Я решил устроить вечеринку по случаю собственного увольнения. Три чертовых года я проишачил на едва дышащем предприятии: признаюсь, дела шли из рук вон плохо и при моей помощи. Но я считал за честь внести свою лепту в дело неминуемой кончины бессмысленного страхового агентства, чьи клиенты все вместе взятые давно мне осточертели, не говоря уж о начальнике, пузо которого я возненавидел с первых месяцев работы. Когда «Городское бюро страхования» считало последние минуты до гибели, я твердой рукой пригвоздил к столу шефа заявление об уходе.
— Андрей, — грустно пробурчал тот, — бежишь с тонущего корабля?..
— Вы называете меня крысой? — усмехнулся я, и, не дожидаясь ответа, схватил трудовую со стола и вышел. Теперь я свободная крыса.
Вечеринка удалась. Еще не начало светать, но можно было сказать, не боясь ошибиться, что она удалась на славу. Шумная толпа смела всю провизию в доме, на полу хаотично валялась груда бутылок, разбитая кем-то посуда и, кажется, остатки любимого салата. Музыка еще бьет по вискам, туго натягивает перепонки, и в горле стоит пожар. Глаза еще не отвыкли от мерцания, уши — от людского гама, руки — от теплых рукопожатий. Я плавно несся по течению навстречу шумному обрыву. Это ясно, завтра будет до тошнотворности скучным, и голова пойдет кругом от одних только воспоминаний, но сегодня… сегодня она медленно закрывает за собой дверь, не дав даже крошечному лучику проскользнуть по вмиг съежившемуся покрывалу…
Утро улыбнулось мокрым дождем, прорвавшимся в распахнутые окна. С трудом открыв, кажется, намертво слипшиеся глаза, я слегка поежился и, оглянувшись, увидел усталое лицо девушки на соседней подушке. Она показалась мне милой. Коснувшись плеча, я почувствовал теплоту и тихо прошептал с ухмылкой:
— Неплохо…
На кухне творилось что-то ужасное. Негде было поставить тарелку, которой, впрочем, также не было. Едва сдерживая желание расшвырять все по стенам, превратив некогда уютную комнатку в поле кровавого побоища, я схватил со стола откусанный бутерброд и вернулся в спальню. Заметив, что девушка поменяла положение и сползла куда-то ближе к моей подушке, что, наверное, еще хранила мой запах, я тихо присел рядом и наклонился к ее уху:
— Как тебя зовут?..
— Ира… ты меня не помнишь? — не открывая глаз, словно сквозь сон, проговорила она слегка хрипло, и добавила: «Еще не хватало…»
Я несколько минут разглядывал ее ухо, причудливые извилины раковины. Затем почувствовал теплый запах ее дыхания, и как-то невольно подумал о необходимости сходить в ванную, но делать этого жутко не хотелось.
— Где мы познакомились? — снова спросил я, даже не думая о том, что девушке может показаться это оскорбительным.
— Вчера… здесь, — она вдруг зажмурилась и потянулась. Показав белые с желтоватым отливом зубы, она улыбнулась.
— В гостях ведешь себя как дома, — сказал я, еще ближе придвинувшись к ней.
— Мне твое мнение неинтересно, — она все еще улыбалась, и мне перестало это нравиться.
— Оденься и уходи, — не меняя тона, проговорил я, ни капли не сожалея. Вот только отодвинуться от ее жаркого тела мне и в голову не пришло: бывает, знаете ли, так, что тело и разговор действуют в беспричинной хаотичности, не оставляя ни малейшего шанса разрулить ситуацию по всем канонам жанра. Сначала ее улыбка погасла, но, заметив неподдельный интерес в моих глазах, она вновь засияла, осторожно положила ладонь на мою шею и ничего не сказала.
— Ты еще и глухая, — продолжал я, — но мне действительно нужно, чтобы ты ушла.
— Ты боишься, что нас застанет твоя девушка? — она сказала это так невозмутимо, что я на секунду поверил в существование этой девушки.
— Какая девушка? Не смеши меня. Я свободный человек…
— И значит можешь делать все, что тебе вздумается, — перебила она, и мне показалась, что сказала она это как-то грустно, словно сама хотела оказаться на моем месте. На месте человека, кого ничто не держит, и потому он может идти не уставая.
Меня действительно нигде не приковали оковами. Я всюду был свободен, будто живой в аду. Совсем недавно я вынужден был вставать в семь утра, натягивать на онемевшие ноги брюки, которые перед этим минут десять гладить почем зря, пять минут елозить жесткой щеткой по желтевшим от курения зубам. Каждый день я пялился в компьютер, где так отчетливо виднелась фига. Каждый божий день я улыбался клиентам, которые, конечно, ни в чем не виноваты, но их постоянное тошнотворное мелькание перед уставшими от монитора глазами, и законное, но уж очень надоедливое желание знать истину подводных камней страхования, наводили на меня смертную скуку. Вчера я отделался от этой жуткой обязанности.
— Ты хочешь есть? — сменил я гнев на милость.
— Если только ты приготовишь, — прищурив глаз, проговорила она, закутавшись снова в одеяло. И почему я не помню ночи?.. Нет, все же что-то припоминаю, но очень смутно. Возможно, время пройдет, и я почувствую как наяву ее губы у себя на ухе.
— Хорошо, — сказал я, даже не думая говорить «нет».
Через пятнадцать минут я принес в спальню поднос с яичницей на сковородке, двумя кусочками хлеба, вилками и стаканом чая для нее. Себе я припас бутылку холодного пива. Я сел в кресло напротив. Насладившись шипением и первым глотком, мне вдруг стало любопытно разглядеть ее с ног до головы. Ну что ж, Господь ее не обидел, но и не был уж очень щедр. Первое, что бросилось в глаза — плечи. Сутулость, давно победившая отчаянные попытки разделаться с ненавистной привычкой, делала ее трогательно беззащитной. Казалось, держать спину прямо, а это она время от времени проделывала, было для нее неким раздражительным посылом собственным нервам. Понимаю, всю жизнь ломить в себе природу до тошноты противно. Глаза… Ее глаза не выделялись ничем, если вспомнить все те глаза, что мне приходилось видеть. Разве что они постоянно смеялись, или лучше сказать, высмеивали. Цвет их разглядеть не удалось — что-то среднее между карим, серым и зеленым. Черты лица скорее правильные, чем красивые, кожа — не слишком ровная и румяная, но и не безобразная. Так, кожа как кожа. Фигура — вот чем она могла действительно гордиться, и, судя по ее порой дерзким движениям, она с успехом это делала. Портрет рисуется не слишком привлекательный, но она мне понравилась: в ее заурядной внешности чувствовались жизнь и смысл. В ее голове явно шевелились побудительные мысли, что смело можно назвать присутствием характера. Нет, она не красавица, но что-то в ней есть.
— Что ты так на меня смотришь? — набив рот яичницей, промямлила она, и снова улыбнулась.
— Разглядываю, — ни капли не смутившись, сказал я, и продолжил нагло пялиться на нее.
— Ну и как, нравится?
— Нет, — я знаю, что порою бываю жесток, но моя беспричинная прямолинейность никак не повлияла на выражение ее лица. Только в глазах я заметил едва промелькнувшую презрительность — вроде как, человек, уважающий себя, никогда такое не скажет. Тогда я добавил. — Зато честно. Зачем врать? Тебе же будет легче…
— Ты прав, мне пора идти, — вдруг сказала она, подскочила с кровати и начала быстро одеваться. Я никак не отреагировал. В голове закружился ворох разнообразных мыслей, теперь уже не связанных с этой особой, которая представилась мне Ирой. Но я не настолько хорошо привык к ней, чтоб это имя намертво приклеилось к ее вечно улыбающейся физиономии. Я уже и позабыл о ней думать, когда вдруг услышал из прихожей ее голос:
— Закрой дверь!
— Сейчас…
— Я оставлю тебе мой номер, ну так, на всякий случай… — она сказала это твердым голосом, но он выдал ее нарочитое спокойствие. Когда я вошел в прихожую, чтобы закрыть дверь, ее уже и след простыл, а на полке для ключей лежал маленький клочок бумаги. На ней был номер. Я даже не тронул его:
— А ведь верно, случаи бывают всякие…
* * *
Сегодня, когда я вышвырнул за ненадобностью постную рожу офисного негодяя, мне захотелось натянуть маску свободы и счастья от этой самой свободы. Но ведь и она способна встать посреди горла. И от нее голова способна кружиться, что под конец так и тянет остановиться. Но мне ее жутко не хватало, и без всего того, что я накопил за жизнь в кресле на колесиках, я не умер, не бухнулся тут же носом в пыль дороги, а вдруг стал мечтать. А мечты… они не то что поднимают нас на ноги, они дают нам еще и крылья. И вот я летел навстречу чуду — к двери серого здания с развеселыми вывесками, в предвкушении уже будто причмокивая от сладости будущего. Да, это тоже похоже на офисный улей, но я-то ведь не стану расслабляться тут в сотах.
Постучав как можно вежливей в дверь с угрожающей надписью, я тихо вошел в кабинет, пропахший запахом дорогих сигар, так же тихо и осторожно сел в кресло, стоящее сбоку, и уставился на человека, важно и степенно перебирающего какие-то документы.
— Кто вы? — не поднимая глаз, невозмутимо пробормотал тот, и я не сразу понял, что обращаются ко мне.
— Я звонил вам. Мне назначили собеседование, — стараясь избегать лишних слов, ответил я, чувствуя, однако, что тоном выдаю волнение. Я глубоко вздохнул, чтобы уравновесить дыхание.
— Вам не ко мне.
— А куда?
— Как ваше имя? — продолжал важничать человек, не отрываясь от бумаг.
— Андрей Цариков.
— Как?
— Цариков. Андрей.
Наконец он поднял глаза. В них не было и капли интереса, просто того требовали приличия. Я подтянулся, попытался изобразить на лице что-то вроде дерзкой готовности ответить на любые, даже наисложнейшие вопросы, и как-то незаметно для себя стал нервно теребить краешек кармана.
— Ну что ж, — наконец сказал тот, перестав на меня пялиться. — Раз уж зашли, я поговорю с вами. Начнем интервью.
— Я готов к вопросам.
— Уместнее было бы, если бы вы задавали мне вопросы, а не я вам. Ведь это вы хотите стать журналистом, — он улыбнулся в первый раз. — Но все же сначала мне нужно понять, что вы за человек. И поэтому первым вопросом будет, уж простите, по журналистским меркам полная банальщина. Почему вы хотите работать журналистом?
— Я мечтал об этом с детства, — выпалил я, и лишь через мгновение понял, что спорол абсолютную чушь. — Ну, то есть, я еще в детстве пописывал… писал статьи на различные темы…
— Какие, например?
— Говорю же, разные. В школе — одни, в университете — другие. Многим нравилось их читать.
— И все же, зачем вам все это нужно?
— Я наделен критическим умом. И если вижу что-то интересное или наоборот гадкое, мне не терпится прокомментировать это, выявить, так сказать, худшие и лучшие черты. А там, где я вынужден молчать, понимаете, где мне затыкают рот, я не могу работать. Журналист — это, по-моему, тот, кто может говорить правду, и это по мне.
— Вы думаете, правда всегда интересна?
— Конечно. Что может быть интереснее? Докопаться до истины и сделать из нее соответствующие выводы — вот что в жизни интереснее всего.
— Некоторые считают по-иному, и в их рядах немало журналистов, успешных, причем, журналистов.
— Нет-нет, — перебил я, чувствуя уже, что не получу это место, — они не журналисты, а сказочники, писатели… Журналист, по-моему, обязан писать правду.
— А на что вы готовы ради нее? — все так же невозмутимо спросил меня человек, так и не удосужившись представиться.
— Не знаю, — я задумался. — Не думаю, что на все… Ведь вы это хотели услышать?
— Способны растоптать любовь? Пойти на подлость? Обмануть всех вокруг, но обнаружить истину, которую вы так любите? — кажется, он бесстыдно провоцировал меня на откровения, на признание в собственной алчности до правды, которую возможно предать ради другой правды. А ведь так и есть — она как женщина, и уж если мы говорим, что любим женщин, это не значит, что любим мы всех подряд. И потому я поспешил раскаяться.
— Способен. Тут уж для меня нет моральных рамок. А что касается любви… мне несказанно повезло. Я не смыслю в этом деле ничего, ну, кроме того, конечно, что порою она бывает. Со мною такого не случалось.
— И все-таки, хочется узнать, где ваш потолок? Куда вы не сунетесь ни за какие деньги? — он хитро улыбнулся, будто нащупывал мои слабые места.
— Я никогда не стану убивать.
— Так все же есть у вас моральные принципы! — вдруг развеселился он.
— Как у всякого психически здорового человека, — сказал я, пожав плечами.
Он замолчал и снова погрузился в важность бытия. Он чем-то походил на моего предыдущего начальника, и это раздражало меня. В его степенных движениях так же чувствовался достаток, в глазах — леность, но говорил он внятно и словами умел задевать живое. Приятно осознавать, что оно в тебе все же есть. Одно радовало меня несказанно — отсутствие жирного пуза. А значит он не все потерял в дебрях собственного мозга, он все еще появлялся тут, снаружи, и мог видеть себя со стороны. С той, порой жутко неприглядной стороны, с которой все вокруг его лицезрели. Из этого я сделал грандиозный вывод — он мог встать на мое место, если б только захотел. И когда он вновь направил на меня пустой, казалось бы, взор, я понял, что он даст мне шанс.
— Какое у вас образование?
— Высшее филологическое, — сказал я и понял, что образование это только бумажное. В голове не осталось и ничтожной мыслишки на этот счет.
— Хорошо, — как бы то ни было проговорил он. — Вы когда-нибудь работали журналистом?
— В университете, — замялся я, — я проходил практику в редакции газеты… Названия не помню.
— Неважно. Это неважно, если вы там протирали штаны, — без злобы сказал он, и понял по моим вмиг отведенным глазам, что прав. До какой степени он прощупал меня — да мозга кости? Неужели я настолько пошло разложил подноготную перед ним, что теперь уж не отделаться от угрызений совести.
Я ничего не ответил.
— Ну, да и это не так важно. На постоянное место вы все равно не потянете, я не смогу доверять вам, не смогу полагаться как на профессионала. А вот внештатным…
— Это то, что я хотел, — обрадовавшись, я перебил его. Но он, кажется, давно потопил себя в неприглядном спокойствии, которое готово было полезть из ушей. Черт его знает, может, он не чует нервы. Думаю, он не кричит, даже когда случайно бьет себя молотком по пальцу. Более того, он безмолвен даже тогда, когда это делает кто-то другой. Но я знаю наверняка, что он неподдельно силен в своем деле, и потому так снисходителен. Неприятно чувствовать себя птенцом, которому вот так по-отечески предлагают взлетную полосу, а полетишь или нет — твоя забота.
— Не стану спрашивать больше ничего, — сказал он степенно, — мне нет нужды расспрашивать тебя о жизни и о ее принципах. Все это пустая болтовня, если ты никто, если ты не стоишь и гроша.
Он взял со стола визитку и протянул мне:
— Как только я найду тебе подходящее задание, я позвоню. Если вестей от меня не будет долго, то позвони сам: дел столько, что нетрудно забыть. Напишешь стоящее — дам тебе дорогу… Нет — попробуешь еще раз. Я люблю твердолобых, в самом хорошем смысле этого слова, а лбы твердеют, если ими всюду биться.
— Спасибо, — я взял визитку, немного раздосадовано, так как понял, что сразу после моего нелепого «Это то, что я хотел» он начал называть меня на «ты». Он понизил меня. Или сделал ближе. Не знаю, и узнать мне этого в тот раз не удалось, так как он более не обращал на меня внимания, вновь уткнувшись носом в ворох бумаг.
Просидев еще с секунд десять в кресле, у которого, по всей видимости, портилось настроение от вечно меняющихся хозяев, я разглядел в лице будущего, как того хотелось, начальника красивые черты. Да, он непременно нравится женщинам, и ему еще нет сорока. С такими мыслями я направился к выходу, у двери бросил в тишину «До свидания» и выскочил из кабинета.
* * *
Только на улице я взглянул на визитку. Сверху красивым шрифтом — «Люди и События», а прямо посредине чуть поменьше — «Корпевский Константин Борисович, главный редактор». И почему этот самый Корпевский не представился, не подал мне руки, не улыбнулся вежливо и дружелюбно и не предложил чашку кофе? Почему он не сделал всего того, что должен был делать я на прежней работе? Потому что я для него материал, который возможно, но не обязательно добавит в его карман еще немного денег. Но вряд ли они станут заметны на фоне зеленой кучи. Вряд ли я сам откажусь раздобыть их для него, ведь так же подсажен на этот наркотик, и мне тоже обещана доза. Кто я для него? Да всего лишь надоедливая муха, которая, если окажется уж очень редкой, поможет снискать ему лавры известного коллекционера.
Этот Корпевский, вероятно, еще тот зубр. Я видел часы на его руке — они куплены не на вещевом рынке и даже не в обычном магазине, и сколько они стоят, мне не приходится знать, да я и не люблю столь огромных цифр. Его пиджак был помят, но дорог, джинсы — обычные, но с лоском. И главное, что выдавало в нем человека небедного — это взгляд. Он всем уже пресытился, ему не был интересен собеседник, рангом пониже, он давно реализовал себя, и хотел теперь видеть, как это делают другие, что все же говорило в его пользу. Он талантлив, и ему не страшно кому-то проиграть. А мне… как бы мне хотелось однажды выиграть его.
Я положил визитку во внутренний карман пиджака, чтобы не дай Бог не потерять. Быть может, это шанс один из тысячи — глупо за него не уцепиться. Эта газета с огромным тиражом расходилась по городу в один день. И как невероятно было бы каждый раз видеть в хрустящих ароматных страницах буквы, составившее мое имя. Имя, которое вот этот мужчина или вот эта девушка, пробегающие мимо, пока не знают, но могут узнать.
Взглянув на небо, я увидел птиц. Близко к земле они кружились в хаотичном танце. Взглянув на асфальт, я обнаружил их же. Они что же, заполонили все?
Сегодня мне некуда было спешить, и я решил пройтись и собраться с мыслями, тем более что птицы всегда наводили на меня тягу к ходьбе и размышлениям. Жаль, в этот раз ничего не вышло. Вдали я заметил знакомого парнишку, теперь уже бывшего сослуживца, Славку Плюхина. Он шел быстрым шагом, постоянно оглядывался и аккуратно нес в руках какой-то сверток. Я решил было не попадаться ему на глаза, ведь похвастаться пока было нечем, но вот досада, он заметил меня и еще быстрее направился навстречу.
— Андрей! Как хорошо, что я тебя встретил! — неподдельно обрадовался он и схватил меня за рукав.
— Эй, полегче! Чего это ты так радуешься?
— Давно не виделись!
