся, что я силком заставлю их перепрыгнуть друг к другу через все разделяющие их пропасти и от первой стану ждать одного, от второй — другого, но ни от какой — всего; они опасаются, что, полуотвергнутые, лишь с половиной того, чем они владеют, останутся в разочарованных руках, словно белые розы, по которым прошлась буря с широкими, грубыми, ужасными плечами.

XV. Тогда в их лицах и фигурах я замечаю сотни и сотни тревог. Светлые и темные, сонные и бдящие, самоотверженные и тоскующие страхи накатывают на меня волной или боязливо бегут от моего взгляда, сами не ведая куда. Тогда мне становится ясно, что нельзя силой слепить из десяти или двадцати девушек одну героиню. Скорее, та Одна, что у меня на уме, должна вобрать в себя тысячи всегда сопутствующих ей сестер. Лишь когда я говорю о тысяче девушек, кажется, будто мне известно что-то милое и тайное об одной из них; лишь когда объединятся их неисчислимые голоса, даже самый безучастный и печальный почует дыхание той высокой песни, равных которой нет на свете.

XVI. В великих фресках с их одинокими, строгими фигурами Фра Фьезоле просто и прекрасно высказал их надежду на небеса. Но на многих, многих ликах ангелов «Страшного суда», ликах, что вдыхают Бога, проступают радость, величие и гимны самого неба. Они — многоцветная мозаика его мощи, и нет картины, равной этой в ее величии, богатстве и очаровании.

XVII. Много женщин на свете. Утомленных, как светловолосая Мария, злых, как Берехта из Розенберга, что перед кончиной незаметно проходит по замкам Чехии, и добрых, как Елизавета, ласковая ландграфиня Тюрингенская, чья робость заставляла цвести розы из хлеба. Да и многие матери тоже. Но были ли девушки до моих девушек? Следы таких ног ты не сыщешь ни на одной дороге. И тщетно будешь искать эти легкие отпечатки на всех песках мира. Они — словно отметинки от ладошки на щеке ребенка, оставшиеся после сна. Пройдут эти девушки — и за ними на дороге останутся нежнейшие, как от прикосновения ласкающей руки, вмятинки; а перед ними путь гладок и чист. Так, стало быть, они первые — или и до них хаживали по лугам, да по темным, пряно пахнущим мхам, да за моря?

XVIII. Да разве кто-нибудь поймет, что даже на брусчатке тротуаров не остается ни следа от ног? На это надо возразить: в тех маленьких городках еще не очень-то много мощеных улиц. По крайней мере, мостовая почти повсюду все еще — не более чем поток пыли, и предпочтительней ходить по его чуть более каменистым краям. Но мои девушки шагают прямо по нему; они всегда проходят по всему городу там, где чувствуют над головой ширь неба, ступая по маленьким белым облачкам. Они идут ниоткуда и, стало быть, никуда. Просто идут. Может, чтобы немного приглушить прибой своей крови. Идут в рыскающем ритме этого сокровенного прибоя. Становятся тихой береговой полосой своей же вечно подвижной безбрежности. Никогда не шагают в ногу. Бредут нестройно, будто толкаемые порывами враждебных ветров. Машут рукой каждая в другую сторону. Медля, оборачиваются на углу, когда ветер рвет с их губ еще даже не найденные слова. Тем же путем бредут назад и всегда бродят туда-сюда между двумя улицами. Их дело — ожиданье. Умудряются заплутать за какую-нибудь четверть часа. Вместо того чтобы белой вереницей с тревожным, пламенеющим знаменем втянуться в эпоху.

XIX. Пройди-ка как-нибудь вслед за ними. Ты невольно отведешь взгляд — ибо их светлые одежды слепят глаза. Словно птица с подпаленными крыльями, взгляд падет на мостовую, лежащую подобно широкой и раскрытой книге. Катившиеся некогда кареты протянули по ней свои строки. И это хорошо. Ведь шаги девушек не умеют даже толком писать. Много значков тянется вдоль борозд-линеек. Взад и вперед. Точно кто-то писал в темноте — или точно письма слепых. И все же некоторое усилие и упражнение покажут, что на самом деле это — длинные стихотворения, импровизации, сквозь которые, извиваясь и изменяясь, струится странный ритм. Постоянно повторяются рифмы. Они — словно мольбы. Ты увидишь их, застывших в ожидании у любой двери. Это трогательные, простые слова, лютни с одной-единственной струной. Из серебра, думаешь ты, — и ее звук сопутствует тебе до самого сна.

XX. Когда мои девушки бродят туда-сюда, их души медлительно покачиваются, как челны, привязанные к ненадежному причалу. — Ибо души их — гондолы из золота, полные нетерпенья. Они увешаны старыми мягкими шелками так плотно, что внутри вечно царит сумрак. Девушки любят эту благоухающую мглу с ее прекрасными неисчерпаемыми возможностями. В них-то они и живут. Редко, лишь когда зашевелятся края завесы, их ранит тонкий луч. И тогда на миг их поражает угол комнаты или сад, на который сошел уже вечер. И они немного пугаются того, что есть комната, и сад, и вечер. И они втягивают страх перед этим множеством вещей в шелковую мглу своих жизней и складывают перед ним ладони. Это и есть их молитвы…

XXI………………………………………………………………………………………………..

 

О мелодии вещей

[66]

I. Понимаешь — мы в самом начале. Так, словно ничего еще не было. За нами — тысяча и один сон — и никаких дел.
II. Нет для меня ничего более блаженного, чем знать это, Одно: что надо стать Зачинателем. Кем-то, кто напишет первое слово после тире, растянувшегося на сотни лет.

III. Тут на ум мне приходит следующее: мы, люди, все еще продолжаем рисовать на золотом фоне, словно средневековые живописцы. Эти стоят перед чем-то неведомым. Иногда — перед неведомым из золота, а иногда из седых туманов. Иногда с ними свет, но часто за их спиною — неисследимая тьма.

IV. Это понятно. Чтобы познать людей, надо было их изолировать. Но многократный опыт научил, что правильно — вновь устанавливать связь между отдельными наблюдениями, созревшим взглядом давая жестам фигур больше простора.

V. Сравни-ка золотой фон картин треченто с одной из бесчисленных композиций итальянских мастеров раннего Возрождения, где фигуры сходятся для santa conversazione на фоне сияющего ландшафта в светлом воздухе Умбрии. Золотой фон изолировал бы каждую из них — ландшафт же светит за ними, словно одна общая душа, из которой они берут свои улыбки и свою любовь.

VI. А теперь подумай о самой жизни. Припомни, каким множеством пышных жестов и невероятно высоких слов пользуются люди. Если б они хоть на миг стали столь же невозмутимыми и внутренне полными, как прекрасные святые Марко Базаити, ты, должно быть, и за ними обнаружил бы объединяющий их ландшафт.

VII. А ведь и впрямь есть мгновения, когда ты видишь, как человек тихо и ясно отделяется от собственной пышности. Эти редкие праздники тебе никогда не забыть. Отныне ты будешь любить этого человека. Это значит — ты постараешься чуткой рукою повторить очертания его личности, какой узрел ее в тот миг.

VIII. Искусство делает то же самое. Ведь оно — та же любовь, но только замахивается на большее. Оно — любовь к Богу. Ему не следует задерживаться у кого-то одного, ибо он — лишь врата жизни. Оно должно пройти его насквозь. Ему нельзя уставать. Чтобы сбыться, оно должно действовать там, где все суть Единый. И когда оно станет собственностью этого Единого, бесконечное богатство будет уделом всех.

IX. Насколько оно от этого далеко, можно видеть на примере сцены — ведь та говорит или пытается сказать о том, как ей видится жизнь — не отдельного человека в его идеальном покое, а движение и общение множества. При этом оказывается, что она просто ставит людей друг подле друга, как это делали мастера треченто, предоставляя им самим договориться относительно седых туманов или золота заднего плана.

