Безумие несется под уклон, а уклон этот парадоксальным образом очень крут, однако почти не заметен для того, кто соскальзывает в пропасть. Иными словами, сумасшедшие своего безумия обычно не осознают. Так что я понимаю, отчего, когда я доказываю свою нормальность, верить мне не спешат. Но тем не менее, говорю вам, я нормальная. Да, меня застали врасплох в самый неудачный момент, – могу себе представить, как это выглядело, когда я напала на коллегу, на другую машинистку. Но у меня было достаточно времени, чтобы проанализировать ситуацию, и я отреклась от всей чуши, которую успела выплеснуть во время этого незначительного «эпизода». То есть я теперь понимаю, как невероятно само предположение, что бедолажка подделала протокол. Еще менее обоснованной была моя фантазия, будто другая машинистка хочет заместить меня в роли задушевной подруги Одалии. Но ведь в том и сущность сокровенного сокровища: мнится, будто каждый хочет отнять, что нам всего дороже. Право же, поверьте мне на слово, то было краткое помрачение. Задним числом я вижу: мое заблуждение насчет другой машинистки было отражением моих собственных страхов.

Мой доктор (кажется, я уже называла его имя, это известный д-р Майлз Х. Бенсон, д. м. н., д. ф. н.) говорит, что я склонна, как он выражается, к теориям заговора. Мы, люди, мыслим категориями, говорит он, и стараемся вместить свой опыт в готовые схемы. Некоторые из нас, говорит он (подразумевая меня), способны полностью извратить реальность, лишь бы сохранить ту специфическую схему, которая их устраивает. Сказав это, он откидывается к спинке металлического стула – этот стул специально приносят для него в мою палату, а потом уносят: вдруг мне взбредет в голову диковинная мысль забраться на стул и удавиться. Он откидывается к спинке стула и предоставляет своим очкам соскользнуть к кончику носа, и, когда это происходит, я понимаю, что сейчас мы от общего перейдем к личному. Подумайте, душенька, не подтасовываете ли вы факты в пользу конкретной любимой теории? – наставительно и нараспев говорит он.

В первые наши разговоры я огрызалась: Подумайте, доктор Бенсон, а вы не подтасовываете факты в пользу конкретной любимой теории? Я попросту не верю, будто приют для девочек-сирот имени святой Терезы Авильской не сохранил записей о моем пребывании. Я убеждена, что ни сам доктор Бенсон, ни кто другой из этой самозваной клиники даже не удосужился проверить. Когда я поинтересовалась, как звали монахиню, которая ответила на запрос, доктор Бенсон что-то пробормотал, пообещал «свериться с записями» и, разумеется, ни с чем не сверился. Нельзя ограбить человека, отнять память детства лишь затем, чтобы поддержать гипотезу о моей невменяемости, с упреком повторяла я.

Но так я вела себя в первые дни, и к моим возражениям тут были глухи. Теперь я сижу смирно и предоставляю доктору выстраивать защиту его драгоценной «реальности». Он так предан делу и порой достигает высот убедительности. К тому же доктор Бенсон – обладатель весьма пышных, роскошных усов, а я, по-видимому, склонна доверять мужчинам с внушительными усами. Конечно, у доктора Бенсона усы далеко не столь величественны, как закрученные, словно велосипедный руль, сержантские, но вполне внушительны и придают ему авторитетный вид, и когда он излагает мне свою версию моей истории – версию, которую, сколько помню, я не проживала, – я сижу тихо и слушаю с живым интересом, словно таинственную, чарующую сказку. Он так пылко настаивает на иных фактах – например, на том, что в приюте отсутствуют сведения обо мне, – что порой я сама готова поверить. Честное слово, я даже подумывала, вдруг я ненароком перепутала имя святой, послала доктора Бенсона искать мой призрак не там, где он реял в реальности, вдруг то место, где я знавала сестру Гортензию и сестру Милдред (не говоря уж о моей бедной милой Адели), названо в честь святой Катерины или святой Урсулы. Но нет же, нет, то была, вне всякого сомнения, святая Тереза. Святая Тереза, мистик, которая при всей ее пристойной и праведной вере прославилась порывами чувственности – и припадками безумия. Святая Тереза, целительница душевных недугов. Догадываюсь, о чем вы сейчас подумали, – так вот, я не настолько безумна, чтобы не различать здесь иронию.

