Новые стихотворения

Рильке Райнер Мария

ДОПОЛНЕНИЯ

 

 

ИЗ ДРУГИХ КНИГ РИЛЬКЕ

 

ИЗ КНИГИ «ЖЕРТВЫ ЛАРАМ»

Гребни зданий стародавних, благовесту и конца нет. Глубь дворов. Лишь иногда в них синь одним глазком заглянет. Купидоны в каждой нише притомились, но смеются. Вкруг узорных ваз на крыше вязи роз резные льются. Дверца в паутине сонной. Солнце пробует украдкой стих под каменной Мадонной перевесть с латыни краткой.
Он — прахом пахнущий старик, но мил мне храм глубоколонный, в котором у любой колонны свой слышен зодческий язык. Соседний домик — в завитках, там купидоны в умиленьи, а рядом готика моленья возносит на худых руках. Мне casus rei понять легко. Сравненье из былого взято: собор напомнил мне аббата, а домик — даму рококо.
Скачет ветерок весенний, по дорожкам топоча, и касается сиреней солнце кончиком луча. Тишь. И лишь в болотной шири квакнут квакши и замрут. Проплывает жук в эфире, как оживший изумруд. И серебряные ромбы в сучьях паучиха ткет, и соцветий гекатомбы май охапками несет.
Томим бесконечной истомой богемский народный мотив. Мечтанья немые пленив, лелеет он грустью знакомой. Дитя его тихо поет, трудясь над картофельной нивой, и ночью он песнью тоскливой во сне моем снова встает. И если брожу, одинокий, вдали, на чужбине — опять в уме начинают звучать давно позабытые строки.
У театра стало тише. Лишь фонарь бросает свет и глядится фатом в крыши лакированных карет. И мигают все короче свечи. Полночь глубока. Как заплаканные очи, светят окна чердака.

 

ИЗ КНИГИ «ВЕНЧАННЫЙ СНАМИ»

Нынче май встречает сухо грустно-старая ветла. Рядом с ней изба-старуха одиноко прилегла. Счастья в домике не стало, а на иве нет гнезда. Без следа их разметала зимняя беда.
Море скал передо мной, кустики вросли в каменья. Дремлет небо в онеменьи над смертельной тишиной. Залетел лишь мотылек в край недужный и тревожный и, как в голове безбожной мысль о боге, одинок.
Бывают ночи, где все вещи — сплошное серебро. И вот звезда беззвучная плывет и вновь, как будто голос вещий, волхвов во Вифлеем зовет. Алмазной пылью в отдаленьи на луг просыпалась роса. Покой на души пролился и вера без богослуженья творит тихонько чудеса.
Огромным чудодейственным цветком благоухает майский мир. В зените ночь бабочкой из голубой финифти висит на нем. Мерцают сяжки в робком серебре… То увлечет ее полет крыластый напиться смерти из огнистой астры там, на заре.
Любовь как явиться к тебе смогла? Как солнце пролилась, в цветах расцвела, пришла, как молитва? — Послушай: Счастье, сверкая, с неба сошло и, крылья сложив, величаво вошло в мою цветущую душу…
В саду мы погрузились в думы и сумраком обвил нас хмель, а наверху, гудя угрюмо, запутывался в листьях шмель. Тебе вплетала блики пышно, как ленты, в волосы лоза, и я лишь раз шепнул чуть слышно: Какие у тебя глаза!
Мы замечтались. Сторожит нас с милой гуща парка. Рука русалочья дрожит, мое пожатье жарко. Свет желтой белочкою в сень мелькнет и на попятный. Лиловая сажает тень на белом платье пятна. Нас счастьем замело сейчас в истоме золотистой. Гудит, благословляя нас, шмель в ряске бархатистой.

 

ИЗ КНИГИ «СОЧЕЛЬНИК»

 

Сочельник

Отары легкие снежинок гоняет по лесу метель и, чая благости, как инок, свой час священный чует ель. И ветви в белую дорогу из леса к Славе тянет прочь, и ждет таинственно и строго одну-единственную ночь.

 

ИЗ ЦИКЛА «ДАРЫ»

* * *

О святое мое одиночество — ты! И дни просторны, светлы и чисты, как проснувшийся утренний сад. Одиночество! Зовам далеким не верь и крепко держи золотую дверь, там, за нею, — желаний ад.

* * *

Далёко город. Я один. Ручей скользит звеня, и нагоняет шум вершин истому на меня. Весь лес — во сне, весь мир — вовне, а на сердце светло. И одиночество ко мне кладет на грудь чело.

* * *

Люблю позабытых в сенях Богородиц, которые кротко кого-то ждут, люблю, как в венках и мечтах на колодец русые девушки тихо идут, Люблю, когда дети глазами ширяют изумленно на звездную высоту, и дни, когда песней они одаряют, и ночи, когда бывают в цвету.

* * *

Сухие елки дышат хрипло, как воротник, пушится снег, на сучьях блесток поналипло и смотрят вслед дороге скриплой оконца из-под сонных век. В печи искристым треснет громом полено так, что дрогнет дом. Часы идут шажком знакомым, а день, как вечность, белым комом растет и пухнет за окном.

* * *

В бору сосновом снежно, глухо. Оттуда вечер — на село и тихо подставляет ухо под окна, где еще светло. И замирает каждый дом. Старухе в кресле что-то снится, мать — как домашняя царица, боятся мальчики резвиться. Послушать, что в избе творится пробрался вечер, а все лица глядят на темень за окном.

* * *

Над белым замком все белым-бело. В зеркальный зал крадется слепо ужас. Вцепился в стены плющ, предсмертно тужась. Дороги в мир давно перемело. Пустое небо виснет тяжело. И к двери мимо белых балдахинов тоска прокралась. Но, часы покинув, куда-то время умирать ушло.

* * *

Парк! В старых липах явись мне! Или ты потерялся уже навсегда, тот, где с тишайшею мы бродили возле священного пруда. Лебеди, гордым подобно доннам, над водой серебристою склонены, и, словно сказанье о граде надонном, розы всплывают из глубины. В парке цветы большеглазы, как дети, в том, где мы с нею стоим вдвоем, улыбаемся и в предзакатном свете, сами не зная кого, но ждем…

 

ИЗ ЦИКЛА «ПУТЕШЕСТВИЯ»

Речь чужая. Мы в гондолу сели, в черную. И вот над водою, будто долу, город мраморный плывет. Тишь. Рыбацких разговоров рокот да весло звенит. Из каналов и соборов нас чужая ночь манит. Черный след бежит все тише, звон к вечерне веет с вод. Верь: я — кесарь опочивший, ждет меня надгробный свод.
Церквушка со ржавым фронтоном совсем занеслась в облаках, а к ней кипарисы с поклоном, как иноки в серых шлыках. В алтарной пыли святые томятся за поставцом. В глазницы окон пустые заря их дарит венцом.

 

ИЗ КНИГИ «РАННИЕ СТИХОТВОРЕНИЯ»

* * *

Слова, всю жизнь прожившие без ласки, непышные слова — мне ближе всех. Я их одену в праздничные краски, услышу тихий, благодарный смех. Откроется, о чем они молчали, о чем не знали сами до сих пор. Они в стихах ни разу не бывали и робко входят, опуская взор.

* * *

Дрожа, ощущаю порою по жизни глубинный свой путь. Слова воздвигались стеною, а за ними синеет грядою и сияет их суть. Еще не ясны мне приметы, но есть такая страна: коса там звенит с рассвета, и лодка плещется где-то, и кругом — тишина.

* * *

Когда опять прольется свет луны, стряхнув печали города-громады, прильнем к узору стрельчатой ограды, чьей тенью с садом мы разлучены. Теперь уж он не тот, каким был днем: в нем нет детей, нарядов, светотени, сейчас он одинок в своем цветеньи с открытым для бессонницы прудом. И кажется, что белых статуй ряд чуть-чуть шевелится во тьме аллеи, и стали мраморнее и светлее фигуры легкие у входа в сад. Дороги, как распутанные пряди, лежат рядами, тихие, без цели, луна слегка касается полян; и аромат цветов течет к ограде, и над фонтанами в ночной прохладе как будто струи плещут еле-еле — след игр дневных…

 

ИЗ КНИГИ «ЧАСОСЛОВ»

 

ИЗ «КНИГИ МОНАШЕСКОЙ ЖИЗНИ»

И час этот пробил, ясен и строг, и металлом коснулся меня. Я дрожу. И знаю: теперь бы я смог дать пластический образ дня. Здесь ничто без меня не завершено и ничто не успело стать. И мой взгляд все светлее — ему дано этот мир, как невесту, обнять. Даже малая вещь для меня хороша и в картине моей цветет на сияющем фоне, — и чья-то душа, с нею встретившись, оживет.

* * *

Столетье сдвинулось. Мне слышен шум глухой, с страницы исполинской рвется ветер взлета, она божественной, твоей, моей испещрена рукой, в бездонной высоте, неведомый — ее листает                                            кто-то. Уже страницы новой край намечен, на ней еще должно все появиться. Безмолвно силы расправляют плечи и сумрачно друг другу смотрят в лица.

* * *

Из Слова твоего читаю эту быль, Из свитка мудрых мановений твоей руки — она вокруг творений, их обтекая, нежно изгибалась. Звучало громко — жить , а умирать —                        шепталось, и слово быть гремело, как прилив. Но смерти час рожден убийством был. И пропасть в мироздании раздалась. И прянул взрыв и голоса мгновенно раздробил, — они едва-едва собрались тебя назвать, тебя позвать, мост через пропасти великий — намеки в речи их с тех пор одни остались — блики: мерцанье древнего именованья.

 

ИЗ «КНИГИ ПАЛОМНИЧЕСТВА»

Нет без тебя мне жизни на земле. Утрачу слух — я все равно услышу, очей лишусь — еще ясней увижу. Без ног я догоню тебя во мгле. Отрежь язык — я поклянусь губами. Сломай мне руки — сердцем обниму. Разбей мне сердце. Мозг мой будет биться навстречу милосердью твоему. А если вдруг меня охватит пламя и я в огне любви твоей сгорю — тебя в потоке крови растворю.

* * *

Душа моя, как некая жена, снопы Твои увязывает днем, весь день, как Руфь, Ноэмии сноха, на ниве труженица, а потом, как свечереет, входит в водоем, омоется, нарядится и в дом идет к Тебе, когда все смолкло в нем, и ставит яства с медом и вином у ног твоих усердна и тиха. А кликнешь в полночь — сердца не тая, она в ответ: Я — Руфь, слуга твоя. Простри же над слугой своей крыла: ведь Ты — наследник. И спит у ног Твоих душа моя, от крови божией она тепла и до зари не покидает сна. Она — как Руфь. Как некая жена.

* * *

Ведь Ты — наследник. Сын бывает с детства рабом наследства. И как сады — сыны.       Ведь ты наследник.

* * *

И в наследьи зелены сады былые с синей тишиной развалин неба. Луг с росой и лета, вещающие солнцем слово света, и весны жалобные, как приветы, наплаканные молодой женой. Наследуй пышных осеней наряды, как поэтические благостыни. Бочком к тебе прижаться будут рады все зимы, как сиротские пустыни. Тебе в наследство и Казань, и Рим, Флоренция с Венецией, а к ним и Лавра Троицкая, и тот монастырь, что в Киеве разросся вглубь и вширь, уйдя под землю в сумрак богомольный. Тебе в наследство град первопрестольный — Москва с великой думой колокольной, языков речь и звук волынки вольной, как жемчугом, твои усыплют дни.

* * *

Ты старый, темный, закоптелый и волосы Твои — как дым. Свое незримо правишь дело, седой кузнец годам седым. У наковальни век свой целый стоишь, великий, нелюдим. И в праздник у Тебя дела — Ты меч ковать не перестанешь, его без устали чеканишь, да станет сталь его светла. Когда все пьяны, сонны, сыты и смолкли жернов и пила, то слышно нам, как в те часы Ты махаешь молотом сердито, гремя во все колокола. Ты не учился, мастер вещий, а сразу молот взял и клещи и сам в себе обрел права. Ты — нам неведомый заезжий, о ком то робко шепчут вещи, а то набатом бьет молва.

* * *

Дом одинокий, на краю села — как во вселенной у ее конца. Дорога постояла у сельца и снова в ночь тихонько побрела. Сельцо всего лишь робкий переход, меж двух пространств оно чего-то ждет, — не тропка, а дорога вдоль окон. И кто из дому странствовать уйдет, в пути, быть может, смерти обречен.

* * *

Все станет вновь великим и могучим. Деревья снова вознесутся к тучам, к возделанным полям прольются воды, и будут снова по тенистым кручам свободные селиться скотоводы. Церквей не будет, бога задавивших, его оплакавших и затравивших, чтоб он, как зверь израненный, затих. Дома откроются как можно шире, и жертвенность опять родится в мире — в твоих поступках и в делах моих. С потусторонним больше не играя и смерть не выставляя напоказ, служа земному, о земном мечтая, достойно встретим свой последний час.

* * *

Уж рдеет барбарис, и ароматом увядших астр так тяжко дышит сад. Тот, кто на склоне лета не богат, тому уж никогда не быть богатым. И кто под тяжестью прикрытых век не ощутит игры вечерних бликов, и ропота ночных глубинных рек, и в нем самом рождающихся ликов, — тот конченный, тот старый человек. И день его — зиянье пустоты, и ложью все к нему обращено. И ты — господь. И будто камень — ты, его влекущий медленно на дно.

 

ИЗ «КНИГИ НИЩЕТЫ И СМЕРТИ»

* * *

Господь! Большие города обречены небесным карам. Куда бежать перед пожаром? Разрушенный одним ударом, исчезнет город навсегда. В подвалах жить все хуже, все трудней. Там с жертвенным скотом, с пугливым стадом схож твой народ осанкою и взглядом. Твоя земля живет и дышит рядом, но позабыли бедные о ней. Растут на подоконниках там дети в одной и той же пасмурной тени; им невдомек, что все цветы на свете взывают к ветру в солнечные дни, — в подвалах детям не до беготни. Там девушку к неведомому тянет. О детстве загрустив, она цветет… Но тело вздрогнет, и мечты не станет, — должно закрыться тело в свой черед. И материнство прячется в каморках, где по ночам не затихает плач; слабея, жизнь проходит на задворках холодными годами неудач. И женщины своей достигнут цели; живут они, чтоб слечь потом во тьме и умирать подолгу на постели, как в богадельне или как в тюрьме.

* * *

Там люди, расцветая бледным цветом, дивятся при смерти, как мир тяжел. Порода их нежна по всем приметам, но каждый в темноте перед рассветом улыбку там бы судорогой счел. Вещами закабалены давно, они забыли все свои надежды, и на глазах ветшают их одежды, щекам их рано блекнуть суждено. Толпа теснит и травит их упорно, пощады слабым не дождаться там, — и только псы бездомные покорно идут порой за ними по пятам. Их плоть со всеми пытками знакома, клянет их то и дело бой часов, в привычном страхе ждут они приема, слоняясь у больничных корпусов. Там смерть. Не та, что ласкою влюбленной чарует в детстве всех за годом год, — чужая, маленькая смерть их ждет. А собственная — кислой и зеленой останется, как недозрелый плод.

* * *

Красуются по-прежнему палаты, как птицы, что пронзительно кричат, расцветкой перьев пристыдив закаты. Пусть многие пока еще богаты, теперь богатый не богат. Куда ему до древних скотоводов! Старейшины пастушеских народов, бывало, степь стадами покрывали, и, словно в облаках, тонули дали. Тьма нависала пологом над степью, смолкали повеленья в час ночной. Чужому покорясь великолепью, равнина вдруг меняла облик свой. Кругам горбы верблюжьи горной цепью вздымались, освещенные луной. И даже на десятый день потом окрестность пахла дымом и скотом, — скотом тяжелый теплый ветер пах. И, как вино на свадебных пирах, не уставая до рассвета литься, играло молоко в сосках ослицы. Как тут не вспомнить и о бедуинах, которые в пустынях кочевали, на войлоке потертом ночевали… Сам в рубище, любимый конь в рубинах. Был прежде князь богаче во сто крат. Он золото надменно презирал. Любил он ладан, амбру и сандал, предпочитая блеску аромат. Как бог, был белый царь востока чтим, мир тяготила власть его земная; а он лежал ничком, тоской томим, рыдал на пыльных плитах, твердо зная, что никогда врата святые рая не распахнутся перед ним. Судовладелец покупал полотна у живописцев прямо в мастерских, такие, чтобы жизнь мечтой бесплотной покорно меркла рядом с блеском их. Плащ, словно город, на плечи взвалив, он был, как лист, среди червонных нив, висок его седой дышал заботно. Вот чье богатство было необъятно, обременили жизнь собой они. Того, что миновало безвозвратно, мы у тебя не требуем обратно — ты только бедность бедную верни.

* * *

От века и навек всего лишенный, отверженец, ты — камень без гнезда. Ты — неприкаянный, ты — прокаженный, с трещоткой обходящий города. Как ветер, обездоленный и сирый, своей ты не прикроешь наготы и потому с роскошною порфирой готов сравнить обноски сироты. Ты, как зародыш в чреве, слаб и плох. (Зародыш еле дышит в то мгновенье, когда с тоской сжимаются колени, скрывая новой жизни первый вздох.) Ты беден, как весенний дождь блаженный, который с кровель городских течет; как помысел того, кто без вселенной в тюрьме годам и дням теряет счет; как тот больной, что счастлив неизменно, перевернувшись на бок; как растенье у самых шпал цветущее в смятенье… Ты беден, беден, как ладонь в слезах. Собака дохнет. Замерзает птица. Ты бесприютнее вдвойне, втройне. Зверь шевельнуться в западне боится. Забытый, рад бы в угол он забиться. Но ты беднее зверя в западне. Живущие в ночлежках ради бога — не мельницы, а только жернова, но смелют и они муки немного. Один лишь ты живешь едва-едва. От века и навек всего лишенный, лицо свое ты прячешь. Ты — ничей, как роза нищеты, взращенный, блеск золота, преображенный в сиянье солнечных лучей. От всей вселенной отрешенный, тяжел ты слишком для других. Ты воешь в бурю. Ты хрипишь от жажды, звучишь, как арфа. Разобьется каждый, коснувшись ненароком струн таких.

