Село Романовка на Киевщине (теперь Житомирской области), кудрявый лесок на чуть заметном взгорье, белые хаты и зеленые сады над речкой Унавой, — перехваченная плотиной река разливается в широкий, поросший камышом и кувшинками пруд… Босые дети с загорелыми ногами и пастушьими сумочками за плечами… Вечернее пенье девушек, нежным эхом плывущее вдаль, раздольные песни парней… Страстные соловьиные ночи, лягушечий хор и таинственный голос выпи… Мир — словно таинственная, чуть приоткрытая книга…

Я начал с этих летних и весенних тонов, — ведь о чем же и вспоминать, как не о весне и лете, тому, кому осень налегла на плечи, а зима посеребрила волосы. Я начал о селе, потому что именно с ним связаны самые сладостные и самые мучительные воспоминания о моих детских годах. А между тем я, собственно, родился и первые месяцы прожил в городе, на одной из тихих зеленых улиц Киева — на Тарасовской, 19 марта 1895 года.

Максимом меня назвали в честь одного из героев нашего прошлого, Максима Зализняка. Имя это выбрал мне отец со своими друзьями. При этом вполголоса была пропета песня «Максим козак Зализняк». Правда, моей матери больше было по сердцу имя Владимир, Володя. Во время крестин она, говорят, упросила веселого и не очень трезвого батюшку именно так и наименовать меня, и он провозгласил было уже «раба божьего Владимира», но отец мой подошел к нему, шепнул что-то весьма убедительное, и священник поправился: «Максима».

Отец мой, Фаддей Рыльский, был из польской, или, вернее, ополяченной, помещичьей семьи, но в студенческие годы, вместе с небольшой группой товарищей, твердо решил служить тому народу, который его вскормил и воспитал, — украинскому народу. Этот шаг дал повод панам на Украине писать на Фаддея Рыльского бесчисленные доносы; среди авторов этих доносов был и мой дед, красивый бонвиван Розеслав Рыльский, — и Фаддею Рыльскому угрожала высылка. Только помощь влиятельных людей и благословенная глупость царских чиновников спасли его. Обычно в доносах делался акцент, конечно, не на «измене» польскому народу, а на просветительско-демократической работе среди крестьян, на участии в тайных воскресных школах, где звучал запрещенный властями украинский язык, на поддержке отцом — уже как владельцем небольшого именья, той самой Романовки, о которой я упоминал в первых строках этого очерка, — сельской школы (кстати, подчеркивалось, что католик Рыльский печется о школе православной), на «чересчур добрых отношениях с крестьянами» (так и написано в одном из доносов) и так далее…

Статьи отца из области этнографии и политической экономии наглядно показывают, что по своим политическим убеждениям он принадлежал к левому крылу киевской украинской «громады».Еще яснее это можно было увидеть по его частным письмам, к сожалению безнадежно утраченным.

Моя мать, Мелания Федоровна, была романовской крестьянкой. Отец женился на ней вторым браком. Любопытно отметить, что в «добрососедских» доносах на отца подчеркивалось как доказательство «неблагонадежности» и то, что Рыльский, дворянин, женился на крестьянке. Моя мать, несомненно, была человеком природного ума. Обученная мужем читать и писать, она много читала в своей жизни и особенно любила Толстого, в частности «Анну Каренину».

Когда мне было всего несколько месяцев, семья наша — мать, отец, два старших брата-гимназиста и я — переехала с зимней киевской квартиры в Романовку. Там отец и устроил мои крестины. Съехалось много гостей из Киева, но и все село было приглашено в гости, — а так как наш небольшой домик не мог вместить весь этот народ, пиршество устроили в клуне. Привезли не монопольной, не казенной, а «вольной» водки из корчмы, в бочках, и угощенье было, рассказывают, гомерическое. Что касается центрального героя этого события, то мой дядя по матери, Кузьма Чуприна, любил вспоминать, как я во время «таинства» старался «дернуть попа за бороду».