Разумеется, кое с какими силуэтами размытые очертания волшебной сказки доктора Бенсона совпадали. Нечто в этом духе я уже слышала. По его мнению, зовусь я Джиневрой Моррис. Я родилась в Бостоне, однако вскоре после моего рождения семья переехала в Ньюпорт, штат Род-Айленд. Если бы можно было пригласить в клинику моих родителей, это, считает доктор Бенсон, поспособствовало бы, помогло бы разорвать ткань сочиненной мною автобиографии, примириться с тем, что мне подсовывали. Если попросту, подхлестнуло бы твою память, Джиневра, то и дело поясняет он. А поскольку с этим именем я пока что не освоилась, я оглядываюсь через плечо на сиделку и лишь затем соображаю, что обращается он ко мне. Но, увы, сокрушается доктор Бенсон, мой отец два года назад скончался от болезни печени, а мать весной погибла в весьма прискорбной аварии. (Доктор Бенсон предъявляет мне газетные вырезки и мой глубокий интерес к ним воспринимает как подтверждение своей теории. Припоминаешь, Джиневра? Твоя мать всегда была никудышным водителем. Соседи говорят, их не удивило, что так все закончилось, твердит он.)

Другой его любимый сюжет – о моем прежнем женихе. Якобы в ночь его гибели у нас с ним вышла отчаянная ссора. Обстоятельства гибели молодого человека – почему вдруг его автомобиль застрял на путях в самый неподходящий момент – жители Ньюпорта считали подозрительными. Тыдолжна признаться в своих поступках, твердит мне доктор Бенсон. Одно время тебе удавалось кружить голову целому городу, но это время закончилось.

В ответ я фыркаю и выставляю напоказ все зубы в заливистом смехе – я знаю, что такое поведение раздражает доктора. Какая из меня соблазнительница, доктор Бенсон! – возражаю я. Вы же своими глазами видите. И тогда он умолкает и меряет меня скептическим взглядом, а я начинаю подозревать, что неполный год с Одалией изменил меня сильнее, чем я замечала.

О, и это еще не все. В первый раз, когда доктор Бенсон рассказал мне историю до конца, я чуть не лишилась чувств от шока, от таких подробностей. Говорю «чуть было не лишилась», потому что конституция у меня, конечно, крепкая и я не падаю в обмороки, а приятно было бы окунуться в беспамятство хотя бы затем, чтобы уста доктора Бенсона прекратили изрыгать омерзительную повесть, которая так на них и пенилась. В первый раз, когда доктор рассказал мне свою версию, он поначалу болтал вроде бы дружески, всячески побуждая меня – это у него обычное дело – вспомнить свою жизнь Джиневры. Одно время тебе удавалось кружить голову целому городу, произнес он наконец, поглаживая усы с таким видом, будто сам вспоминал все детали, и все до одного под присягой подтвердили бы свою беззаветную веру в тебя, Джиневра, да вот только ты сбежала со стрелочником. Услышав такое, я резко выпрямилась, и мой мозг заработал с утроенной скоростью: наконец-то сообразила, а должна была давным-давно… Гиб! Расскажи, когда он начал тебя шантажировать, Джиневра, уговаривал меж тем доктор Бенсон. Прямо тогда, в первую же ночь, на железнодорожных путях, у разбитого родстера, который еще дымился и стонал у тебя за спиной? Я поглядела на доктора Бенсона и подумала, что и сама не отказалась бы узнать. На миг кольнуло в сердце сочувствие к Одалии: так Гиб все время прижимал ее к ногтю! Как же мучителен был этот подневольный союз для такого свободолюбивого создания! Но краткий спазм сострадания был очень краток, ибо доктор Бенсон засыпал меня вопросами, которые потрясли душу еще сильнее и с тех пор преследуют неотступно.

Давно ты задумала убить Гиба? – спросил доктор Бенсон и подался вперед, заглядывая мне в глаза. Долго продумывала план? Разумеется, когда он задал мне этот вопрос впервые, я совершенно растерялась и лишь несколько минут спустя вполне осознала: Гиб погиб! За две недели в клинике я ухитрилась выяснить кое-какие подробности. Похоже, в ту ночь несчастный случай постиг не только Теодора Трикотта. Гарри Гибсон, устроитель подпольной пьяной вечеринки (неформально известной как «водопой»), угостился смертоносным коктейлем из одной доли шампанского и двух долей непригодного для внутреннего употребления метанола. Эффект был почти мгновенный: поражение нервов наступило, по мнению коронера, немедленно, а вскоре паралич добрался до легких. Когда Тедди рухнул с балкона, Гиб уже был мертв, и таким образом злодеяния «Джиневры» замкнулись в кольцо – в защитный круг.