X. Так оно на сцене всегда и будет. Люди там пытаются дотянуться друг до друга словами и жестами. Они чуть ли не вывихивают себе руки — потому что слишком коротки их жесты. Они прилагают неимоверные усилия, чтобы добросить друг до друга свои слоги — но душою они все еще скверные игроки в мяч, так и не научившиеся ловить. Так, в поклонах и поисках, и пропадает время — совсем как в жизни.

XI. Ведь искусство не сделало ничего иного, как показало нам всю запутанность, в которой мы большей частью и пребываем. Оно нас напугало — вместо того чтобы успокоить и утешить. Оно показало, что каждый из нас живет на своем отдельном острове; только эти острова недостаточно далеки друг от друга, чтобы стать одинокими и безмятежными. Один в состоянии мешать другому, пугать его или язвить — только помочь никто никому не может.

XII. Есть лишь одна возможность добраться с одного островка на другой — опасные прыжки, при которых рискуешь не одними только ногами. Вот и начинается вечное скаканье туда-сюда — с его непопаданиями и смешными промахами; ведь, случается, двое прыгают одновременно, а встречаются только в воздухе, и оба после столь тягостной перипетии остаются на том же расстоянии друг от друга, что и прежде.

XIII. Если вдуматься, в этом нет ничего странного — ибо на деле мосты, по которым можно ходить друг к другу, приодевшись и приукрасившись, не в нас, а за нами, точь-в-точь как на ландшафтах Фра Бартоломео или Леонардо. Ведь на деле жизнь достигает вершин в отдельных личностях. А тропинка от одной вершины к другой идет через широкие долы.

XIV. Когда сходятся двое или трое, это еще не значит, что они составляют общность. Они — что марионетки, нити от которых держат разные руки. И лишь когда все будут направляться одной рукой, они вступят в такую общность, которая принудит их или кланяться, или рвать друг друга в клочья. Да и все источники сил человека — там, где его нити держит одна всевластная рука.

XV. Лишь в общий час, в общую бурю, в одной комнате, где они сойдутся, все обретут себя. Общение между ними станет возможно только тогда, когда за их спинами замаячит один, общий фон. Ведь у них должна быть возможность оглянуться на одну родину. Им словно придется предъявлять друг другу свидетельства, носимые с собою и все до единого несущие на себе нрав и печать одного и того же владыки.

XVI. Пение лампы или голос бури, дыхание вечера или вздохи моря — что бы тебя ни окружало, за твоей спиной никогда не затихает просторная мелодия, сотканная из тысячи голосов, в которую твой одинокий голос вплетается лишь время от времени. Знать о том, когда твой черед вступать, — вот тайна твоего одиночества, так же как и искусство истинного общения: выпасть из высоких слов в единую общую мелодию.

XVII. Если бы святые Марко Базаити раскрыли свои души навстречу чему-то иному помимо своего блаженного общения, не тянули бы они друг к другу тонкие, нежные руки, стоя на переднем плане картины, где живут. Они отступили бы вглубь, сразу уменьшившись, и из глубин притихшего ландшафта пошли бы друг к другу по крошечным мостам.

XVIII. Точно таковы же и мы, если поглядеть на нас спереди: с тоскою благословляющие друг друга. Наши мечты сбываются в сияющих глубинах задних планов. Там средоточие их воли, там они действенны. Там разыгрываются истории, на которых мы — лишь неразборчиво выписанные заглавия. Там наши встречи и расставанья, наше горе и утешенье. Там существуем мы подлинно, а здесь, на переднем плане, лишь появляемся и исчезаем.

XIX. Припомни людей, которые, как ты видел, были вместе — но ничто из окружающего не объединяло их. К примеру, родных по крови, собравшихся у смертного ложа того, к кому питали неподдельную любовь. Каждый погружается тогда глубоко в мир собственных воспоминаний. Их слова проходят, не касаясь друг друга, но даже не подозревая об этом. Их руки в смятении первых мгновений не попадают друг в друга. — И вот утрата, что маячит за их спиною, наполняет собой все кругом. Они усаживаются, свесив головы, и молчат. Над ними словно раздается шум леса. И они становятся дороги друг другу как никогда раньше.

XX. Обыкновенно, когда тяжкая утрата не заставляет умолкнуть всех разом, каждый улавливает из мощной мелодии заднего плана то чуть больше, то чуть меньше. А многие и вообще ничего не слышат. Эти — словно деревья, что, позабыв о своих корнях, думают, будто шорох их ветвей и дает им силу жизни. Многим просто недосуг вслушаться. Им не терпится. Эти бедняги, лишившиеся родины, утратили и смысл бытия. Они ударяют по клавишам дней, неизменно извлекая из них один и тот же, заунывный и сиротливый звук.

XXI. Стало быть, если мы хотим стать мастерами жизни, нам нельзя забывать о двух моментах:

во-первых, о великой мелодии, в которой соучаствуют вещи и ароматы, ощущения и события былого, сумерки и тоска,

а во-вторых, об отдельных голосах, входящих в этот общий хор и доводящих его до завершенности.

А чтобы создать произведение искусства, иными словами, картину более объемной жизни, переживания более чем сегодняшнего — возможного всегда и во все времена, надобно привести к правильному соотношению и выровнять оба голоса: голос этого мгновенья и голос группы людей, живущих в нем.

XXII. Для этого нужно распознать оба элемента мелодии жизни в их простейших формах; нужно из беспорядочных шорохов моря извлечь ритм прибоя, из запутанной суматохи будничного разговора выпутать живую нить, за которую держатся другие. Нужно сопоставить чистые тона красок, чтобы понять их контрасты и родство. Ради самого важного нужно научиться забывать многое.

XXIII. Когда двое делят одну тишину, им не надо говорить о мелодии своих мгновений. Она уже и сама по себе связывает их в одно целое. Словно пылающий алтарь, воздвиглась она между ними — а они робко питают священное пламя, скупо роняя слова.

Если я перемещу этих двоих из их ни на что не покушающегося бытия на сцену, то мне определенно придется показать двух любящих и объяснить, отчего они блаженны. Но на сцене этот алтарь незрим, и всем будет невдомек, к чему относятся странные жесты, наводящие на мысли о жертвоприношении.

XXIV. Есть два выхода из такого положения:

либо люди должны выйти на передний план, пытаясь многословно, при помощи непонятных жестов, рассказать, как жили раньше;

или:

я ничего не меняю в глубинной мотивировке их действий, а от себя поясняю ее такими словами:

вот алтарь, на котором пылает священное пламя. Отблеск его вы можете различить на лицах тех двоих, что стоят на сцене.

XXV. Лишь последняя возможность, сдается мне, достойна искусства. Она не даст затеряться существенному; череда событий не замутнится смешением элементов, если я изображу алтарь, связующий двоих одиноких, так, чтобы все его увидели и поверили в то, что он есть. Гораздо позднее зритель и сам увидит этот пылающий столп, и мне уже не придется давать никаких разъяснений. Гораздо позднее.

XXVI. Но алтарь — это только сравнение, да к тому же весьма приблизительное. По-настоящему надобно изобразить на сцене мгновение общности, когда действующие лица высказывают что-то заветное. Эту песнь, в жизни выпадающую на долю тысяч голосов дня или ночи, шороха леса или тиканья часов, их медлительного боя, этот широкий хор заднего плана, определяющий ритм и тон наших слов, пока еще невозможно наглядно представить на сцене родственными ей средствами.

XXVII. Ведь то, что называют «настроением» и чему в новейших пьесах отчасти и впрямь отдают должное, на самом деле — всего лишь первая и несовершенная попытка показать, как за людьми, словами и жестами проступают очертания ландшафта; вниманию большинства оно вообще недоступно, да и не может стать доступным для всех — из-за своей тончайшей интимности. Усиление природного звука или особое освещение, достигаемое техническими средствами, оставляют смехотворное впечатление, поскольку из тысячи голосов выделяют один-единственный, так что все действие повисает на одной ниточке.

XXVIII. Отдать должное этому широкому хору заднего плана можно, лишь если дать ему петь во весь голос, что пока кажется несбыточным как ввиду средств, какими пользуется наша сцена, так и в смысле настроения все и вся подозревающей толпы. — Равновесия можно достичь только на пути строгой стилизации. Ведь разыгрывать мелодию бесконечного на тех же клавишах, по которым проходятся пальцы самого действия, — значит подлаживать к словам нечто великое и бессловесное.