О своем раннем детстве я помню мало. Все как в тумане. Лишь отдельные светлые пятна. Такое, например. Прошел теплый летний дождь. Перед нашим домом, возле круглой цветочной клумбы, образовалась большая лужа. Я в одной рубашонке выскочил из дому — и прямо в лужу. Болтаю ногами, будто плаваю… А мама и нянька Федора выбежали, умоляют меня выйти — «ведь простудится ребенок». Или такое. Повозка, запряженная старой лошадью «Попом» (по профессии прежнего хозяина). Отец собирается ехать в поле, берет меня с собой. Какое счастье! Сели вдвоем, мне дают кончик вожжей, как будто я правлю лошадью. А впрочем, нехитрое дело править умным и опытным «Попом»! Ленивая лошадь-философ, она хорошо знает и дорогу и привычки своего хозяина. Если попадется навстречу человек, она непременно умерит ход и даже остановится: ведь, наверно, у хозяина найдется о чем побеседовать с добрым человеком. Иногда «Поп» по собственной инициативе сворачивает к небольшой пивной с зеленой беседкой, владелец которой, Максим Иванович, чудесный кузнец и слесарь, на почве неверности жены (об этом я узнал, конечно, значительно позднее) чересчур склонен к рюмочке, а вообще — человек пресимпатичный. Иногда «Поп» останавливается просто так… «Но!» — кричу я по возможности солидным голосом… «Но», — спокойно говорит отец. Кнута он не применяет. Конь трогается дальше, но знает, что под горою хозяин непременно станет свертывать папиросу, закуривать — следовательно, опять надо будет перейти на тихий ход. А придорожные ветлы тихо шумят, а хаты белеют, а полевая даль в мареве, и все люди кажутся счастливыми…

Правда, людские несчастья, как нечто совершенно случайное и, собственно, несущественное, нечто не вполне реальное и не до конца понятное, врывались порою и в мою жизнь. Вот так однажды утром отец, умываясь, рассказывал: «Этой ночью дядю Осипа тяжело избили… Приехал доктор, вынул у него две косточки из черепа…» Дядя Осип — самый старший из братьев матери, участник русско-турецкой кампании, здоровенный человечище… Позднее я узнал, что дядю Осипа, до безумия влюбленного в собственную жену — красивую и весьма легкомысленную женщину, избил один из ее любовников, возможно, с целью убить. По крайней мере такие строились догадки.

Но слова старших о таких делах легко пробегали по поверхности детской души, и мир казался, беря его вообще и забывая о детских невзгодах, вещью весьма любопытной и привлекательной.

Отец умер в 1902 году, и зиму после его смерти наша семья прожила в Киеве. Там я, семилетний мальчик, впервые сочинил стишок, начинавшийся словами: «Иванушка-дурачок вспрыгнул коню на бочок…» Кстати сказать, письму и чтению первым учил меня отец, и — диковина у нас в те времена — на украинском языке. Первая книга, которую я прочитал, был «Робинзон» в пересказе Гринченка. Еще один стишок, написанный каракулями в ту зиму, я запомнил до последнего слова. Вот он:

ПРОШАК [15]

Ішов прошак обідраний, Од всіх людей обижений. Шкода мені прошака, Що у нього гірка доля така. Але я проти бога не іду, А за старця Молюсь і ввечері, і вранці [16] .

(Как видно из последних строк, «убеждения» у меня по тому времени были довольно умеренные).

С зимы 1902–1903 года и до 1907 или 1908 года я жил почти все время в селе.

Отец мой, а за ним и старшие братья не водили компании с соседними помещиками. Исключение составляла только семья врача Юркевича, который оставил практику и «осел на земле», и два-три окрестных чудака, которые нет-нет да и заезжали к нам в гости. Вообще же я вращался среди своих одногодков — крестьянских ребят, с ними рос, с ними учился понимать жизнь. Вспоминаю сероглазого Андрия, внука большого приятеля отца, Олексы Романенка. Занятный, живой мальчуган с очень буйной фантазией, Андрий с годами стал человеком довольно унылым, промышлял — земли у него был небольшой клочок — сапожничеством и умер пьяный за бутылкой дрянного самогона… А какие у нас были хорошие мечты, как весело катались мы зимой на салазках, как искренне любили друг друга! И Василька помню, моего двоюродного брата, с длинными на удивление ресницами, — он тоже рано умер. И многих еще, и необычайно ранние проявления наивной, а все-таки любви — синеокую Ганю, сестру Андрия, и первые поцелуи с нею; черноволосую Горпину, — я не только ее, но и всю ее родню — двух старших сестер, отца и братьев, игравших на сельских свадьбах на скрипке, трубе и барабане, — считал каким-то совершенно особенным, неповторимым в мире чудом, при одном воспоминании о котором начинало по-особенному биться сердце.