 

ИЗ «КНИГИ ОБРАЗОВ»

ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ К ШЕСТИДЕСЯТИЛЕТИЮ ГАНСА ТОМА

Немецкий юг, полуночь, полнолунье. Оживших сказок тающий обман. Секунды с башен падают в туман — в глубины ночи, словно в океан, — дозора зов, деревьев многострунье, и только миг один молчанью дан; и молвит скрипка из безвестных стран о ней, о белокурой, о колдунье…
Рыцарь, закованный в черную сталь, скачет в ревущем кругу. Вся жизнь — карусель: и день, и даль, и друг, и враг, и пир, и печаль, любовь, и лето, и лес, и Грааль, и каждая улица — божья скрижаль, сам бог — на каждом шагу. Кого же панцирь черный неволит, гнетет кольчуга стальная? — Там смерть томится и молит, и молит, чужой клинок заклиная: — Взвейся! Ты должен взвиться! Ударь, чтоб сталь зазвенела! Чтоб рухнула эта темница, где я так устала томить согбенное тело, — чтоб я смогла распрямиться, плясала и пела.
Где ты, где ты, откликнись милый! Солнце остыло, в окно заструилась прохлада. В волнах старого сада синева поглотила кусты. Аллеи пусты. Если в доме моем ты не ищешь крова, и руки в даль окунать устану. Вслед за бликами моего зова в омут окна моего ночного кану.
Тьма в доме, все сгущаясь, нарастала, в ней где-то притаился мальчуган. И мать вошла и как во сне ступала, и тонко зазвенел в шкафу стакан. Преодолев предательскую тьму, она поцеловала сына: «Ты?» Стоял рояль средь полной немоты, и звуки песни вспомнились ему, еще ребенку ранившие грудь. Он ждал. И взгляд его хотел прильнуть к ее руке, что к клавишам припала, — как странник, тихий и усталый, что меж сугробов держит путь.
Я хочу баюкать кого-то, у кого-то и с кем-то быть. Я хочу тебе спеть негромкое что-то и с тобой во сне твоем плыть. Я хочу быть единственным в доме, кто знал, как мерзнут цветы. И слушать, как шепчут в дреме созвездия, листья и ты. Часы окликают ночной покой, и время видимо все до дна. И по улице кто-то идет чужой, чужую собаку лишая сна. И вновь тишина. И мой взгляд держит тебя во сне, возносит, и опускает назад, лишь что-то дрогнет в окне.
Скрипка, бродишь за мною вслед? Сколько странствий и сколько лет я — неспящий, с тобой — неспящей. Вездесущ ли скрипач пропащий? Или в каждой людской столице есть такие, кому пора — скрипки с ними не будь — топиться? Чем далась мне твоя игра? И зачем я всегда в ответе за того, кто тебе внушает: тяжесть жизни — всего на свете тяжесть общую превышает?
Я — словно мореход из дальних стран, а косный быт туземцев неподвижен. Их день стоит, как круглый столб у хижин, а мне глядится в очи океан. Мир, необжитый, как простор луны, под черепом моим давно таится. Их чувства одинаковы, как лица, а их слова давно заселены. Мои предметы, словно чудеса, непостижимы их обычной вере. Все эти вещи прыгали, как звери, а здесь у них отнялись голоса.
Ты ждешь, что одно мгновенье безмерно жизнь удлинит, разбудит в камне движенье, свяжет тонкие звенья, глубины твои отворит. Книги в шкафах стеклянных, золото их в пыли, ты грезишь о прошлых странах, о лицах, словах, обманах женщин, что вдаль отошли. И вдруг осеняет, что это в прошлом. И пред тобой, как судьба, давно забытого лета виденье, страх и мольба.
Листва на землю падает, летит, точь-в-точь на небе время листопада, так падает, ропща среди распада; и падает из звездного каскада отяжелевшая земля, как в скит. Мы падаем. И строчки на листы. Не узнаю тебя среди смещенья. И все же некто есть, кто все паденья веками держит бережно в горсти.
Я с напряженностью флага вдаль устремляюсь. Влага бури дальней мне внятна, и я с этой бурей сливаюсь, в то время, как все, что внизу, дремлет, не веря: двери мягки в движеньях, в каминах ровное тленье, окна не дребезжат, и пыль еще тяжела. Но я уже ведаю бурю, во мне, как на море, мгла. И я растворяюсь, как бездна, и падаю в свой поток, и на гребне своей волны вижу, что одинок                                в огромной буре.
Парк высоко. И словно бы из дома я выхожу, дорогу узнаю в просторный вечер, в распростертый ветер. Вдоль облака иду и водоема, и мельницы, плывущей на краю небес, среди которых я сегодня не более, как вещь в руке господней, быть может, наименьшая.                          Взгляни, — все это разве небеса одни? В разливах зыбких белизны и черни блаженная всплывает синева, а поверху, приметное едва, почти неразличимое свеченье огня закатного,                        чудесный строй, что держится и движется собой, творящий в непонятном распорядке фигуры странные, крыла и складки, и, наконец, врата, в такой дали, какую птицы знать одни могли.
Ты к господу не ближе нас, он ото всех далек. Но лишь тебя в чудесный час благословляет бог: ведь так ни у одной из жен не светятся персты. Я — день, я — влагой напоен, но древо только ты. Я утомлен, путь долог мой, прости, не я сказал, что Тот, кто в ризе золотой, как солнце, восседал, послал тебе, мечтающей, виденье с высоты: смотри: я — возвещающий, но древо только ты. Развернуты мои крыла над кровлею жилья; так одинока не была ты никогда — ведь я чуть виден в комнате твоей, мои слова просты: я — дуновенье меж ветвей, но древо только ты. Все ангелы в волнении летят по небесам; великое смятение и ликованье там. Быть может, скорбь средь суеты в судьбу твою войдет, — для этого созрела ты, и ты несешь свой плод. Ты вход, великий и святой, твой день определен. Мой голос, будто шум лесной, в тебе исчез, окончив твой тысяча первый сон. Иду. Так упоителен напев твоей мечты. Бог ждет; он ослепителен… Но древо только ты.
В «раю, где ветер и песок, господь явился нам; так жатвы наступает срок налившимся хлебам, — и чудо было: там велел идти в дорогу бог звезде и трем волхвам. И с трех сторон в пути сойдясь, на небо посмотрев, так с трех сторон пошли, смирясь, и справа князь, и слева князь в далекий тихий хлев. Но что с дарами их влекло в убогий Вифлеем? Сияло всадника чело, и было бархатным седло, и драгоценным — шлем. Был правый, словно фараон, богат, и левый был озолочен, осеребрен, — и блеск, и звон со всех сторон, — и возжигал куренья он в сосуде, что под небосклон душистый дым струил. С улыбкой вещая звезда вела вперед князей и, над Марией встав, тогда сказала тайно ей: Смотри, вот всадники пришли, которых я вела, — цари языческой земли — их ноша тяжела, — из тьмы дары они несли, но ты не бойся зла. У них двенадцать дочерей и только сына нет, — одна молитва у царей: для тронов их, для их очей твой сын — надежды свет. Но верь и жди других дорог, твой сын в язычниках княжить не будет, знает бог. Запомни, путь далек. Цари пришли тебе служить, меж тем их царства, может быть, лежат у чьих-то ног. От бычьих морд идет тепло, и царь в хлеву согрет, но власти время истекло, и крова больше нет. Улыбкой кроткой озари заблудших пришлецов, пусть взглянут на дитя цари, сними с него покров. Смотри, у входа грудами лежат, ясней слезы, рубины с изумрудами и капли бирюзы.
То были дни, когда в огне и дыме сходились горы; водами живыми река гремела, в берега бия, — два странника призвали божье имя, и, хворость одолевши, перед ними встал богатырь из Мурома, Илья. Состарились родители, дотоле от пней и камня расчищая луг, — но взрослый сын воспрянул, вышел в поле и в борозду вогнал тяжелый плуг. Он вырывал деревья, что грознее бойцов стояли твердо сотни лет, и тяжесть поднимал, смеясь над нею, и корни извивались, точно змеи, впервые видящие свет. Испив росы, отцовская кобыла по-богатырски сделалась крепка и звонким ржаньем словно говорила, что радуется мощи седока, — постигли оба: сказочная сила зовет их, и дорога нелегка. И скачут… может быть, тысячелетье. Кто время сосчитать хоть раз сумел — (а сколько лет он сиднем просидел?), где колдовство — не различить на свете. Природой меры миру не дано, тысячелетьям нет числа… Пойдут вперед те, кто дремал давно в краю, где сумерки и мгла.
Еще повсюду стерегли драконы волшебные леса, дыша огнем, но дети подрастали день за днем, но шли, благословившись у иконы, мужи на битву с хищным Соловьем- Разбойником, как дикий зверь, опасным, который свил на девяти дубах себе гнездо и свистом громогласным, как светопреставление, ужасным, ночь напролет в округе сеял страх; весенний мрак, неведомое чудо — немыслимей, ужаснее всего; ничто не угрожает ниоткуда, но все вокруг — обман и колдовство, — так шли мужи, пути не разбирая, всем телом содрогаясь меж теней, за шагом шаг в глухую тьму ступая и, словно челн, захлебываясь в ней. И лишь сильнейшие остались живы, встречая дикий свист, без перерыва из этой глотки, как из-под земли, несущийся, но все же шли и шли они в леса, взрослея понемногу, одолевая робость и тревогу, — и так со многим справиться смогли их руки крепкие. И дни настали, когда они, бесстрашные, вставали и стены возводили в твердой вере. И, наконец, из чащи вышли звери, покинув ненавистные берлоги, и двинулись, куда вели дороги, устало рыская от двери к двери, — пристыжены, бессильны и убоги, — чтоб тихо лечь собратьям старшим в ноги.
Его слуги кормились ночью и днем мешаниной невнятных слухов, — слухи были о нем, и только о нем. Перед ним холопы валились ничком. Женщины, кидая тревожные взгляды, сговаривались в покоях своих, а он в потемках подслушивал их, и служанки шептали ему про яды. Ни ларя у стены, ни лавки, ни скрыни, и убийцы, прячась в монашьей личине, справляли кровавое торжество. И ничто не защищало его, кроме взгляда, кроме шагов украдкой в тишине по лестнице шаткой, кроме гладкой стали жезла. Ничего, кроме рясы, что плечи жгла, (и озноб сквозь нее, словно когтями, исходя от сводов, впивался в монаха), ничего, что было бы призвано им, ничего, кроме страха днями, ночами, ничего, кроме все охватившего страха, что гнал его вдоль этих гонимых, вдоль этих темных и недвижимых и, быть может, виновных лиц. Любого, кто мешкал рухнуть ниц, он убийцей считал, и, озлоблен и мрачен, рвал одежды на нем своею рукой, а затем, у окна забывшись, с тоской думал: Кто и зачем это нынче схвачен? Кто я такой? Кто он такой?
Вот час, когда в тщеславном ослепленьи держава смотрит в зеркала свои. Последний отпрыск царственной семьи, монарх безвольный, грезит в забытьи, ждет почестей на троне; и в смятеньи откинувшись и уронивши длани дрожащие на пурпурные ткани, один в неверном бытии. Вокруг него склоняются бояре, одетые в сверкающие латы, — царь словно обречен жестокой каре князей, что нетерпением объяты. Подобострастия полны палаты. Все помнят о почившем государе, который часто, буйствуя в угаре безумия, их бил о камни лбом. И думы думают они о том, что старый государь, садясь на трон, плотней поблекший бархат подминал. Был мрачной мерой власти он, и из бояр никто не замечая, что алые подушки закрывал наряд тяжелый, золотом горя. И думают, что мантия царя померкнет на преемнике больном. Хотя пылают факелы, но даже жемчужины не светятся огнем, что в семь рядов на шее, словно стража; и оторочка из рубинов та же — светилась, как вино, — теперь, на нем черна, как сажа… Память их не спит. Они тесней толпятся возле трона, но все бледнее царская корона безвольного монарха, — свысока на них глядит он грустно и смущенно; все ближе, раболепнее поклоны, и мнится — в зале слышен звон клинка.
Не сгинет от меча и от коварства монарх, тоской нездешней охранен, он принимает торжество и царство, и за него душой болеет он. К окну в Кремле подходит царь безвольный, и видит город — белый и престольный — в тот час, когда ушла ночная мгла, и в первый день весны звонят по гулким, березою пропахшим переулкам к заутрене колокола. Колокола, чья песня так прекрасна, — вот первые цари его державы, его отцы, что с дней татар со славой — из гнева, кротости, борьбы, забавы, легенд и крови возникали властно. Он чувствует их царственное право его душой овладевать порой, таинственно входить в его глубины, — тишайшего на царстве властелина, всегда, теперь и прежде, на вершины благочестивой звать мечтой. И царь благодарит их всей душой за то, что к жизни щедрым и огромным порывом, жаждой одарен. Перед богатством предков силен он, их житие таинственным и темным мерещится на фреске золотой. Как серебро вплетаясь в ткань парчи — в делах минувших сам себе он мнится, что было свершено — опять свершится, в его державе тихой повторится, в которой меркнут яркие лучи.
Сапфиры в темном серебре оправы чуть светятся девичьими очами; и лозы свились гибкими ветвями, как звери в брачный час среди дубравы; и жемчуг держит стражу величаво, в узорах дивных сберегая пламя, рожденное и скрытое тенями. Венец, покров и серебро страны — они в движение вовлечены, как зерна на ветру, как ключ в долине, — все светится в мерцаньи со стены. Темнеют три овала посредине: лик Матери, и с двух сторон узки, как две миндалины, в уставном чине над серебром воздеты две руки. И темные ладони в тишине пророчат царство в образе старинном, что зреет до поры плодом невинным и наводнится ручейком единым, единосущным, вечно светлым Сыном в невиданной голубизне. Так говорил ладоней взлет, но лик ее — уже открытый вход, в тепло вечерних сумерек ведущий. И свет улыбки, на устах живущей, в неверной мгле блуждая, угасал. В земном поклоне царь сказал тогда: Неужто ты не слышишь крик, идущий из глубины сердец, и страх гнетущий, — мы ждем твоей любви; скажи, куда ушел зовущий лик; куда зовущий? С великими святыми ты всегда. В своей одежде жесткой царь продрог, он в одиночестве познать не мог, как близок он ее благословенью и как ото всего вокруг далек. Безвольный царь раздумием объят, и пряди редкие волос висят, скрывая в прошлое ушедший взгляд, и лик царя, как тот, в златом овале, ушел в широкий золотой наряд. (Чтоб встретить Богоматери явленье). Две ризы золотых мерцали в зале и прояснялись в отблесках лампад.
Я вдруг впервые понял суть фонтанов, стеклянных крон загадку и фантом. Они как слезы мне, что слишком рано — во взлете грез, в преддверии обманов — я растерял и позабыл потом. Ужель я позабыл, что и к случайным вещам простерты горних сфер объятья? Что мне дышал величьем изначальным старинный парк, в огне зари прощальном вздымавшийся, — и звук в краю печальном девичьих песен, темных, как заклятья, взметнувшихся до сонных крон ночных и будто явью ставших, будто их уж отраженье ждет в пруду зеркальном? Но стоит мне припомнить на мгновенье, что сделалось с фонтанами и мной, как вновь я возвращаюсь к низверженью, где воды мне являют мир иной: то мир ветвей, глядящих в мрак колодца, мир голосов, чье пламя еле бьется, прудов, что только берега извивы в себе умеют повторить тоскливо, небес, что вдруг отпрянули смущенно от рощ закатных, мраком поглощенных, и выгнулись иначе, и темнеют, как будто озарили мир не тот… Ужель я позабыл, что неба свод не внемлет нам в торжественной пустыне и что звезда звезду распознает лишь как сквозь слезы в этой тверди синей? А может быть, и мы здесь, в свой черед, кому-то служим небом. Тот народ глядит на нас в ночи и нам поет свою хвалу. Иль шлют его поэты проклятья нам. Иль плачут одиноко и к нам взывают, ибо ищут бога, что где-то рядом с нами, и с порога подъемлют лампы и молитв слова возносят — и тогда на наши лица, как бы от этих ламп, на миг ложится невыразимый отсвет божества…
Я зачитался. Я читал давно, с тех пор, как дождь пошел хлестать в окно. Весь с головою в чтение уйдя, не слышал я дождя. Я вглядывался в строки, как в морщины задумчивости, и часы подряд стояло время или шло назад. Как вдруг я вижу, краскою карминной в них набрано: закат, закат, закат… Как нитки ожерелья, строки рвутся и буквы катятся, куда хотят. Я знаю, солнце, покидая сад, должно еще раз было оглянуться из-за охваченных зарей оград. А вот как будто ночь по всем приметам. Деревья жмутся по краям дорог, и люди собираются в кружок и тихо рассуждают, каждый слог дороже золота ценя при этом. И если я от книги подыму глаза и за окно уставлюсь взглядом, как будет близко все, как станет рядом, сродни и впору сердцу моему! Но надо глубже вжиться в полутьму и глаз приноровить к ночным громадам, и я увижу, что земле мала околица, она переросла себя и стала больше небосвода, а крайняя звезда в конце села — как свет в последнем домике прихода.
Деревья складками коры мне говорят об ураганах, и я их сообщений странных не в силах слышать средь нежданных невзгод, в скитаньях постоянных, один, без друга и сестры. Сквозь рощу рвется непогода, сквозь изгороди и дома. И вновь без возраста природа. И дни, и вещи обихода, и даль пространств — как стих псалма. Как мелки с жизнью наши споры, как крупно то, что против нас! Когда б мы поддались напору стихии, ищущей простора, мы выросли бы во сто раз. Все, что мы побеждаем, — малость, нас унижает наш успех. Необычайность, небывалость завет борцов совсем не тех. Так ангел Ветхого Завета искал соперника под стать. Как арфу, он сжимал атлета, которого любая жила струною ангелу служила, чтоб схваткой гимн на нем сыграть. Кого тот ангел победил, тот правым, не гордясь собою, выходит из такого боя в сознаньи и в расцвете сил. Не станет он искать побед. Он ждет, чтоб высшее начало его все чаще побеждало, чтобы расти ему в ответ.