XXIX. А это — не что иное, как введение хора, спокойно разворачивающегося за спиной ярких, сверкающих диалогов. Если тишина постоянно переживается во всем своем объеме, во всей своей весомости, то слова на переднем плане оказываются ее естественными дополнениями, и тогда можно добиться целостного изображения песни жизни — иначе она останется в стороне, уже хотя бы из-за того, что на сцене невозможно показать ароматы и вообще все смутные ощущения.

XXX. Вот крохотный пример, дающий представление о том, что я имею в виду:

Вечер. Маленькая комната. За столом в ее центре, под висячей лампой, сидят, поневоле склоняясь над своими книгами, двое детей. Их мысли витают в дальних далях. А книги только маскируют их бегство. Время от времени они окликают друг друга, чтобы не заплутать в большом лесу своей мечты. В этой тесной комнатушке они живут самыми разными, вымышленными жизнями. Они сражаются и побеждают. Возвращаются домой и женятся. Учат своих детей быть героями. И даже, наверное, умирают.

И я считаю это действием — вот как далеко заходят мои притязания!

XXXI. Но что была бы эта сцена без пения сияющей старомодной висячей лампы, без вздохов и всхлипываний мебели, без бури, завывающей вокруг дома! Без всего этого смутного заднего плана, сквозь который они продергивают нити своих рассказов! Насколько же иначе мечтается детям в саду, чем у моря или на террасе отеля! Есть ведь разница, вышивать ли по шелку или по шерсти. Надо видеть, что по желтой канве этой вечерней комнаты они неуверенно проводят несколько негнущихся линий своего узорчатого меандра.

XXXII. Я думаю теперь о том, каким образом заставить зазвучать мелодию полностью — такой, какой слышат ее эти мальчишки. Тихим голосом должна она парить над сценой, и по незримому знаку вступят и зазвучат тоненькие детские голоса, в то время как через тесную вечернюю комнату будет шелестеть широкий поток, уносясь из бесконечности в бесконечность.

XXXIII. Я знаю много подобных и еще более развернутых сцен. Смотря по тому, сколь ярка, то есть многостороння, будет стилизация или сколь скупы будут намеки, хор сам найдет себе место на сцене: тогда он начнет воздействовать и своим прямым присутствием — либо его участие ограничится голосом, широко и безлично взмывающим над горизонтом мгновения общности. В любом случае в нем, как в античном хоре, живет более мудрое знание; не оттого, что он судит о событиях, происходящих на сцене, а оттого, что он — основа, из которой выделяется та более тихая песнь, которая в итоге впадает в общее лоно, став более прекрасной.

XXXIV. Такое стилизованное и, стало быть, нереалистическое изображение я в данном случае считаю лишь переходным; ибо на сцене всегда будет приветствоваться то искусство, что ближе к жизни и в этом, внешнем, смысле «реалистично». Но путь к самоуглубленной, внутренней правде жизни — это именно познание и применение самых простых элементов. Проделав первый опыт, можно научиться использовать распознанные основные мотивы более свободно и самостоятельно, а благодаря этому и вновь приблизиться к реальному, к действительности своего времени. Но оно станет другим — не тем, что прежде.

XXXV. Все эти усилия мне кажутся необходимыми — иначе в шуме сцены навсегда будет утрачено познание более тонких чувств, приобретенное долгой и серьезной работой. А было бы жаль. Со сцены — если делать это беспристрастно, без акцентов — можно возвестить о новой жизни, то есть передать ее и тем, что не научились понимать ее жесты собственным напором, собственной силой. Обращать их в свою веру со сцены нельзя. Но у них должна быть по меньшей мере возможность понять: эта жизнь идет и в наше время, совсем рядом с нами. Довольно будет и одного этого.

XXXVI. Ведь оно почти равнозначно религии, это наитие: что коль скоро ухвачена мелодия заднего плана, человек уже больше не плутает, беспомощный, в своих словах, не запутывается в своих решениях. Появляется какая-то беззаботная укорененность в том простом убеждении, что ты — часть единой мелодии и, стало быть, по праву обладаешь определенным местом и имеешь определенные обязанности в большой работе, где слабейший ценится не меньше, чем сильнейший. Быть при деле — вот первое условие сознательного и спокойного роста.

XXXVII. Всякий разлад, всякое заблуждение происходят оттого, что двое ищут общее в себе, а не в вещах за собой — в свете, в ландшафте, в рождении и в смерти. В итоге они лишь теряют себя, а взамен ничего не получают. Они только смешиваются друг с другом, потому что не умеют соединиться. Они держатся друг за друга, но не умеют крепко держаться на ногах — потому что оба шатки и слабы; и в этом обоюдном стремлении опереться они растрачивают всю свою силу, так что извне нельзя уловить и намека на внутренний прибой.

XXXVIII. Но всякая общность заранее предполагает, что есть ряд различных и одиноких существ. До того как они разделились, было просто нечто общее, лишенное внутренних связей, существующее просто так, бесцельно. Оно не было ни богатым, ни бедным. В то мгновенье, когда разные его части отделились от материнского единства, оно стало для них чем-то внешним, стоящим напротив — ведь части его развиваются, идут вперед, оставляя его за собой. Но оно не выпускает их из рук. Корень, даже ничего не зная о плодах, все равно их питает.

XXXIX. А плоды — это мы сами. Мы, игрушки множества ветров, подвешены высоко на причудливо переплетенных ветвях. Все, что у нас есть, — это наша зрелость, сладость и красота. Но потребная для этого сила струится в нас всех по одному стволу из разросшегося за пределы миров корня. И если мы хотим свидетельствовать собою о его мощи, то каждый из нас должен пользоваться ею лишь в своем собственном, глубоко одиноком духе. А чем более мы будем одинокими, тем более праздничной, волнующей и мощной будет наша общность.

XL. Как раз самые одинокие и имеют наибольшую долю в общности. Я уже сказал, что из широкого хора жизни один слышит больше, другой меньше; потому-то в большом оркестре ему достается маленькая или совсем крохотная роль. Тот же, кто воспринял бы всю мелодию целиком, оказался бы самым одиноким и в то же время самым всеобщим. Ибо он различил бы то, чего не слышит никто: ведь, дозрев до предела, он понимает то, что до других доходит лишь смутно и отрывочно.

 

Об искусстве

[70]

 

I

Граф Лев Толстой в своей последней нашумевшей книге «Что такое искусство?» собственному ответу на этот вопрос предпослал длинную вереницу определений из всех эпох. И оказалось, что от Баумгартена до Хельмхольца, от Шефтсбери до Найта, от Кузена до Пеладана было довольно крайностей и противоречий.

Но всем этим взглядам на искусство, не исключая и толстовского, присуще одно и то же: их авторы не столько обсуждают сущность искусства, сколько стараются вывести ее из воздействий, которое оно оказывает.

Это все равно как если бы кто-то сказал: «Солнце — это то, благодаря чему зреют плоды, греется трава и сушится белье», забыв, что высушить белье в состоянии и любая печка.

Хотя нам, современным людям, как до неба далеко до способности помогать определениями другим или хотя бы себе самим, мы тем не менее, наверное, превосходим ученых в непредвзятости и непосредственности, в едва слышном воспоминании о мгновениях творчества, воспоминании, дающем нашим словам теплоту, чего им не хватает при всей их исторической основательности и добросовестности. Искусство, вероятно, есть воззрение на жизнь, как и религия, наука и даже социализм. Оно отличается от других воззрений лишь тем, что не является плодом своего времени, а выступает как бы мировоззрением, имеющим в виду конечную цель. Если изобразить это наглядно, то различные представления о жизни выглядели бы как линии, протянувшиеся в ровную даль будущего, а искусство было бы самой длинной из них — может быть, фрагментом окружности, тождественным прямой, поскольку радиус бесконечен.