Но самое большое место в этих детских воспоминаниях занимает мой приятель Ясько Ольшевский, сын очень бедного сельского «шляхтича» — чиншевика. Это мы с ним терпеливо зябли на морозе, ловя синичек и снегирей, это мы с ним пропадали целыми днями на пруду, ловили уклеек, пескарей, лещиков, окуньков, это мы с ним бросались, как гончие псы, на звук охотничьего выстрела, с ним ранней весной, проваливаясь по колена в мокрый снег, бегали слушать первых жаворонков. Ясько, старший меня летами, был неистощим в выдумках. Своего рыжего песика Какваса он объявил первоклассным легавым псом, и, взяв этого Какваса на ремешок, мы с самодельными луками ходили на охоту и даже стреляли в куропаток, разумеется, без всякого для этих птиц ущерба. С ним ходили мы по вечерам, когда повзрослели, на село и, уверенные в своей неотразимости, распевали совсем «по-парубочьи»: «Ой, зацвіла черешенька у саду…» Я вел мелодию, Ясько вторил… С этим же Яськом в 1905 году, когда «флюиды» революции тронули человеческие сердца, когда в доме или в клуне у дяди Тодося, завзятого садовода и большого мудреца, собирались люди послушать заезжего агитатора и вообще творились таинственные и удивительные дела, когда ежевечерне на горизонте багровели зарева пожаров, мы провели своеобразную демонстрацию: прошли мимо волостного правления, распевая «Марсельезу». Никто, понятно, не обратил на нас внимания, но как мы сами гордились этим своим поступком!

И опять — бессмысленная смерть… Яська призвали в солдаты, и он умер от случайного выстрела из винтовки: товарищ «играл» заряженным оружием и угодил ему прямо в лоб…

Помню я и сумрачный 1904 год, и весенне-бурный 1905 год (помню, разумеется, сквозь призму детского мироощущения), помню деревенских и заезжих революционеров разных колеров (в этих колерах не только мы, малыши, но и большинство тогдашних людей — обывателей — мало разбирались: «революционер» — и все тут!); помню, что многие из либерально и даже радикально настроенных помещиков и помещичьих сынков своим поведением обнаружили тогда те черты, которые так тонко изобразил Коцюбинский в рассказе «Лошади не виноваты»: то есть революция хорошая вещь, пока не касается нас… Помню я и то, что уже тогда видел, в какой нищете и голоде живут тот же мой друг Ясько и его семья, тот же сероглазый, живой Андрий, его милая сестра Ганя; понимал, что тут что-то неладно; взволнован был необычайно, услыхав, что один из моих приятелей — это было уже позднее — веселый и добродушный рыболов Иван, с которым вместе мы удили на кузнечика серебряную плотву, поссорился с братом из-за земельного надела — и зарубил его топором; видел чуть не каждый праздник, как парни во хмелю кольями проламывают друг другу головы… Словом, и нищету тогдашнего села, и его темноту я видел, я знал, я понимал… Однако это как-то проходило мимо меня, и только много позже воспоминания обо всех этих вещах помогли формированию моего мировоззрения и принятию всем сердцем, не только умом, Великой Октябрьской революции. А тогда — тогда настоящее мое было: вешние фиалки, прорастающие из-под желтой и багряной прошлогодней листвы, напряженная жизнь птицы, рыбы, зверя, таинственное погружение в воду белого поплавка, посвист утиных крыльев, мечты о собственном ружье, песни над вечерней рекой, рассказы стариков об удивительной старине, восхитительные муки детской любви, дружба и ревность (Андрий, например, безусловно ревновал ко мне Яська), книги, которые я читал во множестве и без всякой системы, и собственные стихи, которых писал также много, писал и «рассказы», и «драмы», и даже какие-то «трактаты».

В гимназию меня определили прямо в третий класс. Готовили меня к этому домашние учителя: педантичный до смешного Вадим Павлович, делавший гимнастику «по Мюллеру» и в определенные дни отворявший дверь левой рукой «для гармоничного развития организма», впрочем, весьма умный человек и прекрасный педагог; Микола Трофимович, учивший меня с толком читать книгу и изрекавший семинарским баском изумительные парадоксы.

И вот гимназия…

Гимназия! В воспоминаниях принято бранить старую школу, изображать ее чем-то наподобие бурсы Помяловского или школы, описанной Свидницким в «Люборацких». Я не пойду по этому пути. Пушкин пронес в сердце через всю свою тревожную жизнь память о милых садах лицея, где он «безмятежно расцветал», Короленко самые теплые страницы «Истории моего современника» посвятил своему учителю словесности, — хочу и я, идя по этим хорошим следам, добрым словом помянуть свою школьную скамью.