 

КНИГА «РЕКВИЕМ»

Я чту умерших и всегда, где мог, давал им волю и дивился их уживчивости в мертвых, вопреки дурной молве. Лишь ты, ты рвешься вспять. Ты льнешь ко мне, ты вертишься кругом и норовишь за что-нибудь задеть, чтоб выдать свой приход. Не отнимай, что я обрел с трудом. Я прав. Кой прок в тоске о том, что трогало? Оно претворено тобой; его здесь нет. Мы всё, как свет, отбрасываем внутрь из бытия, когда мы познаем.          Я думал, ты зрелей. Я поражен, что это бродишь ты, отдавши жизнь на большее, чем женщине дано. Что нас сразил испугом твой конец, и оглушил, и, прерывая, лег зияньем меж текущим и былым, — так это наше дело. Эту часть наладим мы. Но то, что ты сама перепугалась и еще сейчас в испуге, где испуг утратил смысл, что ты теряешь вечности кусок на вылазки сюда, мой друг, где все — в зачатке; что впервые пред лицом вселенной, растерявшись, ты не вдруг вникаешь в новость бесконечных свойств, как тут во все; что из таких кругов тяжелый гнет каких-то беспокойств тебя магнитом стаскивает вниз к отсчитанным часам: вот что, как вор, меня нежданно будит по ночам. Добро бы мысль, что ты благоволишь к нам жаловать от милости избытка и до того уверена в себе, что, как ребенок, бродишь, не чураясь опасных мест, где могут сделать вред. Но нет. Ты просишь. Это так ужасно, что, как пила, вонзается мне в кость. Упрек, которым, ночью мне привидясь, ты шаг за шагом стала бы, грозя, теснить меня из легких в глубь брюшины, отсюда — в сердца крайнюю нору, — упрек подобный не был бы жесточе такой мольбы. О чем же просишь ты?         Скажи, не съездить мне куда? Быть может, ты что забыла где и эта вещь тоскует по тебе? Не край ли это, тобой не посещенный, но всю жизнь родной тебе, как чувств твоих двойчатка?          Я похожу по рекам, расспрошу о старине, пойду водить беседы с хозяйками у притолок дверных и перейму, как те детей сзывают. Я подгляжу, как там земную даль облапливают в поле за работой, и к властелину края на прием найду пути. Я подкуплю дарами священников, чтобы меня ввели в глухой тайник с заветною святыней, и удалились, и замкнули храм. А вслед за тем, уже немало зная, я вволю присмотрюсь к зверям, и часть повадок их врастет в мои суставы. Я погощу в зрачках у них и прочь отпущен буду, сонно, без сужденья. Я попрошу садовников назвать сорта цветов и затвержу названья, чтобы в осколках собственных имен увезть осадок их благоуханья, и фруктов накуплю, в которых край еще раз оживает весь до неба.         К тому же в них ты знала толк, в плодах. Перед собой их разложив по чашкам, ты взвешивала красками их груз. Так ты смотрела на детей и женщин, любуясь, как, в плодах, наливом их наличья. Так же точно ты смотрела и на себя, как полуголый плод, вся в зеркало уйдя по созерцанье, оно ж по росту не влезало внутрь, и сторонясь, оно не говорило о видимом — я есмь, но: это есть. И так нелюбопытно было это воззренье, что не жаждало тебя: так чуждо было зависти, так свято.         Таким бы я хотел сберечь твой образ в глуби зеркальной, прочь ото всего. Зачем же ты приходишь по-другому? Зачем клевещешь на себя? Зачем внушить мне хочешь, что в янтарных бусах на шее у тебя остался след той тяжести, которой не бывает в потустороннем отдыхе картин? Зачем осанке придаешь обличье печального предвестья? Что тебя неволит толковать свое сложенье, как линии руки, так что и мне нельзя глядеть, не думая о роке?         Приблизься к свечке. Мне не страшен вид покойников. Когда они приходят, то в праве притязать на уголок у нас в глазах, как прочие предметы.         Поди сюда. Побудем миг в тиши. Взгляни на розу над моим бюваром. Скажи, не так же ль робко рыщет свет вокруг нее, как вкруг тебя? Ей тоже не место здесь. Не смешанной со мной внизу в саду ей лучше б оставаться или пройти. Теперь же вот как длит она часы. Что ей мое сознанье? Не содрогнись, коль мысль во мне блеснет. Понять — мой долг, хотя б он жизни стоил. Так создан я. Не бойся; дай понять, зачем ты здесь. Я ослеплен. Я понял. Я, как слепой, держу твою судьбу в руках и горю имени не знаю. Оплачем же, что кто-то взял тебя из зеркала. Умеешь ли ты плакать? Не можешь. Знаю. Крепость слез давно ты превратила в крепость наблюдений и шла к тому, чтоб всякий сок в себе преобразить в слепое равновесье кружащего столбами бытия. Как вдруг почти у цели некий случай рванул тебя с передовых путей обратно в мир, где соки вожделеют. Рванул не всю, сперва урвал кусок, когда ж он вспух и вырос в вероятьи, то ты себе понадобилась вся и принялась, как за разбор постройки, за кропотливый снос своих надежд, и срыла грунт и подняла из теплой подпочвы сердца семена в ростках, где смерть твоя готовилась ко всходу, особенная и своя, как жизнь. Ты стала грызть их. Сладость этих зерен вязала губы и была нова, — не разумелась, не входила в виды той сладости, что мысль твоя несла.         Потужим же. Как нехотя рассталась с свои раздольем кровь твоя, когда ты вдруг отозвала ее обратно. Как страшно было ей очнуться вновь за малым кругом тела; как, не веря своим глазам, вошла она в послед и тут замялась, утомясь с дороги. Ты ж силой стала гнать ее вперед, как к жертвеннику тащат скот убойный, сердясь, что та не рада очагу, и преуспела: радуясь и ластясь, она сдалась. Привыкнувши к другим мерилам, ты почла, что эта сделка ненадолго, забыв, что уж и ты во времени, а время ненасытно, и с ним тоска и канитель, и с ним возня, как с ходом затяжной болезни.         Как мало ты жила, когда сравнишь с годами те часы, что ты сидела, клоня, как ветку, будущность свою к зародышу в утробе, — ко вторично начавшейся судьбе. О труд сверх сил! О горькая работа! Дни за днями вставала ты, чуть ноги волоча, и, сев за стан, живой челнок гоняла наперекор основе. И при всем о празднестве еще мечтала. Ибо, как дело было сделано, тебе награды стало жаждаться, как детям в возместку за противное питье, что в пользу им. Так ты и рассчиталась с собою; потому что от других ты слишком далека была и ныне, как раньше, и никто б не мог сказать, чем можно наградить тебя по вкусу. Ты ж знала. Пред кроватью в дни родин стояло зеркало и отражало предметы. Явность их была тобой, все ж прочее — самообманом; милым самообманом женщины, легко до украшений падкой и шиньонов.         Так ты и умерла, как в старину кончались женщины, по старой моде, в жилом тепле, испытанным концом родильницы, что хочет и не может сомкнуться, потому что темнота, рожденная в довес к младенцу, входит, теснит, торопит и сбирает в путь. Не следовало плакальщиц, однако б, набрать по найму — мастериц вопить, за плату? Можно мздой не поскупиться, и бабы выли б, глоток не щадя. Обрядов нам! У нас нужда в обрядах. Все гибнет, все исходит в болтовне. И, — мертвая, еще должна ты бегать за жалобой задолженной ко мне! Ты слышишь ли, я жалуюсь. Свой голос я бросил бы, как плат, во всю длину твоих останков, и кромсал, покамест не измочалил, и мои слова, как оборванцы, зябли бы, слоняясь, в отрепьях этих, если б все свелось лишь к жалобам. Но нет, я обвиняю. И не того, отдельного, кто вспять повел тебя (его не доискаться и он, как все), — я обвиняю всех, всех разом обвиняю в нем: в мужчине.         И пусть бы даль младенчества тогда мне вспомнилась, былую детскость детства уликой озаряя, — не хочу про это ведать. Ангела, не глядя, слеплю я из нее и зашвырну в передний ряд орущих серафимов, напоминаньем рвущихся к творцу.         Затем, что мука эта стала слишком невмочь. Уже давно несносна ложь любви, что, зиждясь на седой привычке, зовется правом и срамит права. Кто вправе обладать из нас? Как может владеться то, что и само себя лишь на мгновенье ловит и, ликуя, бросает в воздух, точно детский мяч? Как флагману не привязать победы к форштевню судна, если в существе богини есть таинственная легкость и рвет невольно в море, так и мы не властны кликать женщину, коль скоро, не видя нас, она уходит прочь по жерди жизни, чудом невредима; неравно, что самих нас манит зло.         Ведь вот он, грех, коль есть какой на свете: не умножать чужой свободы всей своей свободой. Вся любви премудрость — давать друг другу волю. А держать не трудно, и дается без ученья.         Ты тут еще? В каком ты месте? Ах, как это все жило в тебе, как много умела ты, когда угасла, вся раскрывшись, как заря. Терпеть — дар женщин. Любить же, значит жить наедине. Порой еще художники провидят: в преображеньи долг и смысл любви. Здесь ты была сильна, и даже слава теперь бессильна это исказить. Ты так ее чуждалась. Ты старалась прожить в тени. Ты вобрала в себя свою красу, как серым утром будней спускают флаг, и только и жила что мыслью о труде, который все же не завершен; увы, — не завершен.         Но если ты все тут еще, и где-то в потемках этих место есть, где дух твой зыблется на плоских волнах звука, которые мой голос катит в ночь из комнаты, то слушай: помоги мне. Ты видишь, как, не уследя когда, мы падаем с своих высот во что-то, чего и в мыслях не держали, где запутываемся, как в сновиденьи, и засыпаем вечным сном. Никто не просыпался. С каждым подымавшим кровь сердца своего в надежный труд случалось, что она по перекачке срывалась вниз нестоящей струей. Есть между жизнью и большой работой старинная какая-то вражда. Так вот: найти ее и дать ей имя и помоги мне. Не ходи назад. Будь между мертвых. Мертвые не праздны. И помощь дай, не отвлекаясь; так, как самое далекое порою мне помощь подает. Во мне самом.
Так я не знал тебя? А у меня ты на сердце, как тяжесть начинанья отсроченного. Сразу бы в строку тебя, покойник, страстно почиющий по доброй воле. Дал ли этот шаг то облегченье, как тебе казалось, иль нежитье — еще не весь покой? Ты полагал: где не в цене владенье, — верней кусок. Ты там мечтал попасть в живые недра дали, постоянно, как живопись, дразнившей зренье здесь, и, очутившись изнутри в любимой, сквозь все пройти, как трепет скрытых сил. О, только бы теперь обманом чувств не довершил ты прежнюю ошибку. О, только б, растворенный быстриной, беспамятством кружим, обрел в движеньи ту радость, что отсюда перенес в мерещившуюся тебе загробность. В какой близи был от нее ты здесь! Как было тут ей свойственно и свычно, — большой мечте твоей большой тоски. . . . . . . . . . . . . . . . . Зачем ты не дал тяготе зайти за край терпенья? Тут ее распутье. Оно ее преображает всю, и дальше трудность значит неподдельность. Таков был, может быть, ближайший миг, в венке спешивший к твоему порогу, когда ты перед ним захлопнул дверь.         О этот звук, как бьет он по вселенной, когда на нетерпенья сквозняке отворы западают на замычку! Кто подтвердит, что не дают щелей ростки семян в земле; кто поручится, не вспыхивает ли в ручных зверях позыв к убийству в миг, когда отдача забрасывает молнии в их мозг. Кто знает, как вонзается поступок в соседний шест; кто проследит удар, когда кругом проводники влиянья.         И все разрушить! И отныне стать навек такою притчей во языцех. Когда ж герой в неистовстве души, на видимости разъярясь, как маски, срывает их и обнажает нам забытое лицо вещей, то это есть зрелище и зрелище навек. И все разрушить. — Глыбы были вкруг, и воздух веял предвкушеньем меры, бессильный зданье будущее скрыть, а ты, бродя, не видел их порядка. Одна другую заслоняла; все врастали в грунт, едва ты их касался без веры, что подымешь; и один загреб их все в отчаяньи в охапку, чтоб ринуть вниз в зияющую пасть каменоломни. Но они не входят. Ты покривил их страстью. — Опустись на этот гнев, пока он был в зачатке, прикосновенье женщины; случись вблизи прохожий с недосужим взглядом безмолвных глаз, когда ты молча шел свершать свое; лежи дорога мимо слесарни, где мужчины, грохоча, приводят день в простое исполненье: да нет, найдись в твоих глухих зрачках местечко для сырого отпечатка, преграду обходящего жучка, — ты б тотчас же при этом озареньи прочел скрижаль, которой письмена ты с детства врезал в сердце, часто после ища, не сложится ль чего из букв, и строил фразы и не видел смысла. Я знаю, знаю: ты лежал ничком и щупал шрифт, как надпись на гробнице. Все, что ты знал горючего, дрожа, ты подносил, как светоч, к этой строчке. Но светоч гас, не дав ее постичь, от частого ли твоего дыханья, от вздрагиванья ли твоей руки, иль просто так, как часто гаснет пламя. Ты был чтецом неопытным. А нам — не разобрать в скорбях на расстояньи. И лишь к стихам есть доступ, где слова отборные несет былое чувство. Но нет, не все ты отбирал; порой начатки строф, как целого предвестья, валились в ряд, и ты их повторял, как порученье, мнившееся грустным. О, вовсе б не слыхать тебе тех строк из уст своих. Твой добрый гений ныне иначе произносит тот же текст, и как, пленясь его манерой чтенья, я полн тобою! Ибо это — ты; тут все твое, и вот в чем был твой опыт: что все, что дорого, должно отпасть, что в пристальности скрыто отреченье, что смерть есть то, в чем можно преуспеть. Тут все твое, три эти формы были в твоих руках, художник. Вот литье из первой: — ширь вокруг живого чувства. Вот что вторую полнило: — творца не жаждущее ничего воззренье. В последней же, которую ты сам разбил, едва лишь первый выпуск сплава из сердца ворвался в нее, была та подлинная смерть глубокой ковки и превосходной выделки, та смерть, которой мы всего нужнее в жизни, да и нигде не ближе к ней, чем здесь.         Вот чем владел ты и о чем ты часто догадывался; но затем тебя пугали этих полых форм изъёмы, ты скреб их дно, и черпал пустоту, и сетовал. О старый бич поэтов, что сетуют, тогда как в сказе суть; что вечно судят о своих влеченьях, а дело в лепке; что еще поднесь воображают, будто им известно, что грустного, что радостного в них, и будто дело рифм греметь об этом с прискорбьем или с торжеством. Их речь, как у больных; они тебе опишут, что у кого болит, взамен того, чтобы самим преобразиться в слово, как в ярости труда каменотес становится безмолвьем стен соборных.         Вот где спасенье было. Если б раз ты подсмотрел, как рок вступает в строку, чтоб навсегда остаться в ней и стать подобием, и только, — равносильным портрету предка (вот он на стене; он схож с тобой, и он не схож) — тогда бы ты выдержал.                         Но мелочно гадать о небывавшем. И налет упрека, упавший вскользь, направлен не в тебя. Все явное настолько дальше наших догадок, что догнать и доглядеть случившееся мы не в состояньи. Не устыдись, коль мертвецы заденут из выстоявших до конца. (Но что назвать концом?) Взгляни на них спокойно, как должно, не боясь, что по тебе у нас особенный какой-то траур, и это им бросается в глаза. Слова больших времен, когда деянья наглядно зримы были, не про нас. Не до побед. Все дело в одоленьи.

 

ИЗ КНИГИ «ДУИНСКИЕ ЭЛЕГИИ»