И если даже у искусства под ногами заходит ходуном весь мир, оно выстоит, будучи независимым и творческим началом и мыслящей возможностью новых миров и времен.

А потому и тот, кто делает его своим взглядом на жизнь, есть художник — человек последней цели, не старея проходящий через столетия, вечно юный. Другие приходят и уходят — он остается всегда. Другие оставляют за спиной Бога, словно воспоминание. Для человека творчества Бог — последняя, самая заветная цель. И когда святоши говорят: «Он есть», а отчаявшиеся ощущают: «Он был», мастер смеется: «Он будет!» И вера его — более чем вера; ибо он сам участвует в возведении этого Бога. Каждым прозрением, каждым познанием, каждой своей тихой радостью он добавляет к Нему еще одну силу, еще одно имя, чтобы когда-нибудь в конце Бог сбылся в ком-нибудь из далеких потомков, украшенный всеми силами и всеми именами.

Это и есть долг художника.

Но раз он, одинокий, исполняет свой долг в гуще современности, руки его там и сям наталкиваются на эпоху. И не то чтобы эпоха была враждебна к нему. Но она — то, что колеблется, сомневается, не доверяет. Она сопротивляется. И лишь в этом разладе между потоком дня и чуждым современности отношением к жизни мастера рождается вереница маленьких освобождений, является на свет его зримое деяние: произведение искусства. Не из его естественной склонности. Оно всегда является в ответ на сегодняшний день.

Стало быть, произведение искусства можно, пожалуй, объяснить так: оно — глубоко интимное откровение, что полностью выкладывается под предлогом воспоминания, переживания или события и, отрешенное от своего творца, отныне может существовать самостоятельно.

Эта самостоятельность произведения искусства и есть красота. С каждым произведением искусства в мир приходит что-то новое, в нем становится одной вещью больше.

И оказывается, что в этом определении находится место всему: от готических соборов Жеана де Боса до мебели младшего ван де Велде.

Объяснения искусства, исходящие из его воздействий, предполагают нечто гораздо большее. А выводы из них даже с необходимостью ошибочны — ведь они имеют в виду не красоту, а вкус, иными словами, относятся не к Богу, а к молитве. И стало быть, перестают веровать, все больше замутняясь.

А если уж договаривать до конца, то сущность красоты заключается не в действии, но в бытии. Иначе цветочные павильоны и разбитые по правилам парки оказались бы более красивыми, чем дикий сад, что цветет Бог весть где сам по себе, не озабоченный ничем и никем.

 

II

Называя искусство отношением к жизни, я не имею в виду, что оно — нечто выдуманное. Отношение к жизни нужно здесь понимать в смысле естественного образа жизни. Значит, это отнюдь не самообуздание или самоограничение ради определенных целей, а беззаботное самоосвобождение в доверии к устойчивому пределу стремлений. Никакой осторожности — но мудрая слепота, бесстрашно идущая вслед за любимым вожатаем. Никакого накопления потаенного, медленно растущего богатства — а постоянное расточение всех изменчивых ценностей. Понятно, что этому образу жизни свойственно что-то простодушное, непосредственное, уподобляющееся той эпохе бессознательности, лучший признак коей есть радостное доверие, — детству. Детство — царство великой праведности и глубочайшей любви. В руках ребенка никакая вещь не бывает важнее другой. Он играет с золотой брошью или с белым полевым цветком. Утомившись, он бросит то и другое с одинаковым равнодушием, забыв, что оба они казались ему равно сияющими в свете его радости. У него нет никакого страха утраты. Мир для него — еще прекрасная чаша, в которой не теряется ничто. И он переживает как свое достояние все, что однажды увидел, потрогал или услышал. Все, что хоть раз попалось ему навстречу. Он не принуждает вещи жить всегда на одном и том же месте. Ордою диких кочевников проходят они сквозь его святые руки, словно сквозь триумфальную арку. На миг вспыхивают в лучах его любви, а выйдя из них, тускнеют вновь; но все они обязаны пройти сквозь эту любовь. И что однажды просияло в его любви, остается в ней образом, который никогда не уйдет. А образ — это достояние. Вот почему дети столь богаты.

Правда, их богатство подобно золотым самородкам, а не ходячей монете. И оно, сдается, все больше теряет в цене по мере того, как набирает силу воспитание, которое замещает первые, непосредственные и сугубо индивидуальные впечатления унаследованными от прошлого, исторически развившимися понятиями и, как заведено исстари, штампует вещи, превращая их в высокоценные, но незначительные, целесообразные, но безразличные предметы. Это — время выбора. Либо прежняя полнота образов останется незатронутой вторжением новых знаний, либо старая любовь погибнет, словно город, занесенный пеплом этих внезапно разразившихся огнем вулканов. Либо новое будет насыпью, защищающей частицу детства, либо потоком, неумолимо смывающим его. Иными словами, ребенок либо станет более взрослым и разумным в буржуазном смысле — подрастающим полезным гражданином государства, вступив в орден своего времени и пройдя все обряды посвящения, либо будет просто спокойно созревать дальше, питаемый потаенными глубинами своего, и только своего, детства, — а это значит, что он станет человеком в духе всех времен: художником.

В этих-то глубинах, а вовсе не в уроках и знаниях школы, разрастаются корни истинного художничества. Они живут в этой более теплой почве, в невозмутимой тишине ощупью идущего вперед развития, знать не желающего о мерках эпохи. Бывает, иные стволы, черпающие свои силы из воспитания, из более холодной, принимающей на себя печать поверхностных событий почвы, врастают в небо выше, нежели глубоко укорененный дерево-художник.

Такой не тянет свои бренные ветви, доступные временам года, к вечно далекому Богу; он не спеша растит корни — и те обрамляют собою того Бога, что живет позади всех вещей, там, где уже совсем тепло и сумрачно.

А раз художники куда как глубоко забираются в теплоту всяческого становления, их плоды наливаются иными соками. Они обращаются по более широкой орбите, в которую вовлекаются все новые существа. Они одни только способны давать глубокие ответы там, где другие лишь задаются туманными вопросами. И никто не узнает, где начинается и где кончается их бытие.

Они подобны кладезю неизмеримой глубины. И вот — эпохи стоят у их края, забрасывая свои знания и оценки, словно камни, в неисследимую глубь, а потом прислушиваясь. Эти камни, брошенные тысячелетия назад, все еще падают. Еще ни одной эпохе не удалось расслышать звук, с каким они ударяются об дно.

 

III

История есть перечень тех, что пришли раньше времени. Тут посреди толпы всякий раз пробуждается кто-нибудь один, чьи корни — не в ней и чье явление обусловлено законами более обширного действия. Он несет с собой неведомые обычаи и требует места для жестов, притязающих на большее. Так он дает жизнь все преодолевающей силе и воле, перешагивающей через страх и почтительность, словно через камни. Будущее, ни на что не оглядываясь, вещает через него; а современники не возьмут в толк, как с ним обращаться, и из-за нерешительности отступаются от него вообще. И от их неуверенности он гибнет. Он умирает, как полководец, брошенный солдатами, или как пришедший не в свой черед весенний день, чей напор непонятен косной земле. Но столетия спустя, когда к его памятнику перестают возлагать венки, а его позабытая могила зарастает травой, — тогда он вновь пробуждается уже как современник и прорастает сквозь души своих потомков.

Так мы пережили заново уже многих; князья и философы, канцлеры и короли, матери и мученики, которым их эпохи уготовили непонимание и неприятие, теперь едва внятно живут рядом с нами, с улыбкой протягивая нам свои старые мысли, ни для кого уже не оскорбительные или кощунственные. Они подходят вместе с нами к концу, устало завершают свое бессмертие, делают нас наследниками своей вечности и ежедневно принимают смерть. Тогда из их памятников уходит душа, их истории становятся излишними, ибо мы владеем их жизнями так, словно сами прожили их. И оказывается, что события прошлого — словно леса, разбираемые по завершении строительства; но мы знаем, что каждое законченное здание вновь становится лесами и что, скрытая под обломками сотен прежних лесов, воспрянет последняя постройка, что станет башней и храмом, станет домом и родиной.