Гимназия, куда меня после долгих семейных советов определили, была частная.

Тепло становится на сердце, когда вспоминаю я первую мою учительницу русского языка — Надежду Петровну Новоборскую. Немного старомодная, типичная русская интеллигентка начала столетия, она, несомненно, привила многим из нас любовь к слову, к литературе. Здесь хочу я назвать своего школьного товарища, ныне известного литературоведа Михаила Павловича Алексеева. Он, мне думается, не будет возражать, если я скажу, что так называемую нашими дедами «священную искру» любви к книге первою забросила в наши сердца именно Новоборская. Гениальную новеллу Мериме «Матео Фальконе», которую она прочитала нам, — понятно, сверх школьной программы, — я и поныне помню почти дословно.

Географию нам преподавал в младших классах Елисей Киприанович Трегубов, любитель, так сказать, «анекдотической» развлекательной географии. Однако многому и полезному научились мы у этого незаурядного человека.

Позднее я узнал, что Трегубов был деятельным участником киевской «громады», находился в хороших отношениях с Иваном Франком, вел с ним переписку.

Латинист Станислав Болеславович Трабша сыграл большую роль в формировании моих эстетических взглядов, привив глубокую, всю жизнь, любовь к античному миру и искусству. Кажется, в седьмом или восьмом классе я читал у него на уроках доклады о религии древнего Рима и о мотиве Леноры в античной поэзии (по Ф. Ф. Зелинскому). Такие доклады в «классической» гимназии той поры были делом, не очень часто встречавшимся.

Глубокий след в моей душе оставил словесник наш, Дмитрий Николаевич Ревуцкий, брат прославленного композитора, автор в позднейшие времена ценной книги (на украинском языке) о выразительном чтении, а также монографии об украинских думах и песнях.

Ревуцкий читал нам много хороших стихов и прозы, устраивал чтения «в лицах», — так у нас был прочитан им самим и двумя моими товарищами «Скупой рыцарь» Пушкина. Но наибольшее впечатление производил Ревуцкий, когда собирал нас вокруг рояля и пел украинские и русские народные песни, былины и думы. Это каждый раз превращалось в настоящий праздник — не только для меня, воспринявшего от отца и братьев увлечение народной песней, но и для самых разных по своему характеру моих коллег. Ревуцкий преподавал у нас только один год — в пятом классе…

Во взглядах моих и гимназических моих товарищей была, говоря словами украинского поэта В. Самийленка, «престрашнейшая мешанина». Я, например, считал себя убежденным демократом и будущим революционером, а вместе с тем был большим поклонником не только Достоевского, но даже Мережковского. Однако уже тогда я глубоко, на всю жизнь полюбил Шевченка, Пушкина, Мицкевича — трех моих самых дорогих учителей, а с любовью к народному творчеству я, кажется, и родился. Эта любовь углубилась под влиянием старших братьев — Ивана, очень одаренного музыкально, и Богдана, прекрасного исполнителя украинских песен. Сильнее же всего укрепила в моей душе эту любовь к музыке и песне жизнь в семье Н. В. Лысенка в первые годы учения в гимназии. Сам Лысенко, безупречный рыцарь украинской песни, прекрасный композитор и пианист, остался в моей памяти как очаровательнейший человек.

Позднее жил я на квартире у А. А. Русова, профессора статистики, этнографа и фольклориста, который, между прочим, вместе с Лысенком записывал думы и песни от прославленного кобзаря Остапа Вересая.

У Русова я видел единственный раз в жизни В. Г. Короленка. Короленко весьма картинно и взволнованно рассказывал о свежей тогда в памяти сорочинской трагедии — ужасной расправе статского советника Филонова с Сорочинскими крестьянами Полтавской губернии. Гневное письмо Короленка к Филонову прогремело тогда по всей России, но пулю террориста, убившего Филонова, напрасно связывали с этим письмом: террорист не мог прочитать его (по времени), и автор «Слепого музыканта» все время подчеркивал это. Короленко удивил меня своей высокой простотой и скромностью…

К гимназическим временам относится мое увлечение театром и музыкой, оставшееся на всю жизнь. Я часто, иногда вместе с семьей Лысенка, бывал на симфонических и камерных концертах. В так называемом Купеческом собрании (теперь там находится Украинская государственная филармония) я слышал таких пианистов-композиторов, как Скрябин и Рахманинов. Скрябин как исполнитель не произвел на меня слишком большого впечатления, хотя некоторые, особенно ранние его вещи, с отчетливым влиянием Шопена, взволновали меня сильно. А Рахманинов — тот просто чаровал всех своим полновластным господством над инструментом, своим глубоким, певучим тоном, исключительной выразительностью игры… Держался он на эстраде со спокойным достоинством, без каких-либо внешних, «артистических» эффектов.

