Ранние сумерки. Чехов

Рынкевич Владимир Петрович

АРИАДНА

1892-1894

 

 

I

акануне отъезда с Сувориным в Воронеж по делам помощи голодающим сидели с ним в его номере в «Славянском базаре» и под пьяный гул метели пили красное вино.

   — Так я приглашу её, Алексей Сергеевич?

   — Придёт?

   — Прибежит.

   — Она прибежит к вам, Антон Павлович.

   — В приглашении я укажу распределение ролей.

И он написал:

«Уважаемая Елена Михайловна, рукопись получил и прочёл тотчас же с превеликим удовольствием.

В Москве теперь Суворин. Он хочет с Вами познакомиться. К Вам приехать ему нельзя, так как весь день он занят и не принадлежит себе, вечером же, после восьми часов, ехать неловко... и т. д. К тому же он издатель, а Вы сотрудница, и будет явным нарушением чинопочитания, если он приедет к Вам первый. Не найдёте ли Вы возможным сегодня около 9 часов вечера пожаловать к нему в «Славянский базар» № 35? Мы поговорили бы, поужинали... На сегодняшний вечер забудьте, что Вы барышня и что у Вас есть строгая maman; и будьте только писательницей. Право... Я болен и потому буду скучен, Суворин же в отличнейшем настроении духа и расскажет Вам много интересного.

Скорее отвечайте телеграммой или через рассыльного. Не держите нас в неизвестности и не заставьте нас в ожидании Вас просидеть до полуночи. Суворину я сказал, что Вы добрая и непременно придёте. Завтра я и он уезжаем в Воронежскую губернию.

В ожидании ответа

А. Чехов.

Сегодня интересное симфоническое, но забудьте о нём».

На конверте написал:

«Её высокоблагородию

Елене Михайловне Шавровой

Афанасьевский пер., д. Лачиновой».

   — Написано талантливо, — признал Суворин.

   — Недаром произведения этого автора печатаются в «Новом времени».

Вызвали рассыльного, приказали: «Бегом!»

   — Аллюр «три креста», как выражается бывший храбрый офицер Жан Щеглов.

Рассыльный помчался, а Суворин уцепился за Щеглова, наверное, для того, чтобы не говорить о предстоящем:

   — Какой он был офицер, я не знаю, а рассказики его не очень читаются. Если что и есть, то чувствуется ваша рука.

   — Я тоже ждал от него большего. Помогал, правил, советовал, но последняя его книжка показала, что дальше он не пойдёт. Вяло тянет всё тот же воз унылых воспоминаний о своей унылой службе. Не понимает, что это никому не интересно. Вот ваше «В конце века» читаешь не отрываясь.

   — Все хвалят. Илья Ефимович Репин прислал весьма лестное письмо по поводу этого рассказа.

Почему знаменитый художник хвалит дилетантскую суворинскую прозу, вряд ли можно понять, но беллетристу Чехову, только что погасившему долг покровителю благодаря его же покровительству, которое позволило напечатать «Дуэль» в «Новом времени», полагается восхищаться. Он старается восхищаться осторожно — говорит не о качестве произведения, а о впечатлении, производимом на читателей:

   — Потому у вас и бессонница, Алексей Сергеевич, что вы сочиняете такие волнующие рассказы...

Ещё бы не взволноваться, читая, как героиня с помощью своего искусства гипнотизировать находится одновременно в двух местах: в постели перед мужчиной и в соседней комнате. Мудрый автор даже объясняет, почему это возможно: оказывается, душа имеет несколько материальных оболочек, и одна из оболочек может выскочить из тела и очутиться, например, в соседней комнате. Понять бы, почему такие неглупые люди, как издатель «Нового времени» или хороший приятель Жан Щеглов, пишут всякую чепуху. Главное свойство таланта — развивать талант, а они останавливаются, по-видимому, из-за того, что так называемая читающая публика спокойно эту чепуху читает.

   — Лекарство от бессонницы я как врач вам выписал, — сказал он, возвращая Суворина к действительности, более волнующей, чем дилетантские фантазии. — Скоро это лекарство появится здесь, и больному останется его принять.

Сначала появился запыхавшийся, облепленный снегом рассыльный с розовым конвертом. На веленевой бумаге тот же гимназический аккуратный почерк:

«Уважаемый Антон Павлович!

С удовольствием приеду сегодня вечером в «Славянский базар», так как сама давно хотела познакомиться с Алексеем Сергеевичем. Но приеду попозже, из театра, где «divina» Дузе играет сегодня. Наверное, кончится часам к 11. До свидания».

 

II

В двенадцатом часу он вышел в зеркально-сумрачный вестибюль гостиницы встречать Лену. Она выскользнула из метели и очутилась перед ним, совсем не затронутая белой бурей, как он сам когда-то выходил сухим из волн Индийского океана. Ему для этого приходилось пользоваться кокосовым маслом, а Лену раскалял огонь юных страстей, и снежинки, едва приблизившись к ней, мгновенно истаивали.

Подбежала, сияя знакомым, не очень повзрослевшим личиком с высоким лбом, пухлыми щёчками и западающим подбородком, сказала, что боялась опоздать, что Дузе гениальна и что она очень счастлива. Когда вошли в номер, возникло подозрение, что Суворин в ожидании успел выпить лишний бокал, а возможно, и не один — в бороде что-то застряло, сюртук расстегнут, галстук на боку. Приветствуя гостью, угрюмо пробормотал:

   — Вот и хорошо, что пожаловали.

В глазах Лены девичье беспокойство, ожидание и вопрос, а сама восторженно рассказывает о «Даме с камелиями» в театре «Парадиз», о гениальной Дузе, о том, что спектакль затянулся, что она сомневалась, можно ли ехать так поздно, и даже извозчика не отпустила — ждёт на улице. Её, конечно, убедили, что вечер по-настоящему только начинается, заказан ужин, а извозчика надо отпустить. Он вышел распорядиться, а вернувшись, увидел неожиданную мизансцену: Суворин сидел набычившись, не глядя на девушку, как прыщавый гимназист, неприлично робеющий в обществе девицы. Видно, он, подобно многим мужчинам, только в воображении донжуан. Потому и женат дважды, и Анна Ивановна постоянно в женских волнениях. Лена продолжала о Дузе, поглядывая то на одного, то на другого с некоторым недоумением:

   — Когда она прощалась со своей комнатой, упала на диван и зарыдала, вместе с ней плакал весь театр...

   — Я потому и бросил писать пьесы, что у нас нет такой актрисы, как Дузе.

   — А я теперь не знаю, что делать: писать или идти на сцену. И наша Оля рвётся на сцену, и даже Анечка.

   — Писать, милый Шастунов! Обязательно писать. Вы согласны, Алексей Сергеевич?

Алексей Сергеевич ответил неясно, и Лена, почувствовав напряжённость в мужских взглядах, сказала, что должна привести себя в порядок, и вышла в туалет.

   — Увольте, Антон Павлович, — умоляюще вполголоса сказал Суворин. — Я пас.

   — Но барышня явилась не для того, чтобы говорить о театре.

   — Она явилась к вам, Антон Павлович. А я готов быть свидетелем. Или, если хотите, зрителем...

Далее вечер или, вернее, ночь шла отчётливо, как выразился бы Сашечка. Когда подали ужин с устрицами и шампанским и он сел на диван рядом с Леной, касаясь её бёдер, девушка поняла, что роли перераспределились, и показала взглядом, улыбкой и вздохом облегчения, что перемена исполнителей её устраивает. В начале ужина Суворин сосредоточенно молчал, ел и пил, а он развлекал барышню окололитературным разговором:

   — Боборыкин — это гоголевский Петрушка, потрясённый свойством букв складываться в слова, получивший образование и научившийся складывать слова штабелями, почему-то называемыми романами. Приходил недавно ко мне — говорил только о литературе. Хочет написать историю романа. Я пытался его убедить, что сейчас это невозможно: надо описывать всё, что влияет на сочинение книг такого высокого жанра, а влияет именно всё. А как вы это всё увидите?.. Потапенко видит хорошо, но смотрит лишь под ноги своим «общим взглядом». Читали этот очерк, Леночка? Нам с Алексеем Сергеевичем понравился. Я иногда правлю рассказы своих друзей, но если бы мне дали этот «Общий взгляд», я бы не поправил ни строчки. Или... забраковал всё. Ведь там, наверное, целый лист, а о чём? О том, что не надо привлекать к суду человека за то, что он сам набивает для себя папиросы, а негодяй дворник донёс, будто он работает на продажу... Когда читаешь Кугеля, чувствуешь себя так, словно разговариваешь с интересной дамой, у которой плохо пахнет изо рта. А когда читаешь вашего Буренина, Алексей Сергеевич, кажется, будто кто-то рядом разулся...

Лена хохотала, не отрывая от него обожающего взгляда, и высказывала восторги о его последних работах:

   — «Дуэль»! Это что-то чудесное! Это не проза, а прекрасное благоуханное вино! Юг, море, любовь, офицеры... Я ждала каждого номера с таким нетерпением, а потом прочитала ещё раз всё сразу. Я чувствовала себя так, словно вошла в знакомый дом, где встречаю дорогих сердцу людей: Онегина, Печорина, Максима Максимыча...

   — Конец у повести я скомкал. Пришлось заняться другой срочной работой. Критики заметили. Плещеев мне об этом написал. А вот Немирович-Данченко написал другое: «Не верьте двоедушным рецензиям: «Дуэль» — лучшее из всего, что Вы до сих написали».

Он и сам знал цену повести. В тяжёлую минуту переусердствовал и безжалостно раскритиковал свою работу, а спокойно разобравшись, понял, что «Дуэли» стыдиться нечего, хотя критики и уловили главный недостаток — придуманность. Добрая и увлекательная придуманная история нужна читателю не меньше, чем проникновение в глубины жизни, большей частью безрадостные.

   — А какой чудесный очерк о Москве. Я сама догадалась, что это ваша рука, cher maitre. Когда я читаю вас, я не могу!.. Я в таком восхищении, в таком восхищении...

И прижималась к нему, и руки её нервно касались его рук, передавая жар нетерпения. Происходило то, что всегда происходит во время счастливых любовных свиданий, и он испытывал то, что должен испытывать здоровый мужчина в эти минуты, то, что заложено от природы и почти не зависит от него самого. Всё его тело принадлежало природе, и даже в голосе он различал неожиданные победно-радостные ноты. Весёлые, бесстыдно-счастливые моменты предвкушения любовных радостей нельзя омрачать вертеровскими фантазиями и болезненной рефлексией, как было с той, о ком не надо вспоминать. Там всё кончилось.

   — Однако вы устали, Леночка, — сказал он, снова замечая в своём голосе уверенно-лукавые ноты. — Вам надо отдохнуть, прежде чем уходить в метель.

   — Да, да!.. — горячо согласилась она. — И вы... И вам надо отдохнуть.

В спальне он сказал:

   — Дверь не будем закрывать, чтобы Алексей Сергеевич не чувствовал себя одиноким.

   — Да, да. Как вы хотите... Как ты хочешь! Наконец я с тобой! О, мой cher maitre! Я так ждала этого. Раздень же меня. Я так мечтала об этих мгновениях. Вот так... А теперь это... И, главное, вот это...

 

III

Повиноваться природе легко и приятно, однако если следовать только ей, забывая своё, человеческое, разумное, выработанное веками цивилизации, то, исполнив веление природы, испытываешь тоску разочарования. Человеку требуется нечто большее, человеческое, великое. Писатель Чехов, автор «Попрыгуньи», которую, кстати, ещё никто не прочитал, живёт не ради того, чтобы срывать панталончики с девиц. Конечно, после любовных «подвигов», как выражается Левитан, чувствуешь приятную опустошённость и уверенность в себе. Всё, что делаешь, представляется правильным и интересным. И в дорогу весело собираться, зная, что тебя ждёт, что кому-то нужна твоя помощь.

Маша помогла собрать чемодан и намеревалась ехать на вокзал. Он отговаривал: метель всё ещё бушевала, застилая дымом окна, развешивая под крышами трепещущие белые бороды. В такую погоду в тёплой гостиной хорошо говорить о литературе, и Маша спросила о «Попрыгунье» — что говорят?

   — Ещё никто не прочитал. Всего две недели, как вышел журнал.

   — Ты говорил, что доволен рассказом.

   — Что-то получилось.

   — Но тебя что-то беспокоит. Я чувствую.

   — Не очень.

Разговор о литературе прервала мама. Вышла из своей комнаты озабоченная, беспокоящаяся о любимом сыне.

   — И что же ты, Антошенька, себя не жалеешь? Недавно такую простуду перенёс и опять вот едешь. Что ты там сделаешь? Накормишь ты их, что ли? Другие-то дома сидят и даже денег не хотят дать. Киселёв-то что тебе написал?

   — Не хочет давать деньги на голодающих, потому что, мол, в Красном Кресте воруют.

   — Какой Киселёв? — спросила Маша.

   — Не художник, а настоящий Киселёв. Истринский.

   — Маша, ты положила Антоше тёплую жилеточку, которую я связала? Нет? Я ж тебе говорила! Какая ты забывчивая!

   — Влюблённые всегда рассеянны.

   — Не дразни ты её, Антоша. Она и так извелась из-за этого имения. Смагин то пишет, что хорошее, а то — что не годится.

   — А насчёт свадьбы что пишет? Сознавайтесь честно, Марья Павловна, когда и где? В украинском имении?

   — Имение будем искать под Москвой, а свадьбы не будет.

   — Что так? Изменил с генеральской дочкой?

   — Как бы я не изменила.

   — Ваши безнравственные намерения оставьте при себе, милсдарыня, а имение чтобы до весны было. Больше никаких дач и никаких либеральных помещиков, которые ни в ком не находят сочувствия.

В семейном тепле его душа исполнилась покоем. Уложили в чемодан тёплую жилетку, зажгли свечи, вспыхнули искры на снежных наростах оконных стёкол, настало время ехать, и послали горничную за извозчиком. Представлялся выход в синюю метель, вокзал, уютное купе, неторопливые разговоры за вином с уютным Сувориным, но...

Ждали горничную, на звонок открыли дверь, и вошла она. Выпутавшаяся из бушующих зарослей метели, исполосованная острыми её ветвями, Лика вытирала тающий снег с раскрасневшегося лица и молча смотрела на него. Он увидел в её взгляде не прежнюю девичью смущающуюся открытость, а жестокое женское любопытство и понял, что ничего не кончилось и не будет мира в его душе.

 

IV

В мрачном купе окно источало металлический холод, Суворин с неприятной самоуверенностью бывалого и всезнающего доказывал, что в России всё плохо, но сделать ничего нельзя, а он, делая вид, что внимательно слушает, вглядывался в глаза Лики, невидимо светящиеся в пыльном вагонном сумраке, и кроме женского хладнокровного любопытства улавливал в них ещё и оскорбительное сочувствие. Как любая красивая женщина, она уверена в своей власти над мужчиной, знает, насколько необходима ему вся она, её обаяние, её нежность, её тело, её ласки, и с безжалостностью исследователя наблюдает мучения неудачного влюблённого. Однако её уверенность, как и всякая самоуверенность, основывается на зыбкой почве — она не понимает особенностей мужской психологии и физиологии.

   — Россия слишком велика и многообразна, — говорил Суворин. — Множество народов, разные языки, верят в разных богов, живут по самым разным обычаям и ещё разделяются по классам. Здесь и духовенство, и аристократия, и крестьяне, и мещане, и рабочие, и торговый люд. Удовлетворить не только всю эту орду, но даже какой-нибудь один класс нет никакой возможности. Бесполезны все теории, все социализмы — в такой огромной стране невозможно провести последовательно какую-нибудь одну систему...

Однако он сам и ему подобные последовательно и успешно всегда проводят одну и ту же систему: наживаются и наживаются, а чтобы благоприятные для наживы обстоятельства как-нибудь не изменились, надо доказывать, что ничего делать не надо, потому что ничего сделать нельзя. По установившейся удобной привычке следовало бы ответить что-нибудь с мягким юмором: или по Тютчеву «Умом Россию не понять...», но уже во время заграничной поездки он умом понял мелкую сущность этого самодовольного пустослова и графомана, кроме того, если нет мира в душе, то не только с ним, а и вообще ни с кем нет желания соглашаться.

   — Что ж, Алексей Сергеевич: ничего сделать нельзя и напрасно мы с вами едем.

   — Почему же напрасно, Антон Павлович? Всё какое-нибудь облегчение мужику сделаем. Ваша комбинация в Нижнем Новгороде по закупке весной крестьянами лошадей с возвратом очень хорошо придумана. Это позволит им отсеяться, и будущий урожай будет спасён.

   — Комбинацию придумал не я, а мой старый приятель Егоров, но и она ничего не даёт. В России ничего нельзя сделать для крестьян, потому что у нас не крестьяне, а нищие пролетарии, не имеющие земли. Так называемая крестьянская община развращает мужика, приучает его к лени и пьянству. Если у человека нет собственности, нет ничего, кроме чёрной избы-развалюхи, а работает он на земле, которую через год у него отнимут и отдадут другому, не ждите от него настоящего труда. Труд на общинной земле даже менее продуктивен, чем рабский труд. Раба заставляют, погоняют, хозяин на себя работает до последних сил, а общинник — это хищник на земле, старающийся поменьше поработать и побольше взять. Потому у нас даже в урожайные годы плохие урожаи и вечный голод. Вы говорите, что сделать ничего нельзя, но и в России можно что-то сделать, и делают. Только надо делать, а не рассуждать о том, что сделать ничего нельзя. Александр Второй освободил крестьян и перевернул страну.

   — За что его и убили. А вы знаете, Антон Павлович, мне рассказывали сведущие люди, близкие к царствующим особам, что Александр первого марта, прежде чем ехать на роковой развод, отделал княгиню Юрьевскую прямо на столе. Он был мужчина не промах. Чуть ли не всех смолянок перебрал. Таких, как ваша Леночка. Всё-таки она редкая девочка — сохранила себя для вас. В наше время невинность почти не встречается. Григорович говорил, что ему за всю жизнь только две попались...

Разговоры об этом Суворину интереснее, чем рассуждения о судьбах русского крестьянства. История, политика, литература, вообще всё, что волнует мыслящего человека, для него лишь парадный мундир, который он хоть и научился носить, но чувствует себя свободно, когда мундир снят. Любую тему он хорошо сводит к скабрёзному анекдоту. Кто не умеет это делать, тот любит об этом разговаривать.

Как бы самому не перейти в разряд разговаривающих: она волнует его как прежде, но волнует не так. Он не понимал себя: любовь ли это, игра самолюбия, стремление наказать обидчицу или каприз мечтательного гимназиста, придумавшего себе театральную героиню и вцепившегося в похожую на неё женщину. Встретившись на несколько минут перед его отъездом, они не успели переговорить, но взгляды тоже говорят. Он понял, что «Попрыгунью» она ещё не прочитала.

   — Ваша Леночка — исключение, — развивал Суворин любимую тему. — Нынешние девицы стали настолько развратны, что невинность и в гимназии не найдёшь.

   — Послушайте, Алексей Сергеевич, откуда вы взяли, что прежде девушки были более строги, более целомудренны? Вы же прекрасно знаете екатерининское время. Тогда четырнадцатилетних выдавали замуж, чтобы покрыть грех.

   — А вы знаете, как Екатерина с солдатом...

   — Такое и сейчас случается.

   — Случается, Антон Павлович, и такое, и ещё хуже. Конец века. Женщины погрязли в разврате, у мужиков — водка, в обществе — морфин, кокаин, хлорал, карты. Я бы даже сказал, картомания. Нет, милейший Антон Павлович, современного человека надо бить по голове.

   — Я с вами соглашусь, если вы мне докажете, что прежде людей не били или мало били.

   — Что уж доказывать, голубчик? И тот...

Если покровитель начинал сбиваться и повторять нелепое «и тот», значит, расстроен и обижен, а обижать его не следовало.

   — Вы правы, Алексей Сергеевич: не надо доказывать. Каждый знает своё, и никто не знает настоящей правды.

   — Я смотрю, что-то вы сегодня... И тот...

   — Заботы обступили, как деревья в лесу. Вот и о моряке всё забываю спросить: устроили ему перевод?

   — Простите, голубчик, не припомню.

   — Мичман. Просит перевода с береговой службы на корабль. Предпочтительно на Дальний Восток.

   — Вспомнил. Говорил в Морском штабе. Обещали сделать весной. Голубчик, я всегда любую вашу просьбу выполняю...

Старик искренне любит его, и оба они чувствуют друг в друге близкое, общее: оба растиньяками из провинции завоёвывали место в столицах, в журналах, в литературе; в обоих играла упорная мужичья сила. Жаль, что покровитель остановился там, где надо начинать: научился добывать деньги и решил, что этого достаточно. Неужели можно жить, не любя ничего, кроме денег? Убеждает всех и себя самого, что любит театр, но он его любит, как мальчишки любят цирк. В заграничной поездке, насмотревшись на римские развалины, вдруг пустился в рассуждения о театре будущего, который будто бы переместится на ипподромы и стадионы.

   — Мучаюсь над одной повестью, Алексей Сергеевич. Когда вы сказали, что в России нельзя провести никакую систему, никакой социализм, вы попали в самую больную точку. Я пишу о социалисте.

 

V

   — Я никогда не писал на эти темы и не люблю об этом обо всём разговаривать, но я постоянно думаю о России, о судьбах народа, особенно о наших крестьянах — ведь мой дед был крепостным. Я его хорошо помню. Это был чудесный, мудрый человек. Он так любил землю, работу на земле. Я у него унаследовал эту любовь, потому и мечтаю купить имение. Еду вот с вами в Воронеж, а Марья вся в хлопотах: к лету мы должны жить уже на собственной земле. Её друг присмотрел было на Украине, но оказалось — не годится. Решили искать под Москвой. Хочу жить ближе к людям, похожим на моего деда, к людям, которых я люблю. Если я не пишу обличительных рассказов в духе Глеба Успенского или Короленко, то это не значит, что у меня не болит сердце, когда я думаю о жизни наших мужиков. Потому и езжу всю зиму по голодным губерниям. И о политике, и о революции думаю — моё поколение вступало в жизнь под взрывы первомартовских бомб. Ходил я и на сходки, и прокламации читал, но революционером не стал, потому что не верю, будто революция, разрушения, массовые насилия могут улучшить жизнь людей. Убили царя-освободителя — стало в России лучше? Великая французская революция, гильотина, Наполеон, а что сейчас? Мы оба с вами были потрясены в Париже первого мая. Какая впечатляющая демонстрация рабочих. А в Италии в этот день даже стреляли.

   — О чём же повесть, Антон Павлович?

   — О социалисте, разочаровавшемся в революции. Недавно встретил старого знакомого — участника движения. Вернулся из ссылки, опустился, пьёт, зол на весь мир, в том числе и на меня. Страдает из-за того, что погубил молодость, здоровье...

Чёрное окно, отражающее бороду Суворина, задребезжало под резким порывом ветра, пахнуло холодом, и приступ кашля не удалось удержать. Хорошо, что Маша снабжает его огромными носовыми платками.

   — Мы с вами, Антон Павлович, тоже не жалели здоровья, тоже молодость провели не в сладких радостях, а в тяжком труде. У меня нервы ни к чёрту, у вас кашель...

   — И я давно задумал написать о человеке, поверившем в правильность революционного пути, в социализм, а сегодня оказавшемся в тупике. Сейчас почти все эти люди, даже самые твёрдые из них, отошли от борьбы, некоторые раскаялись. Тихомиров даже книгу издал, где признает ошибочность своей революционной деятельности. Даже Чернышевский спокойно доживал, что-то там переводил.

   — А я не рассказывал вам, Антон Павлович, что Чернышевский выплатил мне гонорар? Один из первых моих приличных гонораров. Лично выплатил. Деньги мне были нужны позарез — вы же знаете жизнь начинающего литератора. Я пришёл к нему домой. Он брился. Открыл дверь весь в мыле. Добродушно так меня принял. Велел подождать, добрился и выдал мне пятьдесят рублей. Да. Так о чём же повесть?