И тогда я принялась отстаивать свою невиновность уже всерьез. С той минуты, как мне сообщили показания Одалии, – когда я набросилась на другую машинистку в участке – моя вера в задушевную подругу осыпалась стремительно, как песчаная дюна в ветреный день. Вопрос доктора Бенсона терзал меня: «Давно ты спланировала убийство Гиба? Давно, давно, давно?» – включался у меня в мозгу еженощно, когда я ложилась на койку, отчаянно призывая сон. И с холодной, абсолютной ясностью, от которой дурнотой свело желудок, пришел ответ: по меньшей мере почти год назад. Не я следила за Одалией – она следила за мной. Подкинула наживку, ту самую брошь, и, едва я спикировала на приманку, Одалия обрела свою сороку-воровку: дуреху, которую можно ослепить фальшивым блеском, и, прикрываясь ею, осуществить свой план.

Но трагедия в том, что, когда мне открылся панорамный обзор моей истории, было уже поздно. Что бы я ни говорила – про Одалию, ее связи, умение внедриться в чужую жизнь, – ко всему тут глухи. Я даже задумывалась порой, вдруг доктор Бенсон знает правду, но Одалия и его подкупила, – раньше задумывалась, теперь это подозрение рассеялось. Добрый тупоголовый доктор столь искренне призывает меня принять реальность, что я вынуждена сделать вывод: он в эту «реальность» и в самом деле верит. Я смотрю на себя его глазами и понимаю, что для него моя подлинная история, в той части, где она отклоняется от его версии, – фикция.

Разумеется, местами наши с ним реальности совпадают. Например, мне предъявили несколько эпизодов моей жизни, которые вполне узнаваемы и с моей точки зрения. Однажды привели на опознание «доктора» Шпицера. «Доктор» я ставлю в кавычки, поскольку, как выяснилось, Одалия не зря говорила, что он так себе химик. Говоря формально, и не химик вовсе. Шпицера арестовали за его собственные преступления, и ради смягчения наказания он с готовностью указал на меня как на «мисс Джиневру» и, конечно, ту самую женщину, кому он передал бутылку с ядовитым спиртом, ставшим причиной безвременной смерти Гиба. По его словам, имени Одалии он слыхом не слыхивал, а единственным владельцем подпольного бизнеса и основным его клиентом была я.

И разумеется, я помню, как доктор Бенсон вошел ко мне и спросил, знакома ли мне девушка по имени Хелен Бартлсон, – она-де знает меня по тем временам, когда я «залегла на дно в пансионе», и она дала показания, представляющие особый интерес для полиции, проинформировал меня доктор Бенсон. Я плохо себе представляла, какие такие показания. Хелен – простофиля, уведомила я его, и в любом случае понятия не имеет о моей жизни до или после пансиона. Однако на вопрос, знаю ли я ее, я не могла ответить отрицательно. Недолгое время мы делили комнату, сказала я. До того, как ты переехала в отель? – уточнил доктор Бенсон. Да, сказала я. Припоминаешь ли ты, как ударила ее по лицу парой кожаных перчаток? – продолжал доктор Бенсон. Что ж, мне это не доставило ни малейшего удовольствия, и вообще это не мое дело, но кто-то же должен был поставить ее на место, а Дотти не могла или не хотела ее одернуть, ответила я. Услышав эти слова, доктор Бенсон улыбнулся.

Наконец-то наметился прогресс, диагностировал он. Прогресс в чем, хотела бы я знать?

Самое страшное случилось, когда я решила признаться насчет Эдгара Виталли, – думала, это пойдет на пользу мне. Я пыталась доказать, что не все, вписанное в протокол в участке, стопроцентно достоверно. Доктор Бенсон засыпал меня десятками вопросов, затем парочка инспекторов из других округов задала мне вопросов вдвое больше. А потом привели самого комиссара полиции. Забавно: столько времени трудиться в участке, готовиться к визитам комиссара, а познакомиться в итоге здесь. Первым делом я заметила, что, когда он лгал, у него набухали виски. Например, когда он отрицал знакомство с Одалией и утверждал, будто я сама не знаю, о чем говорю, – я затронула историю о том, как он выдал Одалии карт-бланш. Разумеется, вопросы в этой «беседе» задавал он, не то бы я дожала его и выяснила, каким образом Одалия получила лицензию и на что.