— От силы неделю, — я подумал, что сейчас он начнет расспрашивать меня о том, как я провел эту неделю, не нашел ли чего стоящего, не пристроил ли задницу в какое-нибудь удобное кресло, и потому поспешил начать допрос первым. — Кстати, как дела на работе?
— На работе… — проговорил он как-то невнятно, и его лицо исказила горькая улыбка. — Почему ты интересуешься? Тебе не все равно?
— Послушай, Плюха, мне действительно все равно. Но сейчас я почему-то думаю, что тебе не терпится рассказать. Как там наш шеф, уже лезет в петлю или еще надеется выжить?
— В петлю… — испуганно повторил он за мной. — Нет, в петлю он не лезет, почему он должен лезть в петлю?..
— Не бери в голову, Плюха, я просто пошутил, — у меня создалось скверное впечатление: верно, дела идут настолько плохо, что бедный малый уже ничего не смыслит. Его язык заплетается, глаза беспокойны, вот только разве что руки не дрожат. Он плохо выглядит. Нет, нельзя так зависеть от работы — да катись она к чертям, тебе-то что?
— Послушай, Плюха, — через минуту добавил я, — ты не хочешь уволиться?
— Я уже уволился. Только что, — сказал он, глядя в сторону.
— Да ну! — я премного удивился. Плюха как никто уважал начальника, и даже, что само по себе немыслимо, любил любезничать с клиентами. Он, кажется, свято верил в страховое дело, нисколько не страшась нагрянувших на нас трудностей. Сегодня, я вижу, и он поплыл — да уж, запах гниющего предприятия неприятен и гонит даже самых преданных работников.
— Да. Уволился, — он постоянно оглядывался, будто искал кого-то, — если так можно выразиться… Попросту, я бросил работу, как-нибудь потом заберу трудовую…
— И что теперь будешь делать? — сказал я, но мне это было вовсе не интересно. Мне показалось странным его поведение. Он всегда был спокоен, беспечен, весел. Он был единственным, кто порой скрашивал мои серые будни, с кем можно было поболтать о всякой ерунде, и день тогда проходил быстрее. Плюхе было всего двадцать три, и мне необъяснимым казался его беспричинный рабочий энтузиазм в столь скорбном месте. Радовало то, что это не мешало моему основательному безделью.
— Не знаю, — сказал он и вдруг протянул мне свой сверток. — Вот, можешь пока подержать это у себя?
— Что? — не понял я.
— Можешь подержать это пока у себя?
— Надолго?
— Несколько дней, — быстро проговорил он, всунул мне в руки сверток и приготовился уже уходить.
Я совершенно остолбенел от непонятности происходящего. Может, потому он так легко всучил мне этот чертов сверток и без труда ускользнул от весьма законных вопросов. Я очнулся, когда его спина уже едва виднелась среди толпы. Пощупав со всех сторон бумажный пакет, я распознал в нем что-то твердое, но обернутое в мягкое. Нетрудно догадаться, что то была ткань. Меня вдруг стало распирать любопытство, но тут, на виду у всех, под открытым небом, я не рискнул раскрыть пакет. Я зажал его подмышкой, огляделся по сторонам и увидел неподалеку маленькую подвальную кафешку, где наверняка в такое утро было мало народа. Я поспешил туда.
* * *
В кафе хозяйничала громкая музыка. В разных углах на маленьких диванчиках сидели люди небольшими компаниями, смеялись и пили кофе. За стойкой скучал бармен. Я огляделся и в углу нашел нужную мне букву «М». Направившись туда, я вряд ли заставил кого-то обратить на себя внимание. По себе знаю — когда ритм гулко бьет по голове, внимание рассеивается, а мысли сжимаются в центре ошарашенного мозга. Сегодня в некоторых кафе злоупотребляют децибелами, и это меня всегда раздражало.
В туалете по кафельным стенкам все так же тарабанила музыка. Я забрался в одну из кабинок, где пахло наиболее незаметно, и присев на краешек унитаза, проверив предварительно его чистоту, запустил руку в сверток. Как нелепо было мое положение! Как странно я превращался в человека, хранящего страшную тайну, по мере того, как мои пальцы все отчетливее нащупывали в пакете еще теплый, смазанный маслом, большой и еще никогда не бывавший в моих руках пистолет. Я вытащил его наружу.
— Неплохо… — прошептал я.
Пистолет, старый, возможно, еще видавший немцев, смотрел на меня пустым черным дулом. Не разбираюсь в оружии, но даже дурак узнает револьвер. Когда-то было жутко полезно для собственной чести поиграть со смертью в рулетку. Будто только избежав ее, подпустив при этом ближе некуда, возможно зауважать себя, как никогда раньше. Мне стало смешно от моих размышлений. Я и не думал о таком сумасбродстве, но смертельный металл как-то особенно ощущался на кончиках пальцев.
Я вертел в руках тяжелый револьвер и думал, каким таким интересным способом он мог попасть к Плюхе. Он так тих и неприметен, что и не заподозришь в нем преступника, но впрочем, как раз такие и оказываются самыми отчаянными головорезами. Не думаю, правда, что Плюха способен на что-то эдакое, нет, скорей револьвер достался ему по воле случая, а он настолько перепугался, что при первой же возможности сунул его другому. Вот только что за случай?
Прокрутив барабан, я вдруг почувствовал, как револьвер, из дула которого наверняка вылетела сотня другая пуль, начал очаровывать меня. Сколько жизней он загубил, сколько смертей на его счету? В действительности, эти две цифры могли разниться. Одна невинная смерть — и десяток загубленных почем зря, если то был отец или мать, любимый или любимая, или вовсе чей-то ребенок. Может быть и так, что одна заслуженная смерть дает сотни спасенных. Тут нельзя все заранее подсчитать, здесь властвует ее Величество судьба. Но я сомневаюсь, что именно она спускает курок.
Барабан был потертый — не знаю, одни и те же или всегда разные пальцы прикасались к нему, но только барабан пострадал от них неимоверно. Я тоже крутанул его. Чувство неопределенное, будто отвлеченное безразличие ко всем тем, чьим жизням он отсчитал последние секунды. Никогда не думал, что вещь, пустая и бездушная, может решать чьи-то судьбы, рушить или воскрешать, а сегодня, сейчас, сидя на краешке унитаза, я вдруг это понял. Это просто — до того просто, что невозможно поверить, а поверив, невозможно отделаться от такой веры, которая может стать навязчивой идеей.
Не зная зачем, я положил указательный палец на спусковой крючок — рука напряглась в странном желании нажать на него поскорее. Я сжал револьвер в ладони другой руки. Когда сердце учащенно стучит, так странно чувствовать в теле приторное спокойствие, подобно кошке перед прыжком. Еще секунда, и мозги совсем отключились. Я с силой согнул палец, нажал на крючок и, как в замедленных кадрах, оглушительный выстрел раздался только через несколько секунд. И я ошеломленно чуть не провалился в унитаз.
Спустя несколько долей секунд, когда шум в голове слегка улегся, я обнаружил в стенке справа отверстие, не слишком большое, но и не маленькое, расплавленное и раскуроченное по краям, от которого дурно пахло, и шел едкий дымок. Дотронувшись пальцем до краешка зияющей дыры, я обжегся. Посмотрел на него — какая-то противная липкая краснота… Взглянув вновь в дырку, я попытался поменять фокус зрения, и там вдали мне удалось разглядеть кое-что странное, красное и неопределенное. Никогда не думал, что волосы действительно способны вставать дыбом, а сейчас так явственно почувствовал, как под кожей головы вдруг проснулся какой-то уж очень беспокойный муравейник. Грудную клетку стал неожиданно наполнять горячий воздух, от которого внутри все жгло, и казалось, что грудь сейчас лопнет. Рука затряслась, как у припадочного, и я провел ей по холодному лбу. Еще секунда, и я как ошпаренный, но все же на ватных тающих ногах, выскочил из кабинки, дернул за дверь соседней, и та с грохотом отлетела. В углу, едва держась на унитазе, сидел или лучше сказать лежал, свесившись уже почти до пола, мужчина с огромной дырой в голове, в районе левого виска. Тут же боль и усталость сбили меня наповал, и я закрыл глаза.
* * *
Город кружился до тошноты бесконечно, и глазам делалось сухо. Он кружился вокруг меня настолько быстро, что теперь казалось, будто птицы в небе застряли, а асфальт вдруг ожил и принялся увиливать из-под моих ног. Будто пьяный, будто вымотанный в суточном марафоне или скошенный болезнью, я шел, но идти было до одурения трудно. Переставлял ноги я только по инерции или по выработанной с детства привычке. Кое-как я добрался до дома, бросил в угол сверток с пистолетом внутри и упал в кровать, засунув голову под подушку.
Что случилось? Я не мог поверить ни во что. Но как не верить, если я видел все собственными глазами? Я никогда не хотел убивать, но почему-то этот жалкий револьвер выбрал именно меня на роль убийцы, какого-то глупого, трясущегося от страха, беспричинного убийцы. А в том, что тот малый был мертв, я не сомневался. Он был настолько мертв, насколько я сейчас жив. Удивительно, как тонка эта грань. Еще более удивительно, что я так нелепо, совершенно не имея в виду ничего подобного, размазал ее по кафельной стене красным выпуклым соленым пятном.
Я помнил все. Тогда я, кажется, ничего не заметил. Я не ухватился и за краешек реальности и не мог все так запомнить, в малейших подробностях и в целостной картине. Но сейчас, когда я лежал у себя дома, и никого не было рядом, я вдруг почувствовал, как в голове стала складываться страшная мозаика.
Он находился в углу, в правом с его стороны, и не двигался. Одна рука свободно висела, вторая лежала на коленке, будто поддерживая спущенные брюки. На лице — отрешение, одиночество и самодостаточность, ничего особенного, никакого страха, агрессии или удивления. Лицо из воска, не живое, но еще и не мертвое, словно застрявшее между сном и странным пробуждением. Его глаза были открыты, но пусты, и зрачки глубокие, но на их стеклянной поверхности отражался весь периметр помещения. Стенка, к которой была прислонена, а точнее припечатана шальной пулей, голова, была невыносимого красного цвета, местами малинового и даже бордового. Мозги вперемешку с кровью. Висок пробит насквозь и окрашен так же в черно-красное. На голубой рубашке разбросаны хаотичным узором небольшие пятнышки крови. А дешевые часы на его руке наверняка продолжали идти, будто ничего и не произошло. И это верно, ведь времени безразлично, мертв ты или еще держишься.
Еще нет сорока, но перевалило за тридцать. Щетина на щеках, а на руках и груди — немного волос. Скорее брюнет, короткая стрижка, и если б он продолжил жить, года через три был бы почти сед. Возле уголков губ такие приятные распологающие к беседе складки, и через весь лоб глубокая мягкая морщина — значит он любил думать, и делал это с удовольствием. Среднего роста, среднего размера, но скорее худ и жилист. Он воплотился у меня в голове так явно и пронзительно, что я невольно вздрогнул — он будет сниться мне, и я не смогу с этим ничего поделать, даже если стану пить водку литрами и каждый день.
Как смог я запомнить так подробно то, что видел всего несколько секунд? Три или четыре. Спустя пять я уже выламал подвальное окно, выбрался на улицу, отряхнул брюки, огляделся — во внутреннем дворике будто никого не оказалось. Потом я долго шел в полном помутнении рассудка, и теперь вот валяюсь в теплой кровати, положив подушку на голову, как будто она могла спрятать меня от реальности.
Через некоторое время странного спокойствия я вдруг начал ощущать как кожа, воспаленная и горячая, стала будто отторгаться мышцами, и я в беспамятстве принялся то и дело натягивать простыню на голову и тело. Мною овладел страх, отчаянье и невозможность всего того, что со мною происходило. Я тяжело дышал и был на грани того, как бы не вывернуться наизнанку. А этого жутко хотелось, и, казалось, еще чуть-чуть, и я примусь колотиться о стену головой, пока не пробью себе лоб безвозвратно. Но я не произнес ни единого звука. Как бы страшно мне не было, я решил оставить это в себе. Еще ни разу я не задыхался так. И все, что коверкало меня, было лишь досадой, но огромной, жуткой, невыносимой досадой, от которой хотелось рыдать, пока не кончатся слезы, и мышцы лица не заболят от усталости.
Я заснул, но сон был настолько тревожен, что я проснулся через пять минут. Не знаю, сколько времени прошло с тех пор, как я вернулся домой, но в окне висело солнце ужасного красно-оранжевого цвета, а значит скоро оно провалится по ту сторону планеты. Потерев брови, уши и щеки, я прерывисто выдохнул. Потом судорожно начал перетряхивать постель, шарить по карманам и сбрасывать разное барахло с полок — найдя, наконец, мобильник, я попытался успокоиться и найти среди сотни ненужных номеров один — Плюхина. Он долго не брал трубку, но я настойчиво перезванивал, пока не услышал, как будто издали, его глухой сонный голос:
— Алло.
— Плюха! — крикнул я и тут же замолчал. Что мне сказать ему?
— Да, Андрей, я слушаю… — замявшись, проговорил он, а я почувствовал, как голова беспричинно стала кружиться, и мне не терпелось бросить трубку, так как говорить оказалось словно нечего. — Ты долго будешь молчать?..
— Плюха, где ты взял этот пистолет? — выпалил я.
— Револьвер? — он как будто ждал этого идиотского вопроса.
— Я не вижу большой разницы!
— Ну… дал мне один товарищ на время…
— А какого черта ты мне его отдал? Что это за револьвер, почему его передают всем подряд, как знамя? Что ты замышляешь?
— Я? Ничего. А что с тобой произошло? — спокойно проговорил он, и я подумал, что зря так выставляю чувства напоказ.
— Забери его, — через минуту идиотского молчания, бросил я.
— Я же просил, подержи его пока у себя. Мне это очень нужно.
— Если ты не заберешь его сегодня же, я выброшу его в помойку, понял?
— Ладно… — он вновь замялся и неохотно согласился. — Я его заберу, но завтра. Сегодня не смогу. Только не выкинь его.
— Не обещаю, — сухо пробасил я и бросил трубку.
В горле встал горький комок. Я швырнул телефон в кресло. Ничего не хотелось чувствовать — снаружи все было как внутри. Я совсем не ощущал кожи. И Плюха показался мне виновником всего. Ведь это он всунул мне револьвер, он подстегнул любопытство, он заставил влипнуть в столь скверную историю. А теперь он так спокоен и холоден, что я растормошил бы его при встрече.
Стоп. Я прокрутил в голове наш телефонный разговор от начала до конца. Я пропал — он не заберет пистолет, а мне же выкидывать его казалось опасным. С чего я так решил? Все очень просто. Тогда на улице, когда он так некстати встретился мне на пути, он был беспокоен и испуган. Я придал этому значение, я заметил изменения в его поведении с тех пор, как видел в последний раз за рабочим столом, но эти замечания не имели никакого фундамента. Теперь же я вижу: в его свертке был револьвер. Сегодня я так же взволнован и разбит, и мне не терпится избавиться от того, что валяется в углу моей квартиры. А он? Он бодр, спокоен, немного подавлен все же, но уверен в себе и в своих действиях. Он не вернет себе револьвер, нет, лишь потому что помнит, как будоражило его тогда, как колотило и било в лихорадке.
В ванной, в приглушенном свете, в запотевшем слегка зеркале я увидел себя. И не узнал. Это был другой человек — с моей внешностью, моей мимикой и морщинами, но совсем другой. Как будто то, что жило под кожей, умерло, а новое пока не родилось. Глаза покрылись влажной пеленой. Мне стало не по себе от собственного взгляда. Пустой, задушенный, утомленный, нервный. Губы ни с того ни с сего вдруг потрескались, вспухли. Кожа обмякла, посерела, потеряла былую свежесть и молодость. Я набрал полные ладони холодной воды и как можно резче бросил в лицо. Затем снова и снова, пока макушка не стала мокрой и по шее не потекли ледяные струйки. Я нервно скинул рубашку и принялся что есть мочи тереть лицо, затем затылок, потом шею, плечи. Покраснев от нахлынувшей крови, я взъерошил волосы. Рожа, измученно смотревшая на меня, казалась мне противной, и я силился не плюнуть в ее отражение, да только тщетно. Я сделал это. Потом размазал слюну по зеркалу и поплыл. Я сполз на холодный пол ванной и зарыдал. Только сейчас я понял, что мучительно одинок. Моя ванная — единственное в мире мое пристанище, но даже тут мне страшно. Вмиг не стало никого. И я представил, как лечу в бесконечном космосе, спрятавшись в маленькую темную комнатку, и если опрометчиво выйду наружу, то уши заложит от гулкого звука беспросветной пустоты.
* * *
Оставил ли я улики? Или хоть что-то, за что можно теперь уцепиться. Или вовсе вцепиться мертвой хваткой, что уж и не вырваться вовеки. Наследил ли, остался ли в памяти посетителей того злосчастного кафе? Сразу ли они услышали выстрел или нашли беднягу лишь тогда, когда по нужде пришлось зайти в туалет? Представляю, как чуть не разорвалось в одночасье сердце у того, кто сделал это. Оно так же бешено колотилось от суматошного приступа негодования и возмущения, как и мое сейчас. И мне никуда теперь не деться от этой бесконечной вереницы тревожных мыслей, разом поселившихся в туманной голове.
Я так и не смог уснуть. Мне мерещился тот, чью жизнь я нечаянно прервал. И странное дело: жалеть его или тем более раскаиваться в чем-то я не спешил. Моя судьба стояла на карте — с каждой секундой ночи я все более погружался в дикое осознание того, что моя жизнь никогда не будет прежней, полной надежд и желаний. И что там будет впереди? Каков тот удел, что приготовил мне Бог?
Утро наступило, и я встал с жаркой постели, просто чтоб размяться и вымыть лицо. Просто так, не смотря в зеркало, не вытирая полотенцем. Не знаю, на что надеялся, но холодная вода не придала мне ни свежести, ни разума. Время было уж очень раннее, только-только замаячило солнце, и я премного удивился, когда услышал телефонный звонок. Затем я испугался. Но что бы там ни было, я схватил трубку и нервно нажал на кнопку:
— Плюха?
В ответ последовала натянутая тишина.
— Андрей Царьков? — наконец, проговорил он. — Надо полагать, я правильно попал?
— Да, правильно.
— Это Корпевский беспокоит.
Я чуть не подавился. Его твердый голос отчеканил последнюю фразу так внятно и спокойно, что всяческие мысли о произошедшем событии я тут же отмел в сторону: кажется, Корпевский подыскал мне дельце, и я приготовился потереть руки. Не знаю, каким местом я думал тогда, но его нарочито расслабленный и в то же время требовательный голос заставил меня сделать это. И я сделал.
— Здравствуйте… — нелепо обрадовался я.
— Андрей, ты свободен сегодня?
— Да-да, конечно. Более чем.
— То есть ты маешься от безделья, так можно расценить твое «более чем»?