   — Я начал писать её ещё лет пять назад. Тогда был процесс Кибальчича, Ульянова и прочих. Трудно идёт. Хочу показать революционера, отошедшего от борьбы, но не из страха, не из-за разочарования в социалистических идеях, а по причинам психологическим. Помните, мы встретились в Париже с Павловским?

   — Как же. Мой человек. Я же его книжку издал. Но он просто не захотел сидеть в одиночке. Здесь никакой загадки нет.

   — Я его знаю с детства. Наш, таганрожец. Вы правы — он слишком недалёк, чтобы во что-нибудь верить или не верить. Вот на Сахалине я встретился с Ювачёвым, бывшим мичманом. Вы, наверное, помните «процесс четырнадцати».

   — Ему, кажется, дали каторгу?

   — Нет. Приговорили к повешению, но он написал императору, и тот заменил каторгой. На Сахалине Ювачёв заведует метеорологической станцией.

   — Этот испугался петли.

   — Им руководил не только страх. Это сильный, мыслящий человек. Он пришёл к религии. Я ещё не встречал таких истинно верующих. Мой отец вроде бы очень религиозен, но он совершенно далёк от понимания христианского миросозерцания. Ему интересны священные книги, Псалтырь, церковная служба. Он читает Евангелие с тем же интересом, с каким читает газету.

   — Конечно, «Новое время». Только моя газета может сравниться со священным текстом.

   — И разумеется, ваши «Маленькие письма». Религия — великая духовная сила, христианство — величайшее творение человеческого духа, но такой поворот в повести у меня не получается. Чтобы убедить читателя в том, что учение Христа заставило человека отказаться от революционной борьбы, надо самому быть религиозным человеком. А у меня давно нет веры — церковное воспитание, которое я получил дома, выбило всё. До, по-моему, вся интеллигенция отошла от религии, а те, кто считает себя верующими, только играют в религию от нечего делать.

   — Какую же идею вы хотите провести в повести? Что произойдёт с вашим социалистом?

   — Думаю.

   — Боюсь, что ваши раздумья окажутся бесплодными. Цензура не пропустит социалиста.

   — Я знаю это, но ничего не могу сделать. Повесть просится на бумагу. Мой герой по заданию своей организации должен убить некоего вельможу. Чтобы выполнить это, он нанимается лакеем в дом своей будущей жертвы, но там встречает настоящую женскую любовь.

   — В данном предмете вы, Антон Павлович, разбираетесь лучше, чем в вопросах религиозных.

   — Но согласитесь, что настоящая, глубокая, самоотверженная любовь изящной, молодой, умной женщины — это такая редкость, такое счастье для мужчины, что может перевернуть всю его жизнь.

   — А вы встречали такую любовь?

   — Ещё нет, но...

 

VI

Но он вновь увидел настоящую любовь в её глазах, когда Лика застала его среди развала и беспорядка оставляемой навсегда московской квартиры. Жизнь предпразднично звенела тающими пирамидками сосулек под крышами Малой Дмитровки, сияла ещё по-зимнему чистым снегом в углу двора и, главное, обещала радость весенних перемен: переезжали в собственное имение Мелихово. Почти всё уже отправили туда и теперь суетились, набивая сундуки и узлы остальным имуществом. Он упаковывал книги и, встречая гостью, оторвался от ящика с томами Тургенева, радуясь случаю передохнуть, представая перед Ликой энергичным, деятельным хозяином в рубашке с засученными рукавами. Смотрел на неё островопросительно, в ответном взгляде — то же неприятное любопытство, но теперь не холодно-жестокое, а сочувственно-испуганное. Так смотрят на близкого человека, которому нечаянно сделали больно. Не увидел ни возмущения, ни насмешки, ни смущения, ни ещё какого-то резкого чувства: не прочла «Попрыгунью». Приветствовал её в стиле той же привычной игры, которая велась вот уже третий год:

   — Здравствуйте, милая Мелита.

Появилась Маша, подруги восторженно расцеловались, сестра сразу обрушила на гостью беспорядочные рассказы о мелиховском имении, засуетилась насчёт чаепития, а Лика пожаловалась ей на нехорошего брата, придумавшего для неё новое прозвище.

   — Он не придумал — это из спектакля «Сафо», — объяснила Маша. — Ты разве не была? Вся Москва смотрела. Мелита — подруга Сафо.

   — Конечно, смотрела, но шуточки Антона Павловича вызывают у меня нервное раздражение.

Пить чай устроились на краешке стола, сдвинув нагромождение книг. Присоединился и Миша, повергший всех в уныние какой-то длинной английской фразой, где несколько раз прозвучало слово love.

   — Как было бы хорошо, если б Антон Павлович излагал свои шуточки по-английски, — сказала Лика.

   — Кстати, как Сафо? — спросил он. — Ещё не бросилась с Мясницкой каланчи, оставляя вам жгучего брюнета Фаона?

   — Софья Петровна страшно возмущена вами, — сказала Лика.

Повеяло сладким холодком нервной встречи, ожидаемой, но непредсказуемой: неужели та прочла?

   — Чем же я провинился? Написал плохой рассказ?

   — Она возмущена тем, что вы отдали мангуса в зоопарк.

   — Я потому и отдал его, что он был моим соперником. Сафо сама призналась мне, что испытывала к зверьку преступную страсть.

Не прочла. Пишешь буквально кровью, а так называемая интеллигенция, к которой обращаешься в рассказах, не изволит интересоваться.

Маша поставила вазу с печеньем на томик Толстого.

   — Машка, это же Толстой! — возмутилась Лика.

   — Том с «Крейцеровой сонатой», — уточнил Миша.

   — Антоше этот рассказ не понравился. Потому я так и отношусь.

   — Великий Чехов уже и Толстого не признает? Вы же когда-то говорили, что перед ним вы как коллежский асессор перед генералом.

   — Ещё ниже, милая канталупка. Толстой — гений, но даже гений не должен писать о том, чего не знает, и призывать людей следовать его сомнительным капризным указаниям. Не ешьте мяса, не рожайте детей, не сочиняйте поэмы и романы, не лечитесь у мерзавцев докторов. Это же всё чушь. В паре и электричестве любви к человеку больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса. К чёрту философию великих мира сего! Она вся со всеми юродивыми послесловиями и письмами к губернаторше не стоит одной кобылки из «Холстомера».

Он знал, что, когда, слегка волнуясь, высказывает выношенные мысли, стараясь убедить других в своей правоте, женщины обычно смотрят на него с сочувственным интересом, а то и с восхищением и даже с любовью. И Лика смотрела так.

   — Антон всю ночь читает «Войну и мир» и восхищается, — сказал Миша, — а утром за кофе критикует.

   — «Война и мир» — великий роман. Я не критикую, а просто кое с чем не соглашаюсь. Мне, например, странно и даже несколько смешно, когда на страницах появляется Наполеон. Все другие персонажи — очень милые люди, даже ничтожный Николай Ростов, а вот Наполеон вообще не имеет ни одной человеческой привлекательной черты. Вообще Толстой, конечно, гений, а я ничтожный беллетрист, пишущий всякую чепуху ради хлеба насущного. Чтобы расплатиться за имение, я должен работать в поте лица день и ночь не покладая рук. Надо печатать не меньше двадцати листов в год. Теперь я общаюсь только с издателями и после «здравствуйте» сразу сую рассказ. В «Северном вестнике» и в «Севере» уже вышли большие рассказы. Познакомился с Меньшиковым — договорился на повесть для «Недели». Повёл в «Эрмитаж» Ясинского — тот обещал устроить рассказ во «Всемирную иллюстрацию». На днях посылаю. На сахалинском материале. Так и называется: «В ссылке». Худекова уговорил — это издатель «Петербургской газеты» — на сорок копеек за строчку и даже двести рублей аванса выбил. Так что, милая канталупка, вам будет чем заняться в свободное от посещений Мясницкой каланчи время. Или вы теперь не читаете, а только рассматриваете пейзажи Фаона, то есть Левитана?

   — Я прочитала «Дуэль». За неё я прощаю вам все ваши идиотские шуточки и намёки.

Она улыбнулась, как улыбаются, неожиданно вспомнив что-то очень хорошее. Кажется, он и писал эту повесть для такой улыбки читателя.

   — Знаете, Лика, что самое смешное в рассказах Антона? — вмешался Михаил. — Он и говорит об имении, и деньги зарабатывает, а сам ни разу там не был.

   — Жду, когда Маша выгонит тараканов.

   — Есть примета, Антон Павлович: тараканы уходят из дома перед пожаром.

   — Этого мы теперь не боимся: у нас в семье есть пожарник.

Московский день успокаивался голубыми сумерками, и разрезанные крышами лоскуты неба окрашивались в знакомый ласковый цвет топлёного молока. Лика собралась уходить. Он должен был вечером посетить князя Урусова на предмет устройства Леночки Шавровой в Общество искусства и литературы, где она должна заблистать в постановке «Лешего», но...

   — Надеюсь, вы меня проводите, Антон Павлович?

   — У меня назначена серьёзная встреча, и если бы сейчас за мной пришла полиция, то я оказал бы ей вооружённое сопротивление и всё-таки попал бы, куда задумал. Но вы, Лика, не полиция, а власть, перед которой дрожат даже боги.

Московская предвечерняя улица, покалывающая лёгким морозцем, хрустящая снежком под ногами, мягко бьющая копытами лошадей, обволакивала покоем и обещала близкие радости. Зажгутся огни, придёт весна...

   — Я сегодня проходила мимо Румянцевки, — сказала Лика, бросив на него взгляд из прошлых, первых встреч. — Вспомнила, как бегала туда по вашим сахалинским поручениям. Я так хочу, чтобы у нас с вами всё было по-прежнему, как тогда. Если два человека... ну... Если они хорошо относятся друг к другу, то зачем им всё портить из-за каких-нибудь неприятных случаев или сплетен?

   — Я тоже хочу, чтобы всё было по-прежнему, то есть чтобы вы опять выполняли мои поручения. Задание теперь будет такое: я обещал Суворину сделать новый перевод «Гибели Содома» Зудермана. Вот вы этот перевод и сделаете.

 

VII

Дом смотрел на него жалобным усталым лицом, грубо облепленным снегом. Сугробы и бесформенные комья покрывали и перила веранды, и ступени крыльца, и даже наполовину закрыли четыре фасадные колонны. Хотелось взять платок и стереть эту белую холодную массу, как вытирают лицо мальчишки, извалявшегося в снегу.

   — Таким его и напиши, Маша, — сказал он сестре. — Заброшенным, обиженным, ожидающим от нас помощи и ласки.

   — Не успели, — оправдывалась она. — Только вот дорожку расчистили.

Входные двери открылись в белую светлую комнату, заваленную узлами. В углу стоял рояль в чехлах.

   — Это гостиная?

   — Не знаю, Антон. Как ты скажешь. Самая большая комната.

   — Рояль передвинем сюда. Лика будет стоять здесь и петь «День ли царит».

   — Она... Ты её пригласил?

   — Она сказала, что ты её пригласила.

В коридоре слева несколько дверей. Возле одной из них стоял отец.

   — Здесь моя комната, — сказал он. — Значит, здесь я буду жить и молиться.

В узкой длинной комнате справа: аккуратная кровать, над ней — скрипка, рядом — пюпитр с нотами какого-то церковного песнопения, в углу — иконостас, у стены — столик, застеленный зелёной скатертью, на нём — огромная книга-тетрадь.

   — Что это, папа, у вас, похоже на Библию?

   — Здесь, Антоша, я буду вести ежедневные записи нашей жизни, и поэтому каждый день сюда будет записан. Посмотри начало сих записей.

На первой странице крупными буквами:

«Г Б...»

Следовало понимать: «Господи благослови».

«Г Б. ИМЕНИЕ КУПЛЕНО В С. МЕЛИХОВО 1892 ГОДА

1-го МАРТА ПЕРЕЕХАЛИ ИЗ МОСКВЫ: ПАВЕЛ

ЧЕХОВ, МАША И ГОРНИЧНАЯ ПЕЛАГЕЯ К ОБЕДУ.

СОРОХТИН С СЕМЕЙСТВОМ В ЭТОТ ДЕНЬ ВЫЕХАЛ.

4. Антоша совсем переехал в своё имение».

   — Это вы, папа, хорошо придумали.

   — Если заболею или уеду к Александру или на богомолье, пиши ты, Антоша, или другие наши домочадцы. И когда меня Бог приберёт. И ещё я напишу своё Житие. Я многое помню из старого времени. Когда холера была в тридцать первом году, дёготь нам давали. Когда мой родитель выкупил нас на волю по семьсот рублей задушу, то есть всего заплатил три тысячи пятьсот рублей. Это произошло в сорок первом году...

У отца чёткий твёрдый почерк с наклоном, и каждое слово, каждая буква свидетельствуют, что писавший начертал их с любовью. Этого не скажешь о друзьях-писателях. Посмотришь на корявые, неровные строчки рукописи и понимаешь, что автор не любит писать, то есть не любит сам процесс нанесения знаков на бумагу. Потому и пишут плохо. Он всегда знал, что его талант, его любовь к письменному слову, его неугасающее стремление написать хорошо, написать ещё лучше, переделать, убрать лишнее — всё это от отца. От грубого, малообразованного, мелкого разорившегося купца, погубившего его детство церковным воспитанием с розгами.

   — Твой кабинет, Антоша, мы приготовили так, чтобы ты сразу мог начать работать, — сказала Маша.

Во всех комнатах обыкновенные окна в рамах с переплётами, а в его кабинете — три больших итальянских окна с цельными стёклами. За ними — сугробы, голые ветви деревьев, зимний сумрачный сон и никакой надежды на близкую весну. Любимый письменный стол поставили правильно — к окну, чтобы свет падал слева и спереди. Хотелось немедленно сесть и написать: «Когда же весна? Лика, когда весна?»

Но писать надо не стихи, а прозу: две повести. Даже три. Или так: две повести и роман. Повести — о «социалисте» и о сумасшедшем доме; роман — о вырождающемся купеческом семействе. «Когда же пьеса? Антон, когда же пьеса? Не знаю. Не сейчас».

Его почерк, в общем, разборчивый, но не такой аккуратный, как у отца. Его любовь к порядку в письменном слове выражается в аккуратно разложенных рукописях — всегда сразу найдёшь то, что надо. Письма разложены пачками по адресатам и перевязаны ленточками. Даже есть писательская записная книжка, заведённая ещё в Петербурге перед поездкой в Европу. Правда, за год исписал всего одиннадцать страниц. Больше заметки для памяти: европейские впечатления, записи о помощи голодающим. Кое-что и для работы, но в основном к роману о купеческом семействе. Теперь же должна идти повесть о сумасшедшем художнике, погибшем в палате № 6. Но...

В «Попрыгунье» художник был необходим, и совсем не из-за Левитана: сама суть явления, игра интеллигенции в искусство, игра в жизнь требовали именно художника. Противостоять сомнительному делу рисования на потребу бездельников должно было самое необходимое людям — спасение от болезней, исцеление. Поэтому Дымов — врач. Если бы он действительно был заурядным беллетристом, оглядывающимся на приятелей и на начальство, то, наверное, заменил бы художника каким-нибудь инженером, а Дымова сделал бы чиновником, и никто бы не обиделся, и не надо было бы пребывать в нервном ожидании, что скажет Левитан. Если ты настоящий писатель, то ради художественной правды должен жертвовать всем. И дружбой, и любовью.

Начиная «Палату № 6», он вспомнил припадки Левитана и на Истре, и в Москве, когда тот прибегал к нему, охваченный ужасом. Представлялось, как Исаак, измученный преследованиями властей, прячущийся от выселения, вдруг встречает двух арестантов в кандалах и с ними четырёх конвойных с ружьями, и у него начинается приступ мании преследования. Охваченный ужасом, без шапки и сюртука, побежит он по улице... Нет. В повести о сумасшедшем доме художник ослабит впечатление. Проницательный читатель зевнёт и скажет: «Эти художники все помешанные». В «Палате № 6» пострадает обыкновенный человек. А Левитан... оказался первым читателем.

 

VIII

Никто в мире, тем более никто из близких не знал, что происходит в его душе, никто не предполагал, что вдруг могут перемениться отношения с лучшим другом покойного Коли, со старым другом всей семьи. Даже Маша не догадывалась. Возможно, она его и пригласила. Или Иван. Да Исаак и сам мог приехать, узнав у Лики адрес имения.

Накануне его приезда пришло письмо от Леночки Шавровой, только что прочитавшей «Попрыгунью».

«Cher maitre, — писала она. — Во всей русской да и во всей мировой литературе нет такого глубокого и прекрасного рассказа. Я так плакала, читая его, так возненавидела эту гадкую Ольгу Ивановну, что задушила бы её собственными руками. А Дымов! Прости, Антон Павлович, но, читая о Дымове, я всё время представляла вас. Вы и есть великий человек, которого пытаются погубить развращённые барыньки и продажные художники. «Попрыгунью» сейчас читают все, и по Москве идут разговоры, что вы изобразили реальных лиц из вашего окружения. Говорят о еврее-художнике, который живёт на средства любовницы и её мужа, и будто муж смирился со своей участью».

Шла пасхальная неделя, коричневато-бурый апрель сиял золотыми россыпями мать-и-мачехи. Левитан приехал без собаки, но в охотничьем костюме, с ружьём, в европейской охотничьей шапочке. Он подошёл с робкой, жалобной улыбкой, угли его глаз посверкивали и затухали, и невозможно было сразу понять, прочёл ли он рассказ. Не виделись почти год, и, чтобы избежать неловкости несостоявшихся объятий, пришлось намеренно замешкаться, вызывая Машу, приказывая горничной готовить закуску и прибирать гостевую комнату.

   — Эту комнату, Исаак, мы назвали Пушкинской, поскольку здесь висит портрет поэта, а теперь, по-видимому, придётся переименовывать её в Левитановскую.

   — Ни в коем случае, Антон! Ни в коем случае. Я жалкий пигмей по сравнению с великим поэтом.

   — Заметь, Маша, какие у нас скромные друзья. Гиляй отказался от переименования комнаты в Гиляровскую, и Исаак отказывается.

   — Дядя Гиляй здесь? — обрадовался Левитан. — Где же он?

   — Не знаешь, где меня искать? — прорычал Гиляровский, выходя на веранду. — Моё место в буфете.

Маша поцеловала старого друга, удивила его мелиховской новостью:

   — Исаак! Ты не поверишь, кто у нас здесь соседи. Коновицер!

   — Кто это, Маша? Что-то не припомню.

   — Его, Маша, вводит в заблуждение фамилия. Речь идёт, Исаак, об очень близко знакомой тебе Евгении Исааковне Коновицер, в девичестве Эфрос.

   — Дунька?

   — Исаак! Я не позволю тебе так непочтительно называть жену известного адвоката.

   — Я с ней встретилась, — сказала Маша. — На днях нанесут нам визит.

   — Дуня, Дуня... — вздыхал Левитан, вспоминая прошлое. — Помнишь, Антон, как пошли за грибами, попали в болото и вытаскивали Дуню за юбку?..

Напряжённость встречи с Левитаном растаяла в общем пасхальном веселье. Пили вино, обедали, потом на весеннем солнышке Гиляровский демонстрировал свою силу, поднимая брёвна и катая всех желающих на тачке. Миша вынес фотоаппарат, и Левитана как художника заставили фотографировать для истории Гиляровского, катающего на тачке всех Чеховых по очереди.

Оставшись вдвоём с Левитаном, говорили обо всём, кроме того, что волновало обоих и о чём больше всего хотелось говорить. Выяснилось, что «Попрыгунью» Исаак не читал, как не читал вообще ничего из его новых вещей: работал над картиной.

   — Я сделал массу этюдов, — рассказывал он. — Там, в Тверской губернии, где я был летом. Ну, ты же знаешь — я тебе писал. И Лика, наверное, рассказывала. — Во взгляде робкий вопрос, жалобная просьба вернуться к старой дружбе.

   — Закончил картину?

И вопрос и предложение были отвергнуты спокойно, даже с некоторой насмешкой в голосе.

   — Да. Отмучился. И ты знаешь, Антоша, Нестеров очень хвалил. Правда, я боюсь, что отчасти из любезности — я хорошо отозвался о его «Юности Сергия». Но он всё сравнивал меня с Куинджи. Я не знаю, как его понимать. Ведь Куинджи — фокусник. Как ты думаешь?

   — Что я могу думать, если ты ничего не рассказал о картине. Что за пейзаж?

   — Назвал «У омута». Такая, знаешь, зелёная вода в жаркий день. Много мути. И мостик бревенчатый. Такой хилый... А знаешь, что это за омут? Пушкинское место. Берново. Имение Вульфов. Там Пушкин писал или, я не знаю, задумал «Русалку». Она утопилась в этом омуте. Мы с Софьей Петровной ездили туда, и я писал этюды. Баронесса Вульф приходила смотреть. Она много рассказывала о Пушкине, о его приездах в Берново. И Лика с нами приезжала. Она же внучка Юргенева — приятеля Пушкина. Она тебе рассказывала?

   — Кто берёт картину?

   — Ты знаешь, Антоша, Третьякову понравилась.

   — На тягу пойдём? Скоро закат. Только я пойду без ружья.

Первая охота не удалась. После ужина он дал Левитану беловую рукопись «Палаты № 6». Прочитав, художник был потрясён.

   — Это шекспировская трагедия, Антоша! Я никогда ещё не читал ничего сильнее и глубже о больной душе человеческой. Читаешь и сам чувствуешь себя больным, гибнущим в этой палате. Но почему так страшно, так безысходно? Даже конец такой неприятный, что мурашки по коже. Какая-то багровая луна, тюрьма, гвозди на заборе, пламень на костопальном заводе... Я бы не смог написать такое. Я даже смотреть бы не смог на такой пейзаж. Антоша! Что с тобой произошло? У тебя изменились пейзажи. Как чудесно ты писал в «Счастье»! И в «Гусеве». Там тоже очень печально, но какой пейзаж в финале! Закат над океаном! Он снимает всю трагичность. Такой пейзаж я стал бы писать, но, наверное, ничего бы не получилось — я же не маринист. А здесь ты рисуешь какой-то тоскливый, безнадёжный маленький ад. Если бы живописец так переменил манеру, я подумал бы, что он заболел или с ним что-то стряслось. А с тобой что произошло?

   — Так. Ничего особенного. Тяжёлое лето. Некоторые неприятности.

   — Я тебе, кажется, писал, что читал твоё «Счастье» Софье Петровне и Лике и мы все восхищались...

   — В «Палате» я позволил себе кое в чём опровергать самого Марка Аврелия. Ты заметил эти места?..

   — Знаешь, Антон, я так давно читал, но ты же там цитируешь этого Аврелия. Насчёт боли — что это только представление.

   — Есть ещё места. Вот здесь доктор рассуждает: «Да и к чему мешать людям умирать, если смерть есть нормальный и законный конец каждого?» Марк Аврелий пишет, что смерть — по природе, а что по природе — не зло. Вот я и хотел показать, что такое страдание и смерть. Какое это страшное зло.

Последний раз ходили с Левитаном на тягу, когда другие гости уже уехали. Собрались как полагается, на закате, и всё шло по Тургеневу: устроились неподалёку от опушки, в лесу темнело, умолкали птицы, и наконец, когда почти в самом зените неба вспыхнули звёздочки Ковша, раздалось особенное карканье и шипенье, и вальдшнеп вылетел из лесной тьмы к просветам опушки. Левитан успел выстрелить, и птица упала, звучно расплескав лужу. Подбежали, и Исаак, увидев, что птица шевелится, с ужасом пробормотал:

   — Он жив.

Пришлось поднять вальдшнепа за мокрое крыло. Красивая длинноносая птица с удивлением уставилась чёрным глазом на художника — почувствовала, кто хочет её убить, и попыталась понять, за что. Левитан закрыл глаза и с дрожью в голосе попросил:

   — Голубчик Антоша, убей его. Ударь его головкой о ложу. Я сам не могу. Убей его, голубчик.

Пришлось это сделать. Одним красивым влюблённым созданием стало меньше, а два дурака вернулись домой и сели ужинать.