Бывал я в русском театре «Соловцов», где незабываемую память по себе оставил актер необычайной тонкости и разносторонности — Степан Кузнецов. Хорошо помню и Неделина в роли Фамусова. Но чаще посещал я украинский театр, с энтузиазмом встречая каждый выход Заньковецкой (тогда уже ослабевшей физически), Садовского, Саксаганского, Федора Левицкого, Марьяненка, Линицкой.

Что касается Саксаганского, то я и поныне считаю его одним из крупнейших артистов нашей эпохи. «Мария, солнце, Саксаганский» — такая строка из одной моей потерянной поэмы вспоминается мне как формула человеческого счастья: любовь, жизнь, искусство.

Знакомство мое с чудесными театрами Москвы — Художественным и Малым — относится уже к более поздним, послеоктябрьским годам. Оно дало мне очень много.

В литературе я некоторое время увлекался французскими и русскими символистами, что, кажется, в значительной мере было данью моде. Впрочем, Александр Блок, трагическим усилием воли вырвавшийся из символистского круга, и до сих пор остается в списке моих любимых поэтов.

Увлечение символизмом, а позднее и «парнасцами», составляет в моей жизни давно пройденный этап, о котором я, кажется, могу теперь говорить уже вполне объективно, как о «безумстве юных лет». Думаю, однако, что ни Верлена, ни Эредиа не следует вычеркивать из памяти человечества.

Велика моя любовь к природе, рыбной ловле и охоте. Ежегодно приезжая на летние каникулы в Романовку, я целыми днями пропадал на тихой, пахучей, поросшей зеленью Унаве, где удил плотву, линей, окуней, щук, а там и карпов… Приедешь, бывало, весной, возьмешь лодку, выплывешь с братом — в погожее, росистое утро — на тихое зеркало весенней воды и самозабвенно ловишь на стрекоз серебристую плотву, красноперок… Когда нападешь на хорошую стайку красноперок, тогда белый гусиный поплавок поминутно плавно, наискосок погружается в воду, — подсекаешь, удилище изгибается дугой, прозрачная волосяная леса даже звенит… И потом, когда вечером ложишься, сладко утомленный, спать, — перед закрытыми глазами все еще маячит белый поплавок, серебристо-синяя вода, гнется удилище, блестит на солнце тугая леска…

Лет пятнадцати я начал бродить с ружьем вдоль нашего пруда, по болотам, лугам, лесам и полям. Стрелок из меня всю жизнь был прескверный, но какие хорошие страницы вписала в мою жизнь охота! Ко мне частенько приезжали погостить мои школьные товарищи, и с каким же увлечением мы охотились! Безумно волновал серебряный свист утиной стаи, внезапный взлет вальдшнепа из желто-багряных кустов, заяц, выскочивший вдруг чуть не из-под самых наших ног и серым мячом покатившийся по полю…

Во время охотничьих и рыболовных странствий я очень подружился с двумя крестьянами — Денисом Каленюком, кумом и другом моих старших братьев, и Родионом Очкуром. Денис Каленюк был поистине прирожденный поэт (влюбленный, между прочим, в запахи, — целыми часами он мог недвижно сидеть в лодке и нюхать, как пахнут водяные травы), певун, чья песня так чудесно прорезала утреннюю или вечернюю тишину Унавы, настоящий рыболов-артист, охотник, сельский донжуан и очень милый, великодушный и благородный человек. Малограмотный, он, однако, охотно читал и особенно любил приключенческие романы Жаколио, — даже одну яму в лесу, где весною буйно цвели фиалки, называл вместе с моими братьями «разбойничьей пещерой». Много занятного рассказывал он мне о повадках рыб, о нравах птиц, — наблюдательность у него была изумительная!