— Нет, — сказал я, соврав отчасти, — а, впрочем, да, вы правы, — соврал я вновь, не зная, какую из этих правд удобнее выбрать.
— Ну, не для этого я позвонил. Случился инцидент, одного парня пристрелили тут недалеко, в кафе около нашего офиса…
— Около офиса? — нервно бросил я, и снова понесся по нескончаемым просторам вселенной, так и подыхая от надоедливого гула холодной тишины. И мне стало страшно. Через секунду я странно вздрогнул, и мне вдруг оказалось все равно. Совершенно все равно.
— Да, тут рядом. Возьмешь дело? Напиши об убитом. Это не так интересно, но поможет мне понять, на что ты годен. Так возьмешь или нет?
— Возьму, — твердо сказал я, чувствуя, как непонятная злоба поднимается с самых ног.
— Ну что ж, задание ты получил — работай. Не помню, как кафе называется…
— Я знаю это место, — буркнул я, а злоба уже подползала к животу и жгла неимоверно.
— Ну, вот и хорошо. Сроки не ограничиваю, но и не тяни. Все, пока.
— До свидания, — чуть ли не сквозь зубы прошипел я, ведь злоба намертво схватилась и за горло. Я сбросил, швырнул телефон в сторону и стиснул зубы так, что челюсть затрещала. Тут, сию минуту и ни шагу не отступая от скверного места, где я дал согласие на нечто отвратительное, было решено не сходить с пути к тому, что нужно было мне еще день назад. И если все пойдет гладко, то жизнь вновь впряжется в привычную телегу, и я повезу себя без задних мыслей к светлому будущему. Не дать обстоятельствам взять надо мною верх и заставить изменить намерения — вот мой план военных действий.
Я это все хорошо придумал, но через несколько часов, когда я, одевшись и обувшись, стоял в прихожей, готовясь открыть дверь, ноги вдруг отчего-то ослабели. Как мне стереть весь этот жуткий грим, замазавший лицо в ту самую минуту, когда краем глаза я увидел кровь на стенке туалета? Я могу мыть его до красноты, брить до ссадин, но оно не станет и чуточку чище. А это выдаст меня, выдаст во мне страх и обреченность, которую я гнал поганой метлой, да только та не спешила уходить. Но отступать было некуда — впереди пугающая неизвестность, а сзади и вовсе гулкая пропасть. Что здесь возможно выбрать?
* * *
— Дай закурить.
— Пожалуйста, — быстрым движением я достал из кармана зажигалку и поднес пламя к концу его дешевой сигареты. Он довольно запыхтел и улыбнулся.
— Странно, с чего это журналюги заинтересовались этим делом? — он хитро прищурил глаз и протянул мне руку. — Павел Минаев.
— Андрей Цариков, — тоже нелепо улыбнувшись, представился я и пожал его холодную руку. Я не думал, что следователь, считавший, конечно, за подставу это глухое дело, будет со мною так вежлив и приветлив. Но этот держался прямо и дружелюбно, хоть и проскальзывал порой в глазах нахальный ветерок.
— Кстати, что-то не припомню, ты показывал мне свое удостоверение? — вдруг спросил он, будто нечаянно вспомнив, а у меня отчего-то уши запылали. И я соврал.
— Да, — потом добавил все же, испугавшись собственной дерзости, — кажется, но если вы забыли, я могу снова показать… — я полез в карман, где, конечно, никакого удостоверения не было. Теперь я ощутил себя в логове врага, и хоть этот молодой следователь, по лицу которого было четко видно, что все здесь происходящее не имеет для него особой важности, был невероятно расплывчат в этом разговоре, я не расслабился, а напротив жутко напрягся.
— Ладно, — устав ждать, буркнул он, и я с облегчением выдохнул:
— Засунул куда-то…
— Говори, что тебя интересует? — затянувшись, прохрипел он.
— Личность, — подумав несколько секунд, выпалил я.
— Личность? — Минаев ухмыльнулся. — Чья личность? Того несчастного, которого пристрелили в вонючем туалете? Ты думаешь, он мафиози? Или местный криминальный авторитет?.. — он нахально рассмеялся.
— А каково ваше мнение? — мне все же удалось не выдать растерянности. — Я понятия не имею, кто этот человек, я даже не видел его трупа. Мой главный дал мне задание, а я, как и вы, человек подневольный. Поэтому спрашиваю то, что требуется. Так, как вы думаете? Дело стоит труда?
— Не знаю, — перестав показывать мне зубы, проговорил он. — Я ничего не понимаю в ваших делах. Но этот случай и правда какой-то странный…
— А почему странный?
— В отличие от тебя я видел труп, более того, я разглядывал его, очень пристально. Он обычен, настолько обычен, что в толпе с тысячу таких парней встретить можно. Поэтому я предположил, что дело тут не в криминальных разборках. У него не было ни наркоты, ни пушки, ни даже цепочки золотой или бумажника. Впрочем, его могли украсть. По словам барменов, он частенько приходил в кафе, выпивал чашку дешевого кофе, нечасто бывал с подружкой или приятелями. Иногда даже покупал кружку темного пива. Вот скажи, что такому человеку делать в криминале? — он улыбнулся. — Но это только на первый взгляд так кажется. На самом же деле этот парень мог задолжать кому-то кругленькую сумму, в конце концов, шантажировать какого-нибудь толстосума… Но тогда мы нашли бы его со следом утюга на пузе, понимаешь, о чем я?
— Да, понимаю.
— Остается другое: пьяная драка, перебранка, выстрел, труп. Но персонал кафе это отрицает. Тогда, быть может, он пришел сюда прямиком оттуда, где произошел инцидент, обиженный догнал его и в состоянии аффекта вышиб бедняги мозги. А эти бармены его просто не заметили.
— Да, такое вполне возможно, — похвалил я Минаева за удобную мне версию.
— Это возможно, — задумчиво повторил тот, и потянулся. — Только мне в это не верится.
— Почему?
— Убийца стрелял из соседней кабинки сквозь стенку, и притом попал точно в висок. Неужели, если б это был, к примеру, разъяренный ревнивец, он не вышиб бы дверь, не окунул бы беднягу пару раз головой в унитаз? Он вышиб дверь, но уже после того, как грохнул его.
— Хотел убедиться, что тот мертв…
— Да, без сомнения, — Минаев смял окурок в пепельнице. — Есть сигареты? Мои закончились.
— Конечно, вот, возьмите, — я протянул ему пачку, и через пару мгновений он снова запыхтел. Зачем же он так усердно думает, ведь если так пойдет дальше, чего доброго, он может додуматься до идиотской страшной истины.
Он сидел боком к окну, и свет падал на одну его небритую щеку, а вторая скрывалась в тени, и оттого лицо казалось немного перекошенным. К тому же, то и дело отправляя в рот скрюченную дерзкими пальцами сигарку, он скашивал рот в сторону, при этом глаза опуская в пол. Ну и скользкий же тип — единственное, что приходило на ум. Минаев не был красавцем, и потому смею подумать, что твердость характера и хитрость ума были основным его оружием в отношениях с женщинами, да и с мужчинами, к коим относился я. Говорил он внятно, правильно, а значит был образован. Но вот старомодная прическа, противно зачесанная и прилизанная длинная челка, выдавала в нем человека поверженного раз и навсегда привычками, возможно, выращенными в нем еще старым дедушкой. Нет, если он не в силах избавиться от того, что явно портит его внешний вид, и думать нечего, он не в ладах и с внутренним.
— Сказать конкретно, кто он и чем занимается, я пока не могу, — сказал он. — Еще неизвестно. Он жил или работал где-то поблизости, потому что часто бывал в кафе, но со вчерашнего утра мы еще не установили ничего точного.
— А когда это будет известно?
— Надеюсь, сегодня, — он встал и подошел к окну. — Можешь оставить номер. Когда будет известно, я могу позвонить.
— Хорошо, — согласился я и начертил на бумажке свой номер. — Вот.
— Только ничего не обещаю, — сказал он как-то неохотно и взял бумажку.
— До свидания, — он ничего не ответил, а только кивнул. Я вышел из кабинета и уже хотел направиться к выходу, как заметил в конце коридора юношу, который спешил мне навстречу. Я остановился и принялся разглядывать висевшие на стенах стенды с информацией. Юноша проскочил мимо меня и юркнул в кабинет к Минаеву. Тогда я решил подождать еще чуть-чуть, ведь это мог быть тот, кто мне нужен, кто принес следователю сведения об убитом. И я оказался прав. Через минуту Минаев выскочил из кабинета, но, увидев меня, остановился.
— Еще не ушел?
— Нет, — ответил я, а под коленками задрожали жилы. С чего это он так на меня выпучился?
— Зайди в кабинет, поговорим.
— Хорошо.
Быстро зайдя в кабинет, Минаев бухнулся в старое кресло, нервно постучал пальцами по столу и, наконец, обратил на меня жутко недовольный взгляд. Признаюсь, мне бы в пору было сбежать, вот так, ничего не объясняя и не спрашивая. Но я остался. Наверное, лишь потому, что ноги меня не слушались.
— Как это понимать? — Минаев округлил глаза.
— О чем вы? — чуть ли не заикаясь, парировал я.
— Не перестаю удивляться наглости вашего брата! Вам бы побольше крови, соплей и несправедливости, да неплохо бы еще повесить все это на нерадивых ментов! А чтобы помочь следствию — об этом и речи быть не может! Между прочим, ты сам не хотел бы приобщиться к уголовной ответственности? Так сказать, примкнуть к прохлаждающимся на нарах?
— Что? — еле выдавил я.
— Ты за дурака меня держишь? Ты расспрашивал меня с видом невинной овечки об этом… человеке, а сам прекрасно знал, кто он. Хотел посмотреть, как мы справимся со своей работой? Так вот из-за таких… как ты, у нас в стране толпы маньяков по улицам ходят!
* * *
Я всегда жил по своим правилам. Даже если они тупы, всегда приятно вжиться в эту тупость, зная, что она твоя и ничья больше. Зная, что только в ней я буду настолько туп, насколько позволят границы моей собственной тупости, за которые я никогда не выйду. Притом я всегда знал, что тупость эта существует, но не переставал жить по ее правилам. Я жил по ним, кажется, всю жизнь, с самого рождения.
На лбу, прямо посередине у самых волос я ношу нелепое воспоминание о прожитом детстве. Не помню как, где и когда, но отчетливо вижу, как будто это случилось только вчера, как давным-давно покрашенные в темно-красный цвет, но облезлые уже качели летят мне прямо в лицо. Через мгновение хлынула алая кровь. И вот я у доброго дяденьки-доктора, и он напряженно улыбаясь, зашивает мою рану, а дедушка крепко держит меня за руки. Шрам был в центре лба, я это помню, а сегодня он намного выше. Прошло немало лет, и он проклятый все полз и полз под волосы, чтоб скрыться навсегда от посторонних глаз. Но голова моя не в силах расти бесконечно, и потому шрам остановился в миллиметрах от желаемой цели. Теперь никто не скажет, что у меня не было детства. Оно и сейчас мозолит мне глаза.
А еще зеленые стоптанные тапочки детского размера в виде морды какого-то короткоухого пьяного зайца. Помню, что надевать их не любил, потому что моя собака, которая подохла через год после покупки этих злосчастных тапок, набрасывалась на них в тот же миг. Поминутно отбрасывать ее, разъяренную и развеселившуюся, мне быстро надоедало, и я ставил тапки обратно на полку в прихожей. Стоптать их все же я успел, когда собака оставила их в покое, впрочем, как и все вокруг, отправившись в свой собачий рай.
В школе у меня всегда была небольшая компания друзей, с кем на переменах или во время скучных уроков было весело подурачиться. С годами они менялись, кто-то примыкал к нам, кто-то отваливался. С кем-то я был равен, кому-то позволял советовать, а кому-то советовал сам. Мы всегда сидели вместе, на одном ряду, и если смех не получалось сдержать, выгоняли нас партией, и уж тогда по пустым коридорам школы проносился чуть сдавленный веселый шум, пока врачиха со смешной прической не выскакивала из кабинета и не затыкала нам рты. Теперь, вспоминая имена друзей, их перекошенные смехом рожи, перемазанные зеленкой коленки или вываленные в пыли рюкзаки, я все реже понимаю их и себя. Его больше нет, того, кто учил биологию и физику и, списывая, косил глазом, так что было больно. Нет того, кто в дружеской перепалке оторвал девчонке рукав, а та в ответ изорвала в клочья его толстую тетрадь по литературе. Нет того, кому стыдно было прогулять, а если такое случалось, тот прятался от учителей, внезапно появляющихся на пути. И когда я думаю об этом, сердце наяву начинает болеть, но не оттого, что хочется вернуться. Просто я не понимаю теперь его, того, кого нет.
Я вырвался из школы, словно та тюрьма. Нет, меня не били там, не унижали, считали приличным и воспитанным. Но стоило мне ответить на пять, глаза у учителей становились огромными от удивления. С тех самых пор я не могу поверить, что на кое-что все же годен. Я могу прослыть самоуверенным нахалом, знающим себе цену, но если кто-то скажет мне, что я добьюсь успеха, он получит в ответ гримасу типа: «Конечно, сам знаю». Но внутри-то я скажу: «А почему я, а не тот Вася или Петя?..»
Летом меня отправляли в деревню, где собирались в кучу все мои двоюродные братья и сестры. Я ел ягоду, поливал огурцы и помидоры, ходил босяком. Вечером пропадал из виду, а возвращался только к полуночи. Именно в деревне я в первый раз попробовал водку, поцеловался и вывихнул ногу, так, что не ходил целую неделю. Однажды я обидел бабушку, не помню чем и как. Сидя у себя в комнате, я жутко переживал. Помню, в тот день я даже не пошел играть в футбол с деревенскими друзьями. Под конец, захлебываясь слезами, я написал бабушке записку, где просил прощения. Ее вернула мне двоюродная сестра, и, смеясь, сказала, что бабушка нашла там пять ошибок. С тех пор никогда не прошу прощения, тем более, когда жутко виноват.
Но, бывало, родители доставали на работе путевку в какой-нибудь лагерь, и тогда я за неделю до отъезда начинал собирать сумку, а когда приезжал, то обнаруживал, что забыл что-нибудь очень нужное, к примеру, зубную щетку или ветровку. Весь сезон я ходил в одном и том же, в одних шортах и футболке, изредка причесывался и мыл ноги через день. В кровати вечно мешались то крошки, то песок. И мама не узнавала меня, приезжая навестить. В лагере я влюбился, в девочку старше меня, красивую и недоступную. Вся наша палата по уши втрескалась в нее. Когда закончилась смена, и мы разъехались, я даже всплакнул, а теперь не помню ни ее имени, ни лица. В тот день, когда приехал фотограф, мать отвезла ее в город на папин день рождения. Теперь, думая о тех днях, я первым делом вспоминаю сырость одежды и постели, а еще шум попсовой музыки в вечерних сумерках и полчище громадных комаров. Пожалуй, это были самые счастливые времена, и, расслышав где-нибудь на рынке старую песню, что крутили на дискотеках в моем детстве, я останавливаюсь и уношусь туда, где в порванном сланце и с обгрызенными ногтями, я был свободен.
Потом я поступил в университет на филологическое отделение. На первом курсе я прилежно учился, делал все семинары и готовился к экзаменам, как полоумный. Я очень хотел стать журналистом. На пятом я еле как закончил дипломную работу, а принеся домой корочку, и вовсе позабыл, зачем когда-то так неистово хотел попасть туда, откуда так трудно было уйти, хоть что-то при этом получив. Я совсем потерялся. У меня не было ни денег, ни опыта, ни постоянной девушки. После какой-то моей пьянки мама отыскала в газете объявление по работе и сунула мне со словами, что кормить меня более не намерена. Я не поверил, но из любопытства уже через две недели сидел за компьютером в душном офисе, оформляя страховки, перед этим несколько дней пронаблюдав, как делают это другие, и тем самым научившись ремеслу. Мне надоело это очень скоро, но есть мне хотелось больше, а мать напрягать уже было стыдно. Мне стукнуло двадцать семь. Представив, что всю жизнь придется провести так, я решил, что еще достаточно молод, чтобы все поменять. Чтоб вернуть то, к чему готовился, когда еще помнил о свободе, когда понимал того, кого теперь нет.
* * *
Евгений Скворцов. 34 года. Не женат. Не был и никогда не будет. Насчет детей неизвестно, но официально — нет. Я почему-то хотел бы, чтоб у него был сын, где-нибудь далеко, и чтоб жил он с матерью, которой нет никакого дела до этого Скворцова, но чтоб чертами лица и телом, а, может, и характером сын походил на отца, не существующего теперь человека. Тогда получилось бы, что не совсем тот мертв. А я — не вполне убийца. А значит, не очень виноват.
Лет пять назад он прибыл в наш город, до этого сменив десятки поселений, квартир, быть может, десятки женщин, потому мое желание не так безосновательно. Точный список мест, имен, работ и дел мне не достался, да и думать об этом нет нужды. Все, что происходило с ним когда-то, теперь переброшено в странный мир, в мою память. Как можно помнить то, чего со мною не было, и чего я попросту не знал, не видел, не ощущал? Не знаю, только я, не имея и малейшего представления о его жизни, но видя его смерть, вдруг стал понимать то, что было раньше, но не принимать то, что случилось на моих глазах. Чего не было в моей голове, возникло, а что было, пропало. Или я так того хотел.
Он пять лет проработал журналистом. Мелким, не добившемся успехов, не прославившем имя, и только после смерти заставившем написать о себе, обратить внимание, большими буквами напечатать о себе заголовок. Ведь раньше только иногда его имя пристраивалось где-нибудь под крошечной статейкой таким же крошечным шрифтом. Теперь под статьей, тоже небольшой, но о нем самом, должно появиться мое имя. Впервые. Я сам себе придумал дебют.
Минаев напугал меня, когда заявил, что я был знаком с тем беднягой, которого убили в кафе. Нет, в действительности, я не знал его, но, по размышлениям следователя, должен был. Он работал в той газете, куда так хотел попасть и я. Его непременно должен был знать Корпевский. И он знал его. Но я-то — нет. Я подозреваю, что Корпевский не был осведомлен о том, что тот малый, чьими мозгами забрызгало пластиковую стенку туалета, служил днем ранее в его офисе и, может, строчил очередную банальщину, мучаясь от безденежья и скуки. А в этом нет сомнений, об этом я узнал от двух его сослуживцев. И если было все так, то в руках моих находка. Радуясь, я представлял удивления на лице редактора, узнающего из моей статьи, что убитый при странных обстоятельствах человек работал под его началом. Тогда мой труд не так уж пуст и неинтересен. Поэтому писал я с вдохновением. Всю ночь. В то время как револьвер, скрытый от меня под бумагой пакета, тихо лежал в углу.