После ужина он дал Исааку читать «Попрыгунью». Оставил его в кабинете, а сам зашёл к Маше на любимый вечерний разговор о сельскохозяйственных делах. Первая весна на земле, и надо решить, что сеять, где, когда.

   — Не надо сейчас заниматься садом, — продолжала Маша старый спор. — Это делается осенью. Сейчас только огород — огурцы, морковь, лук, свёкла...

   — Помидоры.

   — И помидоры.

   — И саженцы вишен.

   — Антон, саженцы оставим на осень.

   — Вишни посадим сейчас.

   — Почему?

   — Потому что... Яблонь и слив у нас достаточно, а вишен мало. А я люблю вишнёвое варенье. И вообще, я хохол. Мне дюже гарно садок вишнёвый коло хаты.

Наверное, у всех есть друзья или близкие, кому можно открыться, рассказать о жизненных планах, о мечте. У всех, кроме него. Никогда никому не расскажешь, что, глядя в итальянские окна своего кабинета, видишь на месте старых яблонь разросшийся вишнёвый сад в цвету, а в крапчатоснежных его осыпях проглядывается небольшой домик-флигель, светящий желтизной свежего дерева стен. Там будет написана великая пьеса.

Вернувшись в кабинет, застал Левитана у окна. Он вглядывался в синюю апрельскую темь, а повернувшись к нему, коротко, судорожно вздохнул и сказал жалобным голосом обиженного ребёнка:

   — Жестокий ты, Антоша. Да, очень жестокий. Вальдшнепа убил, и ничего в тебе не дрогнуло. Я наблюдал. Никого тебе не жаль. И с мангусом тоже поступил жестоко.

   — С мангусом? — Обвинение было настолько неожиданным и нелепым, что он даже несколько успокоился. — Я ездил зимой по голодным губерниям, с ним некому было заниматься, и я отдал его в зоопарк.

   — Антоша, у меня к тебе просьба: устрой как-нибудь, чтобы я сейчас уехал.

   — Исаак, но сейчас половодье. Дороги развезло, темно. Уедешь утром.

   — Антоша, ты же не заставишь меня идти на станцию пешком?

   — Хорошо. Что-нибудь придумаю.

   — Спасибо, Антоша, но... Прости, но ты очень жесток. А я ещё защищал тебя перед Софьей Петровной, когда она возмущалась твоим поступком с мангусом.

   — Она так волнуется об этом зверьке, что просто удивительно, почему не возьмёт его из зоопарка себе в дом.

   — Что? Ты даже не знаешь! Он прожил в клетке только два дня и умер от тоски.

 

IX

Через несколько дней он отправил Левитану письмо:

«Исаак! Что сей сон значит? Неожиданный твой отъезд и обидные замечания в мой адрес непосредственно после прочтения «Попрыгуньи», естественно, вызывают предположение, что тебя чем-то обидел рассказ. Я слишком давно знаю тебя, слишком уважаю твой ум и талант, чтобы подумать, будто ты принял «Попрыгунью» за пасквиль на тебя. Неужели мой пошлый Рябовский похож на лучшего художника России?

В рассказе я пытался показать явление, которое захватило некоторую часть нашей интеллигенции и отчасти, возможно, проявляется и во многих наших знакомых. Если же кто-то ищет в моих героях портретного сходства с близкими и друзьями или сам хочет быть похожим на кого-то из персонажей, то автор в этом не виноват.

Забудь свою нелепую беспричинную обиду и приезжай. Пойдём на тягу, но без ружей.

Маша и все Чеховы тебе кланяются.

Твой А. Чехов».

Ответа не последовало.

Лика приехала в конце мая, когда началось настоящее лето. Поднимаясь в свой ранний час, он видел нежно-розовую полоску зари уже на северо-востоке, там, где недавно горело имение Кувшинниковых-однофамильцев, что давало повод к мрачному юмору: сгорели не те. День, как почти все дни мелиховского лета, и начинался и проходил сумбурно. Поднявшись, успел написать всего несколько страниц рассказа о помещике, у которого сбежала сестра к женатому соседу. Так Маша собиралась сбежать от него к миргородскому помещику Смагину. Правда, тот не женат.

Первым помешал Миша. Он, по обыкновению, поднялся ещё раньше него и объехал верхом все двести с лишним десятин имения. Вошёл озабоченный, окутанный мужественными запахами земли, кожи и конского пота. Сказал, что надо обязательно огородить посевы хвойных деревьев, иначе затопчет мужицкий скот; посетовал, что приходится ехать на службу — столько работы дома.

   — Только на государственной службе познаете истину, милсдарь. Так учит великий философ. А я напомню, что когда секут берёзовыми вениками, радуйся, что секут не шомполами. Едучи на службу в Серпухов, радуйся, что едешь не в Алексин.

   — Но меня заставляют там жить всю неделю.

   — Это облегчит нам приём гостей — погода установилась, и теперь нагрянут все. Порошки развесил?

   — И порошки развесил, и эмульсию сделал, и мази сварил.

Больных в это утро было не много — деревенские не любят болеть в хорошую погоду, а предсказание приезда многих гостей сбывалось. Первый колокольчик зазвенел ещё до полудня, и приехал тот, кого не только не ждали, но и о чьём существовании вообще было забыто. Мичман Азарьев получил желанное назначение на Дальний Восток и, уезжая к новому месту службы, счёл своим долгом нанести визит и поблагодарить.

Сидели с ним на веранде за кофе в солнечной тишине — почему-то улетели птицы и даже исчезли комары, что, по мнению деревенских, сулило неурожай. Почему-то у них все приметы к неурожаю. Азарьев рассказывал о китайской крепости Порт-Артур, о разваливающемся Корейском государстве, об усиливающейся Японии. Вспомнил о его предсказании захвата Дальнего Востока китайцами.

   — Япония заканчивает программу строительства флота, — сказал он, — и готовится захватить территории на материке. По-видимому, начнёт действия против Китая и Кореи. Попытается захватить Порт-Артур. Если планы японцев осуществятся, может случиться и то, о чём вы говорили. Но русский флот и русская армия защитят русский Дальний Восток. — И счастливо улыбнулся, как человек, чьи мечты начинают сбываться и открывается поприще для дела, которое он любит и в котором обязательно должен преуспеть. Так и он сам улыбнётся, когда начнёт наконец работу над главной пьесой.

   — Когда я вас слушаю, то забываю то, что видел сам на Дальнем Востоке, — спившихся чиновников, погибающих каторжников, бедствующих переселенцев, вымирающих инородцев, пьяных болтливых поручиков, забываю всё это и верю, что будущее там за нами. Верю, что у нас на Востоке могучее войско, офицеры, похожие на вас, мудрые начальники. Вообще много у вас единомышленников?

   — Молодые офицеры настроены по-боевому.

   — А высшие чины?

   — На флоте есть Макаров. А так — больше царедворцы.

   — Но эти царедворцы прежде были молодыми боевыми офицерами. Беда России в том, что, пока мы молоды, пока мы студенты, курсистки и прочие молодые энергичные люди — мы честный и хороший народ. Но стоит только выйти на самостоятельную дорогу и стать взрослыми, как надежда наша на будущее России обращается в дым и остаются на фильтре одни доктора-дачевладельцы, взяточники-чиновники, ворующие инженеры, лживые литераторы, военные-царедворцы.

Он предложил моряку остаться, но тот спешил, и у ворот его ждал лопасненский извозчик. Они прощались, желая друг другу успехов, когда вновь зазвенел колокольчик и появилась коляска — корзина с цветами: белые шляпки с полями, розовые и голубые платья, модные полосатые накидки. Три дамы, три феи приехали на суд Париса: миниатюрная куколка графиня Мамуна, Наташа Линтварева из Сум, где спит вечным сном несчастный Коля, и Лика.

   — Яблони ещё только доцветают, милые феи, — говорил он, помогая выйти из экипажа. — Только осенью вы узнаете, кто из вас победительница, когда я вручу ей самое кислое яблоко.

   — Мы давно всё о вас знаем, Антон Павлович, — засмеялась Мамуна. — Победительница уже в ваших руках. Не уроните её.

   — Клара, не говори под руку, а то он с удовольствием бросит меня в грязь. — В голосе Лики появилась новая нервная звонкость.

   — Однако вы, канталупка, опять поправляетесь.

   — На меня так действуют неприятности, доставляемые близкими друзьями.

Почему-то с Ликой всегда было не так. Ждёшь её — приезжает не одна, а с кем-то; мечтаешь сблизиться — вспыхивает ссора; пытаешься быть ласковым — происходит обмен колкостями. Но если он и хотел, чтобы с кем-то было так, то лишь с ней одной. Глядя на неё, думалось, что у природы, когда она творила эту девушку, был какой-то широкий, изумительный замысел.

Он ввёл дам на веранду, затем в гостиную, и Наташа Линтварева остановилась перед картинами.

   — Колины, — сказала она, вздохнув. — Я их помню. И он живёт в этом доме.

   — Эту он назвал «Дама в голубом», — объяснил хозяин. — Она не совсем закончена. А эта — «Бедность».

   — Конечно, «Бедность» написана раньше, — сказала Мамуна.

   — Вы считаете, что «Дама» написана лучше?

   — Лучше написаны обе. Я увидела движение от передвижников к современности.

Вечером в гостиной происходило то, что он представлял, впервые входя в этот дом: Лика в розовом платье стояла у рояля, сцепив руки на груди, словно умеряя, сдерживая рвущиеся из её души звуки, и голос её легко заполнял комнату, дом, весь мир. Она пела: «Ах, зачем я люблю тебя, светлая ночь...», и за стёклами веранды, в саду, наступала эта ночь, а ему назойливо вспоминалась такая же богимовская ночь в зале с колоннами, когда он мечтал о ней, представляя её рядом.

Аккомпанировала Маша, в креслах сидели родители и гости, на стульях — горничные, на диване происходил оживлённый немой разговор Мамуны с Мишей, почувствовавшим, что ему необходимо быть здесь, и вернувшимся с полдороги.

Лика и Наташа дуэтом пели «Ночи безумные». Он должен был срочно написать Суворину, собиравшемуся приехать. Лике давно было обещано, что Суворин не узнает о её существовании, либералка Линтварева ненавидела издателя «Нового времени», о чём тот хорошо знал. Если написать, что Наталья здесь, он не приедет.

Маша сделала перерыв, поднялась из-за инструмента и распахнула дверь на веранду, впуская влажную свежесть ночи.

   — Тише! — крикнул Миша. — Соловей!

Все умолкли и услышали гулкое, как бы отдающее эхом щёлканье, затем артистические трели, затем вновь щёлканье.

   — Он хочет доказать, что поёт лучше вас, Лидия Стахиевна.

   — Антон Павлович всегда радует меня комплиментами. Маша, не закрывай дверь. Давай исполним «День ли царит». Пусть этот ночной разбойник нас услышит.

Этот романс особенно действовал на него. Душа освобождалась от пустых обид и разочарований, и казалось, что понял наконец простой и великий смысл жизни, и верилось, что можно быть счастливым на этой земле. На лице Лики возникло выражение отрешённой радости, с каким поют в церковном хоре девушки, и хотелось всегда видеть такое её лицо и слушать её голос. И никогда не вспоминать о том, о чём вспоминать не надо.

Маша брала последние бурные аккорды, Лика, запрокинув голову — кудри упали ниже пояса, — невыносимо долго и печально держала последнюю высокую ноту:

   — «Всё! Всё! Всё о тебе-е!..»

Последний аккорд, и в ответ ударила соловьиная трель, исполненная с насмешливым превосходством гения над талантом. Аплодировали обоим.

Вышли с ней в прохладную ночь, и он надолго закашлялся, то ли от ночной сырости, то ли предвидя неприятный разговор.

   — Я начала курить, — сказала Лика. — Хочу тоже кашлять. Может быть, это сделает меня ближе к вам.

   — Ку... курите, — сказал он, задыхаясь в кашле.

   — Нет. С вами я не буду. Конечно, смешно надеяться, но вдруг вы захотите меня поцеловать.

   — Скорее я захочу вас ещё раз высечь, — ответил он, откашлявшись, — если вы не бросите курить. И теперь подниму юбку.

Они вошли в липовую аллею. В другом её конце различались две фигуры: маленькая светлая прильнула к высокой тёмной.

   — Это Миша и Мамуна. Не будем, Лика, им мешать. Вы не замёрзли?

   — С вами замёрзнешь и в Африке, но меня согревает злость. Зачем вы это сделали?

   — Если не замёрзли, давайте сядем. Эта скамейка очень прочная — мы предполагали, что здесь будет отдыхать одна знакомая переводчица с немецкого.

   — На этот раз вы не отделаетесь идиотскими шуточками, тем более что они меня больше не трогают. Зачем вы это сделали?

Её большие глаза бледно светились в ночи. Когда-то она задавала ему подобное «зачем», пытаясь понять мужчину, уезжающего на Сахалин от юной чистой девушки, влюблённой в него. Тогда в её голосе звучали слеза и стыдливая просьба. Теперь — знающее себе цену извечное превосходство женской природной мудрости над мужской тщеславной суетностью и усталое сочувствие матери-природы к одному из беспокойных заблудших сыновей, пытающемуся её перехитрить.

   — Зачем, Антон Павлович? И ещё письмо Левитану написали. Вы ведь знаете, писать ему всё равно что писать Софье Петровне, а она вам этого никогда не простит.

   — Чего «этого»?

   — Будто не понимаете.

   — Мне говорили, что она увидела себя в «Попрыгунье». Обычная психопатия пожилой дамы. Ей же больше сорока, но очень хочется быть молодой. Вот она и представила себя моей героиней, которой двадцать.

   — Двадцать два, как мне, — поправила Лика. — А Дымову — тридцать один, как одному моему знакомому беллетристу.

   — Он уже успел на год постареть.

   — По-моему, он постарел на сто лет.

   — Любовь читателей и особенно читательниц весьма этому способствует. Они очень тонко замечают, что сочинитель нарисовал свой портрет и портреты своих знакомых. Старая и жалкая шутка! Но, видно, Русь так уж сотворена, что всё в ней обновляется, кроме подобных нелепостей. Самая волшебная из волшебных сказок у нас едва ли избегнет упрёка в покушении на оскорбление личности.

Совсем близко, чуть ли не над их головами, вновь защёлкал соловей так громко и гулко, словно хотел о чём-то предупредить или что-то напомнить. Наверное, Лике напомнил, что она должна делать.

   — Пойдёмте, — сказала она, понизив голос, будто намекая на нечто интимное, и взяла его за руки.

Её ладони были тёплые и мягкие, как у очень близкого человека. Обычно он сам вёл женщин к любви, увлекал, уговаривал, успокаивал, а Лика теперь неприятно раздражала своим уверенным превосходством взрослого над расшалившимся подростком: поиграли, мол, и хватит. Как всякая молодая красивая женщина, она сознавала свою власть над мужчиной, которому нужна, и, как всякая женщина, ошибалась, не понимая, что власть эта эфемерна и кончается после первых любовных ласк.

   — Боюсь проницательных читательниц.

   — Вы блестяще высказались о них. То есть о нас. Кажется, в доме уже спят. А на веранде свечи.

   — Вы считаете, что это моё высказывание?

   — Не знаю. Услышала от вас. И Миши с Мамуной не видно.

   — Там же он ещё написал, что читатели обычно не читают предисловий. Читайте предисловия, Мелита.

   — Антон Павлович, почему вы всегда всё портите? Вместо того, чтобы... Начинаете издеваться или поучать.

На веранде, в свете свечей, показавшемся ярким после темноты сада, всё переменилось — исчезла тайна ночи, он увидел усталое обиженное лицо Лики и сказал:

   — Меня удивило, что вы не читали предисловие к «Герою нашего времени».

   — Ах, вот кто автор! Это он оправдывался перед Мартыновым, как вы теперь перед Левитаном. Вы же, кроме предисловий, наверное, читаете ещё и «Новое время» и, конечно, не пропустили статью Висковатого к прошлогоднему юбилею. Помните?

Он читал эту статью за богимовским широким подоконником, а рядом с газетой лежало письмо Левитана, где тот упоминал о неких любовных подвигах. Висковатов излагал версию о том, что тайной причиной дуэли была месть Мартынова за сестру Наталью, которую поэт скомпрометировал, как Печорин княжну Мэри. Будто бы и «Тамань» — образец прекрасной русской прозы — Лермонтов написал, чтобы убедить Мартынова в истинности пропажи багажа с письмами его родных к нему, в то время как сам вскрыл и прочитал эти письма, проникнув в семейные секреты Мартыновых.

   — Вы мне льстите, канталупка, сравнивая с автором великого романа.

   — Маша, наверное, меня заждалась — будет рассказывать мне о своём романе со Смагиным. Спокойной ночи, Антон Павлович. Да. Я не хотела вам говорить, но если вы вспомнили Лермонтова, то получайте: Исаак хотел вызвать вас на дуэль. Спокойной ночи. До завтра.

И поспешила уйти, будто опасалась, что он её остановит. Опять всё происходит не так. Может быть, из-за того, что ему весь вечер хотелось курить, но он теперь разрешал себе перед сном лишь одну сигару или хорошую папиросу и почти всегда выдерживал режим. Наконец можно было закурить, и он сидел на веранде, глядя в ночь, пуская дым и представляя невероятные картины дуэли с Левитаном.

Поднялся, по обыкновению, на рассвете и сел за рукопись повести о социалисте. Герой раздумывал о женщине, полюбившей недостойного, и вообще о женской любви:

«...и я, закрыв глаза, думал: какая она великолепная женщина! Как она любит! Даже ненужные вещи собирают теперь по дворам и продают их с благотворительной целью, и битое стекло считается хорошим товаром, но такая драгоценность, такая редкость, как любовь изящной, молодой, неглупой и порядочной женщины, пропадает совершенно даром. Один старинный социолог смотрел на всякую дурную страсть, как на силу, которую при уменье можно направить к добру, а у нас и благородная, красивая страсть зарождается и потом вымирает как бессилие, никуда не направленная, не понятая или опошленная. Почему это?»

Лика спала в комнате Маши, и он знал, что, засыпая, думала о нём. И её любовь пропадает совершенно даром.

На верхушках яблонь вспыхнули блестки, листва покрылась позолотой. Он отложил рукопись, вышел в коридор, тихонько постучал в дверь Машиной комнаты. Лика словно ждала его — дверь приоткрылась, и он увидел её стыдливо-радостную улыбку, растрёпанные кудри, складки белой сорочки, распахнутой на груди... Бледно-розовый сосочек на мгновение врезался в глаза и исчез под шёлком одеяния.

   — Я сейчас, — прошептала она.

Шли полем, и их длинные тени колыхались на густой спелой зелени, местами уже прихваченной засушливой блёклостью, перекатывались через лиловые кисти иван-чая, расплывались на метёлках овсяницы.

   — Чудесный час, — сказал он. — Солнце пока ещё только радует, а не жжёт.

   — А в любви бывает такая пора, когда она только радует, а не жжёт?

   — У нас с вами эта пора наступает.

   — Ночью я подходила к двери вашего кабинета, но...

   — Я понимаю: вы не хотели меня напугать, чтобы мне не пришлось лечиться от заикания.

   — Не надо, Антон Павлович. Не начинайте ваши шуточки. Здесь, в вашем доме, нам с вами нельзя. Когда я выходила ночью, Марья, по-моему, просыпалась. У меня есть одна давняя мечта, о которой я даже не хотела вам говорить, но сейчас подумала и решила: это надо сделать. Мы должны вместе поехать на юг. На Кавказ. Вы же знаете, что мой отец работает в управлении железной дороги — через него я достану билеты в разные вагоны. О нашей поездке не будет знать никто. Только ничего не говорите — я знаю, что вы согласны. А теперь поцелуйте меня. И ещё... Вот так... А на Кавказе мы будем щисливы.

Когда, возвращаясь, подходили к дому, он спросил:

   — Почему же Исаак не вызвал меня? Или это была истерика?

   — Он сказал, что порядочный человек не будет стреляться с другом Суворина. Даже вспомнил какую-то дурацкую присказку — будто весь Петербург её повторяет: «Большой талант у Чехова Антоши — он ловко подаёт Суворину галоши».

 

X

Решили выехать в начале июля. В письме она сообщила: «Билеты на Кавказ будут, то есть Вам и мне разные, только не думайте, что после того, что мы говорили, Вы непременно должны ехать со мной! Только пока я прошу Вас дома ничего не говорить ни о билетах, ни о моём предложении ехать».

Он понимал, как ненужно, мелко и как обманчиво всё то, что мешает состояться настоящей любви. Когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исходить из высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, успех или неудача в делах, радость или досада для близких, или не нужно рассуждать вовсе. Но кто знает, что такое настоящая любовь? Испытывая влечение к женщине, должен ли ты исходить из высшего, жертвуя успехом в делах и отношениями с другими людьми? А может быть, это у тебя не любовь, а игра самолюбия, тщеславное стремление к обязательному обладанию каждой приглянувшейся женской особью или и того хуже — желание наказать за известный поступок? Может быть, его обескуражила нелепость происшедшего — девушка, предназначенная судьбой, досталась другому?

И от Леночки Шавровой письмо: «Многоуважаемый Антон Павлович, если Вы ещё помните тот разговор за ужином в «Славянском базаре» — разговор о театре Суворина, — то не можете ли сообщить мне, насколько эта идея вероятна...» Хочет на сцену, где ей совсем не место.

И Ольга Кундасова прислала очередную порцию истерических заклинаний: «Мне не по себе, и писать я могу лишь через великую силу. Постараюсь быть у Вас очень скоро, и прошу Вас убедительно быть ко мне если не мягким, это Вам не свойственно, то хоть не требовательным и не грубым. Я стала чувствительна до невозможности. В заключение скажу Вам, что опасаться долгого пребывания такого психопата у себя Вам нет основания».

Построить бы для неё здесь флигель с мезонином. Пусть бы жила там постоянно, а он приглашал бы её по праздникам.

Рассуждая о любви, конечно, надо исходить из высшего, но «Палата № 6» застряла в «Русском обозрении» по причине банкротства журнала, издатель сбежал, редактор ушёл, неизвестно, как истребовать рукопись и кому вернуть пятьсот рублей аванса. Последнее особенно неприятно. После осенне-зимнего подъёма, когда удалось написать и напечатать несколько больших рассказов, он остался с двумя повестями, одна из которых застряла у банкротов, а другую — о «социалисте» — не пропустит цензура. Поэтому самое разумное сейчас — это отправиться в тайное любовное путешествие на Кавказ.

Итальянские окна, к счастью, выходили на запад, и засушливый июнь, выжигающий землю и требующий изнурительных поливов, с утра не тревожил, оставаясь за чёрной полосой тени дома. Даже можно было открыть окно, если бы не петербургские племянники, чьи пронзительные голоса донимали и через окно. Хорошо ещё, что третьего — Михаила Александровича, десяти месяцев отроду, оставили дома с матерью.

Маша пришла, успев наработаться в огороде, усталая, похудевшая, с подобранными в пучок волосами — с такой причёской у неё выделялись большие уши и она становилась похожей на мелиховскую крестьянку. Села, взглянула на бумаги на столе, сказала с тревогой:

   — Антон, ты собираешься куда-то уезжать?

Если бы не расстояние от её глаз до письменного стола, можно было подумать, что она прочитала строчки письма Лики о поездке. Или она обладает сверхъестественной способностью проникать в тайные мысли брата?

   — Лошадь на станцию послали?

   — Миша распорядился.

   — Будет неприятно, если опоздают. Павел Матвеевич едет из Москвы десятичасовым. Учти, что он тяжело болен, причём сам даже не знает, насколько тяжело. Постарайся, чтобы за обедом было поменьше острого. И никакого вина. Только водка.

Она сидела, отдыхая, пытливо вглядываясь в его лицо.

   — Если ты уедешь...

   — Кто тебе сказал, что я собираюсь уезжать?

   — Ты же сам как-то обмолвился, что тебя не будет в начале июля.

   — Я всё время уезжаю и приезжаю. Теперь придётся съездить на юг. Роман застопорился, и без этой поездки я не смогу его продолжить.