И когда-нибудь, когда этот монумент будет завершен, люди потянутся к художникам вереницей, чтобы стать современниками этих свершителей. Ибо они, грядущие из грядущих, прошли через дни, и ни одного из них, даже самого последнего, мы еще не узнали как своего брата. Быть может, они со своим миропониманием недалеки от нас, соприкасаясь с нами каким-нибудь из своих творений, наклоняясь над нами, так что мы на мгновение улавливаем их облик; но мы не можем и помыслить, чтобы они жили и умирали сейчас. И наши руки скорее сдвинут с места горы и деревья, чем смогут закрыть глаза хотя бы одному из этих умерших — зрячие глаза.

Даже люди, что творят в наше время, не могут пригласить в гости тех великих, чья родина — в будущем: ведь они и сами бездомны, сами — ждущие, одинокие пришельцы из будущего, нетерпеливые одиночки. А их пернатые сердца всюду натыкаются на стены времени. И даже если они — мудрецы, полюбившие свои кельи с кусочком неба, выловленным, словно сетью, решеткой окна, и ласточку, что доверчиво свила свое гнездо над их печалью, — они все равно еще и тоскуют, не в силах вечно ждать возле уложенных штабелями тканей да битком набитых ларей. Часто у них чешутся руки развернуть свои ткани, чтобы беспорядочно нагроможденные образы и краски, придуманные ткачом, обрели смысл и связь под их взглядами, и им хочется вынести из ломящихся от товара лавок сосуды и золотые уборы — вынести их из тьмы внутреннего обладания на свет пользы для людей.

Но они пришли слишком рано. И те задачи, что не разрешаются в их жизни, становятся для них предметами творчества. А они братски ставят их в ряд с долгоживущими вещами, и грусть по несбывшемуся таинственной красотой разливается над ним. И эта красота освящает их сыновей и наследников. А значит, в их творчестве живет, поджидая своей поры, племя еще не живших.

А художник по-прежнему остается плясуном, чьи движения разбиваются о жесткие стены его кельи. То, чему не хватает места в размахе его шагов и в стесненных изгибах рук, в изнеможении слетает с его губ, — или ему приходится кровоточащими пальцами процарапывать на стенах еще не ставшие движением линии своего тела.

 

Заметка об искусстве

[73]

Искусство — то, чего смутно жаждут все вещи. Все они хотят быть образами наших тайн. С радостью бросают свой увядший смысл, чтобы принять в себя какую-нибудь нашу тяжелую тоску. Они протискиваются в наши трепещущие чувства, страстно стремясь стать предметом наших переживаний. Они избегают всего условного. Они хотят быть тем, за что мы их принимаем. Благодарно и покорно хотят они носить новые имена, что дарит им художник. Они точно дети, упрашивающие взять их с собой в поездку: пусть они многого не поймут, но тысячи рассеянных и случайных впечатлений отразятся на их лицах просто и прекрасно. Вот и хотят вещи стоять перед художником в тот миг, когда он творит, раз уж он избрал их поводом для своего творения. Прячутся и в то же время открываются. Остаются во мраке, но со всех сторон пронизаны его духом, как множество поющих ликов его души.

Это зов, которому внемлет художник: страстное стремление вещей быть его языком. Он обязан поднять его из тяжких, бессмысленных привязанностей всего условного в великие взаимосвязи своей природы.

 

Маргиналии к Ницше

[74]

«Рождение трагедии из духа музыки»

Мелодия порождает из себя поэзию, и притом всегда сызнова; только об этом и говорит нам строфическая форма народной песни: каковой феномен неизменно вызывал у меня удивление, пока я наконец не пришел к этому объяснению.

Строфы народной песни можно, видимо, уподобить тут чашам, подставленным под струю прозрачной ключевой воды. Щедро и быстро наполняет она первые праздничные сосуды, подставленные под нее. Но они не исчерпают потока. И народ несет к ключу, наконец, все свои чаши, пока они не наполняются до краев и тяжелеют. А дети подставляют под воду ковшики своих ладоней.

Музыку (великий ритм заднего плана) можно было бы понимать так: это свободная, текучая, ни к чему не приложимая сила, о которой мы с ужасом узнаем, что она не входит в наши творения, дабы осознать себя в явлении, а беззаботно, словно нас вообще нет, парит над нашими головами. Но раз мы не в состоянии выдержать ни к чему не приложимую силу (иными словами, самого Бога), то связываем ее с образами, судьбами и фигурами и, поскольку она сама, словно победитель, гордо проходит мимо явлений, выставляем на ее пути все новые уподобления.

*

Бесконечная свобода Бога была ограничена творением. К каждой вещи пристала частица его силы. Но не вся его воля связана с творением. Музыка (ритм) — это свободный избыток Бога, еще не исчерпавший себя в явлениях, и, пользуясь им, художники в слепом натиске пробуют задним числом восполнить мир в том смысле, в каком действовала, продолжая созидать, эта мощь, и творят картины тех миров, что только еще могли бы быть сотворены ею.

*

Хор: чтобы правильно понять смысл сновидения, необходимо видеть сновидца. Наше соучастие в нем усиливается, если не один человек, одно существо, но многие, ритмически движимые общностью своего сна, вызывают к жизни те явления, что представляют сценическое действо, разворачивающееся вне их сознания, словно оно свершается в их глубинах. Эти сновидцы, неизменно оставаясь сами собою, в то же время в состоянии избавить нас от страха и ограниченности действия. Но чтобы мы сопережили их бытие в целости и сохранности, не разъеденное ужасом их сновидений, необходимо, чтобы они были подобны нам, были братьями — не в случайных, но в долгоживущих чертах нашей природы. Мы спасаемся от бурных событий сцены, вступая в более размеренное круженье их танца и воспринимая от их надежной близости способность радоваться страшному как длящемуся недолго, а то и жаждать зрелища гибели, дабы поверх крушенья заглядывать в вечное, которым движим хор.

И если к грекам культура приходила через глаза, то наша вызревает в переживании. Значит, мы должны прийти на помощь переживанию там, где они создали в драме безопасное убежище для глаз. Если аттическая трагедия требовала видимого хора, мы должны воспринимать (и пробовать создавать) современную драму, исходя из ощущения хора.

*

Восторг, свойственный дионисийскому состоянию, уничтожающему обычные пределы и границы бытия, содержит в себе — пока он длится — элемент летаргии, в которую погружаются все личные переживания былого. Так благодаря этой пропасти забвения мир повседневной действительности резко отделяется от мира действительности дионисийской.

Жизнь дионисийская есть безграничная жизнь-во-всем, к которой будни относятся, как смехотворно тонкая облицовка. Но вот искусство дает нам понимание того, что эта облицовка предлагает единственную возможность время от времени вступать в великие взаимосвязи, простирающиеся поверх моментов и метаморфоз.

*

Публика как толпа зрителей, какой мы ее знаем, была неизвестна грекам: в их театрах любой мог […], глядя вокруг, непосредственно видеть весь мир культуры и, наглядевшись досыта, мнить себя самого хоревтом [75] .

Поскольку невозможно поставить перед группой людей некую действительность, которую каждый воспринимал бы так же, как другие, то между публикой и сценой должен быть помещен некий глаз, бесстрастно созерцающий все происходящее на сцене как правильное и подлинное. А публика должна выправлять по нему свое понимание действия, с его помощью стать одним большим телом, единодушно относящимся к сценическим событиям.

*

Сатировский хор есть первым делом видение дионисийской массы, как, в свою очередь, мир сцены есть видение этого сатировского хора: сила этого видения достаточно велика, чтобы сделать взгляд глухим и невосприимчивым к сознанию «реальности», к виду разместившихся кругом на ступенях амфитеатра образованных людей.

Зритель узнает в хоре себя, освобождается от всего в себе случайного, временного, от своей культуры и постигает на этом окольном пути видение того хора, в качестве которого развертывается действие, — постигает его и в то же время преодолевает его груз.

*

Теперь дифирамбический хор получает задачу дионисийски возбуждать настроение слушателей до такой степени, чтобы при появлении на сцене трагического героя они видели не человека под необычной маской, но видение, словно порожденное их собственным восторгом.