Если бы я возопил, кто вопль мой услышит в ангельских хорах? Какой херувим милосердный к сердцу меня привлечет? Я и сам бы не вынес света его. Ибо сама красота — только вестница страха, уже нестерпимого сердцу. Ею любуемся мы, ибо надменная нас пощадила. Каждый ангел нам страшен.         Я поборю мой крик, отрекусь от соблазна темных рыданий. Ах, у кого попросить нам помощи? Не поможет ни ангел, ни смертный. Даже умные звери уже понимают, как наша жизнь ненадежна в мире рассудка, на неизменной земле. Но нам остается дерево у обрыва, к которому можно каждый день ходить на свиданье, и улица та же, что и вчера, и упрямая верность привычки, — ей хорошо, и она от нас не уходит.         О, эта ночь, эта ночь, когда ветер пространств мировых режет нам лица, — она, желанная, также пребудет с нами, коварно-нежная, каждому сердцу горесть сулящая. Легче ль она для влюбленных? Ах, они сами в любви грозный свой жребий таят.         Разве не знаешь ты этого? Брось же из рук пустоту в пространство, которым мы дышим: и, может быть, птицы новую вольную ширь властным прославят крылом. Да, ты веснам был нужен. И звезды иные звали тебя полюбить их. Вздымалась в давнем прошедшем волна, или же в час, когда ты проходил мимо окон открытых, скрипка тебе отдавалась. И все это было призывом. Но разве откликнулся ты? Разве ты не был вечно рассеян в своем ожиданьи, как будто все тебе возвещало любимую? (Где же ее ты укроешь, если большие, чужие мысли входят в твой дом или выходят, но чтобы вернуться к ночлегу?) Но если жажда томит, воспой влюбленных: доныне ищет бессмертной хвалы их знаменитая страсть. Помнишь, ты даже завидовал брошенным, ибо сильнее любят они, чем счастливицы. О, начинай снова и снова хвалу, которой не будет предела. Знай: бессмертен герой, ему и самая гибель только желанный предлог — в ней он рождается вновь. Но влюбленных усталая вновь укрывает природа в недрах своих, будто повторно нельзя чуду такому родиться. Ты разве восславил достойно Гаспару Стампу, чтобы безвестная вовсе девушка, брошенная любимым, видя бессмертный образ любовницы этой, мечтала бы стать, как она? Разве пора не пришла, чтобы эти древние скорби дали бы плод, наконец? Разве не время, любя, нам расставаться с любимым и с дрожью терпеть расставанье, так, как терпит стрела тетиву, чтобы в гордом полете словно себя превзойти? Ибо нет покоя нигде. Голоса, голоса… Внимай, мое сердце, как прежде внимали святые: чей-то гигантский призыв их отрывал от земли, но неколебимо, ни на что не взирая, стояли они на коленях, божий слушая глас. Пусть не можешь ты вынести бога голос грозный. Внимай тогда дуновенью, тем непрерывным вестям, что творятся из тишины. Вот и сейчас звучит этот голос юных усопших. Где бы ты ни был, — разве в высоких церквах Рима, Неаполя — ты не слыхал их голос спокойный? Или твоим представала глазам благородная надпись, — помнишь ли эту плиту в церкви Санта Мария Формоза? Что же хотят они от меня? Тихо я должен снять небреженья печать, что немного стесняет души усопших в их легком и чистом движеньи. Правда, нам странно знакомую землю покинуть, все позабыть, к чему привыкнуть успели, не разгадывать по лепесткам и приметам, что случиться должно в человеческой жизни: не вспоминать о том, что к нам прикасались робкие руки, и даже имя, которым звались мы, сломать и забыть, как игрушку. Странно уже не любить любимое. Странно видеть, как исчезает привычная плотность, как распыляется все. И нелегко быть мертвым, и ждать, покуда еле заметно вечное нас посетит. Но сами живые не понимают, как зыбки эти границы. Ангелы (слышал я) бродят, сами не зная, где они — у живых или мертвых. И вечные реки всех и везде влекут волною холодной и заглушают речи людские повсюду. Правда, и мы не нужны им, рано усопшим, можно так кротко расстаться с земным, как мы отвыкаем от материнской груди. Но мы, которым большие тайны нужны, которых так часто печаль новизной наделяла блаженной, — без них мы не можем. Правду твердит нам преданье: надгробная причеть о Лине, косный покой поборов, музыки лад родила, и в этих страшных просторах, в том царстве, куда богоравный отрок вступил навсегда, пустота обратилась впервые в звук певучий, что нас радует, тешит, влечет.
Когда придет зима, деревья жизни? Мы не едины. Нам бы поучиться у перелетных птиц. Но слишком поздно себя мы вдруг навязываем ветру и падаем на безучастный пруд. Одновременно мы цветем и вянем. А где-то ходят львы, ни о каком бессилии не зная в блеске силы.         А нам, когда мы ищем единенья, другие в тягость сразу же. Вражда всего нам ближе. Любящие даже наткнутся на предел, суля себе охотничьи угодья и отчизну.         Эскиз мгновенья мы воспринимаем на фоне противоположности. Вводить нас в заблужденье не хотят. Нам неизвестны очертанья чувства, — лишь обусловленность его извне.         Кто не сидел, охваченный тревогой, пред занавесом сердца своего, который открывался, как в театре, и было декорацией прощанье. Нетрудно разобраться. Сад знакомый и ветер слабый, а потом танцовщик. Не тот . Довольно. Грим тут не поможет. И в гриме обывателя узнаешь, идущего в квартиру через кухню. Подобным половинчатым личинам предпочитаю цельных кукол я. Я выдержать согласен их обличье. И нитку тоже. Здесь я. Наготове. Пусть гаснут лампы, пусть мне говорят: «окончился спектакль», пускай со сцены сквозит беззвучной серой пустотой, пусть предки молчаливые мои меня покинут. Женщина. И мальчик с косыми карими глазами, пусть… Я остаюсь. Тут есть на что смотреть. Не прав ли я? Ты, тот, кто горечь жизни из-за меня вкусил, отец мой, ты, настоем темным долга моего упившийся, когда я подрастал, ты, тот, кто будущность мою вкушая, испытывал мой искушенный взгляд, — отец мой, ты, кто мертв теперь, кто часто внутри меня боится за меня, тот, кто богатство мертвых, равнодушье, из-за судьбы моей готов растратить, не прав ли я? Не прав ли я, скажите, вы, те, что мне любовь свою дарили, поскольку вас немного я любил, любовь свою мгновенно покидая, пространство находя в любимых лицах, которое в пространство мировое переходило, вытесняя вас… По-моему, недаром я смотрю во все глаза на кукольную сцену; придется ангелу в конце концов внимательный мой взгляд уравновесить и тоже выступить, сорвав личины. Ангел и кукла: вот и представленье. Тогда, конечно, воссоединится то, что раздваивали мы. Возникнет круговорот вселенский, подчинив себе любое время года. Ангел играть над нами будет. — Мертвецы, пожалуй, знают, что дела людские — предлог и только. Все не самобытно. По крайней мере, в детстве что-то сверх былого за предметами скрывалось, и с будущим не сталкивались мы. Расти нам приходилось, это верно, расти быстрее, чтобы угодить всем тем, чье достоянье — только возраст, однако настоящим в одиночку удовлетворены мы были, стоя в пространстве между миром и игрушкой, на месте том, что с самого начала отведено для чистого свершенья. Кому дано запечатлеть ребенка среди созвездий, вверив расстоянье его руке? Кто слепит смерть из хлеба, — во рту ребенка кто ее оставит семечком в яблоке?.. Не так уж трудно понять убийц, но это: смерть в себе, всю смерть в себе носить еще до жизни, носить, не зная злобы, это вот неописуемо.
Вся тварь земная множеством очей глядит в открытый мир. Лишь наши очи погружены всегда в самих себя и вольный мир не видят из капкана. О том, что там творится, нам твердит лишь облик зверя: малого ребенка мы уклоним с пути и детский взор насильно обратим назад, подале от той открытости, что нам видна в очах звериных, смерти не подвластных. Лишь нам знакома смерть . Но вольный зверь, как прошлое, давно отринул гибель, и если он умрет, то в вечный мир он перейдет, как осушенный кладезь. От нас укрыто, скрыто навсегда то чистое пространство, где цветы незримо расцветают. Видим мир, но мы неявленным обделены, нездешним и ничем не охраненным, той чистотой, которою мы дышим , забыв желанья. Ею грезит часто дитя, когда баюкают его, — но лишь до пробужденья. Или смертник. На грани смерти мы не видим смерть и дерзко смотрим за предел , как звери. Любовники, когда любимый им не застит взора, смотрят изумленно: что брезжит им порой, как бы ошибкой, из-за плеча любимого?.. Но дальше никто не видит, возвращаясь в мир. Лицом всегда обращены к творенью, свободы отблеск видя только в нем, мы сами застим этот отблеск. Зверь глядит сквозь нас безмолвно и спокойно. Судьбой зовется это: быть вблизи, вблизи, вблизи — и в вечном отдаленьи. Когда бы был сознаньем наделен спокойный зверь, идущий нам навстречу своей дорогой, — он бы нас увлек с собой иным путем. Но бытие его неизмеримо, непостижно, и чистый взор в себя не обращен. Где мы — грядущее, он видит все, себя — во всем, и чует исцеленье. И все же теплый и тревожный зверь изведал также вес и тяжесть горя. Ведь и ему знакомо то, что нас так часто поразит: воспоминанье. Как будто все, к чему стремимся мы, когда-то было ближе и безмерно нежней, чем ныне. Здесь — отдалено, там все вблизи дышало. После прежней так зыбко-мнима новая отчизна.         О, малой твари дивное блаженство — она родного лона не покинет ; о счастье мошки, пляшущей под кровом и в брачный час: весь мир — ей отчий кров. Но погляди на полуробость птицы, и вольной, и невольной от рожденья, как будто бы она — душа этруска, чей саркофаг, где мирно спит мертвец, его спокойный облик украшает. А как ушастый удивлен летун: рожденный матерью, взлететь он должен. Как бы пугаясь сам себя, он режет крылами даль. Так трещина бежит по чашке вдоль. И вечер, как фарфор, разбит летучей мыши трепетаньем. Но мы лишь созерцать обречены и видеть все, но видеть безучастно! Мир полнит нас. Мы все приводим в строй. Все рушится. И рушимся мы сами.         Кто нашу суть так омрачил, что мы, как ни бунтуй, похожи неизменно на уходящего? Как он, взойдя на холм высокий, на родные долы в последний раз глядит, и медлит, ждет, вот так и мы живем, всегда прощаясь…
Чтобы однажды я, на исходе жестокого знанья, славу запел и осанну ангелам благосклонным. Чтоб ни один из звонких и грозных молотов сердца не отказал вдруг, коснувшись робких и скромных или плачущих струн. Чтобы лик мой омытый вспыхнул нетленней; чтоб чистыми был он слезами залит. О как тогда рад я вам буду, ночи горькие. Что же я раньше пред вами, безутешные сестры, не преклонял колен; простоволосые, что ж я раньше-то в вас не укрылся. Ах мы, растратчики горя, Видим все наперед и смотрим в печальные дали, ждем — может, кончится. А ведь оно, ведь оно — наша листва неопавшая, вечная темная крона, нашего года время одно — а не просто время, — пространство наше, пристанище, почва и корень. Правда, как чужды для нас переулки города скорби, где тишиною прикинулись скрежет и грохот, где, отлитые из пустоты, вздыбились монументы: толп позлащенный гам и спесивая бронзовость статуй. О, как бесследно смёл бы ангел их площадь, где — утешенья символ — стоит с иголочки церковь: вечно чиста, пуста и закрыта, как почта в субботу. А вокруг бушуют прибоем утехи базара: вон — качели свободы! вон — скоморохи успеха! И затейливый тир, где насурьмлённое счастье целями мельтешит и рассыпается жестью, если удачлив стрелок. И бредет он, хмелея, дальше — от успеха к смеху; и манят, зовут балаганы, бьют в барабаны, трещат. А только для взрослых есть развлеченье особое — как размножаются деньги; не для потехи, нет, — по науке! Чресла металла, всё, весь процесс, без прикрас — и как поучительно всё, как плодотворно… …Но сразу, о сразу за этим — за последней планкой забора с плакатом «Бессмертно» — за рекламой горького этого пива, что пьющим кажется сладким на вкус, коль зрелища есть на закуску… — за последнею планкой, прямо за ней — оно . Дети играют, безмолвны объятья влюбленных — в стороне от дорог, на скудных лугах, — и вольготно псам. Что тебя, юноша, дальше влечет? Не влюблён ли в жалобу юную?.. Дальше, за ней, по лугам. А она: — О, еще далеко. Вон там мы живем… — За нею, дальше. Как его трогает поступь ее! А плечи, а шея… Будто царского рода она. Но вот он отстал, отвернулся, только махнул рукой… Зачем ему? Жалоба только. Из умерших лишь самые юные, те, кто еще пребывает в самом преддверии вечности — в спокойствии отвыканья, — преданно следуют ей. Девушек терпеливо ждет она, ласкова с ними. Смущенно покажет, что на ней есть; жемчуга страданий, терпенья легкий покров. — А юношей сопровождает молча. Но на их земле, там, в долине, одна из жалоб — тех, что постарше, — приветит его. Расскажет: — Славен был род наш однажды, древен. Отцы промышляли рудным делом в горах. И поныне порою у людей ты встретишь граненый осколок пра-скорби или гнева остылый шлак — наследье угаснувших лав. Это всё оттуда. Наш род был богат. — И неспешно ведет его по стране необъятной жалоб, говорит: — Вот колонны храмов, а вот руины тех крепостей, откуда страной управляли наши цари. Вот взметнулись до неба сосны слез, вот поляны скорби в цвету (что живым знакома лишь по нежным и легким листьям), там вон кони печали пасутся в лугах, — а порою птица взлетит и стелется низко над ними, и далёко в пространстве очерчен горестный клич. А ввечеру ведет его к давним гробницам древней династии жалоб, к прорицателям их и сивиллам. Ночь же сойдет — замедляют шаг они; вскоре месяц восходит и неусыпным надгробьем над землею царит, будто брат того, что над Нилом, — величавого сфинкса; молчанья и тайны символ. И они главе дивятся венчанной, навеки человечества лик положившей на чашу звездных весов. Как вобрать это все взгляду, от ранней смерти захмелевшему? Неотрывно смотрит — и, гляди, взлетела в испуге сова и щеки его, по-неземному округлой, коснулась медленным росчерком реющих крыл, и начертала для нового слуха — слуха Аида — на развороте белой страницы неописуемый абрис. Выше глядят, на звезды. Новые. Звезды страданья. Жалоба их называет: — Видишь, там вон? То — Всадник . Вон Посох . Яркое то созвездье — Корона плодов . А к полюсу дальше — там Колыбель , Дорога , Книга пламени , Кукла , Окно . В южном же небе чистым и ясным блеском, как на господней ладони, сверкает «М» — Материнский венец … Но загробному гостю пора, и старшая жалоба молча доведет его до ущелья, где в сиянье луны искрится радости ключ. Она его называет благоговейно, говорит: — А к людям он придет полноводным потоком.— Постоят у подножья скалы. И она его, плача, обнимет. Одинокий, уходит он в горы пра-скорби. И даже звука шагов не вернет его смолкнувший жребий. Но пробуди они в нас, изначально мертвые, притчу, — может, они нам покажут лещину в веселых сережках, склоненных, или скажут о дожде, что падет на темную землю весною.— И мы, что мечтаем о счастье возвышенья , вдруг прослезимся, ошеломленные счастьем, что к нам нисходит .

 

ИЗ КНИГИ «СОНЕТЫ К ОРФЕЮ»

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

О, дерево! Восстань до поднебесья! Цвети, послушный слух! Орфей поет. И все умолкло. Но в молчаньи песне был предназначен праздник и полет. Прозрачным стал весь лес. К певцу теснились и зверь из нор, и жители берлог Уже не хищный умысел их влек, и не в молчаньи звери затаились, — они внимали. Низкий рев и рык смирился в их сердцах. Там, где недавно, как гость незваный, оробел бы звук, — в любой норе, убежище от вьюг, где тьма и жадность властвовали явно, — ты песне храм невиданный воздвиг.
Как девочка почти… Ее принес союз счастливый лиры и напева. Она пришла, веснянка, королева, и полонила слух мой, и из роз постель постлала в нем. И сном ее стал весь наш мир, и я, плененный, слушал и леса шум, и луга забытье, и собственную замершую душу. О звонкий бог, как ты сумел найти таких гармоний звуки, что проснуться она не жаждет? Встала, чтоб почить. А смерть ее? Дано ль нам уловить мотив последний этот? — Струны рвутся… Она уходит… Девочка почти…
Конечно, если — бог. Но если он лишь смертный у порога узкой лиры? Как в сердце, где расколот образ мира, воздвигнуть храм свой может Аполлон? Ты учишь петь. Но что нам твой урок, нам, вечно страждущим и недовольным? Петь — значит просто быть . Легко и вольно лишь ты поешь. Но ты на то и бог. А мы? Как нам запеть? Когда мы суть ? О юноша, любить — как это мало. Хоть жжет напев уста тебе — забудь, что ты запел. Проходит все на свете. Для песни только бог один — начало. Она — молитва. И порыв. И ветер.
Не воздвигай надгробья. Только роза да славит каждый год его опять. Да, он — Орфей. Его метаморфоза жива в природе. И не надо знать иных имен. Восславим постоянство. Певца зовут Орфеем. В свой черед и он умрет, но алое убранство осенней розы он переживет. О, знали б вы, как безысходна смерть! Орфею страшно уходить из мира. Но слово превзошло земную твердь. Он — в той стране, куда заказан путь. Ему не бременит ладони лира. Он поспешил все путы разомкнуть.
Да, чтобы славить! Он призван восславить, гимном восстать из молчанья камней. Сердцем своим преходящим заставить соки в божественном вспыхнуть вине. Страшен ли тлен ему, бури ли грозны, если вселится в него божество? Все станет лозой, все станет гроздью под ослепительным солнцем его. Что ему прах королей, что почили в склепах, давно плесневеющих, или непостоянство ревнивых богов? Вот он стоит, неумолкнувший вестник, прямо в воротах у мертвых и песни им протянул, как пригоршни плодов.
Только тем устам, что могут славить, сетовать пристало. Лишь тогда жалоба остаться с нами вправе и следить, чтоб каждая беда сохраняла ясность у подножья скал, на чьих вершинах — алтари… Как она сестер своих моложе — ты на плечи только посмотри! Радость — знает , Скорбь во всем винится, только Жалоба, как ученица, повторяет наизусть утраты. А потом, очнувшись вдруг от дум, голос наш поднимет виновато и протянет небу, как звезду.
С лирою звучной во мглу шедший, спокоен, вечности светлой хвалу воздать достоин. С мертвыми ведавший вкус летейского мака, шепот постигнувший муз, тайну их знака… Пусть отраженье мелькнет и зыблется в призме. Образ храни и воспрянь . Там, где кончается грань смерти и жизни, голос блаженный поет.
Облики мира, как облака, тихо уплыли. Все, что вершится, уводит века в древние были. Но над теченьем и сменой начал громче и шире нам изначальный напев твой звучал, бога игра на лире. Тайна любви велика, боль неподвластна нам, и смерть, как далекий храм, для всех заповедна. Но песня — легка и летит сквозь века светло и победно.
Преподал тварям ты слух в тишине. Господь, прими же в дар от меня воспоминание о весне. Вечер в России. Топот коня. Скакал жеребец в ночную тьму, волоча за собою кол. К себе — на луга, во тьму — одному! Ветер гриву ему расплел, к разгоряченной шее приник, врастая в этот галоп. Как бился в конских жилах родник! Даль — прямо в лоб! Он пел и он слушал. Сказаний твоих круг в нем замкнулся.                           Мой дар — мой стих.
Но о тебе, хочу, о той, которую знал я словно чужой, с неизвестным названьем цветок, раз еще вспомнить, чтоб знали, что им показал я ту, без которой ни петь я, ни плакать не мог. Было сначала как танец: замерло робкое тело, словно замешкалась в мраморе юность твоя. А потом пролилась в тебя музыка вдруг, и запела, и переполнила сердца края. А болезнь подступала. Ложилась настойчивой тенью темная кровь и, чтоб отвести подозренья, вдруг обращалась невинным цветеньем весны. И, темнея, срываясь, играла совсем по-земному. А потом подошла к беззащитно открытому дому и постучалась среди гробовой тишины.
Ты, о божественный, ты чье бессмертно звучало, как истязал тебя рой отринутых, дерзких менад! Ты, о дивный, их вопль заглушил, и стройным началом в буйной толпе прозвучал твой созидательный лад. И ни одна не посмела главы или лиры коснуться, и смертоносные камни легчайшими стали, как пух. Яростно мчались к тебе, но вот ручейком они льются, и обретают они полубожественный слух. Был ты убит, наконец, этим мстительным роем, песня звучала по-прежнему в сердце скалы или льва, птицы, оливы. Мы звук ее всюду откроем. Боже усопший! О, как бесконечен твой след! Был ты растерзан враждой, и послушная лира мертва. С этой поры мы — бессмертной природы уста или свет.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

О, полюби перемену! О, пусть вдохновит тебя пламя, где исчезает предмет и, обновляясь, поет… Сам созидающий дух, богатый земными дарами, любит в стремлении жизни лишь роковой поворот. Все, что замедлило бег, навеки становится косным. Пусть сокровенно оно, бестревожным себя оно мнит. О, погоди: грозящее сменится вновь смертоносным. Горе: невидимый молот гремит! Тех, кто прольется ручьем, с отрадой признает познанье, и оно их ведет, радуясь зримо и явно, в область творенья, начала которой открылись в конце. Каждый счастливый удел — дитя или внук расставанья, так изумившего всех. И превращенная Дафна, ставшая лавром, хочет узнать тебя в новом лице.
Тихий друг пространств, ты ведать волен: полнит мир твоих дыханий дрожь. Ты на круче мрачных колоколен прозвони к вечере. И поймешь: мощной силой вдруг зацвел твой ропот. Обновись в движении сквозном. В чем, скажи, твой неутешный опыт? Пить не сладко? Будь же сам вином. Эта ночь волшебно вдохновит слух и зренье, и в нежданной встрече новым смыслом чувства зацветут. Был ли ты природою забыт? Благостной земле шепни: «Я — вечен». Быстрой влаге вымолви: «Я — тут».