   — Если ты уедешь, наш первый урожай погибнет. Овёс и так уже погиб. Не будет ни огурцов, ни свёклы, ничего. Дождей нет уже почти месяц.

   — Маша, не поднимай панику. Трезвый Сашечка тебе поможет. Вы с ним организуете полив, работники у нас — дельные мужики. И хватит об этом.

В его низком голосе при необходимости звенели особенные ноты, заставлявшие прекращать возражения и споры.

Конечно, он поедет. Надо быть больным ипохондриком, чтобы отказаться от любви молодой красивой женщины. Ведь и на самом деле роман с ней застопорился, и без поездки он не сможет его продолжить.

 

XI

Едва войдя в дом, остановившись на веранде перед встречающими, знаменитый актёр Павел Свободин вдруг сморщил пухлое лицо, на глаза его навернулись слёзы и в голосе возникла трагическая дрожь:

   — Брат Антон, скажи: человек ты или зверь?

Эта фраза из роли Любима Торцова потрясла присутствующих так же, как потрясала публику театров, где шёл спектакль «Бедность не порок» со Свободиным. Даже племянники были растроганы: старший засмеялся, младший заплакал.

За лёгкой закуской в тени на веранде артист объяснил смысл своего вопроса-восклицания:

   — Долго ещё ты, брат Антон, будешь служить в суворинской банде и избегать передовые либеральные журналы, которые читают лучшие люди России? Стань человеком, Антон. Уйди от зверей.

Сидели втроём. Александр, угрюмый, как все алкоголики, прекращающие пить, мрачно жевал огурец. Свободин выпил рюмку водки, и на его одутловатом синевато-бледном лице выступили пятна румянца.

   — Не понимаю тебя, Поль. Ты сам с Алексеем Сергеевичем друг-приятель.

   — Старик хорош за столом. Но не за редакционным. Собрал у себя банду и делает вид, что ничего не может с ними поделать. Хитрит. Даже жалуется на них. А сам прекрасно знает, что к чему. Ведь так, Саша? Ты потому и ушёл от него?

   — Все до одного подлецы, — мрачно подтвердил Александр.

   — Ты сам-то, Антон, читаешь это литературно-лакейское обозрение, как его определил покойный Салтыков-Щедрин? И черпаешь много мудрости. Да? Например, узнал, что в России только два автора талантливо пишут о войне: Лев Толстой и господин Бежецкий. А с какой изящной эрудицией тот же Буренин разобрал роман Боборыкина! Оказывается, в детстве мамка ушибла автору голову. А о том, что некие злоумышленники продают русскую промышленность евреям, можно узнать только в «Новом времени». Читал статью господина Львова? Это всё в последних номерах. Вчера я просматривал у...

Свободин замолчал, не желая называть, кто принимал его накануне, и потянулся к графину. Пришлось его остановить — слишком яркие пятна разливались по щекам, и чёрные мешки набухали под глазами.

   — Оставим на обед, Поль. Квасу вот хорошо в такую жару.

   — А ты, Саша, кваску?

   — Вода лучше.

   — Я приехал к вам, Антон Павлович, от одного уважаемого человека, с которым вы когда-то познакомились на Курском вокзале. Вы увозили на юг несчастного Николая. Это было несколько лет назад.

   — Это было весной восемьдесят девятого, и познакомился я тогда с Лавровым, с коим с некоторых пор прекратил даже шапочное знакомство.

   — Знаю. Он мне говорил и посему назначил меня вестником мира. Пальмовую ветвь я потерял где-то в буфете, а добрую весть привёз в сердце. Вукол Михайлович Лавров и вся редакция «Русской мысли» нижайше просят Антона Павловича Чехова забыть печальное недоразумение и стать автором журнала. Мне приказано без вашего рассказа не возвращаться. Лавров ждёт меня завтра, в крайнем случае послезавтра.

— Послушайте, у меня же ничего нет. Есть незаконченная повесть или, скорее, рассказ. Но это черновик.

 

XII

Если ехать с ней на Кавказ автором «Русской мысли», то поездка может оказаться более радостной. С «Новым временем» и Сувориным Лика никогда не сможет примириться. Однако даже он при всём своём таланте не в состоянии написать хороший рассказ за два дня. Отправлять Свободина ни с чем нельзя. В любви ничего не надо откладывать. Особенно если это любовь издателя.

Рассказ, конечно, за ночь не написал, но придумал интересный вариант, на который требовалось уговорить Свободина. После завтрака, хмурый и озабоченный, повёл его осматривать имение. Опять стояла безжалостная жара, артист задыхался, лицо покрывалось потом. Утомлять его не следовало.

   — Жарко, Поль. Не пойдём на тот участок.

   — А Воловьи Лужки чьи?

И как не бывало усталости: взволнованный Ломов из «Предложения» нервно напрягался и на грани истерики доказывал, что ещё его покойный дедушка разрешил запахать эти Лужки, но они всегда принадлежали ему.

   — Мои Воловьи Лужки, и Откатай лучше Угадая, — ответил ему в тон.

   — Как смеялся император на этом спектакле! Да, я же писал. Я боялся на него взглянуть. И всё его семейство, и великие князья, да и весь театр умирал от хохота. После спектакля Александр поднялся на сцену, благодарил каждого участника и всё расспрашивал об авторе. А ты такой хмурый. В чём дело, Антон?

   — Пойдём липовой аллеей — там прохладнее. Я всё думаю о предложении Лаврова. Можно было бы что-то придумать с рассказом, но я не очень доверяю «Русской мысли». Лавров предлагает мне стать автором журнала, причём только на словах, а сам печатает совершенно неприличную рецензию Протопопова на мою «Жену». Читал?

   — Рассказ читал — замечательный. О рецензии слышал, но читать не стал. Мне сказали, что Лавров здесь ни при чём.

   — В «Новом времени» Суворин ни при чём, в «Русской мысли» — Лавров. Там Буренин, здесь — Протопопов.

   — Антон, скажи, кто такой Протопопов? Сегодня он в журнале, завтра его нет, а послезавтра вообще забудут, что он был. И Гольцев его не любит. Он мне говорил, что вы с ним и не порывали.

   — С Виктором мы встречались в известном месте на Малой Бронной, а мужчины, встречающиеся у таких женщин, объединены в некий тайный орден.

   — Предложение Лавров сделал не на словах, а через меня, Антон. Написать он, разумеется, не мог, не зная, каков будет ответ. Как только я вернусь к нему в Обираловку с рассказом Чехова, он сейчас же напишет.

   — Но я не могу рисковать единственным экземпляром рассказа. Тем более черновым.

   — Давай организуем переписывание. Или давай я прочитаю, сделаю себе заметки и передам Вуколу.

   — Нам ещё надо править и не всё можно разобрать. Черновик есть черновик.

   — Тогда прочитай сам.

На это он и рассчитывал.

Никогда не читал свою прозу и не собирался становиться публичным чтецом, но дело того стоило. Конечно, не ради того, чтобы обрадовать подругу по тайному путешествию или заслужить честь стреляться с Левитаном. «Русскую мысль» действительно читают порядочные люди. Читателей «Нового времени» он завоевал, если теперь и читатели главного либерального журнала примут Чехова, то он станет писателем всей России.

 

XIII

Чтение состоялось в саду под старыми яблонями.

— Это антоновки, — сказал он. — Они меня поддержат, если публика будет плохо принимать.

Публика состояла из артиста Свободина и двух братьев, с коими условились, что они будут слушать молча. Вынесли столик и стулья. На столе, кроме бумаг, стаканы и графины с квасом и водой — Сашечка употреблял только её, утверждая, что и в квасе градус есть. Такая чрезмерность очищения от греха вызывала беспокойство.

   — Это называется «Рассказ моего пациента». Впрочем, название, наверное, придётся изменить. Итак, слушайте...

«По причинам, о которых не время теперь говорить подробно, я должен был поступить в лакеи к одному петербургскому чиновнику, по фамилии Орлову...»

Он знал, как надо начинать: сразу с главного события сюжета. Никаких биографий персонажей, никаких зелёных травок и белых облачков. Он знал, что сделал хорошую прозу и не сомневался в оценке Свободина. Артист полюбил его так, что с восторгом встретит любую его вещь. Когда-то удалось сказать ему добрые слова о его игре, и оказалось, что таких слов ему не говорил никто и никогда. Рассказ ему, разумеется, понравится, но прочитать надо так, чтобы он потом сумел передать Левитану главное: впечатление увлечённого читателя. С первых страниц требовалось заявить, что герой не настроен на революционную борьбу и цензурных неприятностей не будет.

«...Не знаю, под влиянием ли болезни или начинавшейся перемены мировоззрения, которой я тогда не замечал, мною изо дня в день овладевала страстная, раздражающая жажда обыкновенной, обывательской жизни...»

Повесть не о социалисте, а о человеческих чувствах. Орлов послал лакея с письмом к своей любовнице, женатой даме.

«...Я разглядел белое лицо, выдающийся вперёд подбородок, длинные тёмные ресницы и большой лоб. На вид я мог дать этой даме не больше двадцати пяти лет...»

Здесь Свободин предложил отдохнуть, освежиться квасом и высказался мягко, но убеждённо:

   — Антон, дама-то, наверное, красива, обольстительна, если такой Орлов с ней амурничает. Напиши так, чтобы и мы её полюбили. О женщинах добрее пиши, голубчик. С любовью. «Попрыгунья» у тебя замечательный рассказ, а женщина там осуждена слишком жестоко. Христос Марию Магдалину простил, надо и Чехову быть добрее к женщинам.

Александр дремал с открытыми глазами, но явно оживился, когда в повести заговорил Орлов, излагая свои взгляды:

«...На любовь я прежде всего смотрю как на потребность моего организма, низменную и враждебную моему духу; её нужно удовлетворять с рассуждением или же совсем отказаться от неё, иначе она внесёт в твою жизнь такие же нечистые элементы, как она сама...

В законном и незаконном сожительстве, во всех союзах и сожительствах, хороших и дурных, — одна и та же сущность. Вы, дамы, живете только для одной сущности, вы и берёте её, но с тех пор, как вы начитались повестей, вам стало стыдно брать, и вы мечетесь из стороны в сторону, меняете, очертя голову, мужчин, и, чтобы оправдать эту сумятицу, заговорили о ненормальностях брака...

По её мнению, уйти от папаши и мамаши или от мужа к любимому мужчине — это верх гражданского мужества, а по-моему, это — ребячество. Полюбить, сойтись с мужчиной — это значит начать новую жизнь, а по-моему, это ничего не значит. Любовь к мужчине составляет главную суть её жизни, и, быть может, в этом отношении работает в ней философия бессознательного; изволь-ка убедить её, что любовь есть только простая потребность, как пища и одежда, что мир вовсе не погибает от того, что мужья и жёны плохи, что можно быть развратником, обольстителем и в то же время гениальным и благородным человеком, и с другой стороны — можно отказываться от наслаждений любви и в то же время быть глупым злым животным...»

Тени сада с неприязненной методичностью передвигались вокруг стола, открывая лица и головы солнцу, и приходилось передвигать стулья. Прибегали любопытные таксы, привезённые Александром, их отгоняли; прибегали племянники, за ними приходила горничная; время от времени вдруг начинали кричать гуси, зной легко пробивал кроны яблонь, и чтобы не ослабить внимание слушателей, сохранить проникающую убедительность чтения, приходилось напрягаться, в груди разрастался горячий комок, мешающий дышать. Лакей-социалист тем временем наблюдал развитие отношений между Орловым и переехавшей к нему Зинаидой Фёдоровной. В его усталой душе возникала любовь к милой женщине, ушедшей от мужа и страдающей от холодности и лжи любовника.

Одним из ключевых эпизодов было появление в квартире Орлова его отца — того самого известного государственного человека, которого по заданию товарищей социалист должен был убить. Свободин предложил здесь дописать:

   — Я понимаю, Антон, что герой влюбился в женщину, думает о ней, мечтает о счастье и в таком настроении вроде бы не станет убивать старика. Но, по-моему, надо показать, что ему просто по-человечески невозможно ударить по голове старого человека, который с тобой доверительно разговаривает. Напиши, голубчик, так, чтобы каждый понял.

Конечно, беспокоили его те места в тексте, где упоминалось о делах революционных:

   — Антон, всё правильно здесь написано, без всяких преувеличений, но цензура самих слов испугается. Не упоминай ты слов «социализм» и «революция».

   — Напишу так: «Кроме задач, составляющих сущность моей жизни, есть ещё необъятный внешний мир...» — и так далее.

Вот уже раскрылся обман Орлова, герой признался Зинаиде, кто он, увёз её за границу, она родила дочь и умерла. Он читал, пропуская многое, не вызывающее сомнения, иначе слушатели бы не выдержали. Закончил примерно за два часа. Прозвучали последние слова:

«...Я читал это письмо, а Соня сидела на столе и смотрела на меня внимательно, не мигая, как будто знала, что решается её участь».

И ударил колокол.

Братья знали, в чём дело, а Свободин, конечно, удивился.

   — Пушку, Поль, я ещё не завёл, и пока в полдень у меня бьют в колокол. Фрол аккуратный мужик — опоздал всего на три минуты.

 

XIV

По колоколу садились обедать. На столе и рыба, и икра, и салаты, и каперсы, и маслины, и зелёный сыр... Прошли времена семейных салатов, состоящих из картошки, лука и маслин. Хозяин имения писатель Чехов может позволить себе всё, и его стол достоин любого гостя. И артисты, и писатели здесь обедали, и Суворин, и князь Шаховской — сосед по имению. Но всё получено ценой напряжения воли и нервов, подавления многих желаний, отказа от многих радостей. Того, что он получил от природы, недостаточно для успеха. Мало знать, как надо писать, надо ещё и написать и оценить каждую строчку с холодной беспощадностью постороннего специалиста. И главное, надо добиться, чтобы твою работу оценили и приняли люди, понимающие литературу гораздо хуже тебя, а то и вовсе не понимающие, да ещё и не очень тебе приятные. Теперь оказалось, что надо ещё уметь читать свою прозу.

Чтение изнурило и опустошило, в груди ворочалось нечто острое, металлическое, и за обедом он с трудом сдерживал кашель. Помогало представление о купе вагона в поезде, идущем на юг, открытое окно, горячий степной воздух, она рядом... Он больше не станет изводить её шутками. Маша всё ощутимее пыталась проникнуть в его мысли, понять его цели и намерения, и, наверное, иногда ей это удавалось. Вдруг оторвалась от жаркого и спросила:

   — Антон, ты читал сегодня газету?

   — Просматривал.

   — Обратил внимание, что на юге холера?

   — Не холера, а разговоры о холере. В такой клоаке, как Баку, всего несколько заболевших. К моей поездке это не имеет никакого отношения.

   — За прегрешения наши поразил Господь, — сказал Павел Егорович. — Нынче в здешнем храме на заутрене священник увещевал молящихся избегать соблазнов. Сказал, что по воле Господа явишася две источницы воднии, два источника перед нами — чистый и мутный. Чистый — это праведная жизнь ко благоугождению Господа нашего, мутный же есть водка, искушение бесовское, зелье дьявольское. «Припадайте, — сказал, — к чистому, избегайте же мутного».

   — И народ, выслушав его, направился в кабак.

   — Давай же и мы, Антон, припадём к мутному, — предложил Свободин, а на одутловатом лице его уже пылали алые круглые пятна.

Александр за столом был мрачно-молчалив, а после обеда, когда самое время дать волю таланту и завалиться на диван, пришёл в кабинет и, не садясь, не глядя в глаза, высказался по поводу «Рассказа моего пациента»:

   — Ты, Антон, так же, как и я, получил палогорычевое воспитание, а взялся изобразить дворянина. Никогда дворянин не позволил бы себе мужского предательства, не открыл бы Зинаиде правду об её любовнике. Скорее бы эта пошлая горничная рассказала бы ей всё, чтобы сделать барыне больно.

   — Саша! Зачем ты писал «Историю пожарного дела»? Зачем редактируешь пожарный журнал? Тебе надо писать прозу. А сейчас нам надо предаться блаженному отдыху.

   — Подожди, Антон. Ещё хочу сказать, что Орлова ты сделал талантливо. Его циничные речи весьма убедительны, а благородные увещевания героя, его пылкое обличительное письмо очень скучны, вялы. Ему не веришь. А знаешь почему? Потому что ты в душе и есть Орлов!

 

XV

Свободин уезжал на следующий день утром. Подали коляску, запряжённую единственной приличной лошадью. На козлах сидел Фрол в новой красной рубахе. Прощаясь, вновь обговаривали, что Свободин сразу же напишет о намерениях Лаврова, что если наладятся отношения, то «Палату № 6» тоже надо будет передать «Русской мысли». Оставалось обняться на прощанье, но он, как бы вспомнив что-то, сказал:

— Подожди, Поль, я тебе дам ещё письмо в Москву, чтобы ты там его отправил.

И направился в кабинет. Здесь взял бумагу и написал:

«Милая канталупочка, напишите, чтобы впредь до прекращения холеры на Кавказе не хлопотали насчёт билетов. Не хочется сидеть в карантинах.

У нас брат Александр с чадами и Свободин. Я пользуюсь отъездом Свободина и пишу Вам две строчки. Милая Ликуся, вместо того чтоб ныть и тоном гувернантки отчитывать себя и меня за дурное поведение, Вы бы лучше написали мне, как Ваши дела. Ухаживают ли за Вами ржевские драгуны? Я разрешаю Вам эти ухаживания, но с условием, что Вы, дуся, приедете не позже конца июля, иначе будете биты палкой.

Пишите мне побольше, а я буду Вам отвечать. Пишу коротко, ибо спешит Свободин. Ах, как у нас шумно!

Помните, как мы рано утром гуляли по полю?

До свиданья, Ликуся, милая канталупочка.

Весь Ваш

Царь Мидийский».

Передал письмо так, чтобы Маша не увидела адрес на конверте. Попрощались, и коляска тронулась. Они стояли с Машей у дома, она хотела уйти, но он остановил её:

   — Подожди. Помахай Полю, посмотри на него, пока не скрылись за воротами. А где Александр? Я его не вижу со вчерашнего дня.

   — Пожалуйста, Антон, не возмущайся, отнесись по-доброму. Он вчера выпил и теперь прячется в моей комнате. После обеда пришёл ко мне, жаловался на судьбу, говорил о своих неудачах в литературе и попросил пива. Ну и...

   — Я не буду возмущаться, потому что ждал этого.

   — А почему ты хотел, чтобы я смотрела вслед Павлу Матвеевичу?

   — Потому что, скорее всего, ты больше его не увидишь. Он умрёт месяца через два-три.

   — Боже. Он совсем не стар.

   — Старше меня всего на десять лет. А как ты думаешь, я проживу ещё десять лет?

 

XVI

Через несколько дней зашелестели под ветром берёзы, загудела крыша и полил долгожданный, звонкий, дымящийся дождь. Промокший Миша привёз со станции почту. На письменный стол возле итальянских окон, испятнанных и посеребрённых назойливыми каплями, легли три письма.

От Лаврова:

«Многоуважаемый Антон Павлович!

Наш общий друг Павел Матвеевич Свободин говорил мне о Вашем намерении дать в «Русскую мысль» свой рассказ. Конечно, Ваше произведение найдёт самый радушный приём на страницах «Русской мысли» и, кроме того, раз навсегда покончит печальное недоразумение, возникшее между нами года два тому назад. Тогда, по горячим следам, я собирался отвечать на Ваше письмо, хотел было уверить Вас, что у меня, да и вообще у всех нас, не было ни малейшего намерения проявить своё недоброжелательство к Вам как к писателю и человеку, что редактируемый мною журнал всегда с величайшим сочувствием следил за Вашею литературною деятельностью и если отмечал в ней какие-нибудь недостатки, то руководствуясь лишь крайним своим разумением, — но, к сожалению, не успел этого сделать: Вы уже уехали за границу.

Теперь, пользуясь представившимся мне случаем, я спешу и считаю за особое удовольствие, как горячий поклонник Вашего таланта, сказать то, что помешали мне сказать не зависящие от меня обстоятельства, и попросить Вас верить искренности моего уважения к Вам.

В. Лавров».

От Свободина:

«...Ну, разумеется, «вся редакция» в восторге, кланяются и благодарят. Вы получите письмо, которое послужит Вам документальным доказательством, что никто Вас кушать не хотел и все желают Вам здравия и долголетия. Смотрите же, милый друг, теперь меня не поставьте в дурное положение и на распростёртые объятья не отвечайте чем-нибудь недоброкачественным, — проще сказать, если допишете рассказ, то уж непременно отдайте в «Русскую мысль». Всем очень понравилось переданное мной вкратце содержание. Гольцеву, — который Вам кланяется, — особенно. Цензурных преград надеются избежать и просто думают, что их не будет.

Ваш Поль Матиас».

От неё:

«Вечно отговорки! Пишу мало, потому что Свободин торопится, или потому что холодно, или ещё что-нибудь. Кажется, не было случая, чтобы что-нибудь не мешало Вам написать мне приличное письмо!

О том, чтобы билетов не доставали, я уже написала, и Вы можете не беспокоиться. Насчёт того, ухаживают ли здесь за мной? Конечно! Всегда и везде! На этот счёт я всегда счастлива одинаково. С офицерами ещё не знакома, но надеюсь, что познакомлюсь. Здесь есть городской судья барон Штакельберг, он из немцев и плохо говорит по-русски. Вместо с — s выходит так смешно, что со всем моим желанием увлечься им и его титулом — не могу. Ездим часто во Ржев, там теперь служит один мой кузен — бывшая моя любовь.

В тот день, когда я писала Вам, было холодно, шёл дождь, устала с дороги и вот, вероятно, почему написала многое ненужное. Собственно говоря, я ни за что не желаю отчитывать ни себя, ни Вас и ни о чём не жалею. Вы пишете, помню ли я, как мы гуляли? — Я-то помню, вот Вы как?

Пишите, голубчик, побольше, право, это ни к чему не обяжет Вас, а мне так приятно получать письмо от Вас.

Ваша Лика».

 

XVII

Если бы он писал роман, где действующими лицами являлись бы он и Лика, то роман логично закончился бы событиями прошлого лета в Богимове и Покровском. В крайнем случае можно было бы растянуть до эпизода отказа героя от путешествия на юг. Дальнейшее повествование о разговорах и письмах было бы уже не романом, а занудством хуже боборыкинского. Но персонажи романа поступают по законам художественной литературы, а живые люди действуют в соответствии со своими желаниями и намерениями, если и подчиняются каким-то законам, то законы эти никто не знает. Конечно, хорошо бы если не других, то хотя бы себя понять, но рефлексия — опасная штука. Всё просто. Милая женщина хочет стать твоей, а ты занят весьма серьёзным делом, которое может повлиять на ход твоей жизни. Тогда отложи свидание, но не порывай с ней.

Он и с Астрономкой не порывал отношений, и с Дришкой-Долли, и даже с солидной Каратыгиной, которая недавно просила у него сто пятьдесят рублей. Так надо и с Ликой. И он вновь писал ей в привычном стиле:

«Благородная, порядочная Лика! Как только Вы написали мне, что мои письма ни к чему меня не обязывают, я легко вздохнул, и вот пишу Вам теперь длинное письмо без страха, что какая-нибудь тётушка, увидев эти строки, женит меня на таком чудовище, как Вы...

У нас всё тихо, смирно и согласно, если не считать шума, который производят дети моего старшего братца. Но писать всё-таки трудно. Нельзя сосредоточиться. Для того чтобы думать и сочинять, приходится уходить на огород и полоть там бедную травку, которая никому не мешает. У меня сенсационная новость: «Русская мысль» в лице Лаврова прислала мне письмо, полное деликатных чувств и уверений. Я растрогался, и если б не моя подлая привычка не отвечать на письма, то я ответил бы, что недоразумение, бывшее у нас года два назад, считаю поконченным. Во всяком случае ту либеральную повесть, которую начал при Вас, дитя моё, я посылаю в «Русскую мысль». Вот она какая история!