Значит ли это, что пляски и песнопения диких народов суть застывшие на подготовительной ступени дифирамбы, не умеющие дозреть до драмы?

*

Великолепное «мастерство» великого гения, за которое даже вечное страдание — ничтожная цена, суровая гордость мастера — вот содержание и смысл эсхиловской поэзии, в то время как Софокл в своем «Эдипе», прелюдируя, запевает победный гимн святого.

Творческому деянию мастера равноценно лишь предсмертное страдание человека, непричастного к творчеству: великое насилие свершается в обоих случаях над подавленным человеком. Перед могилой святого пробудится к новой жизни столько же людей, сколько перед бессмертным творением мастера.

*

Необходимо, чтобы сценическое действие было таким, которое вызывало бы переживание, возможное в опыте и в чувстве каждого отдельного человека и в своей насильственности объединяющее толпу зрителей как бы одним великим охватом. Дающее к этому толчок событие должно свершаться независимо от звания персонажей, среды и эпохи действия на какой-то второй, идеальной, сцене, представляющей собой арену той встречи, что совместно празднуют освобожденные, сблизившиеся на подъеме души зрителей. Действие, материал должны и в драме (а не только в живописи) вновь отойти на подобающий им второй план, очистив место для действительно художественного события. Сцена должна стать не более реалистичной, близкой к жизни, — а более призрачной и прекрасной. За действием должно маячить что-то общее людям (а не людям одного звания, одной эпохи, одной морали), людям вообще, как общее воспоминание, заставляющее их всех погрузиться в одно совместное детство, и там, а не в пределах относительно случайной сцены, должно разыграться нечто важное, нечто спасительное. Объединяющим началом должна быть не игра, а мелодия игры — ведь каждый отыщет тогда в своей памяти происшествия и переживания, разыгравшиеся в такт точно такой же мелодии (для которой эта пьеса — лишь одно из тысяч возможных толкований).

(Воскрешение Диониса)

*

После полной борьбы зари, которой кончилась титаническая, всегда готовая к бою ночь, пришло утро — Гомер, давший вещам божественные пределы. И его солнце возложило на темя вещей возвышенную радость. Но весь этот лад, казалось, был создан, подобно прекрасному виду, лишь для шествия дионисийских гроз.

*

Можно себе представить, что при той колоссальной скорости, с какой шло в Сократе внутреннее движение вперед, позади остались все логические возможности мышления, даже те, что могли бы подняться из глубин его бессознательного, — и оскудевшему инстинкту оставалось только голыми руками защищать, предостерегать, не пускать. Может быть, у логически весьма сноровистых и одаренных умов бессознательное по большей части предназначено для этой роли? И лишь когда в темнице (вследствие того, что его личность была исключена из общественной жизни) эта логическая сила оказалась не у дел, инстинкт робко настроился на лад — и изошел звуком тоски в предсмертном молчании. Его душа взалкала музыки. И, что-то смутно предчувствуя, приложила свои иссохшие на ветру слов уста к чаше звуков. И может быть, сила, необходимая, чтобы умереть, пришла к нему не из прошлого, не из того, чем он занимался, а как раз из этого нового обетования; и вот он вошел в смерть, словно в следующий день, ибо чувствовал, что это будет день музыки.

*

«Мы веруем в жизнь вечную!» — восклицает трагедия, в то время как музыка есть непосредственная идея этой жизни. Совершенно иная цель — у искусства пластического: здесь Аполлон преодолевает страдание индивидуума лучезарным величанием вечности явления, здесь красота берет верх над присущим жизни страданием, и боль в известном смысле хитростью изглаживается из черт природы.

В отношении поводов, по которым великая дионисийская музыка приложима к отдельным случаям как аллегорическая картина, можно сказать, что есть разные степени их значительности и что наиболее подходящий из них — это миф, а в особенности миф трагический. Трагическое невозможно вывести из сущности искусства как прекрасной видимости, и лишь музыка может объяснить ликование при виде гибели индивидуума. «Мы веруем в жизнь вечную!» — восклицает трагедия, в то время как музыка есть непосредственная идея этой жизни.

В пластическом искусстве Аполлон преодолевает страдание индивидуума величанием вечности явления, в то время как дионисийское празднует как раз вечное бегство явлений.

*

То же злоупотребление, что творят с музыкой, дополнительно делая программным (шум битвы и т. д.) это единое явление, можно проследить и в лирике: когда музыку понимают тут (как я пытался делать раньше) в смысле того первичного ритма заднего плана, вслушивание в который открывает дорогу лирическому порыву, довольствующемуся, если этот ритм удержан, всплывающими картинами. Стихи, как правило, не картины, насильно добытые восторгом перед проносящимся мимо свежим потоком неизвестно откуда взявшейся музыки, не мельничные колеса, движимые яростью падающего ручья, но мельницы, к которым надо издалека, с огромным трудом, подводить косную воду, вяло и сонно сообщающую им движение. Как только заслышится первый шорох ритмов — нужно держать наготове все сосуды, чтобы, не расплескав, принять текучую силу; нужно подставить все ткани под сияние этого неба, чтобы они вобрали золотые нити в плетение основы, торжественно проявляя узор.

*

Трагический миф можно понять только как образное воплощение дионисийской мудрости средствами аполлонического искусства […]

Стр. 127. Уже до трагического мифа должно существовать то «музыкальное» действие, что представляет собою арену, на которой встречаются зрители, гонимые друг к другу ощущением единства. Как античный хор вершит свои дифирамбические пляски на приподнятой площадке, так и чувство должно, танцуя, смотреть на игру с возвышения души того одного зрителя, что словно чудом возникает из сотен людей. Я положительно ощущаю, что этот хор должен быть воздвигнут внутри зрителя — не внутри отдельного зрителя, но внутри нежданно возникшей праздничной общности всех, которая должна сложиться в ходе пролога перед началом драмы. Лишь когда в зале будет, ожидая, сидеть не пять сотен нынешних зрителей, а один-единственный, вневременный — тогда и будет иметь смысл поднимать занавес.

*

Если применить тот же принцип к драме, то он и тут должен помочь мелодии заднего плана вступить в свои права. И, имея в виду эту цель, Еврипид лишь прислушивался к верной интуиции, пересказывая в прологе содержание своих пьес, которое здесь не было связано с мифами. В новой драме, конечно, так должно быть и в идеальном прологе (даже на материале уже известных мифов), поскольку нынче мифы уже потускнели, а с самыми известными связываются скорее отмершие школьные воспоминания, нежели что-то из действительности. Пролог призван, стало быть, во-первых, объединить зрителей, спаять их и создать ту воображаемую сцену, по которой будет гулять их чувство, и, во-вторых, рассказать этой публике — пока не разрушена их сплоченность — фабулу предстоящего действия, и тогда сила, растрачиваемая обыкновенно на ожидание или любопытство, будет сохранена для действительного душевного соучастия.

*

Этот закат трагедии был в то же время закатом мифа. До той поры греки поневоле тотчас связывали все пережитое со своими мифами, мало того — понимали его лишь через такое связывание […]

К стр. 135. В старой аттической трагедии, где все пережитое еще связывалось с известными мифами, а те одни только и представляли аллегорические образы, сквозь которые струился поток все новых звуков, сил и красок, «материал» невозможно переоценить. Лишь с умножением числа предметов во всех искусствах дело дошло до их переоценки — просто потому, что по своему содержанию они не были близки и давным-давно знакомы, как мифы, а волновали умы своей чисто предметной новизной. И вот взгляд все больше начал удаляться от единственно важного — заднего плана, а там, наконец, и вовсе потерялся в сумятице действия, исчерпав себя в нем. В этих потемках первой очнулась живопись, питающая особенное пристрастие к все вновь повторяющимся, хорошо знакомым библейским сюжетам и естественным образом ощущающая своим преимуществом то, что зрителю даже и не надо справляться с содержательным планом картины.