Я узнал о нем так мало, что сначала не мог найти слов для статьи. У него не было семьи, он не любил дружить, не слыл профессионалом, ни с кем не сходился, а если такое и было, то где-то не здесь. Поговорив несколько минут с его коллегами, коих я застал возле офиса Корпевского, курящими и болтающими, я вдруг понял, что Скворцов был тем человеком, о которых порой думается, что те занимают не свои места. Я не стал так писать. Кто я такой в его жизни, чтобы судить о его предназначении. Кто я? Сравнился бы с матерью, которая дала ему жизнь, ведь я ее отнял.
Я написал только, кем был он, с кем работал, не давая никаких оценок, и что нашли его мертвым в туалете подвального кафе с дырой в голове и сидящим на унитазе. И страшный смысл вдруг сам собой выплыл на экран, хоть я и не имел такой цели — в его жизни лишь смерть интересна. Интересна для других, ведь я и они, мы ничего не знаем о его жизни.
Убийство — что могло быть важнее и притягательней для читателей? Загадочное и бесповоротное. Так мне думалось, и чтоб напугать еще больше, я подкинул несколько версий, которые могли вполне сойти за правду. Их подсказал мне Минаев. Скворцов мог быть убит за то, что много знал, на почве ревности, за долги или шантаж. Но ничего я не утверждал. Все это сухо, но похоже на реальность. В конце долго колеблясь и стирая поминутно черные буквы с белого электронного листа, я пытался написать наиболее невероятный вариант. Только под утро, когда на улице светло и тихо, будто никого кроме меня нет, я выдавил пару строчек о том, что убийство могло быть случайным, невероятным, но случайным, а потому почти божественным, почти нечеловечьим. Сохранив и щелкнув на крестик в углу, я тут же ногой нажал красную кнопку на сетевом фильтре и обесточил компьютер. Знаю, ему это вредно, но сил не было больше терпеть. Закрыл глаза и отключился. Так крепко я не спал давно. И мне ничего не снилось.
* * *
Корпевский не звонил мне три дня. А статья тем временем лежала на краю его стола, пылилась и теряла актуальность. От этого я жутко мучился, и то и дело поглядывая на телефон, сам себя уговаривал не впадать в отчаянье. Никто не говорил мне, что статья пойдет в печать, но мне так этого хотелось, что каждый день начинался с приятной отрешенности от реальности, где я ничего пока не значу. Но Корпевский все не звонил, заставляя меня молчать о том, что я все же существую. Он строго запретил мне надоедать звонками. И, странное дело, в эти три дня я позабыл о Скворцове. Теперь в той статье был только я один.
Наконец это случилось. Я поднял трубку и задышал чаще обычного, а, положив ее, кинулся к вешалке в прихожей и, схватив куртку, бросился бежать. Мне была назначена встреча — сам Корпевский ожидал меня в своем кабинете, закуривая очередную дорогую сигару. Я все же думаю, у него имеется дополнительный источник доходов, иначе он не был бы так утончен во вкусах.
Он сидел в дыму, приятном, не едком, ароматном. Обожаю этот запах, ведь сам курю плохие сигареты, но даже их люблю. В руках он держал мою статью и взглядом водил по строчкам, словно только сейчас решил разобраться в той писанине, что бросили ему на стол три дня назад. Наконец он посмотрел на меня, беспокойного, сидящего в кресле напротив, теребящего зажигалку в кармане куртки. Я позабыл ее снять.
— Так себе статейка… — неохотно проговорил Корпевский и легонько отшвырнул листок обратно на край стола. Я промолчал — не успел сообразить ничего, не успел прочувствовать провал, как он невозмутимо добавил, — но я беру тебя, у меня есть место.
— Я рад, спасибо, — ответил я с облегчением. — Очень рад.
— Понятное дело.
— А как же статья?
— А что с ней?
— Вы ее напечатаете?
— Нет, — отрезал Корпевский. — Она неинтересная. Написана хорошо, правильно, но неинтересно.
— Зачем же меня берете? — я успел полюбить статью, но в чем-то Корпевский был прав. Только мне она могла быть интересна, ведь я знал чуточку больше всех остальных. Осознав это в одну секунду, я вдруг почувствовал будто огромный слиток золота, спрятанный за пазухой, очень дорогой и притягательный, но обжигающий и тяжелый.
— Я могу и не брать тебя, — Корпевский пожал плечами.
— Нет-нет, я согласен…
— Мне нужен человек. Ты сам писал статью, сам должен знать, что мой журналист… один из журналистов погиб. Я беру тебя с испытательным сроком, в любой момент могу вышвырнуть. Чего мне боятся? Ты пишешь толково, но скучно, несколько скучно. Пару месяцев есть, чтоб реабилитироваться. Сам понимаю, про Синицына писать — дело пустое… Возьмешь что-нибудь получше, сам ищи…
— Какого Синицына?
— Ну, Скворцова. Я плохо знал его… Да он мне и не нравился.
— Почему?
— Почему… какая тебе разница? — он вдруг уставился на меня, с минуту поразглядывал, а потом добавил. — Ты тоже мне не нравишься пока, надеюсь, ты не станешь наподобие всяких Скворцовых высасывать из пальца невообразимую чушь и с кислой рожой подавать мне на рассмотрение…
— Вы совсем не знали его… — сам себе не радуясь, пробурчал я с таким горьким привкусом во рту, что захотелось тут же выпить большой стакан воды.
— Ты был знаком с ним? — удивился Корпевский.
— Нет.
— Но на лице твоем такая обида, будто Скворцов был твоим братом! — рассмеялся он.
— Вы берете меня на его место? — продолжал я мучаться.
— Да, не его. С завтрашнего утра ты сядешь в его кресло.
— В его кресло?..
— Что с тобой, Царьков? Ты сам не свой, — Корпевский недовольно затушил сигару о пепельницу и посмотрел на меня едким взглядом сквозь теплый дым.
— Нет, ничего. Жалко, что статья пропадет, она мне нравилась… Ну что ж, я напишу другую. Так значит, завтра приходить? — лепетал я, не глядя ему в лицо, и не заметив, что тот назвал меня неправильно. Я хотел провалиться под землю от стыда и гнева на себя. Я не должен был соглашаться, не должен был, но сделал это.
— Да, завтра. И тебе придется написать другую статью, много других статей…
«Вот только не были бы они так же трудны, как первая…»
Я шел коридором мимо кабинетов или комнат, в них люди сидели на удобных креслах, разговаривали, смеялись, заваривали чай или с умным видом глядели в монитор. Остановившись возле одной из комнат, я присмотрелся к столу, примостившемуся в углу, у батареи и окна. Возле него стояло кресло, повернутое к выходу, будто тот, кто сидел на нем в последний раз, встал и вышел отсюда лишь на некоторое время. За соседним столом сидела девушка и болтала с кем-то по телефону. Подойдя к ней, я оперся о краешек ее стола, а она внимательно посмотрев на меня, в ожидании вопроса закрыла ладонью трубку.
— Это место Скворцова? — все еще глядя в тот угол, проговорил я.
— Да. Вы новый сотрудник?
— Да, — отрешенно бросил я. Его компьютер был выключен, стенка шкафа, стоящего рядом, залеплена разноцветными бумажками, возле стопок бумаг и папок лежал карандаш, со следами его зубов на кончике. Я сдвинул брови. Смотреть на это было невыносимо, и мне стало жутко жаль себя за то, что теперь каждый мой день превратиться в странную пытку памятью, которой у меня нет и быть не может. Я стану выдумывать, как он сидел тут и мечтал о жизни, надеялся на чью-то любовь и думал о будущем… Может быть, он был совсем пропащим человеком и только и хотел погибнуть, но мне этого никогда не узнать.
* * *
Вода лилась по прозрачному стеклу. За ним виднелись размытые тени домов, деревьев, суматошных прохожих. В моей крошечной спальне столько места, что кровать упирается в окно. Сев на ней и прижав колени к батарее, я поставил локти на подоконник, подложив под них подушку, прислонил лоб к прохладному стеклу и всматривался в улицу, залитую дождем. Оттуда сквозь щели меж рам тянуло осенью. Я продрог, а потому накинул на себя одеяло. За окном стоял тихий ровный шум. Я всегда грущу при виде воды. Говорят, она хранит чьи-то воспоминания.
В такие дни всегда вспоминают тех, кого любили когда-то, и от осознания того, что связь безвозвратно потеряна, становится неимоверно грустно. А главное, никому больше она не нужна, тебе в первую очередь. Времена как вода — в них не ступишь два раза. Но я вспоминал не любимых, не бывших друзей, не потерянных дальних и близких. Я вспоминал человека, меньше всех остальных прошедшегося по моей жизни.
Несколько лет я хранил в старом мобильнике одну эсемеску: «Я не могу писать, тут люди сплют J». Не раз я перетаскивал ее из старого телефона в новый, но потом она куда-то исчезла. Недоглядел. Впрочем, какая разница, я и так помню ее, как и многие другие. Но раньше, то и дело натыкаясь на нее, я возвращался к странному безвольному чувству, которое подарила мне одна девушка, из далекой французской жизни с привычным теплым именем Наташа.
Не знаю, зачем она приезжала к нам в холод и зимнюю темень, кого или что хотела найти. Как могла прийти в ее трезвую европейскую голову мысль о ссылке самой себя, за что она так наказана? Признаюсь, мне было жаль ее. Но больше я удивлялся забавности ее искренних и непонимающих глаз. И в то же время я сам не понимал ее. Тогда как мы знали друг о друге что-то другое, то, чему человечество еще не придумало названия.
Она словно прилетела с другой планеты, и, увидев ее впервые, я жутко испугался, так как лица иностранцев иногда совсем не похожи на наши выражением и свечением глаз. И там, на другой планете, люди совсем по-другому говорят, по-другому мыслят, у них другие мечты и видения, они думают, что нам нужно жить иначе и удивляются простым вещам нашего быта, к которым мы привыкли давно. Все это так рознит нас, но только в первые мгновения знакомства. Прошло полгода, и ей нужно было улетать. Тогда я заметил, как мы близки, и ее внешность и речь не казались больше чуждыми.
Я не знаю, в чем тут дело, и почему именно я и именно она. Только когда она уехала, мы стали дружить по переписке. И каждым письмом я сообщал ей, как живу. Это ей я признался как-то раз, что влюбился, это ей я доверил тайну о том, что мечтаю стать большим журналистом. Это она поддержала меня, ответив своими мечтами и намерениями. Существует ли информационная дружба? Теперь я думаю, что да. Но я потерял ее физически, я не ощущаю ее присутствия, и иногда мне кажется, что мои письма летят в темноту, а ответы на них приносит призрак. И когда по стеклам бьет дождь, я вспоминаю ее, или уже не ее, но то чувство, что она мне подарила. И что это за чувство, я также не могу понять. Но жутко скучаю по нему, и вряд ли когда-нибудь найду его снова с кем-то другим. А видя спящих людей, я часто думаю, что те не спят, а сплют. Тогда мне и смешно, и грустно.
Порой мне кажется, что Бог сталкивает нас с людьми, иногда совсем не схожими с нами, для того, чтобы мы научились стирать границы. Научившись хоть раз, мы понимаем, что нет в нас различий, а если и есть, то это лишь к добру. Я провел ладонью по запотевшему стеклу. Почему-то мы часто проходим мимо тех, с кем сталкивает нас он. Не задерживаемся, словно боимся потерять частичку свободы. Но вот я без нее, я вовсе не свободен, но и никого не вижу рядом. Почему-то Бог сам отбирает у нас тех, с кем мы нашли связь, и терять оную уж очень не хочется. Я не знаю, продержится ли она еще хоть пару лет, ведь в расстоянии на ветру и под снегом она истирается в пыль. Только и это чему-то учит нас. Чему-то важному и сложному, что понять возможно лишь по прошествии многих лет.
Когда я думаю о людях, и боюсь, что те позабыли обо мне, я явно чувствую, что могу и не существовать вовсе, что я просто выдумал себя, а заодно и тех, кто любил бы меня и помнил. Наверное, так и есть. Если все вокруг забудут меня, я лопну как мыльный пузырь.
А дождь все бил и бил по стеклам, и хоть делал он это нежно и тихо, те все равно дребезжали. Словно сквозь них холод дул на меня, кожа, особенно на щеках и кончике носа, приятно свежела, а в глазах застряли проклятые слезы. И ни туда ни сюда. Просидев так возле недоступной мне стихии с полчаса, я резко встал и, проходя в кухню мимо прихожей, вдруг остановился. Там, на столике, среди всякой мелочи, нужной и ненужной, уже несколько дней незамеченный мною валялся крошечный клочок бумажки. Только теперь я понял наверняка, что случаи бывают всякие. Мне необходимо было увидеть ее, чье имя уже, признаться, позабыл.
* * *
Со мной давно такого не случалось. Я оставил в нескольких месяцах позади это трепетно романтическое чувство. Когда ходишь, а кажется, что летишь. Вот и теперь я не шел, а летел к месту назначенной встречи, задыхаясь от приятной боли, от наслаждения, припудренного горьким.
Час назад дождь примолк. Я достал из шкафа черное пальто, или лучше сказать, полупальто, теплое и дорогое. Самое дорогое, что можно отыскать в моем почти пустом шкафу. Цветом чернее ночи. Осенние ботинки, скорее туфли, с длинным носом, из тонкой черной кожи и с тонкой подошвой — я начистил их так, что те блестели, ослепляя глаза. Но прикасаться к ним казалось опасным, потому я отставил их в сторону и любовался краешком взгляда, отглаживая стрелку на брюках, тоже черных. Порывшись в комоде, облазив все полки шкафа, я обнаружил, что и рубашка, еще ни разу ненадеванная, а потому чистая, была иссиня черного цвета. Отбросив всякие суеверия, я нацепил все это на себя и встал перед большим зеркалом. Не глядя в глаза, я оценил наряд. Весь в черном, я всегда находил в себе восточные черты. Зато голубые глаза становились ярче и пронзительней, только теперь я совсем не гляделся в них. Не припомню, чтобы хоть раз в жизни я наряжался с таким энтузиазмом.
На столике в прихожей меня дожидался черный зонтик, но, проходя мимо и открывая скрипучий замок, я забыл захватить его. Только когда дверь с грохотом захлопнулась за спиной, он всплыл в моей памяти мокрым холодным дождем. Но возвращаться — плохая примета. Совсем избирательно я верю в них, или кто-то другой совершает этот странный выбор…
Воздух, заполнивший улицу, погладил мои щеки удивительно теплым ветром, и я поспешил обрадоваться. Пройдя совсем чуть-чуть, я ощутил, как тот схватился за мои бока и уши колючим холодком. И даже пальто не спасало меня, но ведь и не в погоде тут дело. Дождь тихо и вяло капал по лужам, кажется, вовсе меня не задевая. Мне некогда было обращать внимания на всю эту ерунду, я опаздывал, как девушка, забывшая о времени, прихорашиваясь и теребя душу.
Присел на скамейку, третью по счету от входа в парк, в левом ряду, возле большого дуба. Именно тут я должен был появиться еще десять минут назад. Запыхавшийся, я достал из кармана телефон, посмотрел время — все верно, я чуть опоздал, но всего на пару минут. Ее еще не было, она так же неточна. С облегчением выдохнул и, пытаясь выровнять дыхание, принялся всматриваться в прохожих, появляющихся то и дело в арке, служившей входом в парк.
Их было не так много. Мужчина, в темной куртке с пакетом в руке, шагал размеренно и прямо, выпятив пузо. Рядом с ним смешной мальчишка лет десяти пробежал по лужам, с рюкзаком на одном плече, в теплой кепке набекрень, и мужчина неслышно сматерился, когда тот прошлепал мимо, едва не забрызгав ему брюки. Дождь прекратился. Я поднял к серому небу глаза — там птица, взъерошенная от холода, стремглав неслась к голому дереву. Куцые грязные облака обрывками нависали над домами. Сквозь них щуплые лучи уставшего тусклого солнца пробивались к земле, к прохожим, ко мне… Но кто-то не пускал их. Вдруг с макушки неба, с самой светлой и высокой его точки, где почти неслышно отсвечивало желтым, посыпались огромные белые хлопья, и я все смотрел и смотрел туда, не отрываясь… Только когда первая снежинка коснулась моего жаркого лица, я вновь взглянул в арку. И там я увидел девушку.
Она шла будто по одной линии, ставя ноги слегка косолапо и не выпрямляя до конца. Все потому что сапоги были на шпильках. Снег белыми недолговечными пятнами облеплял ее темно-коричневое пальто. Да, она тоже была в пальто. В двубортном, с большими пуговицами, с воротником-стойкой. В разрезе виднелась пола юбки, темно-серой в мелкий рубчик. Я разглядел это, когда она подошла ко мне совсем близко. В одной руке она держала обе перчатки. Она замедлила ход, и я приготовился встать, приветствуя ее, как подобает джентльмену. Но вдруг огромная снежинка приземлилась мне прямо в глаз, и я зажмурился непроизвольно, а через мгновение, когда открыл глаза, понял, что девушка прошла мимо. Провожая ее взглядом, я понял, что ошибся. В той, что оставила мне бумажку с телефоном, не было столько сантиметров. Я это помню. И даже шпильки не помогли бы ей встать со мной наравне.
Арка снова приковала все мое внимание, и безнадежность постепенно перемешивалась со странным азартом. Я давно не удил рыбу. Каждого, кто появлялся в отдалении, я подвергал визуальному анализу. Но время шло, и я начинал мечтать о валенках и шапке-ушанке.
Прошло минут сорок, большие пальцы на ногах окоченели, и я перестал уже время от времени шевелить ими. Все равно. Прохожие пробегали мимо, не оставляя следов, потому что их тут же покрывал белый мокнущий снег. А я оставил всякие надежды разглядеть среди потока лиц одно знакомое, то, что мечтал увидеть, уж не знаю зачем. Нехотя я привстал с теплой скамьи, и ветер ударил в вспотевшую спину. Хотел было уже податься вон отсюда, но рука будто сама собой засунулась в карман и вынула телефон. Набрав номер, я стал считать гудки, чувствуя, как сердце разгоняет с бешеной скоростью кровь до самых пяток… один, два, три… На шестом трубку сняли и, не дав сказать и слова, я, сам того не ожидая, рявкнул:
— Где ты?
— Андрей?
— Да, это Андрей, — чуть остудившись, проговорил я, натянув на озябшие пальцы колючие рукава пальто.
— Извини, я заболела, а на улице такой холод…
— А ты не могла предупредить раньше? — взорвался я. — Я тут как идиот под снегом…
— Будешь кричать, я брошу трубку, — спокойно перебила она. — Я же сказала, извини. Так получилось…
— У вас вечно так получается… И не надо врать, что ты заболела, просто решила отомстить, так?
— За что? — в трубке послышался сдавленный смешок. — Я, правда, простудилась, горло горит…
— Да? А по голосу этого не видно, — продолжал я, злясь, конечно, на собственную грубость и ненужный сегодня напор. Кто я такой, чтоб допрашивать ее? Она вполне могла бы не прийти и не почувствовать и капли вины. И она была бы права. Жутко права, так права, что могла и стереть мой номер и никогда не ответить на звонки. Но я продолжал, не имея сил остановиться.