Снится ли Вам Левитан с чёрными глазами, полными африканской страсти? Продолжаете ли Вы получать письма от Вашей семидесятилетней соперницы и лицемерно отвечать ей? В Вас, Лика, сидит большой крокодил, и, в сущности, я хорошо делаю, что слушаюсь здравого смысла, а не сердца, которое Вы укусили. Дальше, дальше от меня! Или нет, Лика, куда ни шло: позвольте моей голове закружиться от Ваших духов и помогите мне крепче затянуть аркан, который Вы уже забросили мне на шею...»

То, что происходило между ними, становилось всё более не похожим на его отношения с другими женщинами, и он уже переставал понимать, приносит ему Лика радость или только боль и раздражение. На рассвете, в часы бодрости и оптимизма, когда даже главы «Сахалина» шли быстро и легко, хотелось видеть её здесь, рядом. И вечерами рояль вдруг обращал к нему чёрное безглазое лицо, жалобно гудел о том, что скучает без неё, без тонких переливов её голоса. Но затем откуда-нибудь выпрыгивала «Попрыгунья», Левитан вызывал на дуэль, Сашечка Ленский с театральным гневом обрушивал проклятья, будто бы узнав себя в рассказе: «Артист из драматического театра, большой, давно признанный талант, изящный, умный и скромный человек и отличный чтец, учивший Ольгу Ивановну читать...» Тогда требовалось делать усилия, чтобы стыд и боль оставались внутри, в сердце, в груди, разрываемой кашлем, и ни один человек, даже самый близкий, не заметил и следа его душевных страданий.

Об Ольге Кундасовой или о Леночке он вспоминал с улыбкой сочувственной, но слегка иронической. Думая о Лике, то мучился, как подросток, униженный опытной девицей, то вдруг вспоминал взгляд её больших глаз, проникнутый обидой на его шутки, и чувствовал себя так, словно ни за что обидел милого ребёнка.

Самые тяжкие свои мысли и переживания нельзя доверить никому — одиночество его удел. Маша — родная душа — тоже подолгу задумывалась о своём трудном и тоже не могла открыто до конца высказаться, хотя и пыталась: её проблемы известны всей семье. Повела его днём показывать огород. Овощи регулярно поливались, а теперь, после дождей, всё пошло в бурный рост. Самую солнечную часть огорода он назвал «Юг Франции» — здесь росли овощи, казавшиеся диковинными мелиховским крестьянам. Выше метра успели вытянуться артишоки с длинными резными листиками и с бурой завязью соцветий на верхушках; развесили мохнатые слоновые уши баклажаны с кривыми зелёными стручочками завязавшихся плодов; на кустах помидоров поникали под солнцем золотистые соцветия и уже обещающе светлели верхушки увесистых зелёных плодов. Маша радовалась обильным завязям «синеньких», но вдруг замолчала, задумалась и сквозь свои грядки стала смотреть в пространство. Наверное, увидела поля Полтавщины, где баклажаны уже фиолетово темнеют и подсолнухи высовывают головы из огородной зелени, передразнивая солнце.

   — Надо, чтобы каждый плод освещался солнцем, а не прятался под листья, — сказал он сестре.

   — Что ж теперь — листья рвать?

   — Не надо рвать листья. Подвязать, подпорочку поставить, некоторые веточки осторожно отогнуть...

   — Здесь у нас спаржа, но что-то плохо растёт.

   — Не так уж и плохо. На этом уже можно резать побеги. И на этом.

Представился рассказ о человеке, всю жизнь мечтавшем стать помещиком и выращивать там... например, любимые артишоки. Старый, смертельно больной, будет он есть свои любимые овощи, приговаривая: «Как вкусно...»

Потом пошли к деревьям, и он объяснял Маше, где посадит осенью новые яблони, вишни и кусты сирени.

   — Здесь будет так хорошо, — сказала она, печально вздохнув.

   — А вместо тех полузасохших тополей я мечтаю посадить берлинские тополя.

Маша, очнувшись от навязчивых раздумий, оживилась, встряхнулась, словно приняв наконец решение, и сказала без всякой печали, с уверенностью человека, знающего, что он будет делать завтра, послезавтра и через год:

   — Пойдём к цветнику. Я там кое-что придумала.

Уже не в первый раз он наблюдал эти её молчаливые решения, но вскоре вновь начинались тяжёлые думы. Пора бы решить окончательно, и он спросил:

   — Какие новости из Миргорода? Лужа ещё не высохла? Что по этому поводу пишет Александр Иванович?

   — Знаешь, Антон, я, наверное, не выйду за него.

   — Почему?

   — Он прекрасный человек, настоящий мужчина, но я не могу представить его своим мужем. Может быть, его характер мне нс подходит. Не знаю. Наверное, не выйду.

Когда женщина не хочет назвать истинную причину разрыва с мужчиной, она обычно ссылается на его характер.

Маша показала, где она хочет посадить астры и куда пересадить лафатеру. Затем она осталась в саду, а он направился в дом. Остановился на веранде перед зеркалом и увидел перед собой плохо выбритого, хитрого мужичка в пенсне.

   — Хитрите вы, милсдарь, как и ваша сестра, — сказал он ему, то есть себе. — Не такие у вас дела, чтобы нельзя было съездить на недельку на юг с милой женщиной. Испугались, как бы чего не вышло. Подколесин вы, милсдарь, а не Чехов.

   — Антон, к тебе пришли! — крикнула Маша.

У крыльца стоял тощий сгорбленный старик с наивной улыбкой на лице. Выцветшая поддёвка, старые рыжие сапоги, покрытые пылью, в руке палка, под мышкой — истрёпанный парусиновый портфель.

   — Ты кто?

   — Цоцкай.

   — Сотский, что ли?

   — Так точно, ваше высокоблагородие. Бавыкинской то есть волости. Бумаги вот, значит, для вас.

   — Для меня? Зачем мне, братец, бумаги из волости?

   — Так на то они и бумаги, чтобы получить и читать.

   — Давай сядем, разберёмся.

Сели за столик, где недавно читали повесть, а теперь пришлось читать казённую бумагу:

«Доктору Антону Павловичу Чехову.

Ввиду того, что уездным земством предпринимается ряд мер с целию предупреждения появления холеры, я считаю себя обязанным обратиться к Вам с запросом, не согласитесь ли Вы принять участие и оказать помощь нам в борьбе против появления эпидемии. В случае, если на Ваше любезное содействие можно рассчитывать, не откажитесь уведомить меня сегодня же.

Земский начальник 3 участка Серпуховского уезда».

   — Придётся, брат, лечить. А что, болеют в наших местах?

   — Больше от водки, барин.

   — А холерой?

   — Вроде не слыхать.

   — Скажи, дед, сколько лет ходишь ты сотским?

   — Да уж лет тридцать. После воли через пять лет стал ходить, вот и считай. С того время каждый день хожу. У людей праздник, а я всё хожу. На дворе Святая, в церквах звон, Христос воскресе, а я с сумкой. В казначейство, на почту, к становому на квартиру, к земскому, к податному, в управу, к господам, к мужикам, ко всем православным христианам. Ношу пакеты, повестки, окладные листы, письма, бланки разные, ведомости, и, значит, господин хороший, ваше высокоблагородие, нынче такие бланки пошли, чтобы цыфри записывать, — жёлтые, белые, красные, — и всякий барин, или батька, или богатый мужик беспременно записать должен раз десять в год, сколько посеял, сколько убрал, сколько пудов ржи, овса, сена и какая, значит, погода и разные там насекомые...

   — Сколько ж ты получаешь жалованья?

   — Восемьдесят четыре рубля в год.

   — А другие доходишки есть?

   — Какие наши доходишки! Нынешние господа на чай дают редко. Нынче строгие господа, обижаются. Ты ему бумагу принёс — обижаются, шапку перед ним снял — обижаются. Ты, говорит, не с того крыльца зашёл, ты, говорит, пьяница, от тебя луком воняет, болван, говорит, сукин сын. Случается, какая барыня вышлет стаканчик водочки и кусок пирога, ну, выпьешь за её здоровье. А больше мужики подают; мужики — те душевней, Бога боятся, в правду верят; кто хлебца, кто щец даст похлебать, кто и поднесёт. Я тоже жил хорошо. У меня, ваше высокоблагородие, были две лошади, три коровы, овец штук двадцать держал, а пришло время, с одной сумочкой остался, да и та не моя, а казённая. Нынче вот портфель дали. На верёвочку привязываю, да порвалась вот верёвочка.

   — Отчего же ты обеднял?

   — Сыны мои водку пьют шибко. Так пьют, так пьют, что сказать нельзя, не поверишь. А ты, барин, из Москвы к нам? Правду говорят, что поперёк всей Москвы канат протянут?

   — Не видал, братец, такого.

   — А ещё сторож в управе сказывал, будто зимой в Москве мороз был в двести градусов. Две тыщи людей помёрзло будто.

   — Не было такого.

   — Врут, значит?

   — Не врут, а сочиняют. Скучно жить на свете — вот и придумывают разные интересные истории, чтобы стало немножко веселее. И я, брат, сочиняю.

 

XVIII

В Щеглятьеве, где развернули противохолерный пункт, к нему пришёл местный школьный учитель, собиравшийся подписаться на следующий, 1893 год на «Новое время». Ждал, конечно, одобрения — читал же в «Литературном приложении» и «Гусева», и «Дуэль», и «Бабы», и ещё многие рассказы.

Если бы он писал повесть, где между двумя персонажами существовали бы такие отношения, какие сложились у него с Сувориным, то после письма Лаврова эти персонажи должны были бы разойтись. А в непонятной жизни он не только прочитал подготовленное к печати графоманское творение покровителя «Конец века. Любовь», выросшее из рассказа, понравившегося Репину, но ещё и написал автору нечто похожее на похвалу. Кажется, никогда в жизни ещё не сочинял таких огромных и хитрых писем.

Начал: «Честное слово, Ваша повесть мне чрезвычайно понравилась», причём «Честное слово» подчеркнул. Умеющий читать да прочитает. В самом начале там есть чиновничий анекдотик: начальник заявляет, что смотрит на Россию с высот Кремля, и о нём говорят, что поэтому он не видит ничего дальше Замоскворечья. Если Суворин сам это придумал, то можно отметить некоторый талант, с которым вполне можно печататься у Лейкина в разделе «Смесь». Вообще же такую прозу читать не надо.

Есть в повести девица, поблекшая и потухшая после совокупления; жуткая галлюцинация, перешедшая из исходного рассказа; философские рассуждения автора об учении Толстого, о превосходстве христианского Нового Завета над иудейским Ветхим...

По поводу поблекшей девицы написал ему: «Я теперь поверю Савиной, которая говорила кому-то, что Вы знаете женщин. Быть может, Вы вовсе не знаете женщин, но обладаете тонкой способностью угадывания, или же даром вымысла, что собственно и есть настоящий талант». И о жутком эпизоде: «Галлюцинация Мурина сделана отменно. Жаль только, что Варя стукнула его по голове подсвечником». По поводу мудрых мыслей о Толстом написал, что эту тираду безусловно надо исключить. И обо всей повести высказался: похожа на живописную дорогу, которая в двадцати местах прерывается туннелями.

Проще бы написать одно нехорошее слово, но он этого никогда не сделает, и совсем не потому, что суворинское издательство выпускает его книги. Случилось так, что он получил от природы дар понимания литературы, которого нет у других. Он один знает, какой должна быть русская проза, он умеет писать такую прозу. «Степь», «Скучная история», «Гусев», «Дуэль», «Попрыгунья» — это не стыдно показать там, где уже приняли и утвердили Гоголя и Тургенева. Другие не понимают, не знают, не умеют. Его долг помогать им, делиться тем, что он получил от природы, научить хоть немногому, чтобы внесли они и свою каплю в океан русской литературы.

Учитель, молодой, узкоплечий, деликатный, пришёл к нему на медицинский пункт, чтобы получить от доктора Чехова медицинскую помощь, но он сделал вид, что не понял, зачем пришёл молодой человек, и сказал ему:

   — Садитесь, и давайте принимать больных.

Как сговорились, одна за другой шли старушки, у которых главной болезнью была старость, а самым сильнодействующим лекарством доброе слово, и учитель только смотрел и записывал посетителей в журнал. Потом беседовали, и возник вопрос о «Новом времени». Спросил его, на что ещё собирается подписаться. Тот назвал «Ниву» и «Живописное обозрение». Получает двадцать пять рублей в месяц и хочет потратить деньги так бездарно.

   — «Живописное обозрение» не журнал, а лубок. Рекомендую вам выписать газету «Русские ведомости». Газета серьёзная: её сотрудники — профессора. Там, между прочим, печатаются статьи немецкого социалиста Бебеля. И выпишите журнал «Русская мысль». Я вам сделаю подписку со скидкой: вместо двенадцати рублей в год всего за восемь. И на «Русские ведомости» подпишу вас со скидкой.

Благодарил, мялся, стеснялся, но всё же попросил:

   — Антон Павлович, я хотел бы, чтобы вы меня осмотрели. Была сильная простуда, катар, потом болели лёгкие, и с тех пор плохо себя чувствую. Плохо сплю, как-то тяжело в груди.

   — Не буду я вас осматривать и выписывать рецепты. Болезнь, на которую вы жалуетесь, пройдёт сама по себе, когда доживёте до тридцати лет. У вас плечи станут шире и грудь выше. А пока побольше гуляйте, побольше кушайте украинского сала и кислого молока. Приходите ко мне в Мелихово — мамаша даст вам рецепт, как надо правильно готовить кислое молоко.

Учитель был несколько обескуражен, но и обрадован.

   — Вы и писатель, и так хорошо понимаете человеческий организм, и медицину знаете.

   — Медицина для меня законная жена, а литература — любовница. Слава Богу, в наших местах ещё холеры нет, но на соседнем участке зарегистрированы случаи. Если у нас объявится, я знаю, как её встретить. Лучшим сейчас считают метод Кантани, и я его тоже буду использовать, но не просто — я его усовершенствовал и горжусь этим больше, чем любым своим рассказом.

   — Но вы же сейчас пишете? В «Русской мысли» будут ваши рассказы?

   — Пойдёт повесть. Может быть, две повести. Но и кроме меня там печатаются очень хорошие авторы: Михайловский, Короленко.

   — А Потапенко?

   — М-да... И Потапенко.

 

XIX

Возвращался в Мелихово в собственном экипаже, приобретённом по случаю за семьдесят рублей. Вполне современный экипаж — с откидным верхом. Сейчас верх, конечно, откинут — молодое бабье лето в такой щемящей красоте, что хотелось кому-то сказать, как всё прекрасно на этом свете, всё, кроме того, что мы сами мыслим и делаем, когда забываем о высших целях бытия, о своём человеческом достоинстве. Он, писатель и врач, понимающий и литературу и медицину, не жалеющий сил и времени на борьбу с холерой не только из чувства долга, но и с радостью мастера, умело выполняющего трудную работу, и вдруг такая постыдная мальчишеская обида при упоминании Потапенко.

В «Русской мысли», где пока Чехова не печатают, но зато помещают вторую за год кислую протопоповскую рецензию на его вещи, у Потапенко идёт огромный роман с продолжением под названием «Любовь». У того «Конец века. Любовь», у этого — просто «Любовь». Как если бы вот этот вонючий ручей, куда сливают отходы угрюмовской кожевенной фабрики, назвали Волгой.

   — Надо бы, Антон Павлович, кругом ездить, — сказал Фрол, — покуда этот мостик не завалился. Да и несёт отсюда, не дай Господи.

   — Поехал бы кругом, — согласился он. — А запах... Сапоги кожаные носишь — вот и нюхай.

   — Из ихней кожи сапоги не сошьёшь — уж не знаю, кто у них берёт такой негожий товар.

Он пытался читать роман Потапенко, но споткнулся и упал на фразах, где «она была в радужном настроении», а он — «в волнении, охватившем его с непобедимой силой». Непонятно, почему так пишет образованный человек, по-видимому читавший и Толстого, и Тургенева, и, конечно, прозу Пушкина и Лермонтова. Непонятно, почему это печатают в лучшем русском журнале, почему читают, хвалят и производят автора в знаменитости. Да что Потапенко — Володя Шуф, ялтинский стихотворец, напечатал в либеральнейшем «Вестнике Европы» ту самую поэму, которую не смогли дослушать до конца он и его «апостолы».

Непонятно, почему графиня Орлова-Давыдова встретила его с холодным высокомерием, оглядывала с ног до головы, словно он пришёл к ней наниматься в работники, и не хотела понять, что надо построить барак для своих рабочих и содержать его по всем правилам гигиены. Даже позволила себе выразиться оскорбительно:

   — Если вы нуждаетесь в средствах для своих пунктов или ещё для чего-то, то скажите, какую сумму вы просите. Мы с братом уже выделили пятьсот рублей через своего доктора.

Брезгливая гримаса на лице, в ушах — огромные бриллианты, по-видимому весящие значительно больше, чем её аристократический мозг. Пришлось сделаться таким же напыщенным и холодным и сказать:

   — У меня достаточно собственных средств для моей работы.

А у самого — только надежды на гонорар за повести, которые ещё не опубликованы.

И монастырский архимандрит удивил, отказавшись дать помещение для больных, которые могут появиться в монастыре. Спросил его, что он будет делать с теми, кто заболеет в монастырской гостинице, и в ответ услышал:

   — Они люди состоятельные и сами заплатят.

И здесь не сдержался, вспылил и опять солгал:

   — Мне не нужны ваши деньги — я достаточно богат. Речь идёт о защите вашего монастыря от холеры.

«Много, милсдарь, непонятного в этом мире». Угрюмовская фабрика отравляет округу, а в семье фабриканта — душевнобольная женщина сидит на цепи. Её так держат не потому, что буйная, а чтобы не выходила на улицу — там она срамит семью своими нелепыми россказнями. В другом большом селе — Крюкове — ситценабивная фабрика, а её хозяин — хронический алкоголик. Приезжая в Мелихово, просил помочь: «Пью водку и никакие могу уняться. Скажите, что делать». Сотни рабочих по двенадцать часов в сутки трудятся в невыносимых условиях, делают ситец, плохую кожу, живут впроголодь и лишь в кабаке находят призрачную радость.

Много непонятного на этом свете, но для него, наверное, самое непонятное — отношения с Ликой. Роман так и не состоялся, и пора бы перестать думать о ней как о женщине, предназначенной судьбой для него. Пусть приезжает к сестре, он будет с ней любезен, как со старой знакомой, но... Почему-то каждая встреча с ней похожа на неудачное любовное свидание, и потом он долго не может избавиться от неприятного чувства, возникающего, когда что-то сделаешь совсем не так, как было задумано.

Написала ему: «А как бы я хотела, если бы могла, затянуть аркан покрепче! Да не по Сеньке шапка! В первый раз в жизни мне так не везёт! Для чего это Вы так усиленно желаете напомнить мне о Левитане и о моих якобы «мечтах»? Я ни о ком не думаю, никого не хочу и не надо мне. Я, должно быть, буду типичной старой девой, потому что чувствую в себе задатки этой нетерпимости и злости».

А он в ответ, по обыкновению, шутил: «Напрасно Вы думаете, что будете старой девой. Держу пари, что со временем из Вас выработается злая, крикливая и визгливая баба, которая будет давать деньги под проценты и рвать уши соседским мальчишкам. Несчастный титулярный советник в рыжем халатишке, который будет иметь честь называть Вас своею супругой, то и дело будет красть у Вас настойку и запивать ею горечь семейной жизни. Я часто воображаю, как две почтенные особы — Вы и Сафо — сидите за столиком и дуете настойку, вспоминая прошлое, а в соседней комнате около печки с робким и виноватым видом сидят и играют в шашки Ваш титулярный советник и еврейчик с большой лысиной, фамилии которого я не хочу называть».

Подъезжали к дому. Мелиховская роща дремала в предзакатной тишине, клонилась к земле её тяжёлая спелая зелень, и кое-где уже проглядывали светящиеся золотые кисти.

У неё золотые брови.

 

XX

В конце сентября пришло письмо от Свободина, в котором он опять выражал беспокойство по поводу дел с «Русской мыслью»:

«Что ж Вы мне ничего не написали о сношениях с «Русской мыслью»? Дописали Вы нигилиста или нет? Я ещё раз прошу Вас, если это не нарушит Ваших видов и дипломатических соображений, напишите Лаврову три слова: пишу, мол, скоро надеюсь прислать или привезу сам. Если Вам нежелательно почему-нибудь написать Лаврову, то напишите подобную же записочку Гольцеву».

Вскоре выпал первый снег, и земля в саду стала пятнистой, как шкура белой пантеры, на пожухлой листве поздних яблонь густо налипли ярко-белые комья, от итальянских окон пополз железистый холодок. В сумерках, когда он зажигал свечи, в тишине дома возникли звуки открываемых дверей, топот ног, отряхиваемых от снега, тревожно-торопливые шаги. Почувствовав, что всё это движется к нему, он сам вышел навстречу. Горничная подала телеграмму:

«Свободин умер сейчас во время представления пьесы Шутники приезжай голубчик Суворин».

На похороны, конечно, ехать не стоило, тем более что холерный участок ещё формально не закрыт. Летом он не поехал к любви, сославшись на холеру, которой ещё не было, осенью не едет к смерти, сославшись на холеру, которой уже нет.

Памяти Свободина он посвятил долгую вечернюю прогулку по пустынному полю, забелённому скудным первым снегом, оставившим рваные чёрные лоскуты голой земли. Наверное, сверху чёрные неправильные пятна и кривые полосы похожи на поверхность луны, и он придумал, что идёт по луне, совершенно одинокий во Вселенной. Сколько бы он ни шёл, куда бы ни направлялся, нигде никогда не встретит ни одного человека. Как и на земле. Здесь его окружают не люди, а плоские тени людей, лишённые душевного объёма, и с ними невозможно человеческое общение, невозможна искренняя мужская дружба и истинная женская любовь. Только ложь, хитрость, лицемерное корыстолюбие, изворотливый карьеризм, потуги тщеславия. Павел был искренним другом — слава Богу, артист, а не литератор, и потому не завидовал. Но сам-то он считал Павла одним из многих приятелей, привязанных к нему благодаря счастливому его таланту нравиться людям. Но смерть делает человека человеком в полном смысле слова, и всё сказанное им остаётся завещанием, истиной, цитатой. Если и существует кто-то кроме тебя на этой земле-луне, то лишь мёртвые.

И мёртвый Павел шёл с ним по черно-белому пустынному полю и напоминал о себе живом. Его широкое пухлое лицо не было приспособлено к обычной мужской унылой серьёзности, и глазки неутомимо рыскали в поисках хоть малейшего повода посмеяться, рассказать анекдот, изобразить Аркашку, которого трагик так швырнул со сцены, что несчастный прошиб головой дверь в женскую уборную, или Добчинского-Бобчинского, доказывающего, что это он сказал: «Э-э...»

Связал его с «Русской мыслью» и умер, словно для того и задержался на земле, чтобы ввести беллетриста Чехова в лучший журнал России. Ещё успел сказать кое-что о его прозе — краткие, не очень ясные замечания, на которые он тогда почти не обратил внимания, а теперь обязан вспомнить их и обдумать. В тот день, когда происходило чтение в саду, говорил, что в рассказах автор не любит женщин, недобр к своим героиням. Тогда показалось читательским пустословием, а ведь прав был Поль. Попрыгунья, Надежда Фёдоровна в «Дуэли», Наталья Гавриловна в «Жене», даже Катя в «Скучной истории» — о них автор явно невысокого мнения. Катя должна была влюбить в себя читателя, как сам он оказался влюблён в такую девушку, не существующую в жизни, но не покидающую его мужского и писательского воображения. Сделал её в финале равнодушной и ленивой. А она самозабвенно любит театр, много страдала, пережив смерть ребёнка и разочарование в любви. Ленива другая — та, что существует в жизни. С первых встреч пытался он приучить её к правильному труду, к работе в библиотеке, к осмысленному чтению, убеждал серьёзно учиться пению, ставить голос, развивать свой талант — всё напрасно. Когда у них что-то возобновилось, воскресло, он опять пытался заботиться о ней — дал интересную работу: сделать новый перевод немецкой пьесы. Сначала взялась, а потом, по обыкновению, остыла, передала работу какой-то немке. Пытался увещевать, но в ответ: «В том, что у меня нет потребности к правильному труду, Вы отчасти правы. Я не могу правильно трудиться над всем, и раз занимаюсь чем-нибудь одним — то этому одному предаюсь с интересом и увлечением, а так как это одно у меня есть, то, конечно, всё другое для меня отступает на задний план». «Одно», что у неё будто бы есть, — это пение, но ведь и пением серьёзно не занимается.