*

За спиной я слышу хоры: ходят волны, свищут боры — и с души сдвигают горы; отступает бытие, и дыханье сквозь просторы шепчет — шире, чем мое. Вольно я могу вздохнуть: значит, руки, вы не лгали, новое не зря ваяли — и ничуть вы не устали, чтоб для вдоха этой дали шире мне раздвинуть грудь.

18 марта 1900

*

Музыка, умягченная действием: так кратчайшим образом можно выразить суть драматического искусства, и тогда — в более обширном смысле — предположить, что свободная, не предназначенная для нас Божья сила воздействует на наш мир. Мнимому расточению этой силы на нас, с одной стороны, соответствует мнимая завершенность миротворения средствами прекрасного. — Искусство, стало быть, есть восполнение образа Божьего, лишь частично выражаемого действительным миром.

*

С возрастанием дионисийского могущества, то есть ритмически-текучей, враждебной оформлению стихии, в качестве противовеса должна расти, со своей стороны, и красота, строгость формы. Тому народу, чьи дионисийские порывы выражаются сильнее и шумнее, приходится строжайшим образом возлагать форму на себя и свои творения — хотя бы только для того, чтобы выжить. Глубочайшая взволнованность пламенного ликования усиливает эластичную тишину облика, вызванного им к жизни.

*

Мне кажется, «случай Вагнер» виной тому, что Н. сразу обратил свои знания и надежды, столь мало отвечающие природе немцев, на эту напрашивающуюся (и даже слишком!) возможность, из-за чего сильно страдает последняя треть книги. Ущерб, понесенный ею, куда как больше, чем от употребления кантовской и шопенгауэровской терминологии. Если в замыслах Н. особенно большое участие принимает Шопенгауэрово понимание музыки, то немедленное применение всего только что открытого к творениям Вагнера приводит его к разочарованию; вовсе не хочется, чтобы все это высокое, обещающее оказалось уже достигнутым, — лучше уж верить, что автор этой книги сам (в качестве поэта) в силах попытаться совершить «воскрешение Диониса».

*

В отношении Русских Вещей

Разве не дионисийская стихия до сих пор есть движущая сила русского хоровода? Когда пение тех, что сидят вокруг, весомо и телесно вызывает к жизни образы из былин, все границы сметаются прочь перед напором потоков пения, несущих и сплетающих круги участников этого пляса.

*

И разве не один лишь русский миф все еще достаточно близок толпе, чтобы некогда послужить прообразом свободной жизни звука? — Если у нас было бы затруднительно найти людей, пригодных к роли хоревтов, то группу мужиков, заводящих на авансцене песню как знак начала пляски, можно представить себе с легкостью, что и даст понятие о возможных очертаниях подлинного драматического действа. То, что выражала фигура насквозь земного и по-земному мудрого сатира — долговечность, — выглядело бы естественным для этих крестьян, а вызванное ими видение драмы было бы, подобно им, весомо-зримым, но все же не слишком обременительным для чувства.

*

Слишком очевидно, что вместо «музыки» во всех упомянутых эффектах всегда можно подставить то иное, что музыкой не является, но чище всего выражается только музыкой. Ведь лирику, чтобы творить, нужна не музыка, а лишь то ритмическое чувство, которое уже не нуждалось в стихотворении, если бы высказало себя лишь в музыке. И разве под музыкой не следует иметь в виду вообще первую, темную причину музыки, а стало быть, причину всякого искусства? Свободную текучую силу, преизбыток Бога? Даже живопись и ваяние имеют смысл лишь тогда, когда интерпретируют эту «музыку», воплощают ее в образах. И тогда-то уж музыка была бы проявлением тех ритмов, первой формой их применения — еще не к вещам мира, а к чувствам, к нам самим. Затем дело дошло бы до лирики, что потихоньку связывает нас с миром, рассказывая о наших чувствах так, словно они — его вещи, а из лирики развилась бы — через обходной путь пластических искусств, обращающихся с вещами мира уже символически, — драма, эта нагляднейшая и потому наиболее бренная интерпретация глубинных ритмов, цель которой между тем — пробуждать в зрителях ту самую первичную, исходную причину искусства, разрушая в них отдельные индивидуальности, созидая из сотен единство, то есть выступая инструментом, благодаря коему доносится до нас дионисийский шорох заднего плана. Вот здесь-то и замкнется круг. Из толпы, насильно сплоченной упоением, что дает ей зрелище, со смутно ощущаемой им самим силой вырвется отдельный человек, приобретет собственные очертания и в звуках флейт будет источать того Бога, что полнит собою потрясенную толпу.

*

Первоначальны прибой волн безграничного и его первое, самое совершенное выражение — музыка. В музыке почти во всю ширь высказывает себя текучий задний план — в то время как в ее последнем применении, драме, в ее ограниченно-узких фигурах, остается место лишь для малой частицы этого заднего плана, действующего, правда, так, что из зрителей вновь возникает нечто относительно безграничное — образовавшаяся на время арена изначального прибоя волн.

*

Чем больше толпа, сплачиваемая трагедией, тем шире арена изначального и тем значительнее его воздействие. Драма должна, стало быть, объединять, сплачивать — в той самой мере, в какой должны изолироваться друг от друга те виды искусства, что ближе к изначальному ритму (музыка, лирика). Чем шире, чем полнее задний план <…>

 

Об одиноких

[81]

Вступление.

Это — вопрос?

Да, вопрос.

Люблю этот час, что иначе длится, иначе приходит и иначе уходит. Нет, не час — я люблю этот миг, такой тихий. Это мгновенье-начало, эту буквицу тишины, эту первую звезду, это начало. Это неведомое во мне, что подымается, как подымаются по утрам юные девушки в своей белой мансарде. В белой мансарде, где они живут, пока не повзрослеют. (О, это пришло в один прекрасный день — и тогда преобразился весь дом.) А теперь белая мансарда стала жизнью: подойди утром к вечно распахнутому окну — и увидишь мир. Увидишь большие деревья, что все еще растут, увидишь птиц, увидишь: стоит им отлететь, как закачаются большие ветви, словно в птицах был ветер, а в стволах — тишина.

Люблю этот ветер, этот просторный, вечно превращающийся ветер, идущий вперед весны, люблю шорох этого ветра и его издальний жест, что проходит прямо сквозь все вещи, словно их и не было.