 

ИЗ СТИХОТВОРЕНИЙ,

НЕ ВОШЕДШИХ В СБОРНИКИ

Ты, о которой я плачу во сне на бедной постели. Ты, чье имя уснуло во мне, как в колыбели. Ты, что припомнив меня в поздний час, не спишь, быть может, — не именуй это чудо, что нас всегда тревожит, пока мы живы! Ты на влюбленных взгляни, но не слушай, что скажут они: слова их лживы. Ради тебя я один. Тебя запомнил одну я. Ты, как прибой, подступаешь, тихо волнуя шумом и шелестом пен. Многих я обнимал и многих утратил давно я. Ты рождаешься вновь, ты навечно со мною. Я не коснулся тебя, но взял тебя в плен.
Теперь обречены мы дни за днями спасаться от мороза в тесной шкуре, всегда настороже, чтобы над нами не взяли верх разгневанные бури. В ночи мерцает лампы кроткой пламя, и веришь свету ты, глаза прищуря. Утешься: там, под снеговым покровом уже растет стремленье к чувствам новым. Ты насладился ли минувшим летом цветеньем роз? Припомни блеск былого: часы отдохновенья пред рассветом, шаги среди молчания лесного. Уйди в себя, зови веселье снова, встряхнись — источник радости лишь в этом. И ты поймешь: веселье не пропало. Будь радостен, и все начни сначала. Припомни крыльев голубя сверканье, круженье в облаках, тревожный клик, — все мимолетное, — благоуханье цветка, предчувствие в закатный миг. Божественным увидит мирозданье тот, кто в творенье божества возник. Кто внутренне сумел постичь природу, тот отдал ей сполна свою свободу. Тот отдал ей себя всего без меры и без надежды ощутить иное. Тот отдал ей себя всего без меры, без мысли, что утратил остальное. Тот отдал ей себя всего без меры, и в вихре чувств, не мысля о покое, он поражен, что сердце охватила трепещущая, радостная сила.
Сердце, кто услышит твой плач? Все пустыннее путь означился твой среди загадочных людей. И напрасен он, ибо путь твой прям, прям в грядущее путь, в запретное. Прежде плакало ты. Но это падала ягода радости незрелая. Ныне сломано дерево радости, ломит буря мое неспешное дерево радости. Как им гордилась невидимая земля моя, и слетались к нему ангелы невидимые.
«Гибель тому суждена, кто познал их». Гибель от лепестков несказанного смеха. Гибель от этих легких касаний. Гибель от женщин. Да воспоет смертоносных юноша, когда они гордою поступью входят в сердце его. Да воспоют их цветущие губы его: их, недоступных. О, как они далеки! Высоко над вершинами его любви они выступают и льют преображенную сладостно ночь в пустынный дол его рук. Шумит ветер их появленья в листве его тела. Сияя, к ним стремятся его ручьи. Но муж да промолчит, потрясенный. Он, проблуждавший в ночном бездорожьи, в горах любви своей, да промолчит. Так молчит мореход поседелый, но незабытые страхи играют в груди, как в содрогнувшейся клетке.
Любой предмет взывает: «Вникни, чувствуй!» Любая тропка молит: «Сохрани!» День, прожитый без славы и искусства, вернут, как счастье, будущие дни. Кто вычислит итог? Кто отделит нас от годов, чья поступь отзвучала? Что мы узнали с самого начала? То, что предмет с другим предметом слит? Что мы — природы безучастной жар? О, дом, о, свет вечерний, луг покатый! К лицу поднявши этот дар богатый, мы и самих себя приносим в дар. Единое — и внутримировое пространство все связует. И во мне летают птицы. К дальней вышине хочу подняться, — и шумлю листвою. Да, я заботлив, и во мне — мой дом. Я жду охраны — и я сам хранитель. Прекрасный мир, моих волнений зритель, рыдает дивно на плече моем.
Помедлить, даже любуясь любимым, нам не дано. Дух от известных образов вдруг стремится к безвестным. Моря ждут только в вечности нас. А здесь только обрывы. От чувств знакомых нас, под обрыв, к незнакомым все дальше влечет. Только тебе, о Державный, тебе, Заклинатель, являлась жизнь как целостный образ. В речи твоей замыкалась строка, как судьба; смерть открывалась в нежном созвучьи, и ты проникал в нее, но немедля бог-предводитель тебя властной рукой исторгал. О, изменчивый дух, душа перемен! Как реки и горы, зноем стиха согреты, в нем уместились. Просторно даже в сжатом сравненьи им, соучастникам. Ты же мимо плывешь, как месяц. Внизу то светлей, то темнее в страхе священном мерцает твоя ночная природа. Ты ее пел, прощаясь. О, кто бы другой мог бы ее так возвышенно славить, так бескорыстно снова вернуть божествам ее. Ты же, счет потерявши годам, зачинал со счастьем безмерным игры священные, словно оно, это счастье, было ничьим, и дремало в мягкой траве, и юные боги его не желали. О, повинуясь всевышним, возвел ты послушно камень на камень, и зданье стояло. Но рушилось зданье, — ты не смущался. Что же и ты, о Вечный, не исцелил нас от недоверья к земному? Разве на опытах первых мы не могли бы чувствам учиться для новых путей в грядущем пространстве?
Вынесен на вершины сердца. Взгляни, как ничтожна там, у подножья: последняя горсточка слов, а выше — еле заметны тоже — последних чувств огоньки. Различил их? Вынесен на вершины сердца. Одни только камни у тебя под руками. Конечно, что-то цветет и здесь; над немым обрывом — робкое пенье невинных в неведенье трав. Ну, а тот, кто ведал? Ах, что успел лишь начать — и умолк, вынесен на вершины сердца. Есть еще звери, правда; не зная сомнений, бродят они окрест, обитатели горных пещер. Здесь они дома. И бесстрашная птица, что кружит над холодным и чистым отреченьем высот. — Но ты, бесприютный, здесь, на вершинах сердца…
Снова и снова, хотя страна любви нам знакома, — помним мы жалобный звук имен на кладбище тихом и молчаливо-грозную пропасть, в которую прежде многие рухнули, — снова вдвоем мы выходим из дома, и под могучим деревом ляжем мы снова рядом с цветами, напротив громадного неба.
Пой Белльман! Я не видел никогда, как дремлет лето на мужской ладони. Как зиждут архитравы на колонне, — ты на плечах выносишь без труда всю радость. Эта ноша — нелегка: мы, Белльман, — не подобье мотылька, я это признаю, не споря. И счастья полнота и тягость горя имеют вес. Побольше жизни, Белльман, дай сполна всем насладиться, что нам жизнь дарила: тащи фазана, тыкву, кабана, и прикажи, о царственный кутила, чтобы звезда в беседку к нам светила, и чтобы хмеля буйственная сила играла в пене дивного вина. А Инга, Белльман? Славный куш сорву, ручаюсь я, мой пыл соседка чует, благоухает, манит и волнует. Так теплый ветер гладит мураву. Ночь близится, она меня целует. Да, Белльман, я живу! Вон кашляет приятель. Ну, и что ж? Послушаем. Забавная трещотка! Подумаешь, чахотка! Мы любим жизнь, и нас не припугнешь. Умрет? Ну, что же, ведь и я умру. Он долго жизни вешался на шею, бесстыдница прильнет к его бедру и ляжет с ним. Мы тоже ляжем с нею все — чередом, и это все — к добру! И слово «смерть» — исправь. Но пусть медлительно звучат гавоты, мы празднуем прощанье. Белльман, ноты, как звездный ковш, перед глазами ставь. Мы беспечально сходим в мир дремоты, чтобы прославить явь!
Старшим братьям моим доверили многое люди. Вина и масло хранит сводчатая пустота. В самом малом сосуде, в самом стройном сосуде копятся слезы: слезам я подставляю уста. Пусть густеет вино и масло становится чище. Что же слезы мои? Будут копиться и впредь. Слезы меня ослепят, источат стенки жилища. Стану хрупок и сух, чтобы потом опустеть.
Целый мир в лице моей любимой — был и вот внезапно расплескался: мир вовне, мир больше необъятен. Что же я не пил, подняв, как чашу, милый лик, прекрасным миром полный, мир, что уст моих почти касался? Ах, я пил. Я пил неудержимо. Но и я был переполнен миром, и мой мир через меня пролился.
Сверх меры мир в пространстве небосвода, запасы света в дальних закромах. Как странно нам величие исхода, но как близки прощание и страх! Звезда упала. На устах у всех за нею вслед желанье просияло: что истекло и что нашло начало? Кто провинился? Чей искуплен грех?
О, женщины, вы чередою скорбной меж нас идете, не счастливее нас, но все же нам даруя блаженство, словно блаженные. Отчего, чуть появился любимый, вы так богаты грядущим? Клад его нерасточим. Даже знающий даль до неподвижной звезды изумляется, видя впервые сферу вашего сердца. Как вы в толпе сберегли его? Вы — кладезь истоков и ночи. Неужели именно вас в далеком детстве старший брат — грубиян в школьном толкал коридоре? Вы неизменны. Мы еще в детстве увечили души свои, вы были, как хлеб причащенья. Отголосок детства не умолкал в вас. Внезапно вы восставали, как господом вмиг завершенное чудо. Мы — как обломок горы, как острый свежий осколок камня, искусной рукой счастливо подчас отграненный, мы — как каменный град, сурово примявший цветы. Цветы подземельной державы, любимые всеми корнями, вы — Эвридикины сестры, в священный миг поворота вслед за супругом своим. В вечном раздоре с собой, мы любим раздор, который рождает новый раздор. Мы словно меч в изголовье спящего гнева. Вы — почти нам охрана, когда все отступились. Тенистым деревом сна мысль о вас осеняет всех одиноких.
Жизни пути… Пеший путь обернулся полетом к вершинам. Вот этот взлет над медлительным краем возник. Мы еще плачем над нашим разбитым кувшином, но уже в праздной ладони трепещет родник. Тихо я пью из ладони, из родственной чаши. В линиях этих судьба все мои тайны свела. Знает судьба, что поступки оплачены наши. И оттого вода, меня отражая, светла. Прячу сиянье мое в послушные руки, но моя черная тень ускорила бег. Я, легковерная, с нею прощаюсь без муки и к земле припадаю навек.
О растворенье в мирах, Марина, падучие звезды! Мы ничего не умножим, куда б ни упали, какой бы новой звездой! В мирозданье давно уж подсчитан итог. Но и уменьшить не может уход наш священную цифру: вспыхни, пади, — все равно ты вернешься в начало начал. Стало быть, всё — лишь игра, повторенье, вращенье по кругу, лишь суета, безымянность, бездомность, мираж? Волны, Марина, мы море! Звезды, Марина, мы небо! Тысячу раз мы земля, мы весна, Марина, мы песня, радостный льющийся звон жаворонка в вышине. Мы начинаем, как он, — осанной, — но темная тяжесть голос наш клонит к земле и в плач обращает наш гимн. Плач… Разве гимну не младший он брат, — но склоненный? Боги земли — они тоже хотят наших гимнов, Марина. Боги, как дети, невинны и любят, когда мы их хвалим. Нежность, Марина, раздарим себя в похвалах. Что назовем мы своим? Прикоснемся дрожащей рукою к хрупкому горлу цветка. Мне пришлось это видеть на Ниле. Как спускаются ангелы и отмечают крестами двери невинных, так и мы — прикасаемся только к вещам: вот эту не троньте. Ах, как мы слабы, Марина, отрешены — даже в самых чистых движеньях души. Прикоснуться, пометить — не больше. Но этот робкий порыв, когда одному из нас станет невмоготу, когда он возжаждет деянья, — жест этот мстит за себя — он смертелен. И всем нам известна эта смертельная сила: ее сокровенность и нежность, и неземной ее дар — наделять нас, смертных, бессмертьем. Небытие… Припомни, Марина, как часто воля слепая влекла нас сквозь ледяное преддверье новых рождений… Влекла — нас ? Влекла воплощенное зренье, взгляд из-под тысячи век. Всего человечьего рода сердце, что вложено в нас. И как перелетные птицы, слепо тянулись мы к дальней невидимой цели. Только нельзя, Марина, влюбленным так много знать о крушеньях. Влюбленных неведенье — свято. Пусть их надгробья умнеют, и вспоминают под темной сенью рыдающих крон, и разбираются в прошлом. Рушатся только их склепы; они же гибки, как лозы: их даже сильно согнуть значит сделать роскошный венок. Легкие лозы на майском ветру! Неподвластны истине горького «Вечно», в которой живешь ты и дышишь. (Как я тебя понимаю, о женский цветок на том же неопалимом кусте! Как хочу раствориться в дыханье ветра ночного и с ним долететь до тебя!) Исстари боги внушали нам — все вполовину! Мы ж налились дополна, как полумесяца рог. Но и когда на ущербе, когда на исходе, — цельность сберечь нашу может лишь он — одинокий, гордый и горестный путь над бессонной землею.
Ни разума, ни чувственного жара мы не отвергнем; оба эти дара умножим мы, творцы живых легенд. Кто избран в этом споре плоти с духом, начертит знак, хранимый чутким слухом: легка рука, отточен инструмент. Малейшее так зорко подмечая, избранники следят, как часовая чуть дрогнет стрелка, — и поймут намек! Они движеньем век ответить в силах порханию лимонниц легкокрылых и чувствовать, что чувствует цветок. Они ранимы, как и все созданья, но им дано (в величии избранья!) безмерной мощи выдержать напор. Пусть слабые оплакивают кары, им внятны ритмов грозные удары. Душа их тверже, чем твердыни гор. Они стоят: пастух на горном кряже стоит, как бы дремотствуя на страже, но подойти — почуешь зоркий взгляд. Как книга звезд ему всегда пророчит, так им безмолвный рост открыться хочет, светила, ночь и тайный звездопад. В глубоком сне не прекращая бдений, из бытия, рыданий и видений они творят… И вот — поэт сражен, и жизнь, и смерть коленопреклоненно он славит, и наклон его колена являет миру царственный закон.

 

ИЗ ФРАНЦУЗСКИХ СТИХОТВОРЕНИЙ

Возвышенное нас разводит с нами. Несем тепло прощальное в руке, а что-то поравнялось с небесами и там — накоротке. С искусством запредельное свиданье — как ласковей разлуку назовем? И музыка… предвестье расставанья: от прежних нас всё глаз не отведем.

* * *

Если бы света явленье нам возвращало сполна землю, — но разве не тенью с нами она сращена? Что по неволе и дрожи с нами роднится? в обход — к телу стороннему — льнет? Что же нам тени дороже? Бережно свет путевой перемешает с листвой, скрыв до поры луговину, и с новизной лучевой даст пообвыкнуться сыну.

 

ПИСЬМА К МОЛОДОМУ ПОЭТУ

 

Париж, 17 февраля 1903 года.

Милостивый государь,

Ваше письмо я получил лишь недавно. Я хочу поблагодарить Вас за Ваше большое и трогательное доверие. Вряд ли я могу сделать больше: я не могу говорить о том, что такое Ваши стихи; мне слишком чуждо всякое критическое намерение. Слова критики могут менее всего затронуть творение искусства: и критика всегда сводится к более или менее счастливым недоразумениям. Не все вещи так ясны и выразимы, как нам обычно стараются внушить; многие события невыразимы, они совершаются в той области, куда еще никогда не вступало ни одно слово, и всего невыразимее — творения искусства, загадочные существа, чья жизнь рядом с нашей, временной жизнью длится вечно.

Сделав это краткое замечание, я могу Вам сказать лишь одно: в Ваших стихах своеобразия нет, но в них сокровенно и тихо намечается что-то свое. Яснее всего я это чувствую в последнем стихотворении «Моя душа». Здесь что-то личное хочет выразиться вслух, хочет найти образ и слово. И в прекрасном стихотворении «Леопарди», может быть, возникает что-то вроде родства с этим Великим и одиноким духом. Все же эти стихи еще немного значат; в них нет самостоятельности, даже и в последнем стихотворении, и в стихах о Леопарди. Ваше чистосердечное письмо, которым Вы их сопроводили, не преминуло объяснить мне те недостатки, которые я чувствовал, читая Ваши стихи, но не мог еще назвать в точности.

Вы задаете вопрос, хороши ли Ваши стихи. Вопрос задан мне. Раньше Вы спрашивали других. Вы посылаете их в журналы. Вы сравниваете их с чужими стихами, и Вас тревожит, что иные редакции возвращают Вам Ваши опыты. Так вот (раз уж Вы разрешили мне дать Вам совет), я прошу Вас все это оставить. Вы ищете внешнего успеха, а именно этого Вы сейчас делать не должны. Никто Вам не может дать совета или помочь; никто. Есть только одно средство: углубитесь в себя. Исследуйте причину, которая Вас побуждает писать, узнайте, берет ли она начало в самом заветном тайнике Вашего сердца, признайтесь сами себе, умерли бы Вы, если бы Вам нельзя было писать. И прежде всего — спросите себя в самый тихий ночной час: должен ли я писать? Ищите в себе глубокого ответа. И если ответ будет утвердительным, если у Вас есть право ответить на этот важный вопрос просто и сильно: «Я должен», тогда всю Вашу жизнь Вы должны создать заново, по закону этой необходимости; Ваша жизнь — даже в самую малую и безразличную ее минуту — должна стать заветным свидетельством и знаком этой творческой воли. Тогда будьте ближе к природе. Тогда попробуйте, как первый человек на земле, сказать о том, что Вы видите и чувствуете, и любите, с чем прощаетесь навсегда. Не пишите стихов о любви, избегайте вначале тех форм, которые давно изведаны и знакомы; они — самые трудные: нужна большая зрелая сила, чтобы создать свое там, где во множестве есть хорошие, и нередко замечательные, образцы. Ищите спасения от общих тем в том, что Вам дает Ваша повседневная жизнь; пишите о Ваших печалях и желаниях, о мимолетных мыслях и о вере в какую-то красоту, — пишите об этом с проникновенной, тихой, смиренной искренностью и, чтобы выразить себя, обращайтесь к вещам, которые Вас окружают, к образам Ваших снов и предметам воспоминаний. Если же Ваши будни кажутся Вам бедными, то не вините их; вините сами себя, скажите себе, что в Вас слишком мало от поэта, чтобы Вы могли вызвать все богатства этих буден: ведь для творческого духа не существует бедности и нет такого места, которое было бы безразличным и бедным. И если бы Вы даже были в тюрьме, чьи стены не доносили бы до Ваших чувств ни один из звуков мира, — разве и тогда Вы не владели бы Вашим детством, этим неоценимым, царственным богатством, этой сокровищницей воспоминаний? Мысленно обратитесь к нему. Попробуйте вызвать в памяти из этого большого времени все, что Вы забыли, и Ваша личность утвердит себя, Ваше одиночество будет шире и будет домом в сумерках, мимо которого будут катиться волны людского шума, не приближаясь к нему. И если из этого обращения к себе самому, из этого погружения в свой собственный мир родятся стихи, то Вам даже в голову не придет спрашивать кого-нибудь, хорошие ли это стихи. Вы больше не пожелаете заинтересовать Вашими работами журналы: Вы будете видеть в них Ваше кровное достояние, голос и грань Вашей жизни. Произведение искусства хорошо тогда, когда оно создано по внутренней необходимости. В этом особом происхождении заключен и весь приговор о нем; никакого другого не существует. Вот почему, уважаемый господин Каппус, я могу дать Вам только один совет: уйдите в себя, исследуйте те глубины, в которых Ваша жизнь берет свой исток, у этого истока Вы найдете ответ на вопрос, надо ли Вам творить. Быть может, окажется, что Вы призваны быть художником. Тогда примите на себя этот жребий, несите его груз и его величие, никогда не спрашивая о награде, которая может прийти извне. Творческий дух должен быть миром в себе и все находить в самом себе или в природе, с которой он заключил союз.

Но, быть может, Вам и после этого погружения в себя, в свою уединенность придется отказаться от мысли стать поэтом (достаточно, как я уже говорил, почувствовать, что можешь жить и не писать, и тогда уже вовсе нельзя стать поэтом). Но и тогда эта беседа наедине с собой, о которой я Вас прошу, не будет напрасной. С этого времени Ваша жизнь неизбежно пойдет своими особыми путями, и я Вам желаю, чтобы эти пути были добрыми, счастливыми и дальними, желаю больше, чем я могу сказать.

Что я еще могу сказать Вам? Мне кажется, все сказано так, как надо, и под конец я могу Вам только посоветовать тихо и серьезно пройти предназначенный Вам путь; Вы более всего этому помешаете, если Вы станете искать внешнего успеха, ожидать от внешнего мира ответа на вопросы, на которые, быть может, сможет дать ответ лишь Ваше внутреннее чувство в самый тихий Ваш час. Мне было приятно увидеть в Вашем письме фамилию господина , к этому милому и ученому человеку я сохранил уважение и благодарность, которая не умерла во мне за все эти годы. Пожалуйста, передайте ему эти мои чувства; очень любезно, что он еще помнит меня, и я знаю цену его вниманию.

Стихи, которые Вы решились мне дружески доверить, я Вам возвращаю. И я еще раз Вас благодарю за Ваше большое и сердечное доверие. Отвечая Вам искренне и честно, как мог, я стремился стать хотя бы немного достойнее этого доверия, которого я, посторонний, быть может, и недостоин.

 

Виареджо, окрестности Пизы (Италия), 5 апреля 1903 года.

Простите меня, дорогой и уважаемый друг, что я только сегодня отвечаю с благодарностью на Ваше письмо от 24 февраля: я все это время был нездоров, — не то чтобы болен, но угнетен какой-то вялостью, какая бывает иногда при простуде, и она не давала мне заниматься ничем. Она все не проходила, и, наконец, я поехал к этому южному морю; его благое действие мне однажды уже помогло. Но я все еще нездоров, пишу с трудом, и потому примите эти несколько строк взамен большего.