— Послушай, ты что, врач?
— Тут и врачом не надо быть, все ясно.
— Нет, ты не врач, ты сыщик, — рассмеялась она. — Может, еще напросишься ко мне в гости, чтоб проверить, что я не вру?
— Напрошусь, — бросил я, не раздумывая, и услышал, как на том конце трубке затаили дыхание. Через несколько секунд неловкого молчания она ответила:
— Хорошо, запоминай адрес…
* * *
Ирина, я вспомнил, ее зовут Ирина. Стоя у серого панельного дома, у подъезда с черной дверью, возле которой желто-красная листва перемешалась с мокрым снегом, я курил. Как в последний раз. Я вдыхал дым, кажется, до самого желудка, и не выпускал его вовсе. Все потому что там, внутри, засел то ли страх, то ли радость, но жестокая и бесчестная. В эту минуту я жутко ненавидел себя, но за что, почему?..
Почти половину жизни назад, в тринадцать или четырнадцать, я готовился к смерти. К нелепой мучительной смерти. Я нашел ее для себя сам, начитавшись страшных книжек о различных заболеваниях. Картинки из раздела о венерических впечатлили меня больше остальных, и то, что сифилисом заразиться возможно и в бане, и в бассейне, я понял лучше всего. Однажды прямо там, внизу живота и еще ниже, я обнаружил щедрую россыпь красных точек. Со временем они разрастались, иногда чесались, иногда раздражались до мерзкой боли. Я никому не сказал. Ведь это стыдная болезнь, такая, что легче повеситься. Потом сыпь пропала — значит, наступила третья стадия, а первую я как-то профукал. Значит, ничто не поможет, значит, мне суждено умереть. От сифилиса в двенадцать лет. Шли дни, недели, месяцы… я знал о сифилисе все. Я с диким упоением читал о жуткой болезни, о том, как в давние времена от нее умирали сотнями, а может, и тысячами. Как ноги шоркали по полу, как проваливались носы. Теперь каждый день я проверял, не сломан ли мой. И он становился все ниже и ниже. В такие мгновения мне было страшно, как никогда ни раньше, ни позже. И боялся я ни боли, ни смерти, ни даже позора, а того, что умру, и пальца о палец не ударив, чтоб спастись. А ведь никто не ставил мне диагноза — я сам его придумал. Другой бы позавидовал такому безоговорочному доверию собственным мыслям — я же невероятно мучился от него. Но как не верить, если со временем мне становилось все хуже? Раз уж смерть у порога, подумал я, то стоит посетить церковь. Впервые я пришел туда совсем один. И когда, смотря сквозь желтый свет десятков свечек, я обратил взор к распятому Иисусу, внутренний голос вдруг затвердил без передышки, что хочет жить. И слезы текли так, что вытирать их не было смысла. Жить, жить, жить, только жить… Я вышел оттуда с полной уверенностью того, что совершенно здоров.
Не сразу, но я изменился. Я не полюбил жизнь до одурения, нет. Я не перестал бояться смерти, не понял ее неизбежность, а потому нормальность. Я не стал чаще ходить к врачам, не стал меньше читать о болезнях. Я ипохондрик, но дело тут вовсе не в том. Теперь мне было только смешно, когда я вспоминал о тех днях. Только смешно, ни капли ни больно, ни страшно. Но все равно я отчетливо помню, как ненавидел себя тогда за неспособность противостоять самому себе, за странное нежелание разувериться в страшном, поверить в лучшее. Я ненавидел в себе беспомощность. Не сразу, но я научился быть сильным, научился бороться с собой, научился смеяться над прошлым, если от того становилось легче… Я думал, что научился, а теперь, стоя у подъезда и рассматривая яркие листья вперемешку с мокрым снегом, я понимал, что учиться еще нужно, и очень долго. И сигареты плохие учителя. Разница лишь в том, что теперь я не могу допустить мысли, будто Скворцов вдруг остался жив. А смеяться над таким прошлым грешно. Сигареты… от них только дыму больше.
Я докурил. Бросил бычок в листья, испортив красоту. Но ничего, совсем скоро снег накроет и его, тщедушного, толстым слоем, и тогда все будет белым бело. А я останусь в черном. В кармане вдруг зажужжал мобильник. Я достал его, нажал на кнопку.
— Андрей, ты долго еще под окнами стоять будешь?
— Ты меня видишь?.. — я поднял взгляд к соседним окнам, но никого не разглядел.
— Вижу. Поднимайся, на улице холодно.
— Уже иду, — я дернул дверь. — Открой мне, тут закрыто…
— Конечно закрыто, нажми 112 на домофоне, я открою…
* * *
— Я пью чай с малиной, будешь?
— Наливай, — я улыбнулся, и она на минуту оставила меня одного в пустой комнате. Тут все было мягким и уютным, по стенам смешные картинки, на комоде сухие ветки и цветы в светлой вазе. И цвета не резали глаз, и тело утопало в многочисленных подушках. Она и сама была такой. А я черным пятном врезался в пастельные тона.
В коридоре, когда она помогала мне вешать пальто в стенной шкаф, я четко заметил это, на мгновение бросив взгляд в большое зеркало напротив. Все черты, почти до единой, лишь отличали нас, но не сводили в одно. Сначала я увидел волосы. Их нельзя было пропустить — копна русого с золотисто-рыжим отблеском цвета, слегка лохматая, возможно, нарочито, сзади собранная в неаккуратный хвост, который небрежно скатывался по правому плечу. И челка, скомканная сбоку, доставала краешек левого глаза. У меня — короткие черные кудряшки на висках и лбу, неровной линией, разрезанной два раза едва наметившимися залысинами. На затылке волосы, постриженные не так давно, закручивались спиралью в макушку, ложась ровно один к одному — они никогда не топорщились, даже после душа. Но стоило им подрасти чуть-чуть, они укладывались волнами, но так же ровно. Потом — глаза. Серые… нет, зеленые, светло-зеленые с карими крапинками. Длинные, как миндалины, но узкие, оттого, что нижнее веко наползает на них, и кажется, будто она только что встала. Мои — голубые, без всяких оттенков, слишком голубые, но порой на снимках мерещится серый налет — это иллюзия. В них только один цвет. Большие, были бы навыкат, если б не верхнее веко, с мягкими складками, закрывающее полглаза, заволакивающее взгляд. Следующим я рассмотрел нос. Маленький, короткий, прямой, ни широк, ни узок, без всяческих излишеств и претензий. Мой, наоборот, скорее длинный, но тонкий, с небольшой горбинкой, с острым кончиком, а значит, суется всюду, куда не просят. Губы — у нее светлые, аккуратные, с выступающей верхней губой. У меня — темные, с выступающей нижней. Ее лицо — овал, мое — однозначно треугольник. А тело… вешая пальто, она двигалась так естественно и просто, что я не мог не приметить его мягкость. Под кожей, очень светлой, имелся определенный, но ровный, гладкий, слой жирка. Под моей, в которой смуглость перемешалась с желтизной, ему не предоставлено было так много места. Я сух и жилист, с худыми ногами, чуть-чуть кривыми, с большими руками и выпяченной грудью. Конечно, тут мы не можем быть похожи. И я не завидую тем, кто встречал и, возможно, влюблялся в женщин, подобных мне. Ирина же во всем была мне противоположна. Даже в одежде. В зеркале напротив, снимая ботинки и примеряя тапочки, я нелепо улыбнулся, увидев, как те единственным желтым пятном развеселяют весь мой скорбный вид. На ней я заметил сиреневые, под стать костюму, спортивным штанам и кофточке с кенгуриным карманом на животе, из теплой плюшевой ткани. Мы ни разу не встретились взглядом в зеркале — я без устали в него пялился, она не смотрела. Совсем нечаянно, словно позабыв о недавней моей боязни, я разглядел себя. И понял кое-что странное и важное — рядом с ней мне почему-то нестрашно. Чувство, которое стоит беречь, пока оно греет меня, пока в нем не дует осенью, а то и зимой.
— Держи, только осторожно, — улыбаясь, она протянула мне большую кружку.
— Ой, горячая…
— Я же говорю, осторожно. Не облейся. А ты кстати еще не болеешь?
— Нет, вроде. А почему «еще»?
— Погода портится, снег… Не снег, а каша. Ноги промочить — раз плюнуть. Я вот уже подхватила, недавно с улицы пришла, хоть сапоги выжимай, — она рассмеялась.
— Снег только сегодня выпал, когда ты успела?
— А мне много не надо. У меня с детства хронический тонзиллит. Чуть-чуть подует, уже горло болит, и сопли, сопли… — она говорила задорно, с усмешкой, кажется, ничего не задерживая в мыслях. — Поэтому ты не смотри, что я так выгляжу. Я дома всегда распущена. Где-то тут мой шарф валялся, ты на него не сел?
— Вот этот? — я вытянул из-под подушки красный старый шарф, теплый и мягкий на ощупь.
— Да, он. Ничего, если я его повяжу? Не испугаешься?
— А почему я должен испугаться?
— Уж очень он страшен, — выдохнула она и незамедлительно намотала шарф на шею, отчего приобрела еще более трогательный вид, и я улыбнулся ей в ответ. Наверное, первый раз за встречу так искренне.
Она присела рядом, подогнув правую ногу и облокотившись левой рукой о спинку дивана. Улыбаясь, она глядела мне прямо в глаза, а я не хотел их отвести. Со мною редко такое случалось. Я предпочитаю прятать взгляд прежде, чем в него успеют впиться. Ведь часто чувство от этого такое, будто кто-то норовит выпить душу до дна, да еще и поскрести по сердцу ради забавы или глупого любопытства. Но она совсем по-иному смотрела. В ее взгляде маячил острый крючок — он подхватил меня, и я глядел, не отрываясь, будто что-то интересное хотел разглядеть, но это что-то все время ускользало. Так может, это я впился в нее и хотел добраться до души? А она улыбалась так, будто силилась не рассмеяться. Только в глазах словно совсем иной смысл был спрятан, но я не смог его разгадать за ту минуту, что мы смотрелись друг в друга.
— Пей чай, — усмехнулась она. — Остынет. А я туда столько малины вбухала…
— Жалко, если пропадет?
— Очень жалко. Сам видишь, я без нее никуда, — она нарочито кашлянула.
— Покажи горло…
— Что?
— Горло покажи.
— Ах, вот значит, зачем ты пришел! Я-то думала, ты навестить меня решил, подбодрить и так далее, а ты проверяешь… — она наигранно ругалась, сдерживая улыбку. — Ну ладно, вот смотри, — она разинула рот.
Я осторожно взял ее за шею, обмотанную мягким шарфом, и заглянул прямо в глотку.
— Да, красное, но только совсем чуть-чуть.
Нечаянно, а, может, и нарочно (сам того не понял), подушечкой большого пальца я дотронулся до ее подбородка и слегка погладил ее кожу.
— Ты горячая.
— Конечно, я ведь болею…
— Ты такая же горячая, как тогда, помнишь?..
— Когда?
— Ну, тогда, у меня дома. Ты помнишь, как мы познакомились?
— Помню, — она засмеялась и убрала мою руку. — И это было ужасно!
— Почему?
— Ты сам не помнишь ничего.
Сначала я смутился, потом нахмурил брови и закусил губу. Я и моя память — теперь мы врозь? Действительно, что я помню о нашей первой встрече? Той, что предшествовала утру. Разве она была так непримечательна, что я о ней сразу же забыл? Я забыл даже ее имя. Тогда какого черта я приперся к ней сегодня? Значит, чем-то она меня сумела зацепить… Только сейчас я вижу, что в ней кое-что изменилось, и это что-то роднит нас в противоречии с внешностью, темпераментами и, очевидно, корнями.
— Я, правда, не помню, как мы познакомились, уж извини. Не помню ни вечер, ни ночь, только утро. Память отшибло… Расскажи, как это было?
— Никак, — она с издевкой посмотрела мне прямо в глаза.
— Так плохо?
— Нет, вообще никак. Ничего не было. Ты заснул, как только в кровать попал. Мы просто спали рядом, серьезно.
— Правда?
— Тут, конечно, есть смысл соврать, но я не вру.
— Ну, не было и не было, — я довольно улыбнулся, — значит будет.
* * *
Все это верно, но скупо. Или, наоборот, от чувств нет покоя, а вот правильность всего совсем неочевидна. Придя слишком рано и сидя на кресле в полутемном кабинете, один и в тишине, я вовсе не сидел… и был ли я там? То состояние, в коем я обычно спешу на свидания, ничто по сравнению с этим, не жалящем ни капли, не приподнимающим, не шуршащим где-то под желудком. Оно давит, но не прижимает к полу безропотным куском мяса, а сдавливает горло, сердце, легкие, живот… И кажется, будто теперь все что ни есть живого, больше жить не будет.
Я слепо смотрел в монитор — там неизвестной мне рукой были созданы папки, упорядочены по размеру на фоне обоев со слоном, а их имена мне ничего не говорили. Впрочем, я видел ту руку. Я и сейчас, закрыв глаза, смогу увидеть ее. Но то, что она могла когда-то наполнить жизнью этот черствый железный ящик, я представлять не хотел. Ведь тогда я нечто совершенно противоположное ему. А думать об этом мучительно, потому, пока ранние часы не спустили сумрачные шторы с моих окон, я вспоминал о вчерашнем дне. Тогда голова спокойнее принимала чужую жизнь…
Она любит пить воду. Большими глотками, из железной кружки. Летним детством она так же ссылалась в деревню, но в скудную травой и богатую песком, на краю большого азиатского государства, с которым меньше двадцати лет назад наше образовывало одно пятно, огромное и красное, на пестрой карте мира в пятнышках поменьше. Там, в северном Казахстане, где, как она рассказала, солнце не сильнее нашего, но душно от которого вдвойне, пить хочется неимоверно. Потому, особенно после обеда или ужина, возле трех фляг, две из которых были закрыты, непременно выстраивалась очередь из ее родственников с раскрасневшимися лицами. Они пили много, с жадностью и смехом, а зубы при этом стучали о большую железную кружку. Причина смеха мне неизвестна, но количество детей, чересчур проворных, конечно, оправдывает его. Их было пятеро, потом шестеро. Когда она говорила об этом, то смеялась так искренне и тепло, что я невольно вспомнил о моих деревенских днях.
Ира назвала три черты, объединяющие ее фамилию: водохлебы, громкоголосые, любящие много и часто поесть. Вот и все. Остальное, сказала она, у них разное, да и совсем не интересно рассказывать об этом. К тому же, тот дом, просторный и всегда недоделанный, переделанный, доделывающийся, теперь чужой, и даже собаки, сами по себе плодившиеся во дворе и питавшиеся остатками со стола, ушли куда-то, уступив ночлег под бесхозными бревнами и в старой будке псам нынешнего хозяина. Да и бревна те сгнили, и будка развалилась, когда их с прочим хламом отвезли на свалку. А ведь когда-то она вместе с братьями и сестрами сидела на тех бревнах, и в мыслях не допуская такого конца. Казалось, это их и ничье больше. Никто не посмеет отобрать. Никто и не отобрал, но дом продан, все перебрались сюда. Следовало бы радоваться, но частичка детства навсегда осталась под чужым присмотром, и никто не позволит ей теперь туда вернуться. К тому же, чуть опустив глаза и скосив губы, она сказала, что там пропала ее первая любовь, а потому сердце, бывает, рвется в далекий край, где чуть травы, все больше колючей, но много песка, и тот в ветреную погоду горячим душем может осыпать голову. Зато небо ночью так близко, что, кажется, звезды лежат на макушках деревьев, где дико галдят стаи галок и ворон. И прямо в центре небосвода огромный ковш. Она сказала, что больше нигде он не висит так низко.
Потом она завела разговор о любви. Оставив в покое кружку с остывшим чаем, она и меня прекратила упрекать в том, что я не пью. Я не мог пить, я слушал, ведь говорила она будто обо мне. Всего пару раз за жизнь она влюблялась всерьез, все остальные разы были заочно подавлены или переведены в долгосрочную память, а значит, засыпаны новым хламом, новыми переживаниями, проблемами, нуждами… Время от времени одна из таких любовей выкатывалась наружу и, поныв пару дней у уха, снова закатывалась обратно. И она не могла сказать уверенно, выживет та или умрет. Эта любовь, или влюбленность… ее размытые границы, невнятный объект и иллюзорность самого ее наличия безумно раздражали, а потому Ира заявила, что предпочла бы, чтоб все они сдохли и освободили, наконец, разум. Потом она как-то странно вздохнула и пробормотала невнятно, что всегда забывала любить. Точнее, ей хотелось бы так думать, ведь заставить себя помнить о любви — нечто совершенно странное, бессмысленное, а главное, невозможное. Так как помнят о ней всегда, если она и вправду есть.
Но главное, что отличало те мимолетные разы от тех двух, настоящих, это внезапная тошнота, приходящая после месяца другого непрерывного действия чувства на голову. Это смешно, сказала она, когда любовь, больше похожая на маниакальное преследование образа другого человека, вдруг переходит в нечто совершенно противоположное. Тогда от этого образа хочется спрятать и глаза, и уши, а главное мозг. Душа в такие моменты у нее почему-то оставалась цела. А я подумал лишь, что все это очень грустно — если слишком хочется любить, то результат почти всегда провальный. Со мною такое случалось не раз, потому я понял ее и не стал винить в черствости. Ведь она ищет, просто ищет, быть может, не там, но кто покажет ей дорогу? Она сама должна прощупать ее, и я тоже. А сейчас мы просто набиваем руку, или ногу.
Про те два раза она много не говорила. Сказала только, что произошли они в той песочной деревне, куда теперь не было повода возвратиться. Потом, через несколько минут пустой болтовни, она внезапно произнесла: «Думаешь, я о чем-нибудь жалею? Странно, но хоть есть о чем, мне это и в голову не приходит. Может, еще придет, посмотрим…»
Ира совсем недавно окончила педуниверситет, получила диплом и использовала его по назначению — преподовала в языковой школе английский, иногда давала частные уроки. И ей это нравилось. Я не поверил бы, если б не видел ее глаз, когда она говорила об этом. Быть учителем — по-моему, жуткое предназначение. Но тем, кто находит в этом себя, я отдаю должное. Это трудно, неимоверно трудно, а она справляется.
Мы говорили долго, почти весь вечер, точнее, она говорила — я слушал. Никогда не думал, что слушать так приятно. Она спрашивала меня о чем-то, уж и не припомню о чем, но я отвечал быстро, лишь для того, чтоб она вновь заговорила. И она говорила, говорила… всегда интересно, всегда с улыбкой, вставляя странные словечки, подчеркивая странные моменты, утаскивая меня в собственную память, где было много всего. И вряд ли она рассказала и каплю того, что могла. Вечер закончился, и я оставил ее. Но оставил для того, чтобы снова придти.