Эту ночь люблю. Нет, не эту ночь — это начало ночи, эту одну длинную красную строку ночи, которую читать не стану: ведь эта книга — не для начинающих. Люблю это мгновенье — вот оно проходит, вот прошло — и я чувствую, что оно только еще будет. — Племена, вы канули; цари, вы стали надгробьями, горами и бронзою изваяний; и кто помнит о вас, женщины, после вашей смерти! Долгой, очень долгой будет, верно, история — но погрузится в забвенье и она; ибо некогда придет великое опустошение всяческой памяти, и тогда, словно из старого письменного стола, все будет брошено в огонь — бумаги, броши, банты, бланки. Вы, великие события, вы, сраженья и перемирия, вы, совпадения и случайности, и вы, встречи, учтивые жесты и неразличимые в толпе лица, вы проходите, как пиры проходят для застольцев, как празднества, что отмечаются буднично, словно молитвы, возносимые человеком, давно привыкшим к Богу. Вы свершались на виду у толп, как пьесы на сцене, что должны кончиться в условный час и уйти в небытие. Вы плясали перед ними, перед тысячами любопытных, и обнаженный танец живота, и танцы под покровами судьбы — и, словно у волшебников на ярмарках, у вас было припасено много сюрпризов и всякой всячины в потайных карманах. Были бы у вас хоть змеи, ядовитые змеи, что боятся ваших дудок, змеи, наделенные великим ядом, капля которого губит целые племена до седьмого колена, — но под вашу музыку подскакивали лишь бесчисленные и безвредные твари. Гадальщики на картах, вы перевернули добытый хитростью кусочек вчерашнего дня, прочли его изнанку, словно убогое односложное слово, и торжественно заверили: это — голос грядущего. Надо бы записать вас, истлевшие тени и судьбы, в гулящие девки, и даже не лучшего отбора; ибо вы состарились, как шлюхи, за стакан дешевой выпивки торгующие телом; вы долго жили под слоем грима, и все уж успели насладиться вами, потаскухи, а вы все жили, поджидая, когда подрастут мальчики, и подстерегали их в сумерках, пока они не начинали вожделеть к вам, несчастные. Вы стали, как зараза, вы, великие общественные события, как зараза, переходящая из крови в кровь, и отравили соки мужчин, а мрак материнских утроб заполонили картинами страха. Вы, что уже прошли, когда происходили, вы, целиком и сплошь прошедшие происшествия, вы, исторические сцены сердца, — отстаньте от тех, что живы; ибо вы — ложь, лишенная жизни, труп, полный яда, тяжести и тлена. Вы, общие места дней прошлого, — в вас было не более действительного, чем во всех общих местах дня сегодняшнего, во всех этих недоразумениях, невразумительностях и лжесвидетельствах. Какой мальчик, оставляющий родителей, чтобы запереться в своей комнате, какая девочка, что на садовой дорожке слышит, как со смехом подходят подруги, не сознавали за один удар сердца, что нет на свете никаких общих переживаний и что делить можно лишь разрывы да разлуки. Но больше, чем любое окружение, больше, чем слегка наклонная плоскость будней, сбивали с толку и затуманивали тех, что пробуждаются с ясной головой, уговоры того разряженного и издалека идущего единомыслия, которым битком набиты все традиции. Какие болезненные мозоли, должно быть, натерли этим нежным новичкам жесткие, беспрестанно обрушивающиеся на них сведения, доказывающие им, что одинокие суть ничто и что, если они, некстати облачившись мудростью своих пустынь, возвращаются в общество, на них просто не обращают внимания, переговариваясь через их головы, словно поверх могил. Уже никто не отважится горько заплакать о том, что почти все они вернулись, разбазаривая свое копившееся годами молчание в словах какой-нибудь вечеринки, одним жестом целительной руки рассеивая свою собранную, некогда несказанно прекрасную душу. По звучанию своих голосов, по движениям — вверх-вниз — своих подбородков, по зачаточным улыбкам, оставшимся незамеченными, они несутся в небытие, а слова, которым сами они не придали значения, входят в людей и основывают царства. А они, одинокие, изменившие своему одиночеству потому, что в целом мире не нашлось никого, чтобы понять их, нынче стали самыми понятными, общими местами, на которых собираются толпы. Возникает движение, встает волна, что несет их имена (их имена — ах, какие бессмысленные, какие исчахнувшие имена), волна возносит, относит, выносит их на берег. И все они ведут речь об этой волне. И об этой волне пишут в книгах. И пустой, оглушающий шум этой волны живет в сердцах людей.

Ну а о тех, других одиноких, что не вернулись, мы не знаем ничего. Их искали в заброшенных гробницах; вынимали талисманы из их рассыпавшихся пальцев, из их отверстых уст доставали лепестки цветов и взламывали сосуды с бальзамом, стоявшие возле их сердец. И тихий шелест этого воровства передавался от одного к другому, так, словно это — легенда о жизни тех умерших; ведь эту жизнь, что на самом деле протекла одиноко, теперь оказалось необходимо связать с какой-нибудь эпохой, понять ее как одну из многих, как малое звено одной запутанной цепи. Ибо так желает толпа.

Она не желает, чтобы были одинокие; затворись в одиночестве — и она соберется перед твоей дверью, как перед дверью самоубийцы. Начни расхаживать по заброшенным боковым аллеям общественного парка — и она станет казать на тебя пальцами. Попробуй не поздороваться с соседом, сидящим перед своей дверью, пройди только мимо него, понурив голову, потому что вечер тебя утомил, — и он поглядит тебе в спину, он позовет жену или мать, чтобы та пришла ненавидеть тебя вместе с ним. А может быть, его дети станут швырять в тебя камни — и попадут в цель.

Тяжко приходится одиноким.

Родители ужасаются, обнаружив у детей малейшую склонность к уединению; их тревожат те робкие мальчики, что уже в раннем детстве лелеют собственные радости и собственные печали; они чужие в семье, незваные гости, враждебные наблюдатели, и ненависть к ним растет со дня на день, хотя она уже вполне созрела, еще когда они были совсем маленькими. Так начинаются жизни, так, в проглоченных слезах, завязываются судьбы, те судьбы, о которых нам никто не рассказал, потому что их заглушили болтовня служанки или громыхание кареты. Только встаньте вон под тем окном; я-то чувствую — за ним в беспредельном страхе всхлипывает жизнь, что, словно крутая дорога, вздымается к одиночеству. Только засмейтесь вон в том доме и хлопните дверью; я-то слышу сердце девочки, полное страха, — оно звучит во мне, как большой колокол. Стоит мне выйти в ночь — и уж я знаю обо всех тех молодых людях, что не спят в этот час; звук, с которым распахиваются их окна, отдается во мне, осторожные, робкие жесты их рук касаются моих пальцев. Я не хочу быть сейчас с ними: ну как мне сказать им то, что было бы больше, чем их боль, или возвышенней, чем их молчание. Я не стану смущать их. Но я до краев полон пониманием того, что жизнь этих одиноких — одна из величайших сил, воздействующих на меня из глубин ночи. Они достигают меня, они превращают меня, и уже есть во мне места, что совсем светло и тихо лежат в исходящем от них луче.

Я не верю в то, что существует какая-то другая общность, какая-то еще более тесная соприкосновенность. Но я думаю, что если уж эти одинокие молодые люди так лучатся и вливаются в меня из отчужденно молчащих далей ночи, хотя ничего не делают, а лишь печально стоят у окна, то какую же власть должны иметь над моей жизнью те одинокие, о которых мне известно, — веселые и изнутри полные делом? И мне кажется, что если уж есть на свете такое влияние, то все равно, живы ли одинокие, от которых оно исходит, или от них остались одни имена. Разве не известно, что судьба одинокого отлетает в ином направлении, чем судьбы уловленной временем толпы? Она не откатывается, отяжелев, в былое; тому, что в ней свершилось, нет предела; за ней не следует утомленность; поступок одинокого, даже его улыбка, его сон, мельчайший из его жестов встают, как встает отдохнувший, и идут в будущее, идут без конца.

Как будто и впрямь забыто, что дыханье одиноких окружает нас, что шелест их крови наполняет наши души, словно близкое море, что свершенья их трудов, словно светила и созвездия, восходят над темнейшими нашими ночами.

Если был когда-нибудь человек творящий (а я говорю о творящих, потому что они — одни из самых одиноких), в дни неописуемой собранности создавший из своего творения мир, то может ли быть, что напор и даль этой жизни потеряны для нас, ибо время разбило внешнюю форму его творения и у нас нет его на руках?

Разве какой-то голос не вещает внутри нас с огромной уверенностью, что ветер, поднятый созиданием, унесся далеко за его пределы и его ощутили цветы и звери, дожди и порывы души и женщины в родах?

Кто знает, не были ли вот эта картина, вот эта статуя или вот это давно забытое стихотворение лишь первыми и вторыми из многообразных превращений, которые вызвала сила творца в миг своего просветления?

Кельи разбросанных вещей, быть может, выстроились по закону зарождающихся ритмов, возникла причина существования новых видов, и не исключено, что мы сами стали иными властью какого-нибудь одинокого поэта, жившего сотни лет тому назад, но оставшегося нам неизвестным.

Или кто-нибудь всерьез полагает, будто молитва святого, неописуемо одинокий смертный час умирающего ребенка или одиночное заключение душегуба могли бесследно растаять, словно односложное восклицание или шум закрываемой двери?

Мне кажется, все, что свершается поистине, не боится смерти; мне кажется, стремления давно умерших людей, движение, которым в какое-то особое, важное мгновение раскрывались их ладони, улыбка, с какой они стояли у какого-нибудь далекого окна, — мне кажется, все эти ощущения одиноких живут среди нас в непрестанных превращениях. Они существуют — может быть, несколько отодвинувшись от нас ближе к вещам, но они существуют, как существуют вещи, и, как и вещи, они — часть нашей жизни.