Свободин, конечно, справедливо заметил, что беллетрист Чехов в своих рассказах не очень добр к женщинам, но, может быть, автор в чём-то прав? Да, автор не лжёт и не клевещет, но пишет о женщинах с холодной объективностью. За письменным столом женское сердце возбуждает в нём любопытство патологоанатома, а не волнение художника.

Абсолютно прав Свободин в том, что «Рассказ моего пациента» — плохое название повести. Теперь он её назовёт: «Рассказ неизвестного человека».

Здесь героиня написана тепло, сочувственно. Он вместе с героем возмущался тем, что её любовь не оценена по достоинству, но рядом с Орловым и она проигрывает, потому что Орлов — это он сам, как справедливо заметил А. Чехов-старший. И в «Жене» герой выражает недобрые чувства автора: «Все современные, так называемые интеллигентные женщины, выпущенные из-под надзора семьи, представляют из себя стадо, которое наполовину состоит из любительниц драматического искусства, а наполовину из кокоток». «Жену» он писал той осенью, вернувшись из Богимова, а Лика прочитала летом и как-то сказала: «Не могу догадаться, к какой половине вы меня относите. Неужели к обоим?»

Поздний вечер в доме наполнен строгой тёплой тишиной, так хорошо успокаивающей, когда приходишь с прогулки по луне. Существующие негромкие звуки не нарушают тишину, а вписываются в неё: из комнаты отца слышно монотонное чтение Псалтыри, в кухне грамотей Фрол читает вслух «Капитанскую дочку», старая кухарка всхлипывает, переживая страдания Маши Мироновой.

В кабинете порядок наисовершеннейший. Стол аккуратен и чист. В особенном ящике, запирающемся на ключ, связки писем. Телеграмму — в суворинскую пачку, а от Павла Свободина писем больше не будет. Эту связку можно убрать в дальний угол.

Здесь обнаружились листы с какими-то записями, почему-то не нашедшие места в связках. Оказалось, что писал он сам в Богимове:

«Вчера в селе Богимове любителями сценического искусства дан был спектакль. Это знаменательное событие как нельзя кстати совпало с пребыванием в Кронштадте могущественного флота дружественной нам державы, и, таким образом, молодые артисты невольно способствовали упрочению симпатий и слиянию двух родственных по духу наций.

Спектакль был дан в честь маститого зоолога В. А. Вагнера. Не нам говорить о значении зоологии как науки. Читателям известно, что до сих пор клопы, блохи, комары и мухи — эти бичи человечества и исконные враги цивилизации — истреблялись исключительно только персидским порошком и другими продуктами латинской кухни, теперь же все названные насекомые превосходно дохнут от скуки, которая постоянно исходит из сочинений наших маститых зоологов...»

Там участвовали все три сестры Киселёвы, но пошутить над Верочкой не поднялась рука:

«...Г-жа Киселёва Пая с самого начала овладела вниманием и сочувствием публики, заявив себя артисткою во всех отношениях выдающеюся. Хорошие вокальные средства при несомненном умении прекрасно владеть ими, сценический талант при большой выработке его, громадном знании сцены и сценической опытности делают из неё отличную актрису. Ей горячо аплодировали и после каждого акта подносили венки и букеты, которые публика приобретала за кулисами у гг. исполнителей, озаботившихся преждевременно приготовить предметы, необходимые для их чествования.

В игре г-жи Киселёвой 2-ой, исполнявшей трудную роль, мы не заметили тех недостатков, которые так не нравятся нам в Саре Бернар и Дузе; дебютантка входила в комнату в шляпе и не брала письма, когда ей давали его, и такими, по-видимому, ничтожными нюансами и штрихами она выказала оригинальность своего дарования, какой могла бы позавидовать даже М. Н. Ермолова...»

Конечно, Ермолова играет хуже восьмилетней девочки.

«Из исполнительниц живых картин надо прежде всего отметить г-жу Киселёву 3-ю, сияющее лицо которой всё время заменяло артистам и публике бенгальский огонь».

В мелиховском кабинете на мгновение вспыхнул свет богимовского лета, на письменном столе колыхнулись тени листвы, падавшие на подоконники залы с колоннами. Обернись — и увидишь свой диван, а на его спинке нацарапаны стихи юного поэта М. Чехова:

На этом просторном диване, От тяжких трудов опочив, Валялся здесь Чехов в нирване, Десяток листов исстрочив. Здесь сил набирался писатель, Мотивы и темы искал. О, как же ты счастлив, читатель, Что этот диван увидал!

Нервную богимовскую вспышку поглотил глубокий мелиховский сумрак, требующий не воспоминаний о прошлом, а работы для будущего. С «Русской мыслью» пока только переговоры — ни «Палата № 6», ни «Рассказ неизвестного человека» не печатаются, роман о купеческой семье застрял, как лошадь Анна Петровна на осенней дороге в Лопасню. Оглядываться нельзя, но... Но без воспоминаний не пишется хорошая проза — всё придумать невозможно. И о Богимове будет он вспоминать не для того, чтобы вздыхать, а чтобы написать хорошую повесть, где героиней будет девушка, похожая на Верочку. Она будет жить в доме с мезонином и гулять по еловой аллее...

Перечитывал свою шуточную рецензию с меланхолической, так сказать, улыбкой, но ледяной холод, повеявший вдруг оттуда, где пребывал теперь Павел Свободин, вызвал долгий приступ кашля. Появился и сам артист воспоминанием о случайном разговоре здесь, в кабинете, о его словах, тогда как бы не замеченных. Павел посетовал на отсутствие новых чеховских пьес. Ему хотелось что-нибудь весёлое, вроде «Предложения», понравившегося императору. Потом сказал:

   — И в рассказах исчез юмор. Вся Россия смеялась, читая Чехова, а теперь Чехов стал очень серьёзным. Хорошие, конечно, рассказы, заставляют нас думать, но где же юмор? Что произошло, Антон?

Только сейчас он понял, что с ним действительно произошло непоправимое. Даже такую немудрёную шуточную рецензию, даже примитивную юмористическую сценку для лейкинского журнала он уже никогда не сможет написать. Его юмор исчез навсегда, остался в зале с колоннами, растворился в августовском тумане в то утро, когда пришла Маша и рассказала...

И опять она пришла — будто бы, проходя по коридору, услышала кашель и обеспокоилась. Постучала, он убрал бумаги со стола, пригласил войти, успокоил:

   — Ничего чрезвычайного. Долго гулял, вспоминал Павла, наглотался холода.

Поговорили об умершем, вспоминали его последний приезд, разговоры о «Русской мысли», где обязательно должен печататься Чехов, о театре, который вдруг наскучил Павлу, о том, каким добрым и милым был этот человек. Потом он заметил, что у сестры сегодня странные глаза.

   — Чем же странные?

   — Словно тебя долго не было здесь, ты приехала и на всё смотришь с интересом.

   — Твоя проницательность меня пугает. Иногда хочется от тебя спрятаться. Я на самом деле приехала и больше не уеду. Решила окончательно: замуж не выхожу. Объясню почему. Это просто...

   — Не надо, — перебил он.

   — Почему? Тебя не интересуют причины?

   — Ты опять передумаешь.

   — Теперь уже не передумаю — написала ему.

   — Всё равно передумаешь. Не объясняй. И вообще — пора спать.

Удалось убедить сестру, что объяснения лучше отложить, удалось избавить от необходимости лгать. Наверное, придумала бы что-нибудь о характере или о своей живописи, будто он не понимает истинную причину отказа от замужества. Сама же заметила его проницательность. Он такой проницательный, что понимает даже себя. Только не всегда хочет понимать.

 

XXI

Зимой в Петербурге получил письмо от Лики, где она вдруг выразила желание приехать туда, к нему. Осколочек южного солнца, так и не дождавшегося их летом, сверкнул всполошливо в питерском тумане и исчез. Он не хотел, чтобы она приезжала, но не хотел и понимать этого и написал:

«Ликуся, если Вы в самом деле приедете в Петербург, то непременно дайте мне знать. Адрес всё тот же: Мл. Итальянская, 18.

Дела службы, которые Вы ехидно подчёркиваете в Вашем письме, не помешают мне провести с Вами несколько мгновений, если Вы, конечно, подарите мне их. Я уж не смею рассчитывать на час, на два или на целый вечер. У Вас завелась новая компания, новые симпатии, и если Вы уделите старому надоевшему вздыхателю два-три мгновения, то и за это спасибо.

В Петербурге холодно, рестораны отвратительные, но время бежит быстро. Масса знакомых...»

Не приехала: наверное, тоже оказалась проницательной.

Даже пресловутый Буренин оказался проницательным: в коридоре между суворинским кабинетом и библиотекой подошёл с всегда приготовленной для Чехова сложной улыбкой, якобы приветливой, но с ироническим оттенком, будто знает о тебе что-то нехорошее, и начал хвалить «Палату № 6», вышедшую наконец в ноябрьском номере «Русской мысли». Хвалил, конечно, по-своему: говорил, что талантливо, умно, серьёзно, что напрасно критики клевещут на автора, будто в «Палате» он вывел Россию.

— Критиков не люблю и не читаю, за исключением, разумеется, некоего Алексиса Жасминова, весьма живо и сочувственно изобразившего Лескова. Как это там у вас... то есть у Жасминова... Да: «Благолживый Авва, литературный древокол». Во сне бредит убоиной, а наяву, пропустив стаканчик и закусив ветчиною, пишет фельетон для журнала «Опресноки».

   — Не Россию вы изображали, а себя. — Буренин мгновенно переходил в состояние кипучей злобы, так он и писал. — Россия живёт весело. Беллетристы роскошный обед закатили в «Малом Ярославце» на семнадцать персон. До одиннадцати веселились, а Чехов отчего-то вдруг растерял свой юмор и стал хмурым и скучным. Отчего бы это? Что произошло с вами, Антон Павлович?

   — Денег не хватает, Виктор Петрович. Все говорят, что «Новому времени» за Панамский канал полмиллиона отвалили. Пойду к хозяину просить. Кстати, вы сколько получили?..

Не нашёлся Буренин с ответом — сообщения французских газет о том, что сотрудники «Нового времени» участвовали в расхищении средств, предназначенных для строительства канала, были свежей сенсацией. Суворин даже послал в Париж сына для разбирательства.

   — Вам «Русская мысль» поможет. У них еврейских денег много...

Самый любимый их ответ на все вопросы. Этого слушать не надо, и он не слушал — направился в кабинет хозяина.

Тот сидел в обычной позе чтения — спина колесом, борода в бумагах. Всё здесь как всегда: бюст Пушкина, портреты Шекспира, Пушкина, Тургенева и Толстого, везде книги, много томиков Шекспира. Встретил, по обыкновению, радушно, усадил, расспрашивал о семье, о здоровье.

Вспомнили Свободина, и Суворин рассказал, как уходил артист. Он играл Оброщенова в «Шутниках» Островского. Третий акт, когда он возвращается с деньгами к дочерям, провёл блестяще. Вызывали несколько раз, аплодисменты не стихали. Радостный, довольный успехом, вошёл он в свою уборную, сел в кресло перед зеркалом и... умер.

Когда-то Чехонте написал рассказ «О бренности»: «...он положил на блины самый жирный кусок сёмги, кильку и сардинку, потом уж, млея и задыхаясь, свернул оба блина в трубку, с чувством выпил рюмку водки, крякнул, раскрыл рот... Но тут его хватил апоплексический удар». Чехов такое не написал бы.

Конечно, обратились к «Палате № 6», продолжая заочный разговор в письмах:

   — Я к вам отнёсся более снисходительно, милый Антон Павлович, чем Сазонова. Мне показалось, что Чехов сошёл с ума, написав эту повесть, а затем письмо с разъяснениями. Она же решила, что вы, отвечая на мою критику, в своём письме неискренни. Не поверила она вам, что пишете повести и рассказы, не имея серьёзной цели.

   — Цель у меня есть, Алексей Сергеевич. Вы её знаете — мне надо заработать деньги. Вы сами убедились, что в моём мелиховском доме слишком тесно. Брат говорит, что надо жиница, и вы советовали, а куда я бы сунул свою законную семью, если бы таковая была? Где я её помещу? На чердаке? Или в кабинете? Мечтаю построить ещё один дом. Вот вам и цель.

   — Здесь я всегда рад вам помочь. Сделаем сборник, включим туда «Палату», другие вещи — будут хорошо покупать. Но не об этих же целях мы говорим. Вы же сами мне писали, что у хороших писателей всегда была цель, к которой они звали общественность: отмена крепостного права, счастье человечества или просто водка, как у Дениса Давыдова. А у вас?

   — Я вам в том письме заметил, что большие писатели, кроме жизни, какая есть, всегда чувствуют ещё ту жизнь, какая должна быть. Они верят сами и внушают свою веру читателям. Например, веру в то, что после отмены крепостного права все станут счастливы, или веру в революцию, которая каким-то образом сделает людей счастливыми. А мне во что прикажете верить? В конституцию как в залог счастья человечества?

   — Ваши нынешние приятели из «Русской мысли» так и думают. Помните, как Победоносцев сказал о Гольцеве? «Он хороший человек, но только у него и в ши конституция, и в кашу конституция».

   — А я верю в человека. Только сам он может изменить свою жизнь к лучшему. Только сам поймёт он, как это надо сделать. Но для этого ему нужно показать, какой он есть, чтобы он узнал правду о себе. Высшая правда о человеке — это художественная литература. По-настоящему художественная. Моя цель — создавать такую литературу. Писать, и чтобы меня читали. Я готов печататься хоть на подоконнике. Помните, какие подоконники были у меня в Богимове?

   — Как писателя я за то вас и люблю, что вы пишете, как птица поёт, и радуетесь своей песне. В конституцию и я не верю. Русскому человеку конституция не нужна. У него прав на всё хватает. Равноправие и конституция требуются евреям. Они тогда все университеты заполнят — учатся-то они лучше и достигают в науках быстрее. Вот уж русскому мужику придётся на них поработать. Говорят, что я жидомор, погромщик, евреев ненавижу, но это не так. Я люблю русских и выступаю против евреев, поскольку они хотят закабалить русского человека. Я вам даже скажу, что в России есть только один искренний элемент — евреи. А русский народ — это бабы, ждущие Спартака. Наше среднее сословие развращено и лишено патриотической искренности. Царь — старый больной человек. Наследник — пустой и недалёкий, битый в Японии палкой по голове. Пьёт коньяк и е... балерину Кшесинскую. Пропадает у неё целыми сутками...

Суворин и подобные ему давно вызывали у него своими монологами чисто медицинское любопытство: наверное, какая-то патология заставляет их от, в общем, верных посылок приходить к фантастически нелепым выводам и с одинаковой убеждённостью высказывать совершенно противоположные умозаключения. Только что представил катастрофическое положение России, но вот вспомнил Пушкина — «полная правда, всё знал и всё понимал», потом Толстого — «Война и мир» — святыня», и Россия вновь велика и несокрушима:

   — Я согласен с вами, Антон Павлович, что не надо никуда тащить Россию. Мы все относительны в сравнении с Россией. Наше дело служить ей, а не господствовать. Мы можем предлагать, но не навязывать. Русь как стоит, пусть так и стоит.

Было в этих речах не только патологическое в медицинском смысле, но нечто роковое в политическом. Какая Русь должна стоять? Где всё плохо и ничего нельзя сделать? В литературе не надо ничего навязывать, иначе это будет не литература, но в политике если не навяжешь ты — навяжут другие.

Покинув суворинский кабинет, в приёмной он был задержан незнакомцем, принадлежащим, по-видимому, к его поколению и увлечённым писанием и раздумьями: высокий лысеющий лоб, упорный взгляд, рукопись в руках. С искренним восхищением начал говорить о рассказе «Бабы»:

   — Этот рассказ должен быть введён целиком в «Историю русской семьи». Не понимаю, почему никто не застонал над рассказом, никто не выбежал на улицу, не закричал...

Пришлось поговорить с таким благодарным читателем. Тот представился скороговоркой, неразборчиво — не то Владимир Васильевич, не то Василий Васильевич. Переспрашивать показалось неудобным и особенно ненужным. Рассказал, что прислал статью, которая понравилась Суворину, но оказалась слишком обширной для газеты. Вообще он хотел написать статью об особенностях русской души, о том, что без веры нет идеализма, а идеализму предопределено спасти Европу и указать человечеству настоящий путь.

   — От чего надо спасать Европу? — спросил он исследователя русской души.

   — Это понятно само собой.

Незнакомый литератор-мыслитель был схвачен цепким авторским глазом: для романа о вырождающемся купеческом семействе не хватало сумасшедшего. В семье Чеховых таковых не оказалось, а незнакомец теперь поможет замкнуть ещё одну сюжетную линию.

Вернувшись к себе, он достал записную книжку, начатую два года назад за этим же письменным столом в доме Суворина. Уже заполняется двадцать девятая страница, и почти все записи пригодятся для романа. Вот эта неплохая: «В средине, после смерти ребёнка, глядя на неё, вялую, молчаливую, думает: женишься по любви или не по любви — результат один».

Далее записал:

«Он пишет о «русской душе». Этой душе присущ идеализм в высшей степени. Пусть западник не верит в чудо, сверхъестественное, но он не должен дерзать разрушать веру в русской душе, так как это идеализм, которому предопределено спасти Европу.

   — Но тут ты не пишешь, от чего надо спасать Европу.

   — Понятно само собой».

Далее он покажет симптомы душевного заболевания Фёдора:

«Фёдор стал жадно пить, но вдруг укусил кружку, послышался скрежет, потом рыдание. Вода полилась на шубу, на сюртук. И Лаптев, никогда раньше не видавший плачущих мужчин, в смущении и испуге стоял и не знал, что делать...»

Когда литературная работа идёт с некоторым успехом, возникают маленькие писательские радости. Например, перечитывать эти записи или лучше ещё раз перечитать «Палату № 6», а ещё лучше рецензии на неё. Даже Скабичевский признал, что повесть «производит на читателя потрясающее, неотразимое впечатление». А во втором номере «Русской мысли» выйдет «Рассказ неизвестного человека», и Суворин издаст сборник. А там и роман подойдёт листов на восемь...

Он достал газету с рецензией Скабичевского, «Книжку недели» с рецензией Меньшикова, удобно устроился в кресле, но... Всегда это «но» из рассказа «О бренности». Сначала в пачке листов с газетной сыпью высветились белые с нежно-синими чернильными строчками листы: последние письма Лики. В одном буквы слишком велики и раскачиваются по неровным строчкам — чернила пахнут вином и истерикой: «...я гибну, гибну день ото дня и всё par dépit». А это самое последнее: «Замуж par dépit я решила не выходить. Par dépit я теперь прожигаю жизнь».

Если тоже с досады думать о женитьбе, то кроме неё нет для него женщины, но... Но теперь о бренности пришлось вспомнить основательно: ударила болезнь. Не чахотка, которая всегда наготове, всегда при нём, а другая. Не такая опасная, но весьма неприятная. Непристойно неприятная.

И как насмешка — суворинский лакей принёс приглашение на обед от милой дамы, с которой не виделись шесть лет.

 

XXII

Она сидела на балконе, погружаясь в густую сладость июльского дня, рассматривая новый для неё пейзаж — только что приехала в имение к сестре, но искупаться в холодной и чистой Истре уже успела. Справа — золотые блестки куполов Нового Иерусалима, левее — сосновая прохлада Дарагановского леса, перед ним, на косогоре, расставлены избы села, и широкой дугой через поля — пушистая тёмно-зелёная полоса ракитника, и по нему голубые осколки речки. Надя и хозяйка имения Маша только что вернулись из купальни и грелись на балконе, усевшись на низких табуреточках и накинув лишь лёгкие белые платьица. Солнце напекло Наде голову, и она повернулась спиной к пейзажу. Внизу возникло движение, Маша спросила кого-то невидимого:

   — Что вы там делаете, Антон Павлович?

   — Червей копаю, Марья Владимировна. Собираюсь поудить на закате.

Он возился в земле, то и дело поднимая взгляд.

   — Это наш дачник, Антон Чехов, — сказала Маша. — Известный писатель.

Надя оглянулась и увидела под балконом русоволосого красавца. Он ушёл, но вскоре появился другой молодой человек и тоже сказал, что пришёл накопать червей для рыбной ловли.

   — А это Николай Чехов, — объяснила Маша. — Известный художник.

Завершил эпизод подросток, третий Чехов. Он тоже копал червей и робко поглядывал вверх, где ветерок колыхал белые платья. Сёстры переглянулись, рассмеялись и пошли переодеваться.

Вечером в честь приезжей состоялся бал с угощением: торты, варенье, конфеты, бывший тенор Большого театра с ариями Ленского, хозяйка с романсом «Мне грустно потому, что весело тебе», «Лунная соната» с погашенной лампой и луной в окне...

Шесть лет промчались не по-пушкински, как мечтанье, а просто промчались, и по приглашению Надежды Владимировны в её петербургскую квартиру с опозданием явился усталый грустный мужчина. Вместо шапки вьющихся волос она увидела поредевшую гладкую причёску над большим голым лбом. Лишь один завиток вырвался из причёски и напомнил прежнего Антона.

Её удивили новые неожиданные манеры, странная застенчивость. Он явно обрадовался тому, что мужа нет дома, что обедать будут вдвоём. За столом нервно вертел салфетку, крутился в кресле, почему-то сунул салфетку за спину и вдруг сказал:

   — Извините, Надежда Владимировна, я не привык сидеть за обедом, я всегда ем на ходу.

Она вежливо согласилась:

   — Пожалуйста, не стесняйтесь, гуляйте, я забыла про ату вашу привычку.

   — Вас я не стесняюсь, а вот ваш лакей меня стесняет.

   — Он сейчас уйдёт.

Так и прохаживался весь обед, подходил к столу, садился на минутку, торопливо ел и вновь ходил. После обеда в гостиной у камина сел в удобное кресло и говорил о литературе. Чувствовал себя, по-видимому, не очень хорошо и говорил строго. О рассказе самой Надежды Владимировны сказал:

   — Хвалили ваш рассказ. Это нашего брата, работающего из-за куска хлеба, поносят. Вы ведь пишете так, «пурселепетан». Для препровождения времени.

   — Вы так думаете? — обиделась хозяйка.

   — Уверен. Вы и ваша сестра, вы обе брызжете талантами, но, простите, из вас никогда ничего не выйдет, потому что вы сыты и не нуждаетесь. Вы никогда не переступали порога редакции, куда наш брат ходит как на пытку, стоит, как нищий, с протянутой рукой, держа плод своих трудов. Чаще всего в его руку кладут камень, а не деньги.

   — Простите, — удивилась Надежда Владимировна, — ведь так страдают бездарности, но не таланты.

   — Таланты? В том, чтобы вас признали талантом, чтобы напечатали и поставили на путь славы, случай играет гораздо большую роль, чем талант. Были писатели совершенно без таланта, которые сначала сумели попасть в тон, работали без устали, не смущаясь тем, что их произведения беспощадно им возвращали; упорным трудом научились писать по-литературному, и такие добивались цели и становились писателями не первоклассными, может быть, но заслуживающими внимания публики. С талантом без труда и поддержки ничего сделать нельзя...

Наверное, так и не поняла старая знакомая, чем он болен. По-видимому, посчитала нервным расстройством. Не догадалась, что болезнь генеральская.

 

XXIII

Долгий путь прошло человечество от первобытных пещер до поэзии Пушкина, до поездов и телефонов, но останавливаться нельзя; ещё идти и идти, чтобы избавиться от лжи и ненависти, от животного отношения к женщине, от рабского состояния души. Беда или болезнь Суворина и ему подобных, наверное, в том и состоит, что они не хотят идти дальше: довольны своим состоянием, своими якобы литературными произведениями, и пусть Русь стоит как стояла.