Она любит пить воду. В пустом кабинете и смотря в пустоту, я улыбался как придурошный. Может, именно от этой любви к жидкости, у нее чуть заплывшие глаза… какая, впрочем, разница. Ее глаза прекрасны и непохожи ни на чьи больше. Теперь я понимаю это.
* * *
Половина дня прошла серым, и где-то к трем начало белеть. Опять снег занес крыши и тротуары — люди шли по ним. Черные мокрые следы поспевали за ними, едва те отрывали ноги. Я сидел на подоконнике, грел ноги о батарею, а руки — о стакан с черным жженым кофе. Смотрел вниз. И чувствовал — асфальтовая сила притяжения существует. Я знал, что ни за что не спрыгну, а потому смотреть вниз было ужасно приятно… Будто я победил.
Но я проиграл или начинал только проигрывать. Был уже почти вечер, а я и строчки не черкнул. Все, что успел сделать за день — познакомиться с симпатичной девушкой Катей, имевшей рабочее место напротив моего, и развести кружек пять дармового дешевого кофе без сахара. Катя сбежала куда-то после двадцати минут пребывания в офисе, улыбнувшись мне за все время пару раз, показав мне место, где хранится кофе, сказав мне, чтоб не ходил сегодня к Корпевскому, так как его нет и не будет. Так что первый день я провел одиноко и бесполезно, ползая мыслями во всем вчерашнем, позавчерашнем, позапозавчерашнем… и только за час до кончины рабочего времени меня снова посетила Катя. С розовыми щеками и деловым выражением лица она шагнула в темный кабинет и нажала на выключатель возле двери. Зажегся свет, а я зажмурился.
— Ты весь день просидел в офисе?
— Да, причем, в темноте… — я улыбнулся, пытаясь не зевнуть, а Катя как-то неприятно строго взглянула на меня.
— Это плохо. Нужно выходить в народ, чтоб писать… О чем ты будешь писать, если целый день сидишь в офисе? Хорошо, что Корпевского нет, а то он прочитал бы тебе такую лекцию, на полтора часа…
— Я решил сегодня просто осмотреться, попривыкнуть, так сказать…
— Тебе нужно статью написать, а то Корпевский вышвырнет тебя, и даже не пожалеет. Он уже сотню таких набирал, потом выкидывал… так что не тяни.
Катя замолчала, скинула куртку и, не садясь в кресло, включила компьютер. Тот загудел и начал собираться с мыслями, она развела крепкий кофе и, глотнув пару раз, присела на краешек кресла, спиной ко мне. Потом зажегся монитор, и она нырнула в почту. Пока то или иное письмо загружалось, Катя разглядывала потолок или стены, обнимая ладонями теплую кружку. А мне так и хотелось показать ей язык. Хорошо, что сидела она спиной, и в то время, когда я все же сделал это, она ничего не почувствовала и не повернулась. Я тоже решил абстрагироваться — принялся поочередно открывать и закрывать все подряд документы, висящие на экране, ничего в них не понимая и стараясь не задерживать в памяти. В голове вдруг мелькнуло — а может, стереть их всех к чертовой матери?.. Мне-то они совершенно без надобности. Но нет, сделать этого я не посмел и не посмею никогда. Почему? Я настолько хорошо знаю причину, что ее невозможно объяснить простыми словами.
— А Минаева тут не было? — проговорил я отчетливо, и Катя резко повернула голову.
— А кто это?
— Следователь.
— А, который ведет дело Скворцова… — пробурчала она и снова уставилось в монитор. — Он был здесь, по-моему. Наверное, меня не было, когда он приходил.
— Не знаешь, он тут шарился?
— Конечно. Нет, наверняка я не знаю, но уверена, что в компьютере он лазил, — насмешливо проговорила она.
— Почему ты уверена?
— Андрей, — сказала она как-то снисходительно и посмотрела мне прямо в глаза, — это криминальный отдел, мы тут об убийствах пишем. Лично я — почти пять лет.
— Это срок, — я улыбнулся. — Наверное, мне столько не продержаться.
— Не продержишься и месяца, если будешь сидеть на месте.
— Я бы пошел, но куда? В голову ничего не идет… О чем писать? О Скворцове написал — неинтересно.
— Кто тебе сказал?
— Корпевский.
— Ну, он многое говорит, больше его слушай… Мне сказали, что твою статью в следующем номере напечатают.
— Серьезно? — я почему-то ни капли не обрадовался.
— Ладно… — Катя присела на край стола, так, чтобы видеть меня, не поворачивая головы. — Придется мне тебе помочь.
— Учить меня будешь? — беззлобно съехидничал я.
— Нет, мне за это никто не платит. Помогу информацией, только ты будешь мне должен.
— Хорошо, без вопросов.
— В общем, такая ерунда… Откуда узнала, не скажу. Сам понимаешь, тут мы не товарищи. Ну, дело такое, в одном агентстве директора убили. В тот же день, что и нашего Скворцова, только еще раньше утром…
— Что за агентство? — перебил я.
— Какое-то страховое, название записала, а так не помню. Кажется, «Бюро страхования». Тебе как раз — после первой сразу вторую напишешь. Уже серия получается. Главное, что убили его тоже как-то странно, по-моему, его тоже в туалете нашли, или рядом…
— А сама почему не напишешь?
— У меня и так дел много, боюсь, не успею.
Она говорила еще что-то, а я видел только пуговицу на ее кофте: большая и деревянная, она когда-то была окрашена в фиолетовый цвет, в тон шерсти, а теперь с краю краска стерлась, выпустив наружу естественную кожу… Быть может, у пуговиц тоже есть кожа. Не знаю. Только отчего-то мне непременно хотелось схватить эту пуговицу и, вооружившись керосином, отдраить как следует. На ее чистую поверхность вырывались язычки и колечки древесного узора, завлекая мой взор под тонкий и прилипчивый слой ядовитого оттенка, яркого, но мертвого. И с каждым мгновением я все дальше отодвигался от всего вокруг, приближаясь к крошечному кусочку погибшего материала. Катя говорила отрывисто, скупо жестикулируя, но я видел только пуговицу, все остальное спихнув в фон, и ничего слышать я больше не хотел. Наверное, я спятил.
— Ну, что молчишь? — вдруг донеслось до меня.
— Я не хочу писать об этом, извини, — я посмотрел в ее глаза и встретил удивление. — Я не могу, попросту не могу… Понимаешь, я работал в том агентстве, я знал директора. Это неэтично. Я не должен писать, напиши ты.
— Если время будет… — проговорила она с неохотой. — Хотя ты мог бы сделать это лучше, раз ты там работал. Ты больше знаешь…
Я знаю больше, чем она могла бы представить. А еще она не представит никогда, как меня от этого всего воротит. В последний раз взглянув на ее пуговицу, я уставился в компьютер и снова принялся транжирить время. Открыв какой-нибудь документ, я тут же закрывал его, а рука все сильнее сжимала мышку. Катя неслышно копошилась за столом. Прошел почти час, она встала, поправила волосы и, натягивая рукав куртки, выключила компьютер. В комнате стало в два раза тише. Сказав мне на прощание пару скупых слов, она вышла и тихо закрыла дверь. Я подождал пару минут, пока в коридоре не утихли ее шаги. Потом, нащупав серый шнур на столе, со всей злости выдрал с корнем мышку и зашвырнул ее в угол. А она как-то глухо шмякнулась о стенку и скатилась на пол. И ничего во мне не успокоилось.
* * *
Зима навалилась на город так беспардонно, что я не сразу заметил ее красоты. Убогая палитра, темные толпы укутанных людей, уродливая каша по краям дорог. Потом присмотрелся, почуял запах утреннего мороза, разглядел причудливые скелеты деревьев в сахарной пудре или белоснежной вате крупными кусками. Тогда душа успокоилась — зимой всегда будто чуточку спокойней. В прохладной голове мысли не так жалят.
Теперь я молча лежал на диване, накрывшись до подбородка толстым одеялом, и почти без мыслей глядел в окно напротив, слушая тишину в комнате и вой ветра за стеклом. Голубые шторы, почти прозрачные, закрывали от меня вид несущихся в вихре снежинок, но я знал, что они бесятся там, шоркая наплывами по стеклу в узорах. Пару часов назад я не вытерпел, встал с постели и прильнул к окну — вместо дневного солнца ночью в темном сомкнутом небе ярко горел желтый фонарь на строительном кране. Он был так низко, что небо казалось упавшим на крышу дома. И я смотрел в высь, но ничего не мог разглядеть. Даже звезды пропали в темноте и вихре.
Напротив, через дорогу, узкую и пустынную, строилась многоэтажка. Она совсем закрывала солнце нижним этажам дома, где находился я. Зато ночью огромный старый фонарь чуть не прожигал стекла, свешиваясь сверху вниз. Это жутко раздражало, и в один прекрасный день, а точнее ночь, я поддался разболтанным нервам и в страстном порыве гнева отодвинул диван дальше к стене, уронив при этом стеллаж. Металлические ножки дивана со скрежетом покарябали пол, всякая мелочь со стеллажа раскатилась по углам, книги глухо шлепнулись оземь, а я удовлетворенно бухнулся носом в подушку и только утром расставил все по местам. Теперь проклятый фонарь бросал мне в лицо лишь жалкие огрызки пламенных лучей. Но даже сквозь шторы затолканный в угол диван тускло и неравномерно освещался строительным светилом. И деться от него, похоже, было некуда.
На четвертом этаже, где не было еще окон, по всему фасаду четко выделялась выступающая часть бетонных плит. Она единой горизонтальной линией подрезала дом почти у подножия. Но это подножие находилось на уровне моих окон, и притом на равном расстоянии друг от друга на ней горели небольшие лампы. Их не всегда включали, но стоило им разгореться в ночи, меня начинала бить изнутри дрожь, почти такая же, как при надоедливом свете гадкого фонаря. В такие минуты я подумывал о том, что неплохо было бы обзавестись шторами поплотнее, но, в конце концов, лишь швырял какой-нибудь журнал о стену и засыпал раздраженным. Теперь же, когда зима успокоила меня, слушая в тишине и теплоте отдаленный шорох холодного ветра, я вдруг посмотрел на лампы совсем другими глазами.
Их было видно лишь постольку поскольку. Просто яркие небольшие размытые пятна за шторами. И ветер, облизывающий стекла шершавым языком, заставлял меня верить, что там, за ними, есть что-то огромное, гулкое, неистовое и в то же время свободное, пустое… Это океан. А лампы — они горят не на серой стройке, а на пристани, где чуть качаясь от бушующего шторма, стоит корабль, белый и большой. Еще дальше только вода, серая или синяя, я не знаю. Но не ледяная. Я не хотел, чтоб это был Ледовитый океан, пусть это будет просто море, Средиземное. Я во Франции, на Лазурном берегу, думаю на французском о прожитом в будущем. Со мною Наташа, Натали, Нати… Я понятия не имею, как выглядит этот край. Я не видел даже картинки и видеть не хочу. Я и представить не могу, как Наташа могла оказаться со мной, но это все моя иллюзия. Недавно, расставшись с детской привычкой мечтать, я начал делать это по-взрослому — отчетливо понимая, что этого никогда не случится, и сам я этого не захочу. Но черт его знает почему, мне необходима иллюзия, всякая, но моя. Откровенно, я думаю, что каждый человек живет в отдельности от всех, в своей иллюзии, большей или меньшей, и никто не знает, что более правдиво, реальность или та иллюзия. Да и есть ли она, реальность? Если б я встал и подошел к окну, то увидел бы ее. Но лежа перед темным окном, я любовался своим кораблем, и дела мне нет до того, что тот — призрак, порожденный чем-то странным, спрятанным во мне.
Я долго глядел на него, и в душе будто кто-то другой очутился. Говорят, что, даже уехав на другой конец планеты, невозможно сбежать от самого себя. Пусть. Но не всегда со мною случалось именно так. Бывало, забравшись в чужой огромный город или деревеньку с десятком домов, я чувствовал, будто сам остался дома, и тело бесхозно шатается по улицам и ресторанам, впустую тратя время. Сам того не понимая, я словно боялся пропустить что-то жутко интересное в родном краю, словно только это для меня может быть важным. Но бывало и так, что очутившись проездом на маленьком провинциальном вокзальчике, где нужно было торчать целый день, я открывал книгу, засовывал в уши наушники, а в рот — беляш, и вдруг начинал слышать себя. Странно, но я не торопил тогда стрелку на часах, а, может, даже наоборот, гипнотизировал ее, чтоб та остановилась.
Так и сейчас. Засыпая, я стал слышать себя. Корабль давно пропал, а я остался. Под теплым одеялом я нащупал маленькую ладонь, сжал ее легонько, взглянул на соседнюю подушку — Ира спала, чуть открыв рот и раскинув волосы. Я тут. А ведь меня не было очень давно, с того самого дня, когда жизнь научила меня «самоотчуждению». Так легче, и не факт, что завтра утром я снова не сгину где-то под кожей, не забьюсь в какую-нибудь кость или не сожмусь комочком в том месте, где шея переходит в голову.
* * *
Кажется, я способен стерпеть любой человеческий изъян. Каждую скверную черту, даже если никакими кроме таких Бог не наградил человека. Все потому что я не вполне уверен в собственном праве оценивать чужие характеры, ставя им плюсы и минусы. Все потому что мне становится жутко от одной только мысли, что кто-то станет так же гнусно исследовать меня. А может дело в том, что я не хочу дотрагиваться до кого-то, ведь тогда и до меня дотронутся, а я боюсь ошибиться.
Я всегда думал, что разбираюсь в людях лучше чем многие другие, но в то же время не имел и малейшей дерзости определить их, будто термины. Мне лишь казалось, что я определяю, но сегодня я понимаю, что ни черта не видел. Ведь все мои умозаключения основывались на одежде, сигаретах, фигуре, лице, прическе, портфеле… Мог ли я подумать тогда, что можно оставаться убийцей, надевая на губы приветливую улыбку, а, проходя мимо церкви, креститься у всех на виду.
Всегда, с самого детства я торопился приписать людям добрые черты, хваля себя за гуманизм и смелость, ведь нет ничего проще, чем очернить все кругом. И тогда я становился будто самым светлым лучом среди всех других, расходившихся веером от темнеющего солнца. Но разве в этом правда? А ведь когда-то я чуть ли не клялся, что люблю ее до одури.
Теперь я понимал, что нахожу того, кто спрятан был в крошечной клетке где-то в мизинце правой ноги или мертвеющей кожи пятки. Где-то там, где я не замечал ее, не чувствовал, не знал. И чувство от этого и гадкое, и радостное. Этот кто-то начинал видеть в людях алчность и подлость, глупость и зависть. И не толстое пузо помогало распознать негодяя, а что-то, бьющееся внутри. Я стал видеть внутренности, человеческие внутренности, нисколько не боясь тошноты от вида их неприкрытой естественности и уродливости захвативших их болезней. Но теперь, глядя на себя в зеркало или оконное стекло, я начал распознавать кровоточащие язвы и в собственном нутре. И чем больше я глядел, тем лучше я видел их.
Почему я вдруг переменился? Не знаю, но только когда я не знал в себе злых чувств, кроме раздражения, то все вокруг награждались мною ясными помыслами и добрыми намерениями. Теперь же, когда внутри я чувствовал присутствие мерзавца, мне не стоило труда подумать так и о других. И я ни капли тогда не сомневался, что прав. Я видел это, потому что знал изнутри, что чувствуют они, и как тому противится душа. Пусть даже они и не замечают этого. И тот мерзавец радовался, но его душила печаль. С недавних пор он совсем обосновался в моем теле, но пришел он не сразу.
Он пришел навсегда в то утро, когда Катя, заглянув в мой компьютер и прочитав статью, вдруг со злостью улыбнулась и указала на пару ошибок. Потом проговорила будто со снисхождением, что мне следовало бы подучиться прежде чем наниматься в главную городскую газету. Я промолчал, а через пару часов она как ни в чем ни бывало предложила мне выпить чашку кофе. Лучше б она этого не делала. Я пью с ней кофе лишь для того, чтоб однажды не высказать все то, что думаю о ней. Кофе, жженый и старый, сковывает язык. Мне никогда не приходило в голову сменить кофе, потому что пью его не один, а ей, кажется, все равно. Нет-нет, ей не все равно. Она пьет его, чтоб показать, будто не боится горечи, а значит умеет работать, не страшась трудностей. Глупость, но она никогда не поймет этого. Как и того, что лишь все больше уверяет меня в собственной неумелости и неказистости мыслей, когда ищет во мне изъяны и неприкрыто указывает на них.
Я стал видеть, но не говорить. Пусть что-то переменилось, но главным осталось одно — я по-прежнему не терплю исследований собственной души, способностей или ума. Я по-прежнему боюсь, что кто-нибудь дотронется до меня, а потому трогать других не тороплюсь. Даже Ире я не сказал и слова, когда отчетливо увидел что-то странное в ее глазах. Ведь тогда она могла присмотреться и к моим.
* * *
За полчаса до конца рабочего дня я сбежал от очередных Катиных провокаций. Нет, я не дам себе раскрыться. Пусть считает меня тряпкой или вежливым лжецом, но я не пророню и единого злого слова в ее честь. Она попросту этого не поймет, а отношения навсегда испортятся. Только с каждым днем колких замечаний становится все больше. Я уже чувствую, как она садится мне на шею и даже начинает пинать по бокам. Боюсь, как бы не дошло до того, что я попрошу другое кресло. А ведь это мне очень дорого. Я не хотел бы, чтоб в нем сидел человек, ничего не знающий о том, кто обитал тут до меня. Тогда и папки, и все эти листочки не уцелели бы.
Я шел из метро, продуваемый ветром и пропущенный рядом идущими людьми. Когда я жил у себя дома, мне приходилось идти минут пять. Теперь я шел с полчаса, пока не натыкался носом на серую многоэтажку, прямо под окнами которой бессовестно расположилась стройка. Я знал, что Иры нет дома. Она должна прийти через два часа, когда отведет вечерние уроки. По пути домой она как всегда зайдет в магазин, оттуда наберет мне и спросит, чего у нас нет. Я скажу, что сахара, и тогда не придется давиться постным чаем. Дома я пью только чай. Но покупаю что-то сам очень редко. Хватит и того, что я даю деньги. Нет, я не ленив, просто магазины внушают мне страх, и я теряюсь в наименованиях и запахах. Не раз я приносил домой совсем непригодные для пищи вещи. Женщины ходят по магазинам намного лучше, чем мужчины, по крайней мере, лучше, чем я.
Я перебрался к Ире, когда наступила зима. Наш старенький дом не слишком хорошо топили, и мне хватило наглости попроситься к ней на ночлег хотя бы на недельку. С тех пор ни она, ни я не хочет, чтоб та длиннющая неделька закончилась. Здесь я чувствовал себя намного легче, чем в логове преступника, где власть захватил револьвер. Он все еще лежит там, в углу, ни разу не тронутый. Наверное, на толстой бумаге пакета вырос столь же толстый слой въедливой пыли. Иногда, засыпая, я вспоминаю о нем, и тогда воздух застревает в горле, а в груди становится тяжело и жарко. И ничто не способно прогнать этот жар, кроме другого жара, что дарит мне Ира.