Родион Очкур, сельский сапожник, самоучка-скрипач, чудесный жнец, любитель рюмочки и веселого за нею разговора, он больше всего любил, однако, удочку и ружье, и именно на этом мы сблизились с ним. Несколько лет он пробыл в Сибири, переселившись туда как один из беднейших крестьян Романовки, но вернулся в свою убогую хату, сбежав, как сам говорил, от «мошкары» — от мошек и комаров, которые и в самом деле являются настоящим бичом тамошних людей и скотины… Правда, по Романовке ходили толки, будто кто-то перехватил письмо Родиона Васильевича из Сибири к одной довольно привлекательной и очень легкомысленной романовской молодице, в котором он в нежно-неуклюжих выражениях писал о своей любви к ней, — высказывалось предположение, будто именно тоска по этой молодице и потянула беднягу обратно в свое село…

Интересный был человек Родион Васильевич, неутомимый рассказчик и неисправимый фантаст Как затейливо и задорно играл он на свадьбах на своей немудрящей скрипочке!

Собственно, эти два человека — Родион Очкур и Денис Каленюк — научили меня больше, чем кто-либо другой, любить необычайную талантливость нашего прекрасного народа.

Будучи в четвертом классе, я начал печатать свои стихи, а в 1910 году вышла в свет первая моя книжечка — «На белых островах». С этой поры я начал считать себя настоящим литератором…

Я писал раньше, что ни 1905 год, когда я, правда, был еще ребенком, ни годы реакции, ни постоянное пребывание среди сельской бедноты, ни книги, ни приятели не помогли мне выработать твердое социально-политическое мировоззрение. Еще более странно, что не сделали этого и мрачные годы империалистической войны, на которые выпадает мое студенчество и о которых, как вообще о позднейшей моей жизни, когда-нибудь я расскажу прозой, а в основном рассказал уже с доступной человеку искренностью книгами своих стихов. Я, правда, не только твердо осознал уже в те времена, но и остро, сердцем почувствовал социальную несправедливость тогдашнего строя, но не видел и не умел найти выход из такого положения.

А дальше — и занятия в Киевском университете (сначала на медицинском, потом на историко-филологическом факультете), и февраль 1917 года, и обманчивое марево «бескровной революции», и неясные порывы, надежды и мечты, и великий, суровый Октябрь, и учительство в сельской, а потом в городской школе, и литературная работа со взлетами и падениями, и писательские споры… А над всем этим — умная и строгая школа жизни и голоса великих учителей — народа, партии, Ленина… Эта школа, эти голоса сделали меня тем, кем я являюсь теперь: литератором, который считает себя прежде всего слугой народа, человеком, который в дни великой священной борьбы с гитлеровскими зверями вступил в ряды Коммунистической партии, дав твердый обет — оправдать своей работой звание коммуниста.

С 1919 по 1929 год — не оставляя литературы — я учительствовал: сначала в разных селах, потом в Киеве. Учитель из меня получился не очень, так сказать, удачливый, но некоторые моменты моего учительства я вспоминаю с удовольствием, особенно чтение перед затихшей аудиторией произведений Шевченка, Квитки, Коцюбинского, Васильченка, Тычины. (Я преподавал украинский язык и литературу.) Некоторое время я читал лекции на рабочем факультете Киевского университета и в Украинском институте лингвистического образования (УИЛО), где моими предметами были украинская стилистика и практика перевода. (Институт этот просуществовал недолго.) Основным же делом своей жизни считаю литературу — поэзию, оригинальную и переводную, значение которой для укрепления дружбы между народами, для разработки и обогащения языка представляется мне очевидным.

В дни Великой Отечественной войны меня с женой и младшим сыном (старший был в армии) эвакуировали в Уфу, где я стал работать как научный сотрудник в Академии наук УССР, также находившейся тогда в Уфе. Вместе с Академией, действительным членом которой меня избрали, в 1943 году переехал в Москву, сочетая с литературным и — очень скромным — научным трудом участие в руководстве Союзом писателей Украины. В Уфе подружился я с башкирскими писателями — Сайфи Кудашем, Баязитом Бикбаем, в Москве углубил дружеские отношения с русскими и белорусскими писателями, среди которых хочется в первую очередь назвать Александра Фадеева, Николая Тихонова, Павла Антокольского, Константина Паустовского, Бориса Лавренева, Леонида Соболева, Леонида Леонова, Валентина Катаева, Михаила Светлова, а также ленинградцев Александра Прокофьева, Николая Брауна, Марию Комиссарову, белорусов Якуба Коласа, Янку Купалу, Михася Лынькова, Петруся Бровку, Петра Глебку. Трагическая смерть Купалы больно отозвалась не только в моем сердце… По-братски встречались мы и с Симоном Чиковани, Самедом Вургуном, Наири Зарьяном, Гегамом Саряном. Никогда не забуду, как у меня в гостинице был великий артист Качалов, который всю ночь с особенным вдохновением читал нам и Пушкина, и Маяковского, и Блока, и Горького (из «На дне»)… Не без гордости признаюсь, что читал он, в русском переводе Бориса Турганова, и мое «Слово о Матери-родине», которое несколько раз исполнял также по радио. Качалов навсегда запомнился мне своей простотой и сердечностью. Это были минуты подлинно высокого вдохновения…

Навеки остались в памяти два больших антифашистских радиомитинга в Саратове, где речи транслировались для тайных радио-установок на оккупированной территории Украины, для наших героических партизан. Особенно незабываемое впечатление произвел на меня, да и не только на меня, выступавший на одном из этих митингов А. П. Довженко.

После победного завершения войны мы — писатели, научные работники, композиторы, художники, артисты — одни с поля боя, где доказали свою преданность Советской родине, другие из городов, куда были эвакуированы правительством и где работали в меру своих сил во имя победы, вернулись на Украину. Киев встретил нас пожарищами и руинами, но мы увидели вскоре, какие творческие силы, какой благородный патриотизм, какая жажда умной и красивой жизни таятся в сердце советского народа, который с таким же героизмом, с каким дрался против фашистского нашествия, взялся восстанавливать свои города и села, свое благосостояние, свою культуру. Результаты этого героического труда все мы наглядно видим.

Несколько раз после войны мне привелось побывать в странах народной демократии — в Польше, Чехословакии, Болгарии, — и это не только дало много незабываемых впечатлений, но и укрепило любовь к свободолюбивым зарубежным народам, к их литературе, к их искусству.

Из поездок в Польшу особенно мне запомнились посещения ее в 1956 году, когда я участвовал вместе с русскими, белорусскими, литовскими друзьями в мицкевичевской юбилейной сессии Польской Академии наук, а позже, осенью того же года, — в декаде украинской культуры, явившейся завершением традиционного месячника польско-советской дружбы. Сколько радостных, поистине братских встреч, сколько волнующих впечатлений! Выросшая на военном пепелище Варшава с ее глубоко своеобразной красотой, с целыми кварталами, реставрированными точно в том виде, в каком были они еще в средние века, с ее кипучей молодой жизнью… Древний Краков с его величественно-сумрачным замком Вавелем, который так чудесно отразился в творчестве замечательного поэта и художника Станислава Выспянского, с кипучей промышленностью, возникшей только в условиях новой, демократической Польши… Желязова Воля — деревня, где родился великий Шопен и где мы слушали, сидя в поэтическом саду у открытых окон дома-музея, вдохновенную его музыку в исполнении одного из лучших польских пианистов… Соляные копи под Краковым, у входа в которые безвестный художник-рабочий трогательно-наивно изобразил Ленина, беседующего с польскими горцами-пастухами… Ленинский домик в селе Пороняно, у подножия Татр, — домик, на фронтоне которого свободные граждане свободной Польши начертали: «Дело Ленина бессмертно»… Трудолюбивые польские крестьяне и крестьянки… Пленительные песни и пляски братского народа… Высокие традиции Мицкевича и Словацкого, Шопена и Монюшко — и горячие споры о путях литературы и искусства.

Побывал я и в Австрии — в составе парламентской делегации Верховного Совета СССР — и убедился еще раз в том, во что верю всю жизнь: нет на свете дурных народов, невозможна вражда между народами…

Поездка во Францию — в Париж, в солнечный Прованс — составляет тему книги, над которой я ныне работаю. Посетить Францию я мечтал с самых юных лет, и должен сказать с радостью, что поездка эта меня не разочаровала. Страна великих традиций, страна героического народа, свободолюбивый дух которого не сломили и не могли сломить никакие вражеские силы и никакие «свои» предатели, страна — я не сомневаюсь в этом — огромного будущего! Низко кланяюсь величавым зданиям и мощным платанам Парижа, священным памятникам героев Сопротивления, труженикам провансальских виноградников и маслиновых садов, воспетому народом Авиньонскому мосту и шумной пристани Марселя, над которой реют шелковистые чайки, рабочим французских заводов и фабрик, передовым людям искусства и писателям Франции, среди них другу многонациональной советской литературы Луи Арагону и его милой супруге Эльзе Триоле…

Недавно побывал я вновь и в Болгарии, на торжествах, посвященных памяти исторических битв на Шипке, под Плевной и в других местах, — битв, которые увенчались освобождением болгарского народа от ига султанской Турции. Это были поистине дни дружбы и братства. Гостить в Болгарии и не полюбить ее сердечный, неутомимый, ярко талантливый народ — невозможно.