Конечно, Вам следует знать, что каждым Вашим письмом Вы всегда меня будете радовать, и следует быть снисходительнее к ответу, который, быть может, не раз оставит Вас ни с чем; в сущности именно в самом важном и глубоком мы безмерно одиноки; и чтобы один из нас мог дать совет или тем более помочь другому, — необходимо многое; нужен успех и счастливое сочетание обстоятельств, чтобы это могло получиться.

Я хотел сегодня сказать Вам еще два слова:

Об иронии. Не давайте ей завладеть Вами, в особенности в нетворческие минуты. В творческие же стремитесь использовать ее как еще одно средство понимания жизни. В чистых руках и она чиста, и не надо ее стыдиться, а если она слишком близка Вам и Вы опасаетесь этой чрезмерной близости, тогда обратитесь к великому и серьезному, перед которым она становится мелочной и бессильной. Ищите глубину предметов: туда никогда не проникнет ирония, — и если на этом пути Вы придете к самому рубежу великого, узнайте тогда, рождается ли ирония из Вашей глубокой внутренней потребности. Под влиянием серьезных предметов она или вовсе отпадет (если она случайна для Вас) или же (если это действительно врожденное Ваше свойство) она окрепнет и будет сильным инструментом и встанет рядом с иными средствами, которыми Вам надлежит создавать Ваше искусство.

И второе, что я хотел Вам сегодня сказать:

Из всех моих книг лишь немногие насущно необходимы для меня, а две всегда среди моих вещей, где бы я ни был. Они и здесь со мной: это Библия и книги великого . Мне захотелось спросить, читали ли Вы их. Вы можете без труда их достать, так как многие из его сочинений изданы в очень хороших переводах . Достаньте небольшой сборничек Якобсена «Шесть новелл» и его роман «Нильс Люне» и начните читать первую же новеллу первого сборника под названием «Могенс». На Вас нахлынет целый мир: безбрежность, и счастье, и непонятное величие мира. Побудьте немного в этих книгах, поучитесь тому, что кажется Вам достойным изучения, но прежде всего — полюбите их. Эта любовь Вам вознаградится сторицей, и как бы ни сложилась Ваша жизнь — эта любовь пройдет, я уверен в этом, сквозь ткань Вашего бытия, станет, быть может, самой прочной нитью среди всех нитей Вашего опыта, Ваших разочарований и радостей.

Если мне придется сказать, от кого я много узнал о сути творчества, о его глубине и вечном значении, я смогу назвать лишь два имени: Якобсена, великого, подлинно великого писателя, и Огюста Родена, ваятеля, который не имеет себе равных среди всех ныне живущих художников.—

 

Виареджо, окрестности Пизы (Италия), 23 апреля 1903 года.

Вы мне доставили, дорогой и уважаемый г-н Каппус, много радости Вашим пасхальным письмом: оно говорит о Вас много хорошего, и слова, которые Вы нашли для большого и дорогого мне искусства Якобсена, подтвердили, что я не ошибся, обратив Вашу жизнь и все ее сомнения к большому миру его книг.

Сейчас Вам откроется «Нильс Люне», книга глубин и великолепий; чем чаще ее читаешь, тем больше кажется: в ней есть все — от еле слышного дуновения жизни до полного вкуса самых спелых ее плодов. Там нет ничего, что не было бы понято, запечатлено, познано и узнано снова в дрожащем отзвуке воспоминаний; нет явлений, которые казались бы незначительными; и самое малое событие раскрывается до конца, как судьба; и сама судьба нам является изумительной, широкой тканью, в которой каждую нить ведет бесконечно нежная рука и вплетает ее рядом с другими, и каждая нить укреплена рядом с сотнями других. Вам предстоит великое счастье прочесть эту книгу в первый раз и, как в небывалом сне, пройти сквозь все ее бесчисленные неожиданности. Но я Вам скажу, что и позже снова и снова вступаешь в эти книги все с тем же удивлением и они не теряют ничуть своей чудесной силы и не утрачивают той сказочности, которой они осыпают читателя с первого раза.

Ими наслаждаешься все полнее, все благодарнее, с какой-то все большей простотой и ясностью созерцания и все глубже веруешь в жизнь и в самой жизни ощущаешь себя еще счастливее и значительнее.

И потом Вам предстоит прочесть удивительную книгу о судьбе и страдании Марии Груббе, и письма Якобсена, и дневники, и фрагменты неоконченного, и, наконец, его стихи, которые — пусть они даже посредственно переведены — живы одной бесконечной музыкой. (При случае советую Вам купить замечательное полное издание Якобсена, где все это есть. Оно издано в Лейпциге в трех томах и стоит, как я припоминаю, всего 5 или 6 марок за каждый том.)

И в Вашем отзыве о романе «Здесь должны цвести розы» (ни с чем не сравнимом по своей форме и особой прелести), и в Вашем споре с автором предисловия к книге Вы, конечно, конечно же, правы. Но выскажу сразу одну просьбу: читайте как можно меньше эстетических и критических сочинений — все это или взгляды какой-нибудь одной литературной партии, давно окаменевшие и утратившие всякий смысл в своей безжизненной закостенелости, или это бойкая игра слов, в которой сегодня берет верх одна идея, а завтра — совсем иная. Творения искусства всегда безмерно одиноки, и меньше всего их способна постичь критика. Лишь одна любовь может их понять и сберечь, и соблюсти к ним справедливость. — Всегда прислушивайтесь только к себе самому и к Вашему чувству, что бы ни внушали Вам рецензии, предисловия и литературные споры; а если Вы все же неправы, то естественно в движение Вашей духовной жизни Вас приведет неспешно и со временем к иным воззрениям. Пусть развитие Ваших взглядов движется своим собственным, тихим, нестесненным чередом; оно, как и всякое подлинное развитие, повинуется только своим законам, его ничем нельзя задержать, как нельзя и ускорить. Родиться может лишь то, что выношено; таков закон. Каждое впечатление, каждый зародыш чувства должен созреть до конца в себе самом, во тьме, в невысказанности, в подсознании, в той области, которая для нашего разума непостижима, и нужно смиренно и терпеливо дождаться часа, когда тебя осенит новая ясность: только это и значит — жить, как должен художник: все равно в творчестве или в понимании.

Здесь временем ничего не измеришь, здесь год — ничто и десять лет — ничто. Быть художником это значит: отказаться от расчета и счета, расти, как дерево, которое не торопит своих соков и встречает вешние бури без волнений, без страха, что за ними вслед не наступит лето. Оно придет. Но придет лишь для терпеливых, которые живут так, словно впереди у них вечность, так беззаботно-тихо и широко. Я учусь этому ежедневно, учусь в страданиях, которым я благодарен: терпение — это все!

* * *

РИХАРД ДЕМЕЛЬ . На меня его книги (и кстати сказать, и он сам при беглых наших встречах) всегда действуют так, что читая хорошую его страницу, я уже опасаюсь следующей, которая может все разрушить, и то, что было достойно восхищения, как по волшебству, окажется дурным и недостойным. Вы вполне точно определили его словами: «жить и писать чувственно». И в самом деле, творческое переживание так немыслимо близко к переживанию пола, к его горю и радости, что оба эти явления есть, собственно говоря, лишь разные формы единой страсти и единого блаженства. И если вместо слова «чувственность» можно было бы сказать «пол» в великом, обширном и чистом значении этого слова, свободном от всяких церковных осуждений, то искусство Демеля было бы очень большим и безмерно важным. Его поэтическая сила велика, она неудержима, как влечение инстинкта, в ней кроются особые, беспощадные ритмы, и она рвется из него на волю, как из гранита.

Но кажется, что эта сила не всегда вполне искренна и свободна от позы. (Но это одно из самых трудных испытаний творческого духа: он всегда должен творить бессознательно, не подозревая о самых серьезных своих достоинствах, — если он не хочет отнять у этих достоинств их нетронутую свежесть!) И когда эта сила, шумя в его крови, пробуждает ощущение пола, она уже не находит той человеческой чистоты, которая ей необходима. Мир чистых и зрелых переживаний пола ему незнаком; в его страсти — слишком мало человеческого и слишком много мужского; вечная чувственность, хмель и тревога; и к тому же его тяготят все старые предрассудки и та надменность, которой мужчина сумел поработить и унизить любовь. Именно потому, что его любовь — только мужская, а не человеческая любовь, в его ощущении пола есть что-то ограниченное и как бы дикое, ненавистное, непрочное и невечное, и это умаляет его искусство, делает его двойственным и двусмысленным. Оно не без изъяна, на нем печать времени и страсти, и лишь немногое из его искусства останется жить. (Но так в искусстве бывает чаще всего!) И все-таки можно всем сердцем радоваться тому великому, что есть в его искусстве, но нельзя им увлекаться чрезмерно. Нельзя покориться миру Рихарда Демеля: его мир исполнен безмерной робости, вероломства в любви и смятений и далек от настоящих судеб, которые несут с собой больше страданий, чем все эти временные невзгоды, но дают и больше поводов к величию духа, больше мужества в стремлении к вечному.

Что касается моих книг, то я с удовольствием прислал бы Вам все книги, которые хоть немного смогут Вас порадовать. Но я очень беден, и мои книги с той минуты, когда они изданы, уже мне не принадлежат. Сам я не могу их купить и дарить их, как мне нередко хочется, тем, кто их любит.

Поэтому я в особой записке выписываю для Вас названия моих последних книг и названия издательств (но только книги последних лет, всего у меня их вышло, кажется, двенадцать или тринадцать) — и должен предоставить Вам самим, дорогой г-н Каппус, при случае заказать какие-либо из них.

Мне будет приятно, что мои книги у Вас.

Будьте счастливы!

 

Ворпсведе (близ Бремена), 16 июля 1903 года.

Примерно десять дней тому назад я уехал из Парижа, чувствуя себя немного больным и усталым, уехал сюда, к великой северной равнине, чья ширь, и тишина, и небо должны были меня снова исцелить. Но я въехал в долгий дождь, и лишь сегодня слегка прояснилось небо над беспокойно волнующейся землей, и я пользуюсь этим первым мигом прояснения, чтобы передать Вам приветы, дорогой г-н Каппус.

Милый господин Каппус, одно из Ваших писем долго оставалось без ответа: не то чтобы я его забыл, — нет, это было такое письмо, которое перечитываешь снова, когда находишь его в своих бумагах, и я узнал в нем Вас как бы совсем вблизи. Это было письмо от второго мая, и Вы, конечно, его помните. Когда я читаю его сейчас, в большой тишине этих равнин, меня еще больше трогает Ваша удивительная тревога о жизни, еще больше, чем я это чувствовал в Париже, где все звучит иначе и утихает так скоро из-за необыкновенно сильного шума, от которого все предметы вздрагивают. Здесь, на могучей равнине, над которой ходит налетающий с моря ветер, здесь я догадываюсь, что на те вопросы и чувства, которые живут своей особой жизнью в глубине Вашего сознания, ни один человек не может Вам дать ответа: ведь даже лучшие из людей неуверенно блуждают в словах, когда они хотят сказать о Самом Тихом и почти несказанном. Но я все-таки верю, что Вы не останетесь без ответа, если обратитесь к таким предметам, как эти, на которых сейчас отдыхают мои глаза. Вам стоит лишь обратиться к природе, к простому и малому в ней, которого не замечает почти никто и которое может так непредвиденно стать большим и безмерным, стоит лишь Вам полюбить неприметное и со всей скромностью человека, который служит, попробовать завоевать доверие того, что кажется бедным, — тогда все для Вас будет легче, осмысленнее и как-то утешительнее: быть может, не для Вашего рассудка, который будет удивленно медлить, по для Вашего самого глубокого разумения, зрения и знания. Вы так молоды, Ваша жизнь еще в самом начале, и я Вас очень прошу: имейте терпение, памятуя о том, что в Вашем сердце еще не все решено, и полюбите даже Ваши сомнения. Ваши вопросы, как комнаты, запертые на ключ, или книги, написанные на совсем чужом языке. Не отыскивайте сейчас ответов, которые Вам не могут быть даны, потому что эти ответы не могут стать Вашей жизнью. Живите сейчас вопросами. Быть может, Вы тогда понемногу, сами того не замечая, в какой-нибудь очень дальний день доживете до ответа. Быть может, в Вас заключена возможность творить и чеканить образы, которую я считаю особенно счастливым и чистым проявлением жизни; тогда готовьте себя к этому, — но примите все, что ни случится, с большим доверием; если только это рождено Вашей волей или потребностью Вашего духа, примите эту тяжесть и не учитесь ненавидеть ничего.

Обязанности пола трудны: да. Но это трудный долг, который нам надлежит исполнить. Серьезное почти всегда трудно, а ничего несерьезного я не знаю. Если Вы это поймете, если Вы, Ваша натура, Ваш опыт и память Вашего детства, Ваша сила окажутся способны создать совсем особое, свое (свободное от условностей и предрассудков) понимание пола, тогда Вам нечего бояться, что Вы уроните себя и будете недостойны лучшего Вашего достояния.

Физическая радость в любви — чувственна, как чувственно и чистое созерцание и чистая радость, которую дарит нам, например, прекрасный плод; она, эта радость, есть великий, безграничный опыт, который дан людям; это и есть знание о мире, вся полнота и весь блеск знания. Плохо не то, что нам эта радость достается; плохо, что почти все не уважают ее и тратят зря, и видят в ней возбуждение, которое берегут для усталых часов своей жизни, или развлечение, но не собирание сил для высших минут жизни. Даже еда стала у людей не тем, чем она должна быть: нужда одних и избыток других как бы затуманили эту ясную потребность; и такими же безрадостными стали все глубокие, простые потребности, в которых жизнь обновляет сама себя. Но кто-то один может все же прояснить для себя эти законы и жить ясно (и если не всякий «один», который слишком зависим от других, то хотя бы одинокий). И он вспомнит, что вся красота растений и зверей есть проявление постоянной и тихой любви и страсти, и он увидит цветок, увидит зверя, который терпеливо и радостно сочетается с другим зверем, и размножается, и растет — не ради физической радости или боли, но подчиняясь законам, которые выше боли или радости и сильнее воли и неволи. И да примет человек всего смиреннее эту тайну, которой полнится вся земля, до самых малых ее тварей, и да примет ее сурово, да исполнит неуклонно, чувствуя, как страшно она тяжела, и не пытаясь ни в чем ее облегчить. Да исполнится он благоговения к тайне зачатия, которая всегда одна, и в физической жизни и в духовной; ибо творчество духа берет начало в творчестве природы, по сути едино с ним, и оно есть лишь более тихое, восторженное и вечное повторение плотской радости. «Высокая мысль: быть Творцом, создавать, зачинать новую жизнь» — ничто без непрестанного и великого подтверждения и осуществления этой мысли на земле, без тысячекратного «да», которое слышится от всех зверей и всей твари; и наше наслаждение лишь потому так невыразимо хорошо, так безгранично, что в нем оживают унаследованные нами воспоминания о зачатиях и рождениях миллионов. В одной лишь творческой мысли оживают тысячи забытых ночей любви и делают эту мысль возвышенной и величавой. И влюбленные, которые неизменно встречаются каждую ночь и качаются на волне наслаждения, — они творят свое важное дело, копят сладость, силу и глубину для песен какого-то будущего поэта, который придет, чтобы сказать о самом большом блаженстве. Они приближают будущее, и если даже они заблуждаются и обнимают друг друга, сами не зная зачем, то будущее придет все равно, явится новый человек, и случай, который, казалось бы, здесь совершился, разбудит закон, по которому сильное, стойкое мужское семя проложит путь к яйцеклетке, движущейся навстречу ему. Не позволяйте сбить себя с пути неглубокими суждениями: в глубине вещей уже нет случая, а есть только закон… А те, кто плохо и дурно хранит эту тайну (а таких много), теряют ее лишь для самих себя и все равно передают ее дальше, сами того не зная, как запечатанное письмо. И пусть не смущает Вас ни бесчисленность имен, ни сложность человеческих судеб. Быть может, над всем этим высится одна, для всех общая страсть материнства. И красота девушки, ее молодость, которая (как Вы чудесно сказали) «еще ничего не успела», есть материнство, которое догадывается, предчувствует себя, робеет и хочет стать собою. И красота матери есть служение материнству, и в старой женщине не умирает великое воспоминание. Я думаю, что и мужчине знакомо материнство, духовное и физическое: его зачатие есть тоже в известном смысле роды, как и творчество, которому он отдает все силы своего духа. Быть может, оба пола ближе друг к другу, чем думают, и большое обновление мира, возможно, и будет заключаться в том, что мужчина и девушка, свободные от ложного стыда и равнодушия, будут стремиться друг к другу не как противоположности, а как братья и сестры, как соседи, и будут сочетаться любовью по-человечески, чтобы просто, терпеливо и строго нести совместно возложенное на них тяжелое бремя пола. Но все, что, быть может, станет уделом многих, одинокий уже сегодня может готовить и строить своими руками, которые ошибаются реже. Поэтому любите одиночество и встречайте боль, которую оно причиняет Вам, звучной и красивой жалобой. Все ближнее удалилось от Вас, говорите Вы, и это знак, что Ваш мир уже становится шире. И если ближнее вдали от Вас — значит Ваша даль уже под самыми звездами и очень обширна; радуйтесь росту Ваших владений, куда Вы никого не возьмете, и будьте добрыми к тем, кто отстал от Вас, и будьте уверенный спокойны в общении с ними, и не мучайте их Вашими сомнениями, и не пугайте их Вашей верой или радостью, понять которую они не могут. Ищите какого-нибудь простого и верного союза с ними, который не обязательно должен быть отменен, если Вы сами станете иным, совсем иным; любите в них жизнь в чужом для Вас проявлении, имейте снисхождение к старым людям, которые боятся того одиночества, к которому Вы возымели доверие. Избегайте давать лишний повод к той драме, которая всегда развертывается между детьми и родителями; она отнимает напрасно много сил у детей и может подточить родительскую любовь, которая способна дарить свет и силу даже тем, кого она не понимает. Не требуйте от них совета и не надейтесь на их понимание; но верьте в ту любовь, которая хранится для Вас, как наследство, и знайте всегда, что в этой любви Ваша сила и Ваше благословение, которого Вы не должны терять, если Вам суждена дальняя, очень дальняя дорога.

Хорошо, что Вы приобретете профессию, которая сделает Вас самостоятельным и оставит Вас целиком и полностью на Ваше собственное усмотрение. Подождите терпеливо, чтобы стало ясно, будет ли Ваша внутренняя жизнь стеснена выбором этой профессии. Я считаю ее очень трудной и забирающей очень много сил: она отягощена большими условностями и почти не оставляет места личному отношению к своим обязанностям. Но Ваше одиночество и в этой, совсем чуждой, жизни будет для Вас судьбой и родиной, и Вы благодаря ему выйдете на свою дорогу. Все мои желанья готовы сопровождать Вас на этом пути, и мое доверие с Вами.

 

Рим, 29 октября 1903 года.

Милый и уважаемый господин Каппус,

Ваше письмо от 29 августа я получил во Флоренции, и лишь теперь — два месяца спустя — я на него отвечаю. Простите мне эту медлительность, но в дороге я не люблю писать писем, потому что для письма мне нужно больше, чем только перо и бумага: немного тишины и одиночества и не совсем чужой мне час.