Беседа и так затянулась дольше, чем мне было по вкусу. Зря я вообще открыла рот, но очень уж надоело слушать, как я не в состоянии отличить реальность от фантазии, – хотелось рассказать полную правду, даже об Эдгаре Виталли, просто затем, чтобы в голове все улеглось. Но какой они подняли шум! Во всех газетах – как я подделала признание, вложила в уста мистеру Виталли всевозможные уличавшие его подробности преступления. Как я очаровала и соблазнила сержанта, чтобы он покрыл мой обман. Подлая лживая соблазнительница, вопили газеты. Один репортер даже сравнил меня с Саломеей, которая танцевала перед царем Иродом и вытребовала в награду голову Иоанна Крестителя. В результате сержант быстро и бесславно вышел в отставку. Задним числом приговор суда отменили, и, как ни прискорбно, мистера Виталли оправдали по всем пунктам и выпустили на свободу. Мерзкая его ухмыляющаяся рожа глазела на меня с первых полос. Очень меня это расстраивало, я даже собирала все газеты, какие находила в комнате отдыха, вырезала фотографии и прикнопливала их к стене палаты, дабы терзать себя зрелищем богопротивного, издевательского лика. Та к я приносила покаяние (видимо, понадобились психиатры, чтобы я наконец вернулась к религии). Потом доктор Бенсон заметил, что почти на всех фотографиях выцарапаны глаза, и велел мне снять эти снимки и отдать медсестре, поскольку моя коллекция – симптом, как он сказал, нездоровой озабоченности.

Иногда доктор Бенсон заводит со мной споры о нравственности и справедливости, особенно в связи с историей Эдгара Виталли. Это кажется все-таки оскорбительным, ведь только мне и было дело до правосудия. Жизнь человека оказалась в твоих руках… как ты посмела обвинить его без доказательства? – теребит меня доктор Бенсон. Я пытаюсь объяснить ему, что вина мистера Виталли была очевидна, это все понимали, но никто не решался зайти настолько далеко, я такая выискалась единственная, поспособствовала осуществлению правосудия. Будь я мужчиной и помоги я официальному расследованию, мне бы теперь все руку пожимали! А доктор Бенсон качает головой. Нельзя соединять в одном лице судью, присяжных и палача, Джиневра, говорит он, словно я – маньяк, помешавшийся на правосудии, словно все сказанное мной – пустые разглагольствования.

Но величайшей несправедливостью, самой горькой, остается мысль, что Одалия никогда не осознает, как сильно я ее любила. Опять же трагическая ирония: по-моему, отчасти, хоть и очень постепенно, это начал понимать Гиб. Люди попросту не видят то, на что не глядят, и я наконец примирилась с простой истиной: Одалия никогда не нуждалась в моем обожании. Да, моя преданность ей требовалась – во всяком случае, на время, – потому что была полезна. Однако обожание… о, суть его слишком глубока, нынешнее поколение захлебнется в нем и утонет.

Современный мир очень странен, и боюсь, мне в нем места нет. Я еще не полоумная: я вижу, как мир скачками и рывками ускользает от меня. И с первого дня я видела, что Одалия – существо, всецело принадлежащее новым временам. С ее золотистой кожей, мальчишески тонкими руками, черной сверкающей стрижкой. Многое в этих современных девушках вызывает восхищение – поверхностное. Это-то я признаю. Я понимаю, что, настроившись на романтический лад, люди воображают Одалию: как она красуется в лунном свете, бисер на платье – точно звездная галактика, сошедшая с небес передохнуть, блеск ее волос – точно нимб. Но образ этот – наживка. На самом-то деле, когда из ночи в ночь мы рыскали от задней двери одного притона к другой, когда повторяли условленную чепуху, чтобы проникнуть в бесчисленные подпольные заведения, слепой из нас двоих была не я, а Одалия. Ее захватывающее дух очарование и музыкальный смех сулили истинную романтику, волнующую, преображающую жизнь, вот-вот, за ближайшим поворотом. Но правда в том, что сама Одалия нисколечко, ни на капельку, ни на косточку не романтична и к чужим сантиментам снисходительности не питает. Она – мираж, что вечно маячит впереди, не приближается ни на шаг, заводит все дальше в пустыню.

Нет уж, в сравнении с Одалией я – романтик. Реликт, пережиток забытой уже эпохи. Мир нынче не желает вникать в тонкости подобающего леди поведения. И этому миру ничуть не интересны узы, связующие сестер, матерей и дочерей, близких подруг. Что-то – быть может, не знаю, виной тому война – разорвало эти узы. И я понимаю: чтобы выжить в этом мире, рано или поздно я должна эволюционировать. Эволюция… еще одна современная идея, отменившая устаревшую заповедь о кротких, наследующих землю.

Но довольно. Все это пошлые жалобы, надрывный плач – не по Одалии, как ни удивительно, а по мне.