Просматривая теперь свои записи, я вижу, откуда взялась идея, которая в итоге меня сгубила, и как Одалия собственноручно посадила крошечное, невинное с виду семя. Первым предвестием были те опечатки, о которых я уже упоминала. Она сажала их постоянно, и теперь я вижу, что это было хитроумным испытанием: Одалия проверяла, насколько внимательно я вычитываю, а главное – как поступлю: нажалуюсь начальству, исправлю все сама или сделаю вид, будто ничего не заметила. Разумеется, чем более мы сближались, тем охотнее я оставляла все как есть.
Поначалу это накапливалось медленно, однако со временем появились уже и перефразировки. Их тоже еще можно было бы счесть результатом небрежности, но уж никак не оправдать бессознательным, механическим движением пальцев, сломанной машинкой, застревающими клавишами. У Одалии появилась престранная привычка… не знаю, как точнее выразиться… я бы сказала, она не печатала, а переводила. И чем она при этом руководствовалась, я не понимала. Но, если сопоставить два протокола допроса, выходило, что в рукописи лейтенанта-детектива на первый план выходят одни детали, а у Одалии – почему-то другие. И даже в камере для допросов, работая рядом с ней, я отмечала расхождение между словами подозреваемого, как они прозвучали изустно, и тем, что Одалия печатала на стенотипе.
В ту пору я не знала, как это истолковать, однако мы с Одалией хорошо ладили (не говоря уж о том, что, переехав к ней, я связала с ней свою участь), а потому я промедлила и не подняла шум из-за странных поправок, которые все чаще попадались в ее протоколах. Обычно это касалось второстепенных деталей, в целом все было вполне точно, – я и не правила. Какая разница, спрашивала я себя, главное ведь, чтобы в тюрьму попали те, кто это заслужил. И мне не приходило в голову, что кто-нибудь может всерьез пострадать. Мой здешний врач усмехается, когда я это говорю, но ведь я и правда так думала. («Полно, вы вовсе не из наивных», – говорит он мне.) Разумеется, думала я так, пока не увидела, что, слегка подправляя истину, мы в итоге заметно от нее отдаляемся, тем более что Одалия отклонялась в одну сторону, а я в другую.
Но это все потом.
А пока что пришел и миновал самый короткий и темный день зимы, но мы почти и не заметили: мы с Одалией проводили вечера в ярком жизнерадостном интерьере белого, глазурного, словно свадебный торт, апартамента. Валялись в гостиной на изумрудной плюшевой лужайке паласа, листали свежие журналы мод (Одалия выписывала даже все парижские журналы, и, конечно, из нас двоих только она читала по-французски, но я с удовольствием смотрела картинки). Порой в приступе дружелюбия Одалия устраивала что-то вроде гипнотического сеанса: полировала мне ногти или, сидя перед камином, бесконечно расчесывала мои длинные волосы (она уверяла, будто сожалеет, что остриглась, но судя по тому, как часто она ходила в салон подкорачивать свою модную прическу, не очень-то ее это печалило). Я будто и сейчас слышу, как потрескивают в камине дрова, щелкая невпопад, точно ломающиеся кости. Задним числом я понимаю, что слишком комфортно устроилась: мы жили, как две избалованные, расточительные девицы. На полную мощность включали отопление и расхаживали по номеру в одних комбинациях. Мы ели крошечные французские пирожные, столь изящно украшенные шоколадным кремом и золотой фольгой, что сердце чуть ли не разрывалось при виде опустошения, которому мы подвергали эту красоту первым же укусом. (Помнится, я как-то подумала о Хелен и ее грошовых леденцах, и на миг мне захотелось пригласить ее к нашему пиру.) Помимо всего прочего в ту зиму я обнаружила, что, если хватает денег, современное отопление позволяет в любой сезон наслаждаться летним зноем. Одалия и я жили в круглогодичной жаре.
Два-три раза в неделю мы наведывались в подпольную пивную или на какую-нибудь частную, но от того не менее оживленную вечеринку. Легким шагом скользили по утрамбованному снегу, кутаясь в меховые шубы, подняв воротники, и волосы наши были жестки и непослушны, наэлектризованные зимним холодом. Одалия цепляла на мочки ушей и себе, и мне серьги с висюльками-бриллиантами – нам «подобает затмить своим сиянием снег», тоном истинной соблазнительницы заявляла она. Эти сверкающие сосульки свисали так низко, что задевали пушистый край поднятого воротника. А когда мы добирались до цели, все происходило по уже заведенному обычаю: Одалия таскала меня по комнате, представляя знакомым таким тоном, словно раздобыла и привела меня в припадке веселого озорства, – как девица, которая напоказ танцует в обнимку с метлой. Зато, счастлива доложить, я никогда больше не потребляла столько алкоголя, как в первую ночь.
И почему-то изумление, пережитое при первом посещении подпольного бара, так и не улеглось. Всякий раз, когда Одалия подводила меня к неприглядной витрине или к сомнительной закусочной и открывалась дверь в подвал или иначе замаскированный ход, а за ним – очередная пышная, праздничная компания, любопытство и удивление возвращались с прежней силой. И вот же странность: никак не получалось разобраться, одно это было заведение или разные. Люди там встречались более или менее одни и те же, но место, конечно, порой менялось. И всегда присутствовал Гиб – торчал посреди общего веселья, стоически сцепив квадратные челюсти. Я догадывалась, что он тут хозяин. Ну или управляющий. Постепенно между нами сложилось своего рода угрюмое взаимопонимание – насколько возможно взаимопонимание с человеком, который видит в тебе постоянного соперника.
Гиб явно вбил себе в голову неверное представление обо мне и Одалии, – впрочем, трудно сказать, какое представление было бы верным; так или иначе, он думал о нас примерно то же, что Дотти болтала насчет моих чувств к Адели. Другими словами, у Гиба сложилось неверное представление обо мне. Признаю, что в моей жизни существовала определенного рода пустота, а дружба с этими женщинами скрашивала одиночество. Новомодные последователи Фрейда скажут, пожалуй, что я сделалась несколько зависимой от других по вине моей матери, которая бросила меня лишь из ненависти к супругу. Они даже разглядят нечто противоестественное в моем стремлении к близости сперва с Аделью, а затем с Одалией. Но мне плевать на извращенные диагнозы грязных умов. Ничто не доставляло мне такого наслаждения, как наблюдать за Одалией. И да, я была не против, когда она расчесывала мне волосы или чертила пальцем кружочки у меня на ладони. И не против ее манеры облизывать губы и подаваться ко мне, едва я заговаривала (как будто я вот-вот скажу нечто гениальное, только сама еще об этом не подозреваю). И я откровенно сознаюсь, мне хотелось все время держать Одалию в поле зрения. А кому бы не хотелось? Можно сказать, то был побочный эффект ее красоты. Впрочем, слова «красота» недостаточно: то был побочный эффект необычайно живой красоты. Кипучая энергия Одалии – сама по себе поразительное явление. Не раз я ловила взгляд Гиба, который неотступно краешком глаза наблюдал за ней, примечал, с кем она общается «на водопое», – тоже зоркий сокол, тоже мастер подглядывать. Наверняка вы сто раз слышали присказку: противнее всего люди, с которыми у нас много общего.
Гиб совершенно Одалии не подходил – уж это, полагаю, любому было ясно с первого взгляда. Нелепая пара: Одалия царственна, а Гиб изворотлив – как еще назовешь? Я не видела между ними ничего общего, кроме этих подпольных пивных, и то я думала, что для Гиба это работа, а Одалия ищет там лишь развлечения. На богемных собраниях для избранных я Гиба никак не могла себе представить: вряд ли он стал бы пространно обсуждать искусство и поэзию. Где вообще эти двое ухитрились познакомиться? Да уж, пара, мягко говоря, странная, и я была уверена, что скоро мы расстанемся с Гибом – это лишь вопрос времени. Но спустя несколько недель после переезда я начала понимать, что Гиб давно уже занял место в жизни Одалии и никуда уходить не собирается.