Мы прибыли в Рим примерно шесть недель тому назад, когда Рим был еще пустынным, жарким городом, в котором, по слухам, еще не кончилась эпидемия; и это, вместе с другими практическими трудностями устройства, как-то способствовало тому, что наша беспокойная жизнь не могла окончиться и чужбина давила на нас всей тяжестью нашего бездомного существования. К этому надо добавить, что Рим (если сюда приезжаешь впервые) в первые дни производит самое гнетущее и печальное впечатление: и своим безжизненно-грустным музейным видом, и обилием своих древностей, вырытых из-под земли и с трудом приводимых в порядок (древностей, которыми кормится жалкая современность), и немыслимым, созданным не без участия ученых и филологов, которым с усердием подражают и здешние путешественники, — завышением ценности всех этих разбитых и поврежденных предметов, которые в конце концов не что иное, как случайные следы другого времени и другой жизни, совсем не нашей, которая нашей и быть не должна. Наконец, после целых недель ежедневного недовольства, понемногу, еще не совсем опомнившись, ты собираешься с духом и говоришь себе: нет, здесь нисколько не лучше, чем в любом другом городе, и все эти памятники, которыми привычно восхищалось поколение за поколением, обновленные и поправленные руками ремесленников, не значат ничего и ничего в них нет: ни ценности, ни живой души. И все же здесь есть красота, потому что красота есть везде… Необыкновенно живая вода входит по старым акведукам в великий город и пляшет над белыми каменными чашами на многих его площадях, и заполняет обширные и большие бассейны, и шумит целый день, и шумит, не смолкая, всю ночь, а ночи здесь большие, звездные и мягкие от ветра. И есть здесь сады, и ни с чем не сравнимые аллеи и лестницы, лестницы, словно из снов Микельанджело, как бы подобие спадающих по склону вод, — в падении рождающие ступень за ступенью, словно волну за волной.

После таких впечатлений уже можно сосредоточиться, найти себя в этом утомительном людском множестве, которое здесь же рядом беседует и болтает (и как они все разговорчивы!), и можно не спеша учиться узнавать те немногие предметы, в которых жива еще вечность, которую ты можешь полюбить, и одиночество, чьим тихим соучастником ты, может быть, станешь.

Я все еще живу в городе, на Капитолии, недалеко от самой красивой конной статуи, которая дошла до нас со времен Рима, — статуи Марка Аврелия на коне. Но в скором времени я перееду в тихий скромный дом со старинной террасой, который стоит в самой глубине большого парка, в стороне от города, его смены событий и шума. Там проживу я всю зиму и буду радоваться большой тишине, от которой я жду, как дара, многих часов спокойствия и труда.

Оттуда, где я больше, чем здесь, буду дома, я напишу Вам подробное письмо, в котором еще будет идти речь о Вашем послании. Сегодня мне остается еще сказать (и наверное, я должен был бы это сделать с самого начала), что обещанной в Вашем письме книги (в которой должна была появиться и Ваша работа) я не получил. Вернулась ли она к Вам обратно, хотя бы из Ворпсведе? (Вам известно, что если адресат уехал за границу, ему не отправят посылки, доставленной по старому адресу.) Всего лучше, если она к Вам вернется, и я бы просил Вас это подтвердить. Надеюсь, что книга не пропала: для итальянской почты такие пропажи, к сожалению, не редкость.

Я был бы рад получить и эту книгу, как и любое известие о Вас, а стихи, которые за это время написаны, я по-прежнему буду читать, перечитывать и отзываться на них со всем вниманием и сердечностью.

С приветами и лучшими пожеланиями

 

Рим, 23 декабря 1903 года.

Мой дорогой господин Каппус,

Вы не должны остаться без моего привета в дни, когда начинается рождество, и Вам в часы праздника будет труднее, чем обычно, сносить Ваше одиночество. Но когда Вы сами заметите, какое большое это одиночество, порадуйтесь этому: зачем (спросите себя сами) одиночество, если нет в нем ничего большого? Одиночество бывает только одно, и оно большое, и его нести нелегко, и почти у всех случаются такие часы, когда хочется променять его с радостью на самое банальное и дешевое общение, даже на видимость согласия с самым недостойным из людей, с первым встречным… Но, может быть, как раз в такие часы и растет одиночество, а его рост болезнен, как рост ребенка, и печален, как начало весны. Но это не должно Вас смущать. Есть только одно, что необходимо нам: это одиночество, великое одиночество духа. Уйти в себя, часами не видеться ни с кем — вот чего надо добиться. Быть одиноким, как это с каждым из нас бывает в детстве, когда взрослые ходят мимо, и их окружают вещи, которые кажутся нам большими и важными, и взрослые выглядят такими занятыми, потому что тебе непонятны их дела. И когда ты, наконец, увидишь, что все их дела ничтожны, их занятия окостенели и ничем уже не связаны с жизнью, почему бы и впредь не смотреть на них, как смотрит ребенок, смотреть как на что-то чужое, из самой глубины своего мира, из беспредельности своего одиночества, которое само по себе есть труд, и отличие, и призвание? Есть ли смысл променять мудрое детское непонимание на возмущение и презрение: ведь непонимание означает одиночество, а возмущение и презрение есть участие в том, от чего мы желаем отгородиться этими чувствами.

Храните, дорогой господин Каппус, тот мир, который затаен внутри Вас; зовите его, как Вам угодно: воспоминанием ли детства или мыслью о будущем, — по будьте неизменно внимательны к тому, что совершается в Вас, и помните, что это важнее всего остального, что творится в мире. Ваша сокровенная духовная жизнь требует всей полноты участия; ей Вы должны отдавать силы и не терять времени и присутствия духа на выяснение Вашего места среди других людей.

Кто Вам сказал, что оно вообще должно быть у Вас? — Я знаю, Вы избрали себе суровую профессию, во всем враждебную Вам, и я предвидел Вашу жалобу и знал, что ее услышу. Теперь я слышу ее, и я не могу Вас утешить, могу лишь дать Вам совет: подумайте о том, не все ли профессии таковы: требовательны, полны недружелюбия к людям, как бы насыщены до предела ненавистью тех, кто угрюмо и молчаливо несет свой безрадостный долг. Звание, в котором Вам сейчас предстоит жить, тяготят предрассудки, ошибки, условности, но не более, чем все остальные звания, и если есть такие, которые обладают показной свободой, то нет ни одного, которое сохраняло бы обширность и связь с теми большими предметами, которые и образуют настоящую жизнь. И лишь тот, кто один, кто одинок, тот подлежит, как и предметы, глубоким законам мира, и когда он выходит прямо в раннее утро или вступает в вечер, полный событий, и когда он чувствует, что здесь происходит, тогда все звания спадают с него, как с мертвого, хотя он стоит в самой живой точке жизни. То, что Вам, дорогой господин Каппус, предстоит узнать в звании офицера, Вы бы узнали в любом другом звании, и даже если бы Вы, отказавшись от всякого положения в обществе, искали бы лишь легких встреч с другими людьми, не роняющих Ваше достоинство, даже и тогда Вы не избежали бы этого тягостного чувства. Так было и будет везде: но ни печали, ни страха не надо; если у Вас нет общего с другими людьми, будьте ближе к вещам, и они Вас не покинут: ведь Вам еще остались ночи, и ветры, которые шумят над кронами деревьев и над многими странами; и по-прежнему живут своей скрытой жизнью вещи и звери, и Вам дозволено будет в ней участвовать, и дети остались такими же, каким и Вы были ребенком, такими же грустными и счастливыми. Припомнив Ваше детство, Вы снова начнете жизнь среди них, среди одиноких детей, а взрослые не стоят ничего, и вся их гордость ничего не значит.

И если Вы не можете без робости и мучения вспомнить о детстве и о тех простых и тихих чувствах, которые оно Вам дарило, потому что Вы уже не верите в бога, который во всем этом жив, тогда спросите себя, дорогой господин Каппус, в самом ли деле Вы утратили бога? Или вернее сказать, что у Вас никогда его не было? Когда же он мог у вас быть? Неужели Вы верите, что ребенок может его удержать, его, чью тяжесть едва выносят взрослые и чей груз пригибает к земле стариков? Верите ли Вы, что тот, кто им обладал, мог бы его потерять, просто как камешек, или Вам не ясно, что тот, у кого есть бог, только богом и может быть оставлен? — Но если Вы поймете, что он не был с Вами в детстве, и не был от рождения, если Вы уже догадались, что и если Вы сознаете со страхом, что даже сейчас, когда мы о нем говорим, его нет, — что же дает Вам право говорить о нем так, словно он уже в прошлом, и искать его, как ищут пропавших?

Отчего же Вам не понять, что он и есть грядущий, обещанный нам с незапамятных дней, что он и есть Будущее, поздний плод дерева, чьи листья — это мы? Что Вам мешает приурочить его приход к не наступившим еще временам и прожить всю Вашу жизнь словно один скорбный и прекрасный день единой великой беременности? Разве не видите Вы, что все, что бы ни случалось, всегда и снова есть Начало, и разве все это не может быть его Началом, раз начало всегда прекрасно? Если он и есть совершенство, разве не должно ему предшествовать нечто меньшее, чтобы он мог найти себя во многом и в различном? Разве он не должен быть последним в мире, чтобы вместить в себя все, и зачем тогда были бы мы, если тот, кого мы взыскуем, уже существовал бы давно?

Как пчелы собирают свой мед, так мы берем отовсюду самую большую радость, чтобы создать его. Нам можно начать даже с малого и неприметного, если оно внушено любовью: с работы и отдыха после работы, молчания и малой одинокой радости, — всем, что мы творим одни, без друзей и участников, мы начинаем его бытие, которого мы не увидим, как и наши прадеды не могут увидеть нас. И все же они, давно усопшие, — в нас, они стали нашей глубокой сутью, бременем на нашей судьбе, кровью, шумящей в наших жилах, жестом, встающим из глубины времен.

Может ли что-нибудь отнять у Вас надежду, что когда-нибудь и Вы пребудете в нем, дальнем и нескончаемом?

Отпразднуйте, дорогой господин Каппус, Рождество с этим светлым чувством, что, быть может, ему и нужна эта Ваша тревога о жизни, чтобы он мог начаться; и дни Ваших перемен, быть может, и есть такое время, когда все в Вас трудится над ним, как Вы когда-то ребенком, забывая себя, трудились над ним. Будьте терпеливы и бестревожны и помните, что самое малое, что Вы можете сделать, — это не мешать его приходу, как земля не мешает весне, когда она хочет прийти.

Будьте веселы и утешены.

 

Рим, 14 мая 1904 года.

Мой дорогой господин Каппус,

с тех пор как я получил Ваше последнее письмо, прошло немало времени. Не гневайтесь на меня; сначала работа, потом срочные дела и, наконец, болезнь как-то все мешали мне приняться за ответ, который — как мне хотелось — должен был стать для Вас вестью спокойных и ясных дней. Теперь я снова чувствую себя немного лучше (начало весны с его капризным и злым непостоянством я и здесь перенес плохо) и могу передать Вам, дорогой господин Каппус, привет и с сердечной радостью ответить на Ваше письмо.

Вы видите, я переписал Ваш сонет; я думаю, что он красив и прост и родился в той форме, в какой он с таким тихим достоинством выступает. Это лучшие из Ваших стихов, которые мне было дозволено прочесть. Эти стихи, переписанные мною, я Вам возвращаю: я знаю, как это ново и важно увидеть свою работу, переписанную чужой рукой. Прочтите эти стихи, как чужие, и Вы еще глубже почувствуете, насколько они — Ваши.

С радостью я перечитал несколько раз этот сонет и Ваше письмо; благодарю Вас за них.

И Вас не должно смущать в Вашем одиночестве, что есть в Вас что-то, что не соглашается и желает выхода. Именно это желание, если Вы им распорядитесь спокойно и неспешно, если увидите в нем Ваш рабочий инструмент, Вам поможет отвоевать обширные и новые владения для Вашего одиночества. Люди научились с помощью условностей решать все сложные вопросы легким и наилегчайшим образом; но ясно, что мы должны помнить о трудном. Все живое помнит о трудном, все в природе растет и, обороняясь, как может, хочет стать чем-то неповторимым и особым, любой ценой одолевая все преграды. Мы знаем мало, но то, что мы должны искать трудного пути, есть непреложность, которая неизменно будет руководить нами; хорошо быть одиноким, потому что одиночество — трудно. И чем труднее то, чего мы хотим, тем больше для нас причин добиваться именно этого.

И хорошо любить, потому что любовь — трудна. Любовь человека к человеку, быть может, самое трудное из того, что нам предназначено, это последняя правда, последняя проба и испытание, это труд, без которого все остальные наши труды ничего не значат. Поэтому молодые люди, которые только начинают свою дорогу, еще не умеют любить; они должны этому научиться. Учиться всем своим существом, всеми силами и всем своим одиноким, нелюдимым, ищущим добра сердцем. Но учение требует времени и сосредоточенности; вот почему любовь — уже надолго вперед, на долгие годы жизни — есть одиночество, глубокое, ни с чем не сравнимое одиночество любящего. Такая любовь еще совсем не способна отдать себя, расцвести и соединиться с Другим Человеком (как могут соединиться двое, если у них еще нет зрелости, завершенности и ясности?); это — возвышенный повод для того, кто любит, обрести зрелость, обрести себя и свой мир, создать в себе свой, особый мир ради любимого человека, это большая и небудничная цель, ради которой он избран среди других людей и призван в дальнюю дорогу. И только так, как требование работать над собой («и слушать, и трудиться день и ночь»), должны молодые люди принимать ту любовь, которая им подарена. Отдать себя, дать чувству полную свободу, вступить в союз с любимым человеком — все это еще не для них, им еще долго, долго придется копить и собирать силы, это последняя цель, для которой сейчас, быть может, едва хватает всей нашей жизни.

Молодые люди так часто и горько ошибаются, нетерпеливые по природе, они бросаются друг другу в объятия, когда на них нахлынет любовь, и тратят себя, тратят все, как есть, отдавая другому свои мрачные мысли, свою неуравновешенность и тревогу… Что же будет потом? Что остается жизни делать с этой грудой черепков, которую они называют взаимностью и были бы рады назвать своим счастьем и будущим, если бы только это было возможно? Каждый из них теряет себя ради любимого человека, и теряет и эту любовь, и все, что ему еще предстоит. И он теряет свои возможности и дали, теряет близость и отдаление тихих и чутких вещей — ради бесплодной растерянности, которая уже ничего не обещает в будущем. Ничего, или разве одно лишь разочарование, отвращение и скудость, и бегство в одну из тех условностей, которые, как надежные кровли, расставлены в большом числе на этом опасном пути. Ни одна область человеческой жизни не обставлена столькими условностями, как эта… Здесь есть и спасательные пояса самых различных видов, и лодки, и плавательные пузыри; общественное мнение создало самые разные защитные средства, оно всегда склонялось к тому, чтобы видеть в любви удовольствие, и должно было устроить все очень легко: дешево, безопасно и надежно, как устроены все прочие общественные удовольствия.

Правда, многие молодые люди, которые любят ложно, т. е. только тратят в любви себя и свое одиночество (большинство всегда таким и останется), чувствуют, что им чего-то недостает, и хотят из того состояния, в которое они попали, найти какой-то свой, особый путь к живой и плодотворной жизни. Природа подсказывает им, что вопросы любви, как и другие важные вопросы, нельзя решать на людях и согласно тем принципам, которые приняты; что это жизненно важные вопросы, касающиеся двух людей, которые в каждом случае требуют нового, особого, неизменно личного ответа. Но им, которые уже в объятиях друг друга и не могут провести границу между собой и сказать, где же их личное, у которых нет уже ничего своего, — можно ли им найти действительно личный выход, им, утратившим навсегда свое одиночество?

Они поступают безрассудно, и когда они с самыми лучшими намерениями хотят избежать известной им условности (например, брака), они попадают в объятия менее заметной, но такой же убийственной условности; и каждая ситуация, которая может вести только к условностям; и каждая ситуация, которая может возникнуть, неизбежно кончается условностью, даже если эта условность и необычна (т. е. с традиционной точки зрения чужда морали); и даже разрыв в этом случае оказывается условным шагом, случайным решением, не имеющим силы и следствий.

Кто поразмыслит серьезно, тот убедится, что как для смерти, которая трудна, так и для трудной любви еще не найдено ни решений, ни объяснений; и для этих двух важных дел, которые мы сокровенно таим в себе и передаем дальше, не раскрыв их секрета, нет общего, всеми молчаливо принятого правила. Но когда мы, одинокие, начинаем постигать жизнь, нам одиноким, открываются вблизи эти большие явления. Требования, которые нам предъявляет трудная работа любви, превышают наши возможности, и мы, как новички, еще не можем их исполнить. Но если мы выдержим все и примем на себя эту любовь, ее груз и испытание, не тратя сил на легкую и легкомысленную игру, которую люди придумали, чтобы уклониться от самого важного дела их жизни, — то, может быть, мы добьемся для тех, кто придет после нас, хотя бы малого облегчения и успеха…

Мы лишь сейчас начинаем оценивать отношения человека к человеку трезво и без предрассудков, и наше стремление жить по этому закону еще не имеет перед собою никакого образца. И все же в изменениях нашего времени уже наметилось что-то, что сможет помочь нашим несмелым начинаниям.

Женщина и девушка в их новом самостоятельном существовании не могут навсегда оставаться подражательницами мужских недостатков и достоинств: заместительницами мужских должностей. После всех колебаний переходной поры выяснится, что женщинам понадобились эти многочисленные и подчас смешные перемены — только для того, чтобы освободить свою подлинную сущность от отягощающих ее влияний другого пола. Женщины, в которых присутствие жизни ощущается непосредственнее и плодотворнее, должны в сущности быть более зрелыми людьми, чем легкомысленный, не знающий тяжести плода и не увлекаемый ничем от поверхности жизни мужчина, который торопливо и самонадеянно недооценивает то, что он как будто бы любит. Эта рожденная в боли и унижении человечность женщины со временем, когда она сбросит все условности чистой женственности в ходе жизненных перемен, обнаружится ясно, и мужчины, которые сегодня еще о ней не знают, будут поражены и признают свое поражение. Когда-нибудь (уже теперь особенно в северных странах, об этом говорят надежные свидетельства), когда-нибудь на свет родится женщина и девушка, чья женственность будет означать не только противоположность мужественности, но нечто такое, что уже не нуждается ни в каких границах, ни в какой заботе, но вырастает только из жизни и бытия: женщина — человек.

Это движение изменит и любовь, которая сейчас так исполнена заблуждений (изменит вначале — против воли мужчин, отстаивающих старые представления), преобразит ее совершенно и сделает ее такою связью, которая связует уже не просто мужчину и женщину, но человека с человеком. И эта более человечная любовь, которая будет бесконечно бережной, и тихой, и доброй, и ясной — и в сближении, и в разлуке — будет подобна той, которую мы готовим в борьбе и трудностях, любви, чья сущность состоит в том, что два одиночества хранят, защищают и приветствуют друг друга.

И еще: не думайте, что та большая любовь, которая когда-то была доверена Вам в детстве, утрачена Вами; разве известно Вам, не зрели ли в Вас тогда большие и добрые желания и замыслы, которыми вы и сегодня живете? Я думаю, что эта любовь лишь потому так сильно и властно живет в Ваших воспоминаниях, что она была Вашим первым глубоким одиночеством и первой духовной работой, которую Вы в Вашей жизни совершили. — Все мои добрые желания с Вами, дорогой господин Каппус!

 

Боргебю-горд, Швеция, 12 августа 1904 года.