Много дала мне поездка в город старой и своеобразнейшей славянской культуры — Дубровник, куда мы, участники региональной конференции Юнеско, проехали на автомашине из столицы Югославии Белграда по крутой и извилистой дороге через дико-живописную Черногорию. Мне чудится, что я доселе слышу плеск очаровательнейшего из виденных мною морей — Адриатического…

Работая в Академии наук Украины директором Института искусствоведения, фольклора и этнографии, отдавая много времени литературной — поэтической, переводческой, а отчасти и публицистической и критической — работе, я каждое лето отправляюсь с друзьями путешествовать на автомобиле. Объехал большую часть Правобережной и Левобережной Украины, Крым, побывал в западноукраинских землях, в красочном Закарпатье. Путешествовал по РСФСР. Повидал Белоруссию, Литву, Латвию, Эстонию, Грузию, Армению, Азербайджан… Не было еще поездки, которая не отразилась бы в той или иной мере в моих стихотворных строках, а самое главное — которая не углубила бы мое безграничное уважение и любовь к трудовому советскому народу, к его животворному труду, к его неумирающей песне. Славен будь во веки веков великий, многонациональный советский народ, выстоявший, как лев, против всех гроз и ураганов, построивший на своей земле социализм и твердой поступью идущий к светлым берегам коммунизма!

После XX съезда Коммунистической партии Советского Союза и мудрых его решений чудотворно изменяется лицо советской деревни, советского народа. Я видел это во многих местах, видел и в родной своей Романовке. Радостный труд дает радостные плоды. Растет благосостояние народа, новым цветом цветет его культура.

Пишу эти строки весной, в дни, когда я видел уже первую ласточку, слышал курлыканье высоко летящих журавлей, томное кукованье кукушки и однообразно приятный голос удода в лесу, который не сегодня-завтра оденется (весна в этом году запоздала) свежей благоуханной зеленью… И снова манит меня даль, снова вспоминаются слова старой чумацкой песни:

А вже тому чумакові Мандрівочка пахне…

«Мандрівочка пахне» — «дороженька пахнет»… Как это трогательно и хорошо сказано!

1958

* * *

Я перечитал эти страницы, написанные в 1958 году, и мне показалось, что к ним мало что можно добавить. Очень уж это мудреная вещь — собственное жизнеописание! Того и гляди впадешь или в ложную скромность или в кокетливое самолюбование. К тому же все существенное, что было у меня в жизни, я в меру сил постарался отразить в своих стихах. Вряд ли что-нибудь достойное внимания читателей я смог бы еще сказать, например, о том, что мною описано в цикле «Рио-де-Жанейро», — о поездке летом 1958 года в Бразилию. Цикл этот помещен в моей книге «Далекие небосклоны». Название кажется мне удачным. Меня всегда влекли и влекут к себе далекие горизонты — и в прямом смысле слова, и в переносном… И вместе с тем я с каждым годом, с каждым днем все больше ощущаю кровную, неразрывную связь с родной землей, которая меня вскормила и воспитала. Любовь к дальним небосклонам сочетается с любовью к цветущим вишневым и яблоневым садам, ветлам и березам, дубам и кленам, шум которых был для меня первой колыбельной песнью. И любовь эта неотделима от любви к людям, к их песне, к их прекрасному труду…

В нынешнем году вся Украина, весь Советский Союз, все передовое человечество отмечают сотую годовщину со дня смерти Тараса Шевченка. Я счастлив, что вместе со своими товарищами — писателями, художниками, композиторами, артистами, научными работниками Советской Украины — принимаю посильное участие в торжествах, посвященных памяти нашего общего учителя. Для того чтобы открывать в литературе новые небосклоны, надо твердо и уверенно стоять на родной почве, надо взять на вооружение все созданное в веках гениями человечества, гением народа. И тогда прекрасное будущее мира откроется нашему взору во всем своем величии.

М. Рыльский

26 апреля 1961 г.