Постепенно мы с ним приучились терпеть друг друга – так некоторые люди постепенно приучают себя к яду. Под конец моего первого месяца в апартаментах мы приноровились вежливо беседовать, как на остановке в ожидании трамвая. Под конец второго месяца я смирилась с тем, что я, новая жилица, заведомо проигрываю Гибу. Ему-то не приходилось спрашивать, в каком ящике взять полотенце для душа, и коридорные были с ним знакомы и обращались по имени (мне же неизменно доставалось только вежливое, но безликое «мисс»). Пришлось мириться со всем этим, а заодно и с тем, что в иные вечера я допоздна прислушивалась, когда же дверь нашего номера захлопнется, выпуская Гиба, однако ждала тщетно, а наутро он угрюмо прихлебывал горячий кофе из белой фарфоровой чашечки (у Одалии имелся целый сервиз) за нашим кухонным столом. И как обо всем прочем, что мне не по нутру, так и о тех неприличных делах, что творились ночью, я старалась не думать и внешне всегда соблюдала пристойную любезность.
В одно такое утро Гиб надумал поделиться со мной сведениями о прошлом Одалии. По крайней мере, одной из версий ее прошлого. Из столовой на довольно просторный балкон, огибавший угол отеля, вело двустворчатое французское окно. В то утро Гиб мелкими глотками пил кофе и обозревал большие комковатые сугробы, которые таяли на балконе, превращаясь в хлюпкую грязь.
– Надо бы застеклить, – нахмурившись, сказал он. – Зимой пропадает зря, а могли бы устроить отличный солярий.
– А отец Одалии не будет против? – уточнила я, отскребывая над раковиной черную гарь с только что поджаренного тоста. («Тост новобрачной», – шутили монахини всякий раз, когда у меня подгорал хлеб на кухне в приюте. И я тогда думала: какой странный оборот речи для женщин, понятия не имеющих о тайнах брачной жизни.)
Гибс резко выпрямился и удивленно вскинул голову:
– Отец Одалии?
– Ну да, – сказала я, поставив тарелку с тостами, и сама с облегчением опустилась на стул. Сколько их ни скреби – а я скребла на совесть, – все равно оставались мелкие черные пятнышки. – Это ведь он платит за апартаменты? Нельзя же затевать ремонт без его согласия.
Гиб склонил голову набок, внимательно оглядел меня одним глазом, как попугай, изучающий незнакомца. Странное выражение проступило на его лице: недоверие пополам с сарказмом.
– А! Так она теперь называет его отцом? – сказал он. – Как интересно. Я-то привык, что он дядя.
И он раскрыл газету и уткнулся в нее.
Я заморгала.
– О чем ты? – пробормотала я сквозь разделившую нас бумажную преграду. – То есть отец Одалии, он не… не… – Я подыскивала верные слова, и все никак – слишком уж неожиданный поворот событий. – Он не ее отец?
Гиб слегка опустил газету и всмотрелся в мое лицо. Уж не знаю, что он там увидел, но вскоре, вероятно, постиг бездну моего неведения и догадался, что понадобятся пространные объяснения. Тяжко вздохнув, он взял тост, повертел его, рассмотрел, нахмурился пуще прежнего и снова отложил тост на тарелку.
– Если слово «отец» ты употребляешь в строго генеалогическом смысле, то… нет. Человек, который платит за эти апартаменты, Одалии не отец. – Гиб примолк, оценивающе оглядел меня, словно прикидывая, стоит ли продолжать. – Разумеется, – добавил он, решившись, – небезосновательно именовать его папочкой Одалии.
Слово «папочка» он сопроводил презрительным фырканьем. Сквозь стекло французского окна проник прохладный луч весеннего солнца и коснулся щеки Гиба. На скверно выбритой коже проступили многочисленные оспины. Как ни странно, Гиба этот дефект даже украшал, как шрам на лбу придавал значимость чертам лейтенанта-детектива. Гиб снова глянул на меня и задумчиво потер подбородок.
– Я и думать не думал… – начал он, но осекся. Газета, парившая перед ним в воздухе, просела, и наконец, вздохнув, он двумя быстрыми поворотами запястья сложил ее в аккуратный прямоугольник. – Хмм… Запутал я тебя, – сказал он. – Зря она все скрывает.
Затем он прочистил глотку и в своей обычной манере – сквозь стиснутые зубы – изложил историю «дядюшки» Одалии. Едва он заговорил, прежний образ Одалии стал таять быстрее сугробов на балконе, и тут же в моей фантазии сложился иной образ.
Историю я изложу в пересказе, поскольку не уверена, что смогу воспроизвести рассказ Гиба слово в слово. За то время, что я здесь лечусь, я много раз повторяла эту историю своему врачу, и теперь кажется, будто она всегда принадлежала мне, будто изначально я же ее и рассказала.
По версии Гиба, модно причесанная и чирикающая по-французски девица, которую я привыкла называть Одалией Лазар, была урожденной Одалией Мэй Бьюфорд, и уродилась она в семействе аптекаря под Чикаго. Аптека, точнее, лавка со всякой всячиной принадлежала ее отцу, и Одалия с юных лет трудилась за кассой, поскольку умела быстро считать в уме и при этом поспевала бросать на покупателей любопытные и лукавые взоры из-под своих неправдоподобно длинных темных ресниц. Затем у семьи настали трудные времена, отца Одалии хватил удар, и он умер, а мать – жилистая тонкогубая особа по имени Кора-Сью – заглянула в бутылку, да так и не разглядела там дна. Одалия, в ту пору едва ли десятилетняя, отважной, хотя наивной рукой пыталась сводить дебет с кредитом, но если торговля и давала какую-то прибыль, все деньги быстро и без остатка пропивала Кора-Сью, все глубже и глубже проваливаясь в то состояние, которое мой врач здесь, в учреждении, назвал бы меланхолией. В конечном итоге банк отобрал у Одалии и ее матери аптеку, усугубившаяся нищета погнала их из пригорода в сам Чикаго, где Кора-Сью быстро убедилась, что профессиональными навыками она не богата, а потому сделалась «профессионалкой» особого рода.
Заведение, куда она устроилась, разумеется, не пользовалось доброй репутацией, но все же считалось весьма «традиционным». Иными словами, то был бордель по образцу прежних салунов, и большинство дам, если не развлекали клиента, проводили часы досуга в гостиной, будто настоящие дамы, дожидаясь, чтобы их навестили и за ними поухаживали. «Дамы», конечно, были самого грубого пошиба – опять же со слов Гиба, развлекались они главным образом пошлыми анекдотами и карточной игрой. Но, хотя они пускали в ход матросский жаргон и предавались азарту, все же это была «гостиная», и порой даже появлялся некий Лайонел, студент музыкального училища, желавший попрактиковаться, и садился за пианино, играл, то громко барабаня, то выдавая нежные трели, все подряд, от последнего популярного хита до легких и милых сонат Бетховена, придавая тем самым обстановке характер душевного и вместе с тем достойного, изысканного веселья.
Владелица сего заведения, рыжая визгливая мадам по имени Аннабель (по слухам, прежде она звалась Джейн, но из-за неприятностей с законом переменила имя), не брала на работу сотрудниц с детьми, но когда юная Одалия приветствовала ее резвым реверансом, да еще и подмигнула, Аннабель немедля сообразила, что маленькую кокетку можно отправить в гостиную: пусть развлекает посетителей, подавая им напитки.
Так они обе, старшая Бьюфорд и младшая, устроились на работу, и некоторое время им даже удавалось добывать чуть больше денег, чем Кора-Сью пропивала, едва получив. Она отрабатывала свои доллары на верхнем этаже, а тем временем на первом мужчины разбирали с серебряного подноса лимонад и виски и совали в липкую ладошку Одалии то цент, а то и пятак, слегка сжимая ее тонкие пальчики. Эта часть повествования – о том, как маленькая Одалия умела покорить посетителей, – нисколько не удивила меня. Прирожденная актриса могла и сплясать, если рассчитывала кого-то этим развлечь, а к тому же под руководством Лайонела выучилась наигрывать кое-какие мелодии. Мужчинам нравилась ее бойкость, зачастую кто-нибудь, усаживаясь за карточный стол, пристраивал ее к себе на колени и от души веселился, глядя, как она играет в покер. Слушая все эти подробности, я вот о чем подумала: та пора послужила для Одалии чем-то вроде школы или университета, ибо именно там, в борделе, она осознала и отточила свою способность манипулировать людьми, в особенности мужчинами.