Полчаса ходьбы по холоду для меня сродни пытки. Но вот долгожданная дверь подъезда замаячила в снежном ветре в ста шагах от меня. Я ускорился, чтобы быстрее ощутить теплый воздух душного подъезда и сбежать от проклятых завываний воздуха колючего и взбесившегося. Сразу сунул руку в карман и вынул ключ. У двери я увидел мужчину, переминающегося с ноги на ногу и в шапке, покрытой инеем. Когда я отворил дверь, он пристроился сзади, и только я зашел, он шмыгнул следом. Возле лифта мы оба громко топали заснеженными ботинками и отряхивали одежду. В лифте мужчина пристально посмотрел на меня, потом отвернулся и ничего не сказал. Я было выбросил его из головы, но вдруг он вышел на том же этаже, что и я. Я пропустил его вперед и премного удивился, когда он вдруг, ничуть не колеблясь, позвонил в мою дверь. Потом еще два раза.
— Кто вам нужен? — спросил я, остановившись рядом.
— Здравствуйте, — он посмотрел на меня как-то недоверчиво.
— Здравствуйте. Кто вам нужен? — сухо повторил я, и вдруг он растаял.
— Женя.
— Какая Женя? — я улыбнулся и вставил ключ в скважину, отстранив его плечом. — Может, вы этажом ошиблись?
— Нет, такого не может быть. Я точно помню. Этот этаж, и квартира 112… Вот, — он ткнул пальцем в номер на двери. — Но, возможно, Женька тут больше не живет, раз вы тут.
— Вы правы, никакой Женьки тут нет. Всего доброго! — я шагнул в коридор, и железная дверь стала медленно закрываться за моей спиной.
— До свидания! Только Женька — это он, мой друг, — он заколебался, но когда между мною и ним оставалась только крошечная щель, он вдруг проговорил скороговоркой. — Передайте Ирине, что Петрушин заходил. Я Скворцова ищу, у меня есть к нему дело. — И дверь закрылась, в замке щелкнуло, в голове вдруг перестало что-то шевелиться. И все остановилось.
* * *
Я запретил себе думать. Два часа отсутствия мыслей, два часа ожидания страшного приговора, два часа счастья, что я все еще тут. Через пару часов я могу провалиться сквозь землю, как в сказке, как в ужасной кровавой сказке, где нечему удивляться и нечему жить. Впервые я подумал, что в моей жизни есть кто-то еще, не названный и скромный, но с чутким чувством меня. Или я склонен преувеличивать собственную роль в моей же истории. В истории, которую пишу не я.
В темноте сквозь дверной проем на зеркало напротив падал искусственный желтый пласт света. Проклятый фонарь — он не оставит меня и тут, в прихожей, в дальнем углу прихожей, куда забился я, не сняв ни ботинок, ни куртки. Он не касался меня, но въедался болезненной желтизной в мое жалкое смутное отражение. Я молча смотрел на себя, но не мог разглядеть ни единой черты. И тогда мне сделалось очень страшно, словно меня нет, словно то тело, в коем я себя ощущал, чье-то чужое тело, а я забрался в него без спросу. Неудивительно, что теперь мне промозгло и холодно, и кожа совсем не держит тепла. Она не может этого делать — она не моя. И глаза, которыми я смотрю в отражение их самих, не могут узнать себя. Все верно, ведь это не они. Да и попросту их не существует. Мне только кажется, что они есть. Я выдумал все.
Я выдумал этот дом и это зеркало, сожравшее меня, без звука и голода. Я выдумал женщину, обитавшую тут подобно призраку, с которой тут же сам обрел покой. И покой этот был выдуман, он притворно скрывал трепещущие от страха нервы, а когда к горлу закономерно подкатывал крик, он нежно гладил меня по затылку и шее, впиваясь пальцами в кадык. Я не кричал тогда, но становилось мне только хуже. Я хоронился в выдуманной могиле, не зная еще, что та не мягкая постель с удобными подушками и теплым одеялом. Конечно, вот придурок, с чего тогда меня так корчило по утрам? От дикого холода, потому что в могилах всегда холод. Да и холод был моей иллюзией — так легче переносится боль. Холод сужает просветы в обескровленных сосудах, и там не слишком громко свистит ветер. Я не слышал тот свист, не мог понять, как близко сердце к обезвоживанию, сухости, муминизации. Не понимал я и того, что замедляя искусственно его бой, я отучаю все тело от жизни. Будто приспосабливая заблаговременно свои пульсирующие пока органы к полной тишине, я день за днем сдавливал их спокойствием и страхом. И те становились все тише и тише. Тогда, в конце концов, они должны умереть или, если жизнь исторгнет последний вздох, взорваться с непривычки. Но теперь ничего не происходило, ведь я выдумал все, только порой и выдумка способна стать основой реальности. И если выдумку легко изменить, то реальность — почти невозможно. Но главнее всего то, что мои иллюзия и действительность смешались будто в бетон. Я не мог в них разобраться. Быть может, я и сам был выдуман собою.
Тот человек непременно ушел. Даже если б он стоял теперь за дверью, я не приподнялся бы и не отворил ему. Я ждал бы до рассвета, когда тот уйдет, и только после этого принялся бы думать о нем, словно о призраке, нечаянно переступившем порог нашего мира. Я представил бы его в белом очертании, почти прозрачного и светлого, колеблющегося от вдоха-выдоха, и тогда мне легче было бы не верить ему. Не верить тому бреду, который он породил в моей голове одним словом, произнесенным впопыхах.
Только теперь я начинал понимать, что я не один — я стал чувствовать будто наяву дыхание своего попутчика у себя за спиной или прямо перед лицом… Попутчика жизни, попутчика судьбы. Вот только влез он в мою телегу совсем без спроса и ни разу не показал лица. Это невежливо, жутко невежливо, если ко всему прочему, он еще и позволяет себе рыться во мне грязными ручищами, по собственному усмотрению вставляя в мои руки револьвер, нажимая на крючок, печатая безумные строки… Да нет же, он постучался ко мне много раньше, когда я вдруг проснулся не один в постели, ничего не помня о незнакомке и ночи, проведенной с нею рядом. Он постучался — я открыл. А теперь пусть убирается. Кто бы он ни был.
На стене беззвучно шли часы. Я не ждал больше ничего. Когда ноги начали затекать, я вытянул их и плюхнулся на пол, только чуть-чуть опираясь о дверь плечами. Через пару минут шея заныла. Но мне это было все равно. Я больше не чувствовал привязанности к телу и менял положение лишь механически. Я мог бы и заснуть так, без всяких мыслей, потихоньку сходя с ума, если б не расслышал, как за дверью кто-то звенит ключами. В одно мгновение я очнулся — вскочил на ноги, сбросил куртку, стянул ботинки и открыл дверь.
Ира появилась передо мной вместе с пластом до боли жгучего света из-за ее спины. В руке у нее был пакет из магазина — не припомню, чтоб она звонила мне. Вероятно, еще утром она приметила, что сахар закончился, а на меня у нее никогда не было надежды. Протянув его мне, она принялась устало расстегивать пуговицы, а я, держа в руках пакет, все смотрел и смотрел в ее лицо. Нет, она настоящая. От нее пахнет морозом, щеки чуть белее обычного. Она всегда белела от холода. Я взял ее пальто, повесил в шкаф. И не проронил ни слова.
— Что-то случилось? — совсем без предчувствия проговорила она, составляя в рядок свои сапоги и мои ботинки.
— Да. Ты знаешь Евгения Скворцова?
Мне стоило только произнести его имя, как Ира тут же поплыла по стенке и неуклюже уселась в то место, где секундой раньше погибал я.
* * *
Я видел его только раз. Меньше минуты. Но не эта мимолетная встреча кажется мне неправдоподобной, и даже не страшная очевидность ее невероятности, а его полумертвое тело. Как будто дух выжат, но не вполне. Я не видел его ни раньше, ни позже. Но он все же существовал, и существовал где-то рядом. Как тогда, так и теперь.
Каждый раз, садясь в его кресло и чувствуя, что то давно расшатано предыдущим хозяином, я предаюсь этим мыслям. И если в любом другом кресле, подкрученном не на моей высоте и с разболтанными шурупами, я не усидел бы и пяти минут, то это я давно оставил в покое. В том покое, которое осталось от него. Я почти привык чуть горбить спину и вытягивать ноги. Мне не надоедали больше подлокотники, слишком низкие и почти ненужные. Меня все теперь устраивало, потому что я заставил себя устраиваться этим.
Но эти мысли не уходили. Они еще больше расплетали паутину в голове, когда по яркому экрану с вислоухим слоном я водил стрелку, держа при этом мышку, по краям которой за многие дни серым отпечаталась его рука. И моя так просто ложилась в этот отпечаток.
Папки, папки, документы… изображения с чужих сайтов, отрывки безымянных статей. Однажды я все же решился прочесть что-нибудь. Оказалось, он посредственно писал. Хуже, чем я. И это откровение вызвало во мне какую-то глупую радость, похожую на злорадство. Не знаю, как повел бы себя, если б его статьи были бы много лучше моих. Может, просто попытался бы этого не заметить.
В его статьях не было ничего, что заинтересовывает. Просто набор фраз, повествующих о реальности, которую можно увидеть и так, выглянув в окно. Ну да, там были убийства. Но какие-то обыденные, словно ничего особенного в смерти нет. А убийцы так вообще — обычные люди, делающие свое дело. Через некоторое время я вдруг подумал, что он и о своем убийстве написал бы так же. И оказался бы прав. Ведь при всей странности оно невероятно просто впихивается в течение незамысловатой жизни.
— Катя, — она медленно, словно отрываясь от интересно чтения, повернулась ко мне. — А вот этот Скворцов, он хорошо работал?
— Так себе.
— А не знаешь, ему нравилась работа?
— Ну, во всяком случае, он делал вид, что нет, — она грустно улыбнулась. — А когда его статьи не печатали, то ходил с таким лицом, будто ему сказали, что у него рак.
— Даже так?
— Конечно, я чуть преувеличиваю…
А нравится ли мне? После того, как я стал занимать его места, я не мог удержаться от сравнений. Ведь я тоже болезненно переношу отказы, но пытаюсь отделаться от такой привычки. Разница была в том, что еще ни разу Корпевский не вернул мою статью. И я отчего-то поверил в собственное предназначение. Ошибиться теперь казалось не страшным — я почувствовал привкус побед, а значит, мог себе позволить многое. Но только нравилось ли мне это? Не знаю, я просто ощущал кожей, что по-другому быть не может.
Кроме статей я обнаружил несколько игрушек. Он играл, когда не хотелось работать. Еще какую-то дурацкую книгу, с модным названием и кучей страниц. Я не стал утруждать себя чтением. Среди прочих документов я наткнулся на один с названием «Номера». Наверное, он боялся, что если потеряет мобильник, останется без связи. Я тоже особо важные телефоны предпочитаю хранить на разных носителях. Не знаю, зачем я открыл их. Что такого интересного я мог узнать?
Я люблю, когда имена и цифры выстраивают две тонкие ровные колонки. Как будто суматошные и очень разные образы людей подчиняются моим четким рамкам. У Скворцова, видимо, тоже была эта странная привязанность к упорядоченности и незаметной манипуляции. Всех знакомых он расставил по алфавиту, и неважно, что кто-то из них был давним другом, а кто-то человеком, кому, возможно, когда-нибудь случится позвонить.
Я медленно крутил колесико на мышке, почти не вникая в смысл написанного, плавно переходил от одного имени к другому, как вдруг остановился. Мозг в мгновение застопорил мысли, и я резко крутанул колесико назад. Просидев с минуту неподвижно, я сунул руку в карман, достал мобильник и, не глядя, добрался до «контактов». Знакомые, облаченные в буквы и знаки, промелькали перед глазами, и я уперся взглядом в это имя. Оно и тут и на экране одно, как и номер напротив. Ну что ж, меня уже не удивить и не подавить совпадениями.
Не размышляя и секунды, я вызвал его. Механический голос ответил, что такого номера не существует. Теперь не существует. Он не дурак, и сменил его. Наверное, давно, еще в тот день или на следующий, когда я позвонил ему и попросил забрать револьвер. Впрочем, я не огорчился. Мне ровным счетом нечего было сказать ему.
Только по дороге домой я вспомнил тот день, когда Плюха впервые переступил порог нашей тухлой конторы. Он так нарочито искал во мне товарища, что я вскоре согласился слушать его, сидеть за одним столом в обед и вместе курить на лестнице. А говорил он часто бред. Тот бред, который по молодости приходит в голову многим. Только однажды я слушал с интересом. Он поведал мне о судьбе старинного знакомого, многие годы промаявшегося от безделья и нужды, вечных переездов и неустроенности личной жизни, который теперь в тридцать с лишним нашел, наконец, пристань. Работает в газете, любим красавицей и никуда теперь не рвется. Я подумал тогда, что и мне неплохо было бы вот так, в конце концов, найтись. Я подумал, что все еще могу на это надеяться.
* * *
Лежа на спине и прикрыв болезненные глаза, я медленно плыл в надувной лодке, ядовито пахнущей резиной. Под боками неуклюже пристроились маленькие мокрые весла. Я бросил их от усталости и плыл теперь в неведении и спокойствии, кажется, целый час. Стояла пронзительная тихая жара, и прохладная вода беззвучно облизывала дно лодки. Я чувствовал ее, я отдавал ей все свои мысли. И даже с небом я не был так откровенен, как с водой.
Каждые выходные я ухожу в запой. Я пью легкий почти дикий воздух в восьмидесяти километрах от города, на старой даче, где летом собирается куча стариков с внуками и парочка таких же идиотов как я. В маленьком поселке все давно друг друга знают, но я теперь и не вспомню их имен. Я учился в универе, когда приехал сюда в первый раз. Потом думал, что навсегда забыл сюда дорожку. Сейчас торчу тут каждый свободный день, совсем один, окучиваю, полю, рыхлю. Помогаю родителям, которые кормятся с этой земли, но в этом году у них совсем мало времени. Много работы, полно хлопот с беременной сестрой. А я и рад. Мне тут тепло и тихо. Наш домик стоит на отшибе, почти возле мусорки. Но я люблю проводить тут дни, потому что недавно купил надувную лодку, и теперь каждый вечер плаваю по маленькой речке, где даже на самой глубине подростки ходят по дну. По берегам — непролазные заросли, кое-где водопой для коров и овец, крошечные пляжики, тропинки и места для ловли рыбы. Речка не чистая, но намного чище тех, что текут в черте города. Тут еще водится живность. Несколько раз мимо меня проплывали водяные крысы, не знаю их точного названия, но довольно крупные, с коричневой шерсткой. Каждую из них я провожал взглядом до берега. И смеялся от души, когда слышал детский или женский визг, а потом жуткий хохот, стоило бедным крысам проплыть мимо кого-нибудь еще.
Мне нравилось дремать посреди речушки, которая несла мою лодку без всякого спроса и согласия. Будто я сам здесь ничего не значил, а оттого не чувствовал и капли ответственности. Я плыл по течению, разглядывал облака, слушал воду… И в то же время я говорил с ней, а она только шуршала в ответ. Того мне и надо было.
Я слишком долго не мог оправиться от последнего разговора с Ирой. В темной комнате, сняв маску, обнажив душу, она говорила мне такие вещи, с которыми я не хотел соглашаться, а потому ничего не отвечал. А теперь, всякий раз, когда лодка несла меня в одинокое плавание, я вспоминал каждое ее слово и пытался понять. Я даже отвечал ей, но слышала меня только вода…
У нее случился странный роман со Скворцовым. Почти год они мучили друг друга. Она рассказывала о нем тихо, без надрыва, со смешком. Впрочем, как всегда. Только иногда ее голос словно срывался на низшие хриплые ноты. Я мог списать это на недавнюю простуду. Но не стал. В темноте я не видел ее глаз, но чувствовал, как дрожат ее колени, пальцы. Я сидел поодаль, изредка роняя невзрачные слова, или даже обрывки слов. А она их как будто не замечала и продолжала монолог. Да, это был монолог, и говорила она сама с собой. Ей просто нужен был слушатель, чтоб не сойти с ума. Она не могла тогда понять моих терзаний. Даже полоумной не придет в голову, что ее бывший любовник умер от руки теперешнего, сидящего сейчас напротив и не знающего ничего ни о нем, ни об их связи. Это странно, но так бывает.
«Я им как будто отравилась, знаешь… Помутнение в мозгах. Он мне и снился, и по утрам не давал покоя, и днем, и вечером. Со мной такого никогда не было. И пусть меня закидают камнями, если это любовь. Нет, это жуткая болезнь, как будто все тело в струпьях… страшное слово, в то же время нелепое, смешное… Ну, не знаю, такие болячки, когда засыхают и корочкой покрываются, их не терпится содрать. Тогда они вечны, хоть зеленкой мажь, хоть йодом. Можешь называть меня мазахисткой. Но ты никогда не поймешь меня, если не переживешь это чувство… а ты не переживешь его, слишком мало в тебе страсти…»
Ее будто нет совсем. Тогда она больно ударила меня — теперь я был ей немного благодарен. Что с того, если я всегда спокоен? Таков мой темперамент, и я терпеть не могу людей, которые пеняют мне на не слишком яркое проявление эмоций. Сегодня я ответил бы им, что в мире всюду должна быть гармония. И если вы излишне нервны или безумно веселы, то по природному закону где-то непременно должны родиться люди угрюмые и тихие.
Я смотрел на нее через темноту и видел, что она сдерживает дрожь. Внутри у нее все колыхалось, а она скрывала это странным смехом — неэмоциональным, как кашель. Она положила ногу на ногу, скрутила руки, пальцы, согнулась чуть ли не пополам, и взгляд ее падал все больше на пол или в сторону, лишь иногда в мою. Сейчас ей не лишней была бы рюмка, но она предпочитала сухость во рту, как будто от этого и глаза не повлажнеют. Только когда от боли не кричат и даже не стонут, а смеются, будто на зло, становится в тысячу раз страшнее. Я чувствовал, что по ее словам словно кто-то тряпкой прошелся, теперь они не грязны и сухи… Правда, мне отчего-то непременно хотелось, чтоб она разрыдалась немедленно, упала бы ко мне на руки и дрожала, дрожала, дрожала… Тогда я тоже разрыдался бы и задрожал, а она, может, и не заметила бы этого. Ведь я так же сдерживался — мне все тяжелее становилось дышать.