Я снова хочу немного поговорить с Вами, дорогой господин Каппус, хотя вряд ли я могу сказать что-либо нужное для Вас, что-то полезное. У Вас были большие горести, которые прошли. И даже то, что они прошли, было для Вас, как Вы говорите, тяжело и огорчительно. Но, пожалуйста, подумайте о том, не прошли ли эти большие горести сквозь Ваше сердце? Не изменилось ли многое в Вас, не изменились и Вы сами в чем-то, в какой-то точке Вашего существа, когда Вы были печальны? Опасны и дурны только те печали, которые мы открываем другим людям, чтобы их заглушить; как болезни при неразумном и поверхностном лечении, они лишь отступают на время и вскоре же прорываются снова со страшной силой; и накапливаются в нас; и это — жизнь наша, не прожитая, растраченная, не признанная нами жизнь, от которой можно умереть. Если бы нам было возможно видеть дальше, чем видит наше знание, и уходить дальше, чем позволяет нам наше предчувствие, тогда, быть может, мы доверяли бы больше нашим печалям, чем нашим радостям. Ведь это минуты, когда в нас вступает что-то новое, что-то неизвестное; наши чувства умолкают со сдержанной робостью, все в нас стихает, рождается тишина, и новое, неизвестное никому, стоит среди этой тишины и молчит.

Я верю, что почти все наши печали есть минуты духовного напряжения, которые мы ощущаем, как боль, потому что мы уже не знаем, как живут наши чувства, которые на время стали нам чужими. Потому что мы остались наедине с тем незнакомым, которое в нас вступило; потому что все близкое и привычное у нас на время отнято; потому что мы стоим на распутье, где нам нельзя оставаться. Поэтому и проходит печаль: новое, возникшее неизвестно откуда, вошло в наше сердце, уже вступило в самую потайную его область, и оно уже не там, — оно в крови. И мы не узнаем никогда, что это было. Легко было бы внушить нам, что ничего не случилось. И все же мы изменились, как изменился дом, в который вошел гость. Мы не можем сказать, кто пришел, мы, может быть, никогда этого не узнаем; но многие знаки говорят о том, что именно так вступает в нас будущее, чтобы стать нами еще задолго до того, как оно обретет жизнь. И поэтому так важно быть одиноким и внимательным, когда ты печален; потому что то, казалось бы, недвижное и остановившееся мгновение, когда в нас вступает будущее, много ближе к жизни, чем тот случайный и шумный час, когда оно — как бы независимо от нас — обретает жизнь. Чем тише, терпеливее и откровеннее мы в часы нашей печали, тем неуклоннее и глубже входит в нас новое, тем прочнее мы его завоевываем, тем более становится оно нашей судьбой, и мы в какой-нибудь отдаленный день, когда оно «совершится» (т. е. от нас перейдет к другим людям), будем чувствовать себя родственнее и ближе ему. А это необходимо. Необходимо — и этим путем пойдет понемногу вся наша история — чтобы нам не являлось что-то чужое, но лишь то, что давно уже нам принадлежит. Людям уже пришлось изменить многие представления о движении, постепенно они научатся понимать, что то, что мы называем судьбой, рождается из глубин самого человека, а не настигает людей извне. И лишь потому, что так много людей не смогли справиться со своей судьбой, когда она была в них, и сделать ее своей жизнью, они не поняли, что же родилось из их глубины; и это новое было им таким чужим, что они в своем неразумном страхе утверждали, что именно сейчас это новое вошло в них, и клялись, что раньше они никогда не обнаруживали в себе ничего подобного. И как люди долгое время заблуждались насчет движения солнца, так мы и теперь еще заблуждаемся насчет движения будущего. Будущее неотвратимо, дорогой господин Каппус, но мы движемся в бесконечном пространстве.

Как же нам может быть не трудно?

Если мы еще раз говорим об одиночестве, то нам становится все яснее, что в сущности здесь нет никакого выбора. Мы неизменно одиноки. Можно обманываться на этот счет и поступать так, словно бы этого не было. Вот и все. Но насколько же лучше понять, что это именно так, и во всем исходить из этого. Конечно, может случиться, что у нас закружится голова, потому что все, на чем привык отдыхать наш глаз, у нас будет отнято; уже не будет ничего близкого, а все дальнее окажется бесконечно далеким. Кто из своей комнаты, почти без приготовления и перехода, был бы перенесен на вершину большой горы, тот чувствовал бы нечто подобное: безмерная неуверенность и сознание, что ты отдан во власть безымянной силы, почти уничтожили бы его. Ему казалось бы, что он может упасть, или что он выброшен в мировое пространство, или он разорван на тысячи частей: какую чудовищную ложь должен был бы изобрести его мозг, чтобы объяснить и усвоить состояние его чувств. Так для того, кто одинок, изменяются все понятия о расстоянии и мере; и сразу внезапно совершаются многие из этих изменений и, как у человека на вершине горы, рождаются необычные представления и странные чувства, которые, на первый взгляд, превосходят все, что может человек вынести. Но необходимо, чтобы мы пережили и это. Мы должны понимать наше существование как можно шире; все, даже неслыханное, должно найти в нем свое место. Вот в сущности единственное мужество, которое требуется от нас: без страха принимать даже самое странное, чудесное и необъяснимое, что нам может встретиться. То, что люди были трусливы в этом отношении, нанесло жизни безмерный вред; все, что принято называть «видениями», весь так называемый «мир духов», смерть, — все эти столь близкие нам явления были так вытеснены из жизни нашим ежедневным старанием, что даже чувства, которыми мы могли их воспринимать, почти отмерли. Я не говорю уж о боге. Но страх перед необъяснимым сделал беднее не только существование отдельного человека, и отношения человека к человеку стали благодаря ему бедными и как бы были вынуты из потока бесконечных возможностей на плоский берег, где уже ничего случиться не может. Не только наша леность повинна в том, что все отношения между людьми стали такими невыразимо однообразными и повторяющимися повседневно и у всех, в этом повинен и страх перед каким-нибудь новым, непредвиденным событием, с которым мы будто бы не сможем справиться. Но только тот, кто готов ко всему, кто не исключает из жизни ничего, даже самого загадочного, сможет утвердить живое отношение к другому человеку и исчерпать все возможности своего существования. Если можно себе представить существование человека в виде большой или малой комнаты, то обнаружится, что большинство знает лишь один угол этой комнаты, подоконник, полоску пола, по которой они ходят взад и вперед. Тогда у них есть известная уверенность. И все же насколько человечнее та исполненная опасностей неуверенность, которая заставляет в рассказах По заключенных ощупывать все углы своих страшных темниц и не оставаться чужими всем страхам своей тюремной жизни. Но мы не заключенные. Вокруг нас не расставлены ни западни, ни ловушки и нет ничего, что должно нас пугать или мучить. Мы брошены в жизнь, как в ту стихию, которая всего больше нам сродни, и к тому же за тысячи лет приспособления мы так уподобились этой жизни, что мы, если ведем себя тихо, благодаря счастливой мимикрии едва отличимы от всего, что нас окружает. У нас нет причин не доверять нашему миру: он нам не враждебен. Если есть у него страхи, то это — наши страхи, и если есть в нем пропасти, то это и наши пропасти, если есть опасности, то мы должны стремиться полюбить их. И если мы хотим устроить нашу жизнь согласно тому правилу, которое всегда требует от нас стремиться к трудному, тогда то, что теперь кажется нам самым чуждым, станет для нас самым близким и самым верным. Можно ли нам забыть те древние мифы, которые стоят у истока всех народов, мифы о драконах, которые в минуту крайней опасности могут стать неожиданно принцессами. Быть может, все драконы нашей жизни — это принцессы, которые ждут лишь той минуты, когда они увидят нас прекрасными и мужественными. Быть может, все страшное в конце концов есть лишь беспомощное, которое ожидает нашей помощи.

И Вы, дорогой господин Каппус, не должны бояться, если на Вашем пути встает печаль, такая большая, какой Вы еще никогда не видали; если тревога, как свет или тень облака, набегает на Ваши руки и на все Ваши дела. Вы должны помнить, что в Вас что-то происходит, что жизнь не забыла Вас, что Вы в ее руке и она Вас не покинет. Почему же Вы хотите исключить любую тревогу, любое горе, любую грусть из Вашей жизни, если Вы не знаете, как они все изменяют Вас? Почему Вы хотите мучить себя вопросом, откуда все это взялось и чем это кончится? Вы же знаете, что Вы на распутье, и Вы ничего так не желаете, как стать иным. Если что-то из происходящего в Вас и болезненно, то припомните, что болезнь — это средство, которым организм освобождается от всего чужого; и нужно ему помочь быть больным, переболеть до конца и потом освободиться — в этом и есть его движение вперед. В Вас, дорогой господин Каппус, сейчас совершается так много; Вы должны быть терпеливы, как больной, и уверены в себе, как выздоравливающий, быть может, Вы и то, и другое. И более того: Вы также и врач, который должен следить за собой. Но в каждой болезни есть такие дни, когда врач может сделать только одно: ждать. И именно это Вы, раз уж Вы — Ваш собственный врач, должны сейчас делать. Не слишком наблюдайте себя. Не делайте слишком поспешных выводов из того, что с Вами происходит; пусть все это просто происходит. Иначе велик соблазн упрекать (т. е. оценивать с точки зрения морали) Ваше прошлое, которое, конечно, участвует во всем, что с Вами теперь происходит. То, что в Вас живо из всех заблуждений, желаний и страстей Вашего детства, — это совсем не то, что Вы помните и осуждаете. Необычные годы одинокого и беспомощного детства настолько трудны, настолько сложны и отданы во власть стольких влияний, и к тому же так разобщены от всех законов подлинной жизни, что если в жизнь ребенка входит порок, его нельзя без оговорок называть пороком. Нужно вообще быть очень осторожным в словах; иногда одно лишь слово «преступление» может разбить целую жизнь, именно слово, а не само безымянное и очень личное действие, которое, может быть, было вполне определенной потребностью этой жизни и без труда могло бы ею быть заглажено. И трата сил кажется Вам лишь потому такой большою, что Вы переоцениваете победу; совсем не победа — то «большое», что Вы, по Вашему мнению, совершили, хотя Ваши чувства Вас не обманывают. Большое — это то, что у Вас что-то уже было, что Вы могли поставить на место этого обмана что-то подлинное и правдивое. Без этого и Ваша победа была бы только актом морали без большого значения, но теперь она стала частью Вашей жизни. Вашей жизни, дорогой господин Каппус, о которой я думаю с таким большим участием. Вы помните, как Ваша жизнь с самого детства стремилась к «великому»? Я вижу сейчас, как она стремится уже к более великому. И она не перестает поэтому быть трудной, но она и не прекращает поэтому расти.

И если я должен Вам сказать еще что-нибудь, то именно это: не думайте, что тот, кто пытается Вас утешить, живет без труда среди простых и тихих слов, которые Вас иногда успокаивают. В его жизни много труда и печали, и она далека от этих слов. Но если бы это было иначе, он никогда бы не смог найти эти слова.

 

Фюрюборг, Ионсеред (Швеция), 4 ноября 1904 года.

Мой дорогой господин Каппус,

все это время, когда я не писал Вам писем, я был то в дороге, то бывал настолько занят, что писать я не мог. И сегодня мне писать трудно: я написал уже много писем, и моя рука устала. Если бы я мог диктовать, я многое мог бы сказать Вам, а сейчас примите эти немногие строки взамен большого письма.

Я так часто и с таким сосредоточенным вниманием думаю о Вас, дорогой господин Каппус, что одно это, в сущности говоря, должно Вам помочь. Могут ли на самом деле мои письма помочь Вам, в этом я сомневаюсь. Не говорите: да. Примите и это письмо, как и все другие, без особых благодарностей, и будем спокойно ждать, что будет дальше.

Должно быть, нет необходимости отвечать подробно на каждое слово Вашего письма: все, что я могу сказать, например о Вашей склонности к сомнениям, или о Вашем неумении согласовать внешнюю жизнь с внутренней, или обо всем остальном, что Вас тревожит, — все это я уже говорил, и я по-прежнему желаю, чтобы у Вас нашлось довольно терпения, чтобы все вынести, и достаточно душевной простоты, чтобы верить. Имейте доверие к тому, что трудно, доверие к Вашему одиночеству среди других людей. Во всем остальном предоставьте жизни идти своим чередом. Поверьте мне: жизнь всегда права.

О чувствах: чисты те чувства, которые пробуждают Ваши силы, возвышают Вас над самим собой; нечисто то чувство, которое волнует лишь одну сторону Вашего существа и искажает Вашу сущность. Все, что Вы можете подумать о Вашем детстве, — это хорошо.

Все, что из Вас делает больше, чем Вы были до сих пор в лучшие Ваши часы, — это хорошо. Всякая безмерность хороша, если она только у Вас в крови, если она не хмель и не пена, но радость, прозрачная до самого дна. Вам ясно, о чем я говорю?

И Ваше сомнение может стать хорошим свойством, если Вы воспитаете его. Оно должно стать сознательным, критическим. Спрашивайте его всякий раз, когда оно что-нибудь хочет Вам отравить, почему это дурно, требуйте от него доказательств, испытывайте его, и Вы увидите, что оно порой бывает беспомощным и смущенным, порой мятежным. Но не уступайте ему, требуйте аргументов и действуйте всегда с неизменным вниманием и последовательностью, и наступит день, когда и оно из разрушителя станет одним из верных Ваших работников и, быть может, самым умным из всех, которые строят Вашу жизнь.

Это все, дорогой господин Каппус, что я сегодня могу Вам сказать. Но я посылаю Вам вместе с этим письмом отдельный оттиск небольшой поэмы, которая напечатана в пражском сборнике «Deutsche Arbeit». Там я продолжаю беседу с Вами о жизни и смерти и о том, что и смерть, и жизнь — безмерна и прекрасна.

 

Париж, на второй день Рождества 1908 года.

Вы должны узнать, дорогой господин Каппус, как я был рад этому чудесному письму от Вас. Новости, которые Вы мне сообщаете, на этот раз подлинные и вполне ясные, мне кажутся хорошими, и чем больше я о них думал, тем сильнее я чувствовал, что они и в самом деле хороши. Именно это я и хотел написать к Рождеству; но за работой, в которой я прожил эту зиму без усталости и скуки, наш старый праздник наступил так быстро, что у меня едва хватило времени сделать самые необходимые приготовления, и написать я не мог.

Но в эти рождественские дни я часто о Вас думал и пытался вообразить, как Вам должно быть спокойно в Вашем одиноком форте, среди пустынных гор, к которым мчатся великие южные ветры, словно хотят разломать их на большие куски и поглотить.

Громадной должна быть та тишина, в которой есть место таким движениям и шумам; и если подумать, что во всем этом еще ощутимо и присутствие дальнего моря, которое тоже звучит, быть может, как самый чистый тон в этой первозданной гармонии, то Вам можно лишь пожелать, чтобы Вы терпеливо и с доверием позволили работать над собой этому удивительному одиночеству, которое потом уже нельзя будет вычеркнуть из Вашей жизни, которое во всем, что Вам предстоит пережить и сделать, будет жить, как безымянное влияние, будет действовать тихо и неумолимо, как в нашей крови неизменно движется кровь наших предков и, смешиваясь с нашей, дает начало той неповторимости, которая отличает нас от других во всех изменениях нашей жизни.

Да, я радуюсь, что у Вас теперь есть место в жизни, прочное и ясно выразимое в словах: это воинское звание, эта военная форма и служба, все это ограниченное и осязаемое бытие, которое — в этом безлюдном окружении, с этой небольшой командой — сразу обретает суровость и смысл и в отличие от обычной для военной профессии игры и траты времени не только дозволяет, но даже требует от Вас зоркой внимательности и самостоятельности действий. А раз условия жизни изменяют нас и ставят нас время от времени лицом к лицу с большими явлениями природы, — это все, что нам необходимо.

Да и само искусство — лишь еще один способ жить, и можно, живя как угодно, бессознательно готовиться к нему; в любом настоящем деле больше близости к искусству, соседства с ним, чем в этих призрачных полусвободных профессиях, которые, давая видимость близости к искусству, на самом деле отрицают и ненавидят настоящее искусство. Это — все журнальное дело, почти вся критика и три четверти того, что называется или желает называться литературой. Короче говоря, я радуюсь, что Вы преодолели искушение попасть на эту дорогу и избрали мужественный и одинокий путь в суровой действительности.

Пусть наступающий год поддержит и укрепит Вас в этом решении.

 

ИЗ СТИХОТВОРЕНИЙ РИЛЬКЕ, НАПИСАННЫХ НА РУССКОМ ЯЗЫКЕ

Белая усадьба спала, да телега уехала в ночь куда-та, знает бог. Домик, одинок, закрылся, сад шумел и шевелился: после дождя спать не мог. Парень смотрел ночь и нивы то летел, не торопясь, между нами молчаливый неоконченный рассказ. Вдруг он замолк: даль сгорела Ведь и небосклон горит… Парень думал: трудно жить. Почему спасенья нет? — Земля к небесам гладела, как бы жаждала ответ.
И помнишь ты, как розы молодые, когда их видишь утром раньше всех, все наше близко, дали голубые, и никому не нужно грех. Вот первый день, и мы вставали из руки Божья, где мы спали — как долго — не могу сказать; Все былое былина стало, и то что было очень мало, — и мы теперь должны начать. Что будет? Ты не беспокойся, да от погибели не бойся, ведь даже смерть только предлог; что еще хочешь за ответа? да будут ночи, полны лета и дни сияющего света и будем мы и будет бог.
Родился бы я простым мужиком, то жил бы с большим просторным лицом: в моих чертах не доносил бы я, что думать трудно и чего нельзя сказать… И только руки наполнились бы моею любовью и моим терпеньем, — но днем работой-то закрылись бы, ночь запирала б их моленьем. Никто кругом бы не узнал — кто я. Я постарел, и моя голова плавала на груди вниз, да с теченьем. Как будто мягче кажется она. Я понимал, что близко день разлуки, и я открыл, как книгу, мои руки и оба клал на щеки, рот и лоб… Пустые сниму их, кладу их в гроб, — но на моем лице узнают внуки все, что я был… но все-таки не я; в этих чертах и радости и муки огромные и сильнее меня: вот, это вечное лицо труда.
Все на полях: избушка уж привык к этому одиночеству, дыхает и лаская, как няня, потушает плачущего ребенка тихий крик. На печке, как бы спал, лежал старик, думал о том, чего теперь уж нет, — и говорил бы, был бы как поэт. Но он молчит; даст мир ему господь. И между сердца своего и рот пространство, море… уж темнеет кровь и милая, красавица любовь идет в груди больш' тысячи годов и не нашла себе губы, — и вновь она узнала, что спасенья нет, что бедная толпа усталых слов, чужая, мимо проходила в свет.

* * *

Я так устал от тяжбы больных дней пустая ночь безветренных полей лежит над тишиной моих очей. Мой сердце начинал как соловей, но досказать не мог свой слова; теперь молчанье свое слышу я — оно растет как в ночи страх темнеет как последний ах забытого умершего ребенка.

* * *

Я так один. Никто не понимает молчанье: голос моих длинных дней и ветра нет, который открывает большие небеса моих очей. Перед окном огромный день чужой край города; какой-нибудь большой лежит и ждет. Думаю: это я? Чего я жду? И где моя душа?