Был там один habitué (Одалия, по словам Гиба, предпочитала именно этот французский термин, означающий, как мне объяснили, завсегдатая), который проникся к Одалии особым интересом. Этот джентльмен, мистер Иштван Цако, средних лет щеголеватый венгр, был ростом невелик, зато с бездонными карманами и с непомерной страстью, скажем так, к цивилизованным формам извращения. Вскоре после того как Бьюфорды поселились у Аннабель и приступили к исполнению своих обязанностей, Цако практически перестал наведываться на второй этаж борделя, довольствуясь созерцанием своей маленькой музы, которая пела, танцевала и порой соглашалась вспорхнуть к нему на колени. Поначалу Аннабель ничего не имела против: Цако просиживал в гостиной часами и в обществе Одалии тратил на напитки никак не меньше, чем причиталось бы за приватные услуги зрелой обитательницы борделя. Но вскоре, когда обнаружилось, что Цако передает Одалии деньги из рук в руки, и притом немалую сумму – не звенящие монетки, но шелестящие купюры, – Аннабель взбеленилась и потребовала комиссионные. Иначе, кремнисто сверкая глазами, намекнула она, полиция непременно заинтересуется тягой мистера венгра к неоперившимся цыпочкам.
А далее случилось… не то чтобы похищение, ведь когда мистер Цако, спасаясь от угрозы полицейского расследования, надумал отплыть во Францию, Одалия сама собрала вещички и поехала с ним добровольно. Если она и почувствовала минутное сожаление, бросая беспомощную, пропитанную алкоголем мать на произвол судьбы, эти мысли тут же рассеялись с дымом дорогих сигарет, стоило Цако доставить свою добычу в Париж. Цако прежде жил в Париже годами и с наслаждением чаровал свою инженю и видом, и шумом столицы. Вместе они посещали музеи, концерты, светские салоны, уличные кафе. В ту пору и сложился миф об их родственных отношениях. Посторонним Цако предоставлял думать, будто девочка приходится ему дочерью, а старым знакомым сообщал, что это племянница, вернее, дальняя родня, оставленная на его попечение американскими кузенами по причинам, которые (тут он, я так понимаю, намекал тонко и почти без слов) были слишком печальны, чтобы в них углубляться.
Так отроческие годы Одалии прошли в Париже; значительное состояние Цако позволяло им жить в безделье и роскоши. По словам Гиба, Одалия считала Цако венгерским аристократом, и, судя по тому, что мне довелось читать об аристократах, отсюда проистекала отчасти и его извращенность. Одалия даже ходила в школу, в чепчике с ленточками, в плиссированном синем платье с накрахмаленным «матросским» воротником и в темных гольфиках – настоящая маленькая француженка (эту форму, заметим, Цако порой просил ее надевать и дома). В итоге Одалия превратилась в идеальную юную леди со множеством талантов: свободно беседовала по-французски и по-английски, разумеется, тоже, приобрела некоторые познания в венгерском языке – впрочем, от него, надо полагать, в светском обществе не было особого проку. Она продолжила занятия музыкой, начатые под руководством Лайонела, и хотя в этой области особыми задатками не обладала, но уж сыграть какую-нибудь задорную мелодию всегда могла.
В пору своего раннего детства в предместьях Чикаго Одалия считалась озорницей и даже после французской «отделки» сохранила спортивную подвижность, природную свою небрежную, слегка развинченную грацию. Цако часто возил ее летом на юг, и там она блестяще играла в теннис и гольф, и постояльцы отелей восхищенно ахали, когда она заплывала дальше всех по золотистой ряби к лазурному горизонту Средиземноморья, а Цако горделиво и собственнически взирал на нее из шезлонга, и металлическая стружка седых волос тускло поблескивала на его груди под солнцем Ривьеры.
То были – прокомментировал Гиб, дойдя в повествовании до этой поры, – самые счастливые дни в жизни венгра. Вероятно, он даже сумел убедить себя, что Одалия никогда не вырастет, что война, которая как раз началась в Европе, их не затронет. Только после гибели «Лузитании» они наконец сочли, что пора отгородиться от опасных событий, лучше всего – океаном. Со страхом и трепетом они свершили обратный путь через Атлантику и прибыли в Нью-Йорк, кипевший политическими страстями по случаю Великой войны. Ораторы взбирались на ящики из-под мыла или иных товаров и громыхали о Теодоре Рузвельте и Вудро Вильсоне, однако Цако с Одалией, миновав весь этот шум и гам, поднялись на лифте в укромное укрытие апартаментов, которые Цако арендовал на Парк-авеню.
Но здесь им недолго суждено было пребывать в покое. С началом войны оживилась деятельность «Черной руки», великие замки Венгрии начали рушиться. Аристократы давно пережили свой звездный час и отчасти утратили популярность. Покуда монархисты боролись с анархистами, личный банкир Цако сообразил, что сам-то он капиталист, и повел себя соответственно: Цако слал ему каблограмму за каблограммой, уже в самых отчаянных выражениях, но через три недели такой односторонней переписки стало ясно, что банкир хорошо запрятался и вновь не появится. О, горестно восклицал Цако еще много дней после того, как сделал это открытие, надо было предвидеть, надо было вверить свое состояние американцам, а лучше – швейцарцам!
Насчет того, подумывала ли Одалия в ту пору оставить Цако, ясности нет, однако ныне, зная ее получше, я считаю весьма вероятным, что такая мысль ее посещала. Но пока что эти помыслы она таила. Возможно, сказалось и чувство вины за то, что она покинула мать и не разделила с ней злосчастную судьбу, – так или иначе, Одалия осталась с Цако и убедила его, что жить надо экономно (подобного опыта он не имел и нуждался в наставлении, хотя мне трудно поверить, чтобы Одалия оказалась экспертом по части бережливости). Они урезали расходы, а остаток состояния венгр обратил в облигации «Займа свободы».
Когда война закончилась и вступил в силу акт Волстеда, Одалия увидела шанс обогатиться и предложила Цако сделать определенные инвестиции. К тому времени все приметы детства остались далеко в прошлом Одалии, и ее отношения с Цако существенно изменились: чем старше она становилась, тем реже Цако наведывался к ней в постель, однако тем более проникался уважением к ее финансовой сметке. Впервые Одалия зажила самостоятельно. Допускаю, что Цако пошел на это, дабы обезопасить себя. Он догадывался, что новый бизнес будет не в ладу с законом, и предпочитал поменьше вникать.
– Как говорится, она сама себя сделала, – одобрительно подытожил Гиб. – Ничем не хуже Джона Рокфеллера и прочих выскочек, если на то пошло.
Я таращилась на Гиба, забыв закрыть рот, захлебываясь в потоке информации. Все-таки это открытие несколько меня потрясло: оказывается, я пользуюсь дружбой и покровительством первой американской бутлегерши. Я как будто попала в поле действия сильных магнитов, стрелка моего морального компаса сбилась. Одно дело заглядывать порой в подпольную пивную и совсем другое – снабжать ее нелегальными напитками ради немалой прибыли! Не первый месяц я сопровождала Одалию в такие места и пила там запретное шампанское, утешая себя мыслью, что если кто, образно говоря, и замарал руки, то Гиб, один лишь Гиб. И теперь мне трудно было вместить в свой разум отредактированную версию наших вечерних вылазок.
– А Цако? – с трудом выдавила я.
– А, да, – усмехнулся Гиб. – Он по-прежнему в деле. Заглядывает регулярно, свою долю не упустит, знаешь ли. Как-никак первоначальный капитал был его. Но все дело рухнуло бы, если б не Одалия.
Я еще внимательнее присмотрелась к Гибу. Кожа у него была маслянистая – как у многих красивых мужчин с таким оливковым цветом лица, – и если он улыбался (нечасто, надо сказать), его физиономия буквально блестела. И сейчас, когда он с гордостью расписывал достижения Одалии, его лицо лоснилось в лучах утреннего солнца. Я отчаянно хотела, как подобает, осудить – Гиба, Одалию, всю эту историю, но с каждым услышанным словом во мне лишь росло любопытство и что-то вроде преклонения.
Разумеется, тогда я не могла распознать в улыбке Гиба тайный намек: вполне возможно, история эта – всего лишь история, а правда о детстве Одалии никогда не открывалась и не откроется ее поклонникам, погребенная под множеством слоев вымысла и неверных намеков. Забавно: я не раз пыталась вообразить иной мир, мир глазами Одалии, ведь только ее взгляд вполне различал все трюки за видимостью волшебства. Как-то раз я читала в газете статью о Гудини, его знаменитые слова, что вся его профессиональная жизнь лишь цепочка разочарований, утрата иллюзий, и теперь я поневоле задумываюсь, не так ли видела свою жизнь и Одалия. Ныне я понимаю, что это вполне вероятно.