«Знаешь, почему я уверена, что это не любовь?.. В глубине души или в подкорке, в общем, где-то глубоко я чувствовала одно единственное желание, притом нестерпимое, о котором никогда не забудешь, навязчивое, но тихое, как будто кто-то пилочкой точит мозг… желание, чтоб он бросил меня, лучше скорее. Видимо, я чувствовала плохой конец. Эта история была глупая, и конец должен был быть плохим. Ведь я не дура, я знаю, что люди редко меняются… Но он не был негодяем, просто любовь, чужая любовь, часто делает из нормальных людей каких-то невыносимых трепателей нервов. Он не бил меня, не оскорблял, даже был нежен, но это меня раздражало больше всего… Он не держал меня за шкирку. Головой я понимала, что все это чушь, но сердце непременно хотело быть разбитым, раздавленным, уничтоженным, угнетенным… Как только он чувствовал во мне протест против нормальности отношений, он уходил, и тогда я как ненормальная днями и ночами только и делала, что смотрела на телефон и молилась одновременно, чтоб он позвонил и не звонил больше никогда, больше ни разу… чтоб я забыла его телефон, его адрес, его друзей… Но он как будто мучил меня. Через неделю, две… или даже месяц он звонил, снова говорил, что жить без меня не может, и все повторялось… С самого первого дня нашего знакомства я поняла, что не забуду этого человека всю жизнь, даже фотографии не надо. Но я поняла и другое — мы никогда не будем вместе. Потом, когда все закрутилось, я думала, кто же первый станет выкарабкиваться из воронки. Он начал высвобождаться первым. Он сильнее, он мог нас разъединить… Жаль, что его не стало. Мне как будто ногу или руку отрезали, и сердце хотели оторвать… и оторвали, если б не ты».
В ту секунду я зачем-то больно ущипнул себя под коленкой, так, чтоб Ира не заметила. Потом там образовался небольшой, но яркий синяк. Я не хотел делать себе больно, но рука сама собой вдруг сомкнулась в кулак, прихватив кусочек плоти. Стиснув зубы, я не выпускал ее по меньшей мере минуту. Через некоторое время с удивлением обнаружил, что вот уже который месяц не расслабляю челюсти. А всякий раз, ложась спать, я думал, отчего же их так сводит, и болит подбородок? Ира молчала, собиралась с мыслями. Но я знал наверняка, что сейчас она заговорит обо мне, а значит, справиться с дрожью будет невероятно сложно. И, черт возьми, я готов был одним прыжком ринуться в окно, когда она начала говорить голосом, будто из глубины тела.
«Если бы не ты, мне было бы очень плохо. Может быть, я даже попыталась бы покончить с собой. Ты этого, конечно, не мог предугадать. Одно радует — у меня ничего бы не вышло. Я слишком хочу жить. Одной или с кем-то — иногда мне просто все равно, лишь бы жить… А ты ввалился в мою жизнь так внезапно, что я чуть не поперхнулась от удивления. Тогда Женя был еще жив, но я и раньше занималась такими вещами. Мне не стыдно ни капли. Я просто выкарабкивалась, вот и все. Он тоже искал подмену, я знаю, но все это, понимаешь, безрезультатно, тщетно было… как будто стучишься головой в закрытую бронированную дверь…»
Потом она опять молчала, разглядывая пол и стены, по которым то и дело пробегал свет от фар проезжающих внизу машин. Окна мы не заклеили — от них тянуло прохладой, потому Ира натянула на пальцы рукава мягкой кофты, шмыгнула носом, выдохнула со звуком, будто у нее где-то в носоглотке приличный комок. Она, кажется, перманентно болела. Только зимой и в холодные дни осени и весны, как заверяла она. Ну и летом, если шли серые угрюмые дожди.
«Он мне приснился… Только один раз и через несколько недель после смерти. Это странно — я думала он будет сниться мне часто. Так случилось, когда умерла моя бабушка. Она приходило ко мне во сне чуть ли не год, каждую ночь, с крошечными перерывами. Я подумала тогда, что мертвые любят меня. Правда, я так думала… А Женя приснился только однажды. Он был очень горячий… Мы сидели вдвоем, рядом, в желтой темноте кинозала, в тихом гуле или даже тишине. Он сидел боком — я почти не видела его лица. Но видела руку… Я очень любила его руки, может, это и смешно… Я вообще люблю мужские руки, только, конечно, если они красивые. А у него они были красивыми, большими и смуглыми, с круглыми ногтями и теплыми, порой горячими, сухими… Я тогда взяла его за руку, так что моя рука касалась его от локтя до пальцев и говорила какую-то ерунду…»
Она прервалась. Я не выдержал и, хоть молчала она от силы минуту, сам того не ожидая, спросил: «Какую ерунду?» Через пару мгновений она заговорила, а я удивился, что произнес свой идиотский вопрос вслух.
«В этом сне мы как будто уже давно не вместе, год или больше. Будто он жив, но где-то далеко, в недоступности, но продолжает жить, а мне о его жизни ничего неизвестно… Будто мои осторожные мечты сбылись. И вот я сижу с ним рядом, наверное, по воле случая, а от него идет жар… Даже запаха нет, но, наверно, во сне невозможно почувствовать запах. Он был очень горячий, его рука — горячая… Я и теперь могу вспомнить это тепло, как будто кожа помнит. У Жени была теплая кровь. Она у всех такая, но у него особенно. Ах, да, ты спрашивал меня. Я не помню точно, что я говорила, но смысл был таким. Я давала ему выбор: я сказала, что если он все еще хочет быть со мной, то пусть выйдет вслед, когда выйду я… И я вышла. Я должна была идти, не оборачиваясь и не останавливаясь, мы так договорились. Но я остановилась в том месте, где коридор кинотеатра заворачивал в сторону… Я смотрела на дверь зала, оттуда изредка выходили люди, но его не было… Так сон и закончился. Потом мне снилась какая-то чушь».
Я встал и подошел к ней. Словно гора я возвышался над ее скомканным в темноте силуэтом. Она забилась почти в угол, скрутив руки и ноги, скрючившись, удерживая дрожь. Но теперь это плохо у нее получалось. Я не знал, как поступить. Она и не шевельнулась, когда я оказался совсем близко. Только посмотрела в лицо, не разглядев глаз, и снова уставилась в сторону, тяжело вздохнув. В эту секунду мне захотелось растормошить ее, схватить за плечи и тряхануть пару раз, чтоб они расслабились, и она как всегда вытянула бы ноги и свесила их с подлокотника кресла, устроившись будто выросший ребенок в колыбели. Я смотрел на нее и не смел разрушить ее сжатый кокон. Стоял перед ней, нелепо выпрямившись и заслонив весь тот скудный свет, что сочился в окно. Простояв так с минуту в смешной окаменелой позе, я вдруг не выдержал и резко дернул ее за руку к себе. Она всколыхнулась как тряпичная кукла и, не издав ни звука, снова бухнулась в кресло. Тогда я опять подхватил ее, вцепился мертвой хваткой в талию и почувствовал, как она легонько взялась за мое плечо, потом уткнулась в него носом, а потом уж повисла всем телом, так что мне не нужно было держать ее. Я осторожно повернулся и сел в кресло, а она все не отрывалась от моего плеча. Не хотела встречаться глазами. Я так же этого предпочел избежать. Прошло некоторое время, прежде чем она снова начала говорить, только я не хотел больше слушать. А она говорила шепотом, мягко положив подбородок мне на плечо, и я чувствовал, как горячо ее дыхание. Я слышал, как гулко ее сердце бьет грудь изнутри, как трепетно дрожит ее рука. Она видела меня в профиль, наверное, все это напоминало ей сон. И я тоже стал погружаться в какую-то темную, теплую и уютную иллюзию, где мне не нужно было раскаиваться. Где я не отвечал за себя.
«Раньше все было не так… странно, жить и чувствовать, что рядом с тобою будто кого-то не хватает, будто ты потеряла кого-то и не нашла. Именно потеряла, может, в прошлой жизни… Так вот, когда ты всем телом грохнулся рядом со мной в постель, пахнущий перегаром, когда ты загреб меня рукой под мышку и вдруг захрапел, я почувствовала себе сумасшедшей. Потому что мне показалось, что я тебя нашла. Мне хотелось прижаться к тебе, потрогать твою кожу — совсем осторожно, чтоб не разбудить, я несколько раз гладила тебя по щеке, потом по шее, по плечу… Я чувствовала себя крошечной, мокрой от слез, напрасных, вымученных слез, безумной женщиной, которой только ты и нужен, и ты рядом, ты никуда не денешься… Да, от тебя дурно пахло, ты противно храпел и даже пару раз пнул меня во сне… мне смешно вспомнить, но я забыла тогда о Жене. Я всегда его вспоминала, а тогда забыла, или лучше сказать, забыла вспомнить… И когда я осознала это, я была счастлива, потому и не рассказывала о нем… То, что ты работаешь в той же газете, могло бы прикончить меня, но он теперь мертв. Не знаю, можно ли мертвых любить больше живых, я знаю только, что ты меня спас. Вот почему я ничего не сказала. Я думала, он оставил меня… Я все еще в это верю…»
Она говорила долго, и со временем ее голос терял сухость, становился влажным, потом мокрым. Я знал, чем все это закончится. Мои руки нежнее обнимали ее, мне все больше хотелось защитить ее, но от кого? От самого себя. Правда, она говорила, что рядом со мной спокойна. Я чувствовал то же самое. И хоть в начале разговора из меня как ретивые птицы рвались слова о собственном ничтожестве, о том, что это я тот самый мерзавец, который лишил ее мужчины, бесчестно и коварно нацепив на собственное безумное лицо его маску, теперь я думал, что мое признание вряд ли пойдет ей на пользу. Я знал, что она любит меня. Я знал, что ее люблю я. Еще я знал, что после той нежности, к которой мы постепенно приближались, я скроюсь во тьме. И она никогда не увидит моих раскаяний и боли.
* * *
Я убил человека. Но я не знал, что то был человек. Я только понимал это. Не видя ни разу его жеста, не слыша слов, я заключил, что он был человеком, разглядев в недвижимом немом туловище дыхание уходящей жизни. Я решил, что тот, кто заставил ее исчезнуть, я. Я — убийца. А убийца не смеет любить. Любовь рождает. Если плюс и минус притянуть усилием воли и воображения, перемешать добро со злом, черное с белым, можно сойти с ума от серости и смрада. Но что, если это уже произошло?
Только со слов других людей я знал о том, что он существовал. И мне казалось: он продукт иной эпохи. Его жизнь протекла где-то в другой реке, где-то по ту сторону планеты, где-то под землей или над небом, где-то не тут… Но почему, когда я убил его, он вдруг схватил меня за грудки, затряс со страшной силой и сбросил в свою реку, перекинул на свою сторону, зарыл под землю или зашвырнул за небо? Почему я вдруг стал чувствовать его мертвым, будто тот живой, если до его смерти я не знал о его жизни? Почему он так правдоподобно и виртуозно влезает в мою жизнь? Мстит за то, что я влез в его смерть? То был экспромт, а месть редко бывает такой. Неужели и мертвые способны что-то творить? Верно, они знают больше нас. Поэтому мне стоит только подождать своего часа, чтобы открыть глаза, когда я их закрою.
Я во всем теперь сомневался… в любви, в смерти, в жизни. В чужой и в своей. В каждом слове, в каждом взгляде, даже в существовании всего. Я не удивился бы, если б кто-то рассказал мне, что все мы призраки и живем в вакууме посреди черной дыры, где нет ничего, кроме фантазий. И фантазии эти не наши, не мои, не их. Они даже не ничейные. Они такие, что их тоже нет. От таких мыслей мне становилось и страшно, и спокойно. Если ничего нет, так нет и страданий. Значит все пустое, и делать можно, что захочешь. Главное, что мне чего-то хотелось, но чего? Я давно перестал думать на этот счет, словно наказывая себя за один случайный спуск курка. Словно лишая себя жизни за то, что однажды позволил себе наградить кого-то смертью. Я бросил все, словно от этого моей странной жертве лучше бы жилось. Я все сложил на алтарь — я отдал ему свою жизнь… Но нет, я не мог так обманываться. Ведь он мертв, и все в моем распоряжении.
Револьвер я конечно выбросил. В какую-то помойную кучу недалеко от города. Я долго стоял и смотрел на него, опустив руки и голову, приспустив ниже обычного веки, не закурив и не имея малейшей мысли в голове. Я чувствовал только, как в груди раздувается жар. Потом я бросил квартиру. Почти год я кочевал от одного знакомого к другому, каждый раз рассказывая сказки о том, что в моей квартире потоп, ремонт или приехали родители… Затем мне осточертела газета вместе с Корпевским, Катей, другими учеными крысами и пожирателями нервов. Как ни старался я сохранить место Скворцова, у меня ничего не вышло. Однажды я пришел на работу и увидел в его кресле сисадмина. Вирус сожрал все его папочки, потом уборщица содрала со шкафа все его заметочки, и даже обкусанные карандаши полетели в ведро. Уходя, я выключил свет, и подумал, что у меня ничего не получилось сохранить. Ни одного следа, ни одной строчки. Там, на небе, он, верно, жутко огорчился. Но он должен был видеть, что я старался.
Время летело мимо меня пулей, а я словно вкопал по колени ноги и стоял теперь, на все беспрестанно озираясь и хлопая непонимающими глазами. Все проходило, ничуть меня не задевая, но двигаться было нужно, ведь колесо не держит долго равновесия. Впереди я ничего не искал — позади толпились несбывшиеся надежды. Однажды вечером, когда в кармане оставалось совсем немного денег, я купил билет на поезд в маленький городок, где как-то раз застрял на сутки. Помню тогда, купив большой жирный беляш и открыв книгу неизвестного автора, в мягкой обложке и на французском языке, я, не понимая ровно половину и давясь безвкусным мясом, вдруг расслышал свой голос, шепчущий внутри. И мне приятно было его слушать. Теперь я сидел в душном зале городского вокзала, ожидая тот поезд, что умчал бы меня от нынешнего к будущему. От искусственного и фантазийного к истинному и правдивому. Я нелепо на это надеялся.
Зал был полон людьми. Раньше я любил наблюдать за ними — теперь не замечал их лиц и тел, словно они порождение ветра. Огромные окна во всю стену пропускали слишком мало света. Голоса, крики, бормотания, шепот завязались в один слаженный хор, и я воспринимал их как единое целое. Металлические белые кресла стояли странными рядами по центру, по бокам, спереди и сзади, так что люди, сидящие на них, были похожи на беженцев, спасающих свои жалкие жизни на старом пробитом корабле. Я тоже сидел среди них, среди сумок и баулов, шуршащих пакетов и ползающих всюду детей. Всем этим людям куда-то нужно было, а мне казалось, что я смог просидеть тут хоть всю жизнь. Они все будто отгородились от меня прозрачной, но прочной стеной, но я не стучал в нее, не бился ногами, головой… Я просто смотрел на них и думал, как они близки и далеки. Как я их не понимаю, как мне на них плевать. Да, я словно не в той реке. Бурный поток их реки мне неведом. Мои тихие волны зеленоватой воды теплее и тише, так, что смерть может оказаться почти незаметной, а потому безболезненной. Вот только кто-то говорит, что боль есть признак жизни. Не значит ли это, что можно жить и быть мертвым одновременно? Не знаю, только я все же носил в себе боль, крошечную, молчаливую, безобидную. Боль непонимания. Боль незнания. Боль пустоты. Будто я напрасно передвигаю ногами — я никуда не двигаюсь, хотя мог бы сделать и шаг, и два.
Мой поезд запаздывал. По-прежнему перед глазами я видел смазанную серую стену, но вдруг, среди призраков и иллюзий, я увидел лицо. Это было лицо младенца. Он смотрел на меня внимательными серьезными глазами. Огромными глазами — у детей часто глаза непропорциональны лицам. Он держался маленькими ручками за плечо мамы, а та, слегка покачиваясь, стояла ко мне спиной. В руке у него звенела погремушка — его, беднягу, пытались успокоить в этом гаме. Но он и не думал закрывать глаз, он таращился на меня, словно разглядел инопланетянина среди надоевших постных рож. То сдвинув белесые бровки, то расширив глаза он наблюдал за мной, как за животным. Тогда мне стало невероятно смешно. Я улыбнулся — он улыбнулся мне в ответ и залихватски крикнул тоненьким голосочком. Он был таким крошечным и хрупким, он мало что знал, мало понимал, но я не воспринимал его, как нечто предполагающее длинную жизнь, взросление и высокий рост… В общем, я не видел в нем заготовку для человека. Мы жили с ним в одно время, и это время ставило нас на одну планку. Мы одинаковы. В этом времени и в этом пространстве мы имеем одну судьбу, быть может, только на мгновение, но все же мы соприкоснулись.
Малыш принялся корчить странные гримасы. Мне не терпелось ему ответить, но всегда, когда дети обращали на меня активное внимание, мне почему-то становилось неловко и боязно показаться дураком. Не перед взрослыми, а перед ними. Будто они непревзойденные гении в искусстве валяния дурака, и куда уж мне с моими шуточками и рожами, которые рано или поздно примут социальный, грубый или пошлый оттенок. Мой мозг давно отравлен жизнью. Потому я просто смотрел на него, улыбался и моргал, когда тот тянулся ко мне ручонками и хохотал без всяких мыслей о насущном. Я бы так и просидел, безмятежно и тихо, если б он, не взвизгнув в очередной раз и не всплеснув руками, не уронил бы погремушку на пол. Я тут же подскочил с места и поднял ее. Женщина, да этого стоящая ко мне спиной, резко обернулась, и мы встретились. Я сразу узнал ее, но не отпрянул, не накинулся с поцелуями, не произнес ни слова, а остался стоять как идиот с погремушкой в руке и чувствовать прикосновение крошечной ладошки на предплечье.
Господи, сколько времени прошло. Она изменилась, но чуть-чуть. Так, что я не мог понять, где именно произошли эти изменения. В лице, осанке… После той ночи откровений я видел ее всего пару раз и только из окна редакции. Она искала меня, а я прятался. Словно трусливая кошка, нагадившая на диван. Как она должна ненавидеть меня теперь! Почему она не даст мне по роже? Почему не отвернется? Я всматривался в ее глаза — нет, она не питает злых чувств. Но я не смог различить и других. Не видно было ни любви, ни нежности, ни страха, ни радости. Она смотрела на меня так, как будто пять минут назад я отошел за сигаретами. Мы простояли молча и почти недвижимо несколько минут. Мне хотелось, чтоб она прильнула к моему плечу, хотя бы на мгновение. Но она просто смотрела на меня, пытаясь, быть может, разобраться и в моих чувствах. Потом я не выдержал и отвел взгляд в сторону. Не знаю, куда глядела она, когда произнесла:
— Это не твой ребенок.
Я посмотрел на малыша. У него были серые мокрые глаза. Он все еще не спускал с меня взгляда.
— Знаю, — проговорил я, улыбнувшись и вызвав радостный визг. — Это Скворцов.
В тот миг я еще ничего не чувствовал. Только понял, что ехать теперь никуда не нужно.
© 2008, 2009