Хорош бы он был, если б остановился на рассказиках Чехонте. Жаль, что никто не идёт рядом, но лучше идти вперёд одному, чем оставаться без движения вместе со всеми. И неприятно сознавать, что читательское большинство, подписчики «Нового времени», скорее понимают и принимают Суворина, Буренина, либеральствующего Потапенко, чем автора «Палаты № 6».

Потапенко вообще удивлял. Все читали и хвалили его повесть «На действительной службе», где автор превозносил священника Обновленского, который выбрал не карьеру высокопоставленного духовного лица, а «действительную службу» бедным и тёмным людям, нуждающимся в религиозной опоре, освободил свою паству от высоких церковных поборов. Всё равно что с восторгом написать о человеке, решившем не воровать, а жить честно. Впрочем, для читателей Потапенко отказ от воровства, наверное, подвиг, на который нелегко решиться. А его повесть «Здравые понятия» вообще показалась пародией — о «здравых понятиях» влюблённой пары, собирающейся вступить в законный брак. Узнав, что в невесту влюблён престарелый миллионер, они решают вполне здраво: невеста выходит за миллионера с условием, что он кладёт в банк на её имя три миллиона и пишет завещание в её пользу. В результате все довольны: насладившийся молодой женой миллионер умирает, влюблённые соединяются, читатели в восторге — они имеют здравые понятия о семье и браке.

Но известному всей России Чехову не к лицу испытывать неприязнь к человеку, не совершавшему ничего дурного и тоже известному русским читателям. Встретившись с Потапенко в редакции «Русской мысли», старался быть с ним особенно дружелюбным.

В зеркальные окна особняка в Леонтьевском переулке, известного всей либеральной Москве, щедро лился весенний свет, и разговоры велись просторные, светлые, вольные. Здесь любили собираться в большой редакционной комнате и говорить обо всём. Гольцев, Саблин, Ремизов — темпераментные бородачи, осколки народничества, — громко восхищались экономическим учением Карла Маркса, но не соглашались с его революционными выводами.

   — Нельзя видеть в человеке только автомат для исполнения экономических законов, — горячился Гольцев, потрясая большим облысевшим лбом. — Есть же разум, психика, стремление к добру и красоте. Нетрудно поднять на революцию рабочих, страдающих от эксплуатации, гораздо труднее нести тем же рабочим свет знания и культуры, а это единственный правильный путь к освобождению.

   — Марксисты хотят залить Россию кровью, — сказал угрюмый Ремизов.

   — Вспомните Пушкина, — поддержал Саблин. — Он знал, что русский бунт всегда бессмысленный и беспощадный.

И здесь довлела злоба дня: с особенным интересом обсуждались события, в которых участвовали и «Русская мысль», и «Новое время», — панамская авантюра и выставка Антокольского.

   — Они радовались тому, что во Франции судят министров — думали, что это опорочит свободную республику, — говорил Гольцев. — Не понимают недалёкие тупые ретрограды, что такие действия, наоборот, делают честь государству, где царит конституция и основанные на конституции законы. Министр Байо хапнул триста тысяч и получил своё. Даже Клемансо оказался замешанным, и поделом.

   — Суворин сынка послал в Париж отмываться, — напомнил Ремизов. — Читали, Антон Павлович, Протопопова?

   — Каюсь: не успел. Недосуг.

Статья Протопопова, украсившая вместе с «Рассказом неизвестного человека» второй номер «Русской мысли», в общем, показалась справедливой, но этот бездарный критик не заслуживает, чтобы о нём говорил Чехов, тем более говорил что-то положительное.

— Вот я вам прочитаю кусочек: «Не господин Суворин-отец интересует нас — это давно определённая литературная величина, и не самозванство господина Суворина-сына возмущает нас — слишком много чести было бы для него возмущаться теми или другими его поступками. Нас удивляет и в некотором смысле даже тревожит спокойствие, с каким наша печать смотрит на то, как чисто частное дело одной газеты на виду у всех, ловким движением опытных рук, было превращено в общее дело всей печати и притом — подумать только! — в дело чести...» И вот ещё здесь: «Если бы газета действительно получила из панамских капиталов 500 тысяч франков, этот факт был бы не более как последним штрихом, дорисовывающим её физиономию, только и всего...» Или ещё вот здесь: «С которых это пор мы, русские писатели, должны разделять с «Новым временем» ответственность за его действия? Разве мораль этой откровенной газеты — наша мораль, разве её консервативно-либерально-прогрессивно-реакционное направление не есть её исключительное достояние, поддерживаемое только двумя-тремя ничтожными листками? Наоборот, одной из первых забот всякого чистого органа было до сих пор ревнивое отгораживание себя от всякого соседства с «Новым временем», открещивание от всякой с ним солидарности — нравственной в особенности...»

Лавров отличался от своих редакторов тем, что бородку имел поменьше, посовременнее, не был таким разговорчивым и, главное, лишь частично присутствовал там, где находился в данный момент. Он постоянно жил в какой-нибудь литературной мечте, рассматривал её подобревшим взглядом и даже слегка улыбался, удивляя собеседников. Однако назойливость Ремизова, пытавшегося ткнуть Чехова носом в «Новое время», вернула его в действительность:

— Развращает Россию не только сам Суворин, — сказал он, — но главным образом безнравственные, бессовестные люди, которым он позволяет печататься в газете. Антокольский — прекрасный скульптор, признанный в Европе, а что о нём написал этот озлобленный Житель? Оказывается, Антокольский не скульптор, а еврей! Собачий бржех в газете. Не могут простить еврею, что он талантливее многих русских, что именно он создал замечательные русские вещи: «Пётр», «Ермак». Разве для России, для русского народа есть какая-нибудь польза в том, чтобы оскорблять и отторгать от себя талантливых людей других наций, честно работающих на благо России? Так же непристойно и оскорбительно относятся они и к польской литературе...

Потапенко, сидевший рядом с Чеховым, незаметно толкнул соседа локтем: мол, сел на любимого конька переводчик с польского. Он ответил ему понимающим кивком. Вообще Потапенко был угрюмо-задумчив, и если Лавров говорил мало, то Игнатий ещё меньше. Наверно, переживал резкую критику на свои повести в какой-то петербургской газете. Напомнил ему чудесный одесский борщ, сказал, что в семье Чеховых его читают, — в основном читал Фрол вслух для горничных, — но так и не смог разговорить, пока не сели обедать.

Давал обед Лавров. Кормили икрой, сельдью под шубой, солянкой, кулебяками и прочими русскими яствами.

Он постарался сесть рядом с Потапенко, пытался развеселить, сказал, что он совсем не читает критику на себя, что критики — это импотенты, рассуждающие о любви, но Игнатий лишь вздохнул и улыбнулся невесело. Тосты были длинные и либеральные — здесь все умели говорить долго и складно. Гольцев был в ударе и, конечно, предложил тост за конституцию:

   — Только идеалом красна жизнь, — говорил он. — С самых первых детских впечатлений моим идеалом стала свобода. Я грезил подвигами Гарибальди и мечтал, что, подобно ему, освободившему Италию, я буду освобождать Россию от тиранов. И сейчас я ношу в сердце идеал свободы, но опыт жизни, опыт революционной борьбы, — наверное, все знают, что царские жандармы дважды меня арестовывали, — опыт общения с единомышленниками, с вами, друзья, привёл меня к твёрдому убеждению, что путь к моему идеалу лежит не через кровь. Как бы ни были хороши солдаты Гарибальди, благороднее и величественнее всех революций и гражданских войн — справедливый закон, дающий свободу всем. Этот закон — конституция! За конституцию, друзья!

   — К девкам любит ходить, — сказал Потапенко вполголоса, опорожнив бокал и кивнув на чернобородого Гольцева. — И этот тоже. — И указал на сидевшего напротив сердобольного Саблина.

   — А вас приглашают, Игнатий Николаевич?

   — Не до этого, — тяжело вздохнул Потапенко.

Третьим писателем, присутствовавшим на обеде, был Эртель, по годам ненамного старше Потапенко и Чехова, но, как бывший заключённый Петропавловки, он чувствовал своё превосходство над всеми присутствовавшими. За кофе он говорил комплименты Чехову:

   — Я почему-то долго не ценил вас, Антон Павлович. В «Степи» показалось несоразмерное нагромождение описаний, да и ваши связи с разбойничьей артелью «Нового времени» как-то отталкивали. Но «Палата № 6»! Эта такая глубина! После Мопассана вы для меня самый крупный современный писатель.

Комплименты настолько сомнительные, что хотелось ответить резко. Потапенко заметил это опасное намерение, осторожно взял за локоть и сказал:

   — Хиба ж Мопассан письменник? Вин же хранцуз.

И все трое рассмеялись.

С Игнатием перешли на «ты». Он сказал:

   — Ты, Антон, самолюбив. Отзываешься на каждый бржех, как скажет Лавров.

   — Надоело, Игнатий. То было: «Короленко и Чехов», теперь: «Мопассан и Чехов». А я просто Чехов. Да ты и сам переживаешь критику.

   — Откуда ты взял?

   — Целый день вздыхаешь из-за какой-то статейки.

   — Что? Из-за той газетки? Да я и не чихнул. Грошей нема — вот что мучает. У Вукола авансов набрал — больше не даёт. Тебе Суворин платит? Мне Павленков даёт пятьсот рублей за пятнадцать листов и печатает пять тысяч экземпляров. Прожился начисто. А у меня жена и две девочки: три годика и семь лет. И ещё одна жена в Одессе. Где на них набраться? К Суворину хочу подъехать. Как думаешь, даст?

Потапенко показался скучным.

 

XXIV

Вскоре в редакцию «Русской мысли» явился нервный Суворин-младший. Долго бранился с Гольцевым и Ремизовым, после чего был принят Лавровым. Вукол Михайлович сидел в кабинете за столом, устремив мечтательный взгляд в пространство, где мучился герой Сенкевича Плошовский, решившийся на самоубийство после смерти возлюбленной. Для нового издания романа «Без догмата» хотелось улучшить перевод финала: «И чем сильнее я боюсь, тем больше не ведаю, что ждёт нас там, за гробом, тем мне яснее, что не могу я отпустить тебя туда одну, моя Анелька, — я пойду за тобой...»

В это мерцающее пространство вкатился Гольцев, за ним впрыгнул напряжённый Алексей Алексеевич Суворин. Отказался сесть, начал говорить громко, не останавливаясь, не теряя логики речи — подготовился, заучил. Выступал от имени истинно русской журналистики и всё требовал, требовал.

   — Мы требуем, — восклицал он, — чтобы в журнале «Русская мысль» было напечатано извинение за оскорбительные высказывания по адресу «Нового времени», газеты, которая честно исполняет свой патриотический долг. В тексте, который вы обязаны опубликовать, должны быть опровергнуты лживые утверждения, будто взятка в пятьсот тысяч франков дорисовывает физиономию нашей газеты и ещё будто всякий чистый орган ревниво отгораживается от «Нового времени»...

   — Опровержение утверждения об отгораживании, — мечтательно проговорил Лавров. — Так я не понял, чего вы хотите?

   — Мы требуем, чтобы в журнале «Русская мысль» была напечатана статья, опровергающая...

   — Виктор Александрович, кто от нас чего-то требует?

   — Я вам представлял — сын Алексея Сергеевича Суворина.

   — Ах да... «Новое время». Но почему чего-то требуют от нас? В журнале «Русская мысль» требования какого-то Суворина никого не интересуют.

   — Я приготовил текст. — Из кармана пиджака Суворин достал сложенную бумагу. — Мы обсуждали текст с господином Гольцевым, и я считаю необходимым, я требую...

Он протянул свой текст через стол, но Лавров сделал отстраняющее движение рукой, и его пальцы встретились с пальцами Суворина, сжимающими бумагу.

   — Мы не будем ничего смотреть, — сказал Лавров.

   — Вы... Так? Тогда получайте.

Выронив бумагу, Суворин размахнулся, пытаясь ударить Лаврова по лицу, но тот успел отстраниться. Однако пальцы Суворина-младшего всё же коснулись шеи Лаврова. Вскочил Гольцев и схватил Суворина за руки.

   — Ничтожество, — презрительно сказал Лавров. — Отпустите его, Виктор Александрович, — он неопасен. Я же тебя застрелю, как поросёнка.

   — Стреляйте! — истерически кричал Суворин. — Неужели вы думаете, что в деле чести я отступлю перед револьвером?

   — Дело чести? Ты знаешь такие слова? Я дворянин и вопросы чести могу решать только с дворянином. А Суворины кто? Вы не знаете, Виктор Александрович? Не знаете, кто у нас издаёт «Новое время»? Я вам скажу: сын кухарки и сеченного розгами солдата.

 

XXV

О пощёчине, полученной Лавровым от Суворина, долго говорили в так называемых литературных кругах. Вспомнили об этом и с Потапенко, когда он впервые приехал в Мелихово и окунулся в июльский праздник зелени и солнца. Приехавший с ним вечный сопровождающий и организующий встречи Сергеенко окунулся ещё и в ближний малый пруд, под окнами дома, уже покрывающийся зеленью.

   — Грех не искупаться в такую жару, — сказал он и начал раздеваться.

Его отговаривали, объясняли, что есть другой пруд, чистый, надо лишь немного пройти, но он разделся донага и полез в воду, разгребая ряску.

   — Тебя же видят из дома и с дороги, — стыдил его Потапенко.

   — Пускай не смотрят. А ты сам давай раздевайся и лезь сюда.

   — Не буду я купаться в этой грязной луже.

   — Но ведь в химии грязи не существует. Взгляни оком профессора. Сделай Антону одолжение. Невежливо приехать к новому землевладельцу и не выкупаться в его помойной яме.

Вылез из воды и долго растирался на солнце, к весёлому удивлению горничных Маши и Анюты, то и дело пробегавших из дома в кухню и обратно.

Когда гуляли по саду, Сергеенко с той же назойливостью, с какой уговаривал Потапенко лезть в воду, начал уговаривать хозяина ехать к Толстому:

   — Антон, едем завтра же. Лев Николаевич тебя ждёт. Ему понравилась твоя «Палата». Он мне так и сказал: «Палата № 6» очень хорошая вещь».

Кому же ещё, как не Сергеенко, мог высказывать Лев Толстой своё мнение? Потому и неприятен этот земляк. Потому и не поедет он с ним к Толстому. Он встретится с ним без посредников.

   — Сейчас не могу ехать — нездоровится.

   — Ты же врач. Вылечись — и поехали. Прими порошок с водкой...

   — У меня к тебе просьба, Игнатий. Будешь ехать обратно — захватишь письмо Суворину. Отправишь из Москвы.

   — Ради Бога, Антон, конечно, захвачу. Как он там? Воюет со своими?

   — Только что вернулся из-за границы. А уехал ещё тогда, после скандала с «Русской мыслью».

   — Этому сынку я бы просто харю набил, — заявил Потапенко.

   — После эпизода с пощёчиной я выразил своё возмущение в письме и хотел вообще порвать с ним, но он прислал покаянное письмо. Старик меня любит, а на любовь надо отвечать.

Разумеется, и Суворин не мог обойтись без Сергеенко: последовал рассказ земляка об авансе, взятом в «Новом времени», о том, как он его отрабатывал в Одессе в судебном деле Суворина с французско-еврейской фирмой...

   — А это мой колодец, — перебил его хозяин. — Вода чистейшая и вкуснейшая.

   — Моё хохлацкое сердце обливается кровью, — сказал Потапенко. Почему нет журавля, Антон?

   — Я тебя понимаю. Хотели сделать, но место не позволило. Пришлось поставить это дурацкое колесо.

В листве старых яблонь сверкали шарики плодов, но некоторые деревья не только не плодоносили, но и в отчаянии тянули к небу голые подсохшие сучья.

   — Молодые надо сажать. Хозяин всё пишет, про сад забыл.

   — Не забыл, Игнатий. Осенью всю эту сторону засадил яблонями. Такие были хорошие саженцы, а зимой все их погрызли зайцы. Сугробы — выше забора, и они спокойно прыгали в сад. Видишь, там ещё палки торчат. А вот здесь поспели яблоки. Московская грушовка.

Он тряхнул ветку, несколько яблок упали в траву. Подобрали, сели на скамейку, захрустели жёлтыми с розовополосатыми бочками кисло-сладкими, с приятной горчинкой плодами; Умиротворяющее дыхание вечной жизни исходило от наливавшейся зелени, звучало шелестом, жужжанием, чьим-то дальним голосом, кого-то окликающим. Сад жил всегда, и люди живут и будут жить всегда, и их простые человеческие радости и горести казались здесь важнее литературы, политики и прочей суеты. Даже Сергеенко на время забыл о Толстом и расспрашивал о свадьбе Ивана, состоявшейся недавно в Мелихове, и о свадьбе Миши, не состоявшейся из-за измены Мамуны.

   — Местный священник венчал?

   — Местный и умный. Я попросил его, чтобы покороче всё сделал, думал, что он обидится, а он отнёсся понимающе. Сказал, что его часто просят служить подольше и он этого не любит.

Однако Потапенко терзала одна и та же мысль:

   — Как бы мне у Суворина аванс вымаклачить? Чёрт его знает как к нему подъехать. Вукол понятен — либерал. А этот... Умный, а газету ведёт глупо. Ты, Антон, его понимаешь?

   — На этом свете ничего понять невозможно. Знаю, что старик считает, во всяком случае, раньше считал, что газету ведёт очень умно. Был бы либералом, как все порядочные люди шестидесятых, но война за братьев славян ударила ему в голову. Все эти победы всегда испытание для мыслящего человека.

   — Победы там были сомнительные, — заметил Потапенко.

   — Конечно, сомнительные. Столько русских мужиков полегло, а Турция-то — развалившаяся страна. И ничего не получили — Бисмарк перехитрил и царя, и пушкинского друга Горчакова. Но Суворин хоть и умный, а слабохарактерный. Легко поддаётся влияниям. Вообще слабохарактерный человек опаснее волевого, потому что никогда не знаешь, куда он повернёт. Сомнительные победы на него повлияли. Ему показалось, что наша империя несокрушима и будущее её прекрасно. Настроил газету на этот лад, увидел, что её охотно читают — дураков ведь всегда больше, — подписка растёт, и решил, что угадал. Потом, конечно, понял, что всё не так, что российское неустройство увеличивается и империя только кажется могучей, что с этой властью ничего хорошего страна не дождётся. Вот и заволновался Алексей Сергеевич. То власть покритикует, то евреев во всём обвинит. Либеральная печать выступит против мерзостей его газеты — он нервничает, сомневается, боится революции, но изменить ничего не может. Ренегатом становятся только раз. Теперь ему до конца дней быть с Бурениным и прочими негодяями. Иногда мне его жалко.

А Потапенко всё о своём:

   — Если я ему скажу, что его сын был прав, когда дал пощёчину Лаврову?

   — Больше всего Суворин не любит неискренности. Меня несколько раз пытался поймать, когда я хвалил его статьи.

Со своим преклонением перед авансами Потапенко показался богом скуки, но вечером предстал перед Чеховым певцом и музыкантом. Маша села за рояль, он взял скрипку Павла Егоровича, и зазвучал вальс из «Евгения Онегина». Потом он пел хорошо и много — хохол есть хохол. Пели и все вместе. Игнатий же запевал раскатистым баритоном старую украинскую о забытых временах, о родной степи, исхоженной, истоптанной неведомыми героями прошлого:

Ой, на ropi та женцi жнуть, А по-пiд горою По-пiд високою Козаки йдуть! Попе, попереду Дорошенько Вийде своё вийско, Вийско Запорiжско Хорошенько!

 

XXVI

Не существует ничего сверхъестественного: ни чудес, ни волшебников, ни колдунов, ни предсказателей, — только писатель Чехов, автор полумистического рассказа «Чёрный монах», обладает пророческим чувством. Это его тайна, которую он никому не откроет, тем более что никто не поверит.

Был в Москве в редакции и зашёл к сестре, снявшей квартиру в Садово-Каретном; сентябрь уже шуршал на московских тротуарах, и в гимназии начались занятия. Маша усадила за стол, покрытый стерильно чистой скатертью, угощала чаем с калачами, а он напомнил ей случай из своего абхазского путешествия 1888-го года:

   — Помнишь, я писал вам, как плавал на пароходе «Дир» и едва не попал в кораблекрушение?

   — Да, о чём-то страшном ты писал.

   — Я ещё им повредил машинный телеграф: схватился за него, когда показалось, что сейчас столкнёмся с другим пароходом, сдвинул его с места, а обратно подвинуть не смог.

   — Это ужасно! Но, кажется, пароходы не столкнулись? Да?

   — Да. Но я вспомнил странную вещь. Когда другой пароход сумел отвернуть и проплывал мимо, я смотрел на нашего капитана — такой он был маленький, толстенький, жалкий. И я подумал, что он когда-нибудь обязательно пойдёт ко дну и захлебнётся солёной водой. Так и произошло. «Дир» потерпел кораблекрушение возле берегов Алупки, и тот самый капитан утонул.

   — Какой ужас! Бывают же совпадения. Хорошо, что ты зашёл, — волнуюсь за наши томаты. Когда я уезжала, говорила, чтобы срочно убирали, — утренники начинаются. Успели убрать?..

Маше присущ рациональный взгляд на мир даже в большей степени, чем ему, а капитан всё-таки утонул. И о смерти Свободина он знал заранее, и зимой в Петербурге напугал врача, лечащего Лескова, предупредив, что Николай Семёнович проживёт ещё всего лишь два года. Так и произойдёт. Конечно, здесь проявился талант медицинский, но тем не менее.

Вот и Потапенко при всём своём хохлацком певучем обаянии, при самых добрых отношениях с ним почему-то тревожит. С первой встречи в Одессе возникла непонятная неприязнь к нему. Пророческое чувство предупреждало, что произойдёт нечто дурное в жизни писателя Чехова по вине Игнатия. Может быть, даже случится нечто роковое. Может быть, уже сейчас и начнётся это «нечто». Вот уже слышны шаги, стук в дверь квартиры...

   — Это к тебе, Марья?

   — Не знаю. Наверное. Хозяйка откроет.

Звук открываемой двери, голоса, «нечто» уже на пороге. Вот оно и вошло. Не оно, а она — сама юность в светлом платьице, с удивлёнными глазами, капризными губками, растрёпанными светлыми кудряшками.

   — Таня Щепкина-Куперник, — представила Маша гостью. — Я тебе о ней говорила, Антон. Пишет пьесы и стихи. Её пьесу взял Малый театр.

   — Наконец-то я встретил человека, который научит меня писать пьесы!

   — Ой, что вы, Антон Павлович, — мило засюсюкала Танечка и затрепетала всем своим тоненьким нежным тельцем. — Я ничего не умею. Пьесу взяли так, по знакомству. Я правнучка Михаила Семёновича Щепкина.

Глаза у юности глубокие, откровенные, затягивающие.

   — Вообще пьесы писать легко, — говорил он девушке, улыбаясь по-мужски. — Слева пишешь, кто говорит, справа — что говорит.

Таня восторженно смеялась.

   — Мне Лидия Стахиевна рассказывала о вас, — произнесла она. — Мы подруги.

   — Представляю, что может сказать обо мне Лика. Увидев меня живого, вы теперь убедились, что я не такой злодей, каким она меня нарисовала?

   — Ой, что вы! Она о вас такого высокого мнения! Предупреждала только, что вы опасный юморист — всё вышучиваете.

Пророческий дар в случае с юной девицей, разумеется, уже не девицей, не мог подвести опытного писателя Чехова. Таня жила в гостинице «Мадрид» и пригласила его к себе. Ей всего девятнадцать лет, и о таких барышнях он пророчески написал в рассказе «Жена»: «Все современные, так называемые интеллигентные женщины, выпущенные из-под надзора семьи, представляют из себя стадо, которое наполовину состоит из любительниц драматического искусства, а наполовину из кокоток».

 

XXVII

Пророческий дар не обманул, но произошло большее, чем он ожидал. В доме на Тверской, растянувшемся от Леонтьевского переулка до улицы Чернышевского, помещались две гостиницы: на главную улицу смотрел фешенебельный «Лувр», а на Леонтьевской — второсортный «Мадрид».

Он постучал, Танин голос разрешил войти, но в комнате на диване рядом с юной хозяйкой сидела незнакомка и смотрела на него, как смотрят на человека, который пришёл не вовремя. Этой женщине с прямым и выразительным взглядом хотелось беспрекословно подчиняться. Недовольство и настороженность в её говорящих светлых глазах сменились восхищением, когда Таня назвала гостя. Она лёгким красивым движением поднялась и представилась:

   — Яворская Лидия Борисовна.

Взгляд повелительницы оказался лишь слабым выражением сущности этой молодой женщины с темно-золотистой театральной причёской — её низкий голос, пронизанный интимной, как бы спросонья, хрипотцой, не просто тревожил, а требовал забыть всё и слушать только её, слушать и слушаться.

   — Лида играет у Корша, — объясняла Танечка. — Вы, наверное, ещё не знаете, Антон Павлович, — она только первый сезон.

   — В Ревеле я играла в вашем «Медведе», — сказала Яворская. — Был успех. А здесь Федя понял меня с первого взгляда.

Она поднялась и прошлась по комнате короткими артистическими шагами. Повернулась, и он увидел всю её голую спину, открытую широким и глубоким, до талии, разрезом платья. Гибкая, живая, скользяще извивающаяся спина была предназначена для его рук, для его пальцев, для того, чтобы гладить её, сжимать, ласкать, играть на позвоночках и при этом слушать и слушать соблазнительно хрипящий голос.

Яворская рассказала, как приехала летом в Москву, пришла к Фёдору Алексеевичу Коршу и потребовала для себя роль Маргерит в «Даме с камелиями» — у Корша пьеса называлась «под Островского» «Как поживёшь, так и прослывёшь». Молодая неизвестная актриса из провинции, впервые в Москве, и ей — главную роль в классической пьесе!

— «Рискните», — сказала я Феде и прочитала немного из финала. Помните, вот это: «Ты видишь, я улыбаюсь, я сильная... Жизнь идёт!..»

Слова умирающей героини она произнесла так, что даже Чехов был готов дать ей главную роль в своей великой пьесе, которая ещё не написана.

 

XXVIII

Он, как Данте, земную жизнь пройдя до половины, очутился в сумрачном лесу, с той лишь разницей, что Данте был слишком оптимистичен: даже «весь Петербург», если поверить Сашечкину письму, говорил о том, что Чехов опасно болен чахоткой. И лес не сумрачный — старый лесопарк, разбежавшийся над Москвой-рекой от Филей до Мазилова, доцветал: красное и жёлтое линяло, подсыхало, подгнивало, превращалось в поджаристо-бурое, и штиблеты по щиколотку тонули в хрустящих ворохах листьев.

   — О чём задумался, Антон? — крикнул Гиляровский, не любивший тишину. — Ещё одну «Палату № 6» хочешь написать? Не надо больше. Лучше портвейн номер семь.

   — Виктор всегда думает о конституции, — сказал Потапенко, — а Антон... Рифма есть, но я ею не воспользуюсь ввиду присутствия милых дам.

Он вёл под руки сразу двух милых дам: Лику и её подругу по урокам пения рыжую Варвару Эберле. Неразлучные Таня и Яворская шли отдельной парой.

Он думал, конечно, не в рифму, а о своей счастливой жизни. Болезни прошли, а нервным срывом и ночными видениями даже воспользовался — написал мистико-медицинский рассказ «Чёрный монах». У него собственное имение и большой дом, в котором ему негде жить. Если бы он решил жениться, то молодую жену можно было бы привести только в кабинет, а в качестве брачного ложа использовать письменный стол. Надо строить ещё один дом, но для этого есть пока только пять тысяч... долга Суворину.

Задумавшись, он вышел вперёд. В этом октябре 1893 года с дружеским визитом в честь укрепления союза между Россией и Францией в Тулон прибыла эскадра русских военных кораблей под командованием контр-адмирала Авелана, и фамилия командира эскадры стала самым часто упоминаемым словом во всех русских газетах. Заметив, что Чехов оказался впереди гуляющих, Потапенко воскликнул:

   — Антон! Ты ведёшь нас, как Авелан свою эскадру.

Общий смех дробью рассыпался и исчез в торжественной тишине леса, но отдельным взвившимся тоном, скрипичным крещендо, прозвучали знакомые переливы голоса Лики. Она всегда смеялась от души, а теперь услышалось что-то манерное, вызывающее. Он остановился и, поправив пенсне, обратился к весёлой компании с краткой речью:

   — Милсдарыни и милсдари! Я принимаю на себя командование эскадрой при условии полного повиновения и полного наполнения бокалов в наших плаваниях к европейским дворцам и столицам.

   — В «Лувр»! В «Лувр»! Вперёд! — поддержала эскадра командира.

Он вглядывался в Лику: наверное, что-то узнала или догадывается. По обыкновению, сам вёл себя осторожно, скрытно, но на женщину полагаться в этих делах опасно. Может сама всё открыть только для того, чтобы досадить сопернице. А он для маскировки открыто оказывал знаки внимания Танечке, и по этому поводу Виктор Гольцев даже сочинил сказку в стихах, но без рифм.

В «Лувре», в роскошном номере Яворской, пили шампанское, закусывая виноградом, пели «Быстры, как волны, дни нашей жизни». Запевал, конечно, Потапенко. Таня сидела рядом с Чеховым и ластилась к нему. Гольцев потребовал стакан красного вина, без которого не мог жить, но с ним легко мог умереть, поскольку вино расшатывало его больное сердце. Осушив стакан, он попросил слова:

   — Разрешите мне, лысому российскому либералу, потерявшему волосы, но не надежды в борьбе за идеалы правды и красоты, выступить на сей раз в роли лаптя народнического направления с весьма серьёзной политико-лирической поэмой в прозе, посвящённой юной прекрасной птичке малиновке. — Он поклонился Танечке. — Над ней нависла страшная беда в виде хищного орла со стеклянными глазами. — Ораторским жестом он указал на Чехова. — Он готов съесть её и пустить по ветру прекрасные её пёрышки...

   — Умереть не страшно, — сказал Чехов. — Страшно, что на твоей могиле Гольцев будет речь говорить.

Роль соперника играл седобородый Саблин — на него как на сотрудника «Русских ведомостей» возлагались надежды на публикацию рассказа «Володя большой и Володя маленький». Михаил Алексеевич был специалистом по части еды, беспокоился о здоровье Танечки, кормил её обедами в «Эрмитаже» и никак не мог уговорить её позавтракать с ним у Тестова — юное дарование вставало лишь к обеду.

   — Танечка, вам надо лучше питаться, — убеждал он её. — Давайте завтра утром пойдём к Тестову. Там подают на закуску изумительную грудинку, вынутую из щей...

   — Дедушка, но я не хочу грудинку, — капризничала Таня. — У меня в номере есть вкусненькое печенье. Если бы вы принесли...

   — Мы тоже хотим вкусненького печенья, — заявил Потапенко.

   — А ещё у меня в «Мадриде» есть французское вино, — добавила Таня для соблазна. — Мне подарили несколько бутылок как ровеснице этого вина — урожая тысяча восемьсот семьдесят четвёртого года.

   — В «Мадрид»! — воскликнул Гиляровский.

   — Что скажет адмирал? — спросила Лика, и опять в её голосе он услышал некий вызов.

   — В «Мадрид»! — скомандовал он. — Нет больше Пиренеев!

Все радостно собирались, только Яворская отказалась от прогулки по длинным переходам.

   — У меня завтра спектакль, — сказала она. — Я лягу.

Белый луч её взгляда скользнул по его лицу, обласкал и слегка царапнул.

В демократической простоте «Мадрида» снова пили, пели и ели. Таня рассказала, как познакомилась с Яворской:

   — Один знакомый из Киева спросил меня о ней — она же дочь киевского полицеймейстера. Её фамилия Гюббенет — французское происхождение. Я её не знала и рассказала то, что слышала: живёт в роскошном номере, принимает гостей, веселится. Будто бы пошли сплетни об её образе жизни, и обвинили в этом меня. Я возмутилась, пришла к ней сама объясниться. Лида хорошо меня приняла и пообещала зайти. Случилось так, что в тот день я поссорилась с одним человеком — не с вами, Михаил Алексеевич. Навсегда поссорилась. Лежала на этом диване и ревела. И тут пришла Лида. Увидела, в каком я состоянии, и начала успокаивать. Целовала, утешала. Так мы подружились.

Когда пришло время расходиться, он попрощался с Таней, вышел вместе со всеми в осеннюю холодную ночь. На Тверской посадил Лику на извозчика, сказал, что в «Лоскутную», где снял номер, прогуляется пешком — всего два квартала, подождал, пока все разъедутся, и вошёл через главный вход в «Лувр». Поднявшись на второй этаж, оглядел пустой коридор и постучал в номер Яворской.

Она встретила его в чёрном полупрозрачном пеньюаре, под ним — белое кружево белья, тёмные с золотом волосы слегка распущены. Не такие, конечно, кудри, как у той...

   — О, дуся моя! — воскликнула Лидия, и ломкий звон её голоса, перебиваемый волнующей хрипотцой, вызвал у него уже знакомое гипнотическое возбуждение. — Какое счастье, что ты вновь со мной! Ты мой великий, гениальный, единственный, любимый. Я твоя вечная рабыня...

Конечно, это был спектакль, но ему нравилась в нём своя роль.

Он сидел в кресле, отдыхая, она суетилась, подавая ему чай, вино, конфеты.

   — Ты устал, дуся? Я уложу тебя отдыхать. Я раздену тебя...

Она сбросила пеньюар и полуголая упала перед ним на колени.

   — Ты мой... Ты мой! — восклицала Лидия, поднимая на него молитвенный взгляд. — И этот лоб мой, и глаза мои... Ты весь мой. Ты такой талантливый, умный, лучший из всех теперешних писателей, ты единственная надежда России... У тебя столько искренности, простоты, свежести, здорового юмора... Ты можешь одним штрихом передать главное, что характерно для лица или пейзажа, люди у тебя как живые. О, тебя нельзя читать без восторга! Ты думаешь, это фимиам? Я льщу? Ну, посмотри мне в глаза... посмотри... Похожа я на лгунью? Я умею ценить тебя. Говорю тебе правду, мой милый, чудный. Ты напишешь мне пьесу для бенефиса. Это будет великая пьеса. Она прославит нас обоих. Иди ко мне, дуся...

Она упала на кровать перед ним, и лишь кружева панталон закрывали её тело.

   — Твои кружева похожи на змеиную чешую, — сказал он, подойдя.

   — Я сбрасываю чешую! Смотри, какая я сама. Ты говорил, что у меня спина как у змейки. Смотри, как я умею извиваться. Иди ко мне, дуся...

С ней легко было быть мужчиной, но он не испытывал к Лидии никаких особенных чувств. Если бы она сейчас вдруг умерла, он опечалился бы не более, чем по поводу смерти любого другого знакомого человека. Думать об этом было неприятно. Конечно, женщина есть женщина и мужчина есть мужчина, но неужели всё это так же просто в наше время, как было до потопа, и неужели он, культурный человек, одарённый сложной духовной организацией, должен объяснять своё сильное влечение к женщине только тем, что формы тела у неё иные, чем у него?

Ночью он пообещал ей написать пьесу для бенефиса и даже придумал эпизод:

   — Ты будешь играть юную девушку, влюблённую в писателя, у которого связь с другой женщиной. В финале второго акта он наконец объясняется тебе в любви. «Вы так прекрасны, — говорит он. — О, какое счастье думать о вас, о том, что скоро мы будем вместе. Со мной всегда будут эти чудные глаза, невыразимо прекрасная улыбка, эти черты, выражающие страсть и чистоту...» Они целуются, он уходит, она подходит к рампе и после некоторого раздумья произносит: «Сон!»

   — Это прекрасно! Сон! Дуся мой, дай я тебя поцелую. Так и ещё так... Скажи, а что у тебя было с Ликой?

   — Сказала она после некоторого раздумья, — усмехнулся он.

   — Ты же сам говорил, что всех твоих милых знакомых женщин почему-то зовут Лидиями.

   — Всех — это слишком сильно сказано. Лика Мизинова, Лидия Алексеевна Авилова — петербургская знакомая, писательница, и третья ты. Но близости, любви у меня с ними не было.

   — Значит, я не третья, а Лидия Первая!

   — Утром завтракали с Лидией в её номере по-французски — кофе и булочки, лакей принёс газеты. На первых страницах: «Смерть Петра Чайковского».

   — Несчастье для России, — сказал он.

   — Вы были знакомы?

   — Одно время я собирался писать для него либретто.

   — Почему же не написали?

   — Потому что... По разным причинам. Мы с ним как-то разошлись.

   — Я знаю эти причины. Вас напугали сплетни о нём. Жалкие бездарности всегда пытаются опорочить талантливых людей.

Его удивила странная горячность Лидии.

 

XXIX

В Мелихове он стал получать другие неприятные известия. От Лики. По письму в неделю, и в каждом что-нибудь раздражающее:

«Вы, конечно, не знаете и не можете понять, что значит желать чего-нибудь страшно и не мочь — Вы этого не испытали!

Я нахожусь в данное время в таком состоянии. Мне так хочется Вас видеть, так страшно хочется этого, и вот и только — я знаю, что это желанием и останется! Может быть, это глупо, даже неприлично писать, но так как Вы и без этого знаете, что это так, то не станете судить меня за это. Мне надо — понимаете, надо знать, приедете ли Вы и когда или нет. Всё равно, только бы знать. Ведь мне осталось только три-четыре месяца Вас видеть, а потом, может быть, никогда...»

«Вот что хочу я просить Вас. Вы отлично знаете, как я отношусь к Вам, а потому я нисколько не стыжусь и писать об этом. Знаю я также и Ваше отношение — или снисходительная жалость — или полное игнорирование. Самое горячее желание моё — вылечиться от этого ужасного состояния, в котором нахожусь, но это так трудно самой — умоляю Вас, помогите мне — не зовите меня к себе, — не видайтесь со мной! — для Вас это не так важно, а мне, может быть, поможет это Вас забыть. Я не могу уехать раньше декабря или января — я бы уехала сейчас! В Москве это так легко не видаться, а в Мелихово я не заеду — что мне до того, что могут подумать, да, наконец, давно уже и думают. Простите меня, что заставляю читать весь этот вздор, но, право, так тяжело. Пользуюсь минутой, в которую имею силы написать всё это — а то опять не решусь. Вы не будете смеяться над этим письмом? Нет? Это было бы слишком!

Всё это не нужно! Слушайте, это не фразы — это просьба — единственный исход, и я умоляю: отнеситесь к ней без смеха и помогите мне».

«...М-me Яворская была тоже с нами, она говорила, что Чехов прелесть и что она непременно хочет выйти за него замуж, просила у меня содействия, и я обещала всё возможное для Вашего общего счастья. Вы так милы и послушны, что я думала, мне не будет трудно Вас уговорить на это...»

Он заставлял себя не замечать своего раздражения, редкие письма Лике писал так, словно не читал её волнующих пассажей, но временами в груди возникала тупая боль и начинались приступы кашля.

 

XXX

На встречу нового, 1894 года он пригласил и Лику, и Гольцева с дочерью, и Потапенко. Гольцев сообщил, что не сможет приехать, а от Лики пришло письмо. Тоже раздражающее:

«Дорогой Антон Павлович, я всё еду, еду и никак не доеду до Мелихова. Морозы так страшны, что я решаюсь умолять Вас, конечно, если это письмо дойдёт, чтобы Вы прислали чего-нибудь тёплого для меня и Потапенко, который по Вашей просьбе и из дружбы к Вам будет меня сопровождать. Бедный он!

Но, помня, как Вы всегда настаивали на этом, я и на этот раз хочу угодить Вам! Приедем мы 28-го курьерским — во вторник, а уедем к Троице, — надеемся, что Вы не обидитесь, что мы пробудем так мало? Впрочем, если Вы очень попросите, то мы можем остаться и до Успенья! В Москве продают малину, которая уже поспела. В Эрмитаже половые спрашивают, отчего Вас давно не видно. Я отвечала, что Вы заняты — пишете для Яворской драму к её бенефису. Кончаю, страшно перечесть и т. д.

Ваша Л. Мизинова».

Далее — приписка Потапенко:

«Милостивый государь Антон Павлович,

Как уже упомянуто вышеназванной Л. С. Мизиновой, я и на сей раз воспользуюсь высоким правом провожать её не только до Арбата, но даже и до Мелихова. Надеюсь, что Вы будете терпеть меня в качестве провожатого...»

В Лопасню послали Фрола с шубами, и когда зазвенел колокольчик, выбежали встречать. Холодное оранжевое солнце не могло выбраться из сетей голых ветвей рощи, лучи его скользили по сугробам, разбрасывая светящиеся чешуйки. Сани остановились у крыльца, Потапенко лихо выпрыгнул на снег и принял в объятия запутавшуюся в длинной рыжей шубе Лику. Болезненная писательская память на мгновение превратила снежно-солнечную синеву в майскую зелень над Окой и в подбирающийся к ней туманный август.

   — У вас чудесная привычка, милая канталупка, привозить ко мне своих кавалеров.

   — Антон! Это же был твой приказ, переданный мне её высокоблагородием Лидией Стахиевной, — оправдывался Игнатий.

   — Сволочной мороз, чёрт его задави, — пожаловалась Лика. — Не хватало мне простудиться. В Париж я должна привезти сопрано, а не мужицкий хрип, которым разговаривают некоторые драматические актрисы.

Голос она начала пробовать сразу после обеда и небольшого отдыха. Он попросил её спеть серенаду Брага:

   — Я ввёл её в свой новый рассказ. Хочу проверить впечатление.

   — Впечатление о ком? — спросила Лика с тем же вызовом, с той же затаённой обидой, к которым в последнее время он уже начал привыкать.

   — Впечатление о девушке, которая пела мне эту серенаду здесь летом.

— Теперь здесь другая девушка. Для той скрипичную партию исполнял Иваненко, а мне будет играть Игнатий. Давайте скрипку, Антон Павлович.

Ему нравилась эта модная вещь, мелодичностью напоминавшая Чайковского. Текст серенады совпадал с мистической темой рассказа «Чёрный монах», написанного летом в болезненном состоянии, вызывавшем бессонницу и бред. Серенада — валашская легенда о больной девушке, которая слышит в бреду доносящуюся до неё с неба песнь ангелов и просит мать узнать, откуда доносятся эти прекрасные и странные звуки, но мать не слышит их, и разочарованная девушка засыпает. В рассказе молодой учёный в приступе безумия видит призрак чёрного монаха и беседует с ним. Острый внешний сюжет с душевнобольным героем, с любовью, смертью был хорош тем, что в нём легко скрывался истинный смысл тяжёлых раздумий писателя Чехова.

Заболевший манией величия учёный Коврин, беседовавший с призраком, после излечения потерял способность к научным исследованиям, стал рассудительной посредственностью. Писатель Чехов тоже болен, если и не психозом, не манией величия, то маниакальным влечением к сочинению пьес и рассказов, ради которого он отказывается от всего, чем живут обыкновенные люди: от любви, от семьи, от друзей, от простых человеческих радостей. Каждая его мысль, каждый поступок, каждая встреча с другими людьми — всё подчинено одной цели: писать и печататься.

Слушая пение Лики, он иногда мысленно соглашался выздороветь: любить её, вить гнездо, нянчить детей... Но это были только мгновения. Счастливы Будда и Магомет или Шекспир — добрые родственники и доктора не лечили их от экстаза и вдохновения. Если бы Магомет принимал от нервов бромистый калий, работал только два часа в сутки и пил молоко, то после этого замечательного человека осталось бы так же мало, как после его собаки. Доктора и добрые родственники в конце концов добьются того, что человечество отупеет, посредственность будет считаться гением и цивилизация погибнет. В рассказе так рассуждает его герой, а что думает автор, вряд ли кто-нибудь сможет догадаться.

Лика пела:

О, что за звуки слышу я, Сердце они пленяют И на крыльях зефира к нам сюда Как бы с небес долетают...

И вновь становилось непонятно, как надо жить в этом мире, и охватывали предчувствия неясного печального будущего. Она уедет за границу, и, может быть, они больше никогда не увидятся. Или встретятся совсем чужими, окружёнными другими людьми, опутанными новыми привязанностями.

Перед ужином в доме затихло. Маша увела Лику к себе. Он печей исходило сонное тепло, но когда знаешь, что за чёрными окнами ярится жестокий мороз, на душе неспокойно, думаешь о тех, кто остался без крова, кто замерзает в пустынном поле, да и твой дом представляется ненадёжным, непрочным перед равнодушно-злой силой вселенского холода, и вообще жизнь видится как мелькнувшая случайность, подобная робкому пламени свечи на письменном столе, которое так легко погасить.

Он вновь сидел над романом о купеческом семействе. Достал записную книжку, нашёл одну из последних записей — её надлежало использовать там, где он застрял. Шёл разговор героини с друзьями мужа. Рукопись обрывалась фразой:

«— Чай пить! — сказала Юлия Сергеевна, поднимаясь...»

Подумал о Лике, о том, какой она стала, и начал дальше:

«Она в последнее время пополнела, и походка у неё была уже дамская, немножко ленивая».

Игнатий собирался до ужина зайти о чём-то поговорить и зашёл как раз теперь, когда хотелось писать. Сел на диван, посетовал на мороз, потом поднялся, ходил, рассматривая книги, взял фотопортрет Чайковского с письменного стола, повертел, поставил обратно, вернулся на диван и, наконец, как будто начал разговор:

   — Хочу я сказать тебе, Антон... Знаешь, я хочу тебя спросить, что у тебя всё время торчит здесь этот приживала с усами Иваненко?

   — Он друг покойного Коли, старый друг семьи. Здесь я его устраивал секретарём к своему соседу и земскому начальнику князю Шаховскому. Он даже рассказики пишет.

И с ним всё время что-нибудь случается. На днях вместо водки выпил уксус.

   — А ты сейчас работаешь? Новый рассказ?

   — Пожалуй, повесть.

   — Слушай, Антон, можно я тоже здесь присяду за столик и поработаю? По дороге появились мысли.

   — Я тебе завидую. Ко мне сюда мысли не приходят. Только больные идут и днём и ночью. Молодой фабрикант женился, ничего не смог сделать с молодой женой — бежит ко мне. Старик, тоже фабрикант, наоборот: ему семьдесят пять, он женился, «понатужил себя», по его собственному выражению, и тоже ко мне: «ядрышки болят». Девочка с червями в ухе, поносы, рвоты, сифилис. Хочу нанять доктора, чтобы заменял меня. А сам буду писать. Что тебе? Бумагу, чернила?

   — Я карандашом — быстрее.

Потапенко сел как-то не очень удобно, на краешек стула, согнулся над бумагой и начал быстро строчить, словно откуда-то переписывал.

В своей рукописи хотелось использовать из записной книжки неплохую, кажется, запись:

«Любовь есть благо. Недаром в самом деле во все времена почти у всех культурных народов любовь в широком смысле и любовь мужа и жены называются одинаково любовью. Если любовь часто бывает жестокой и разрушительной, то причина тут не в ней самой, а в неравенстве людей.

Когда одни сыты, умны и добры, а другие голодны, глупы и злы, то всякое благо ведёт только к раздору, увеличивая неравенство людей».

Ввести этот пассаж в текст следовало естественным образом, и он написал:

«— А всё-таки без любви нехорошо, — сказал Ярцев, идя за ней. — ...»

Переход к тексту записи не получался, и он задумался. Тем временем Потапенко исписывал уже третий лист. Он почти не отрывал карандаш от бумаги, ни разу не остановился, ничего не поправил.

Слова Ярцева решил продолжить так:

«Положительно не понимаю, господа, что вы все имеете против любви? Ведь как ни философствуйте, а в конце концов она всё-таки благо. Если подчас она бывает жестокой и разрушительной, то причина ведь не в ней, а в нас самих...»

Он написал несколько строчек, а на столике у Игнатия лежала уже целая стопка исписанных листов.

   — Скажи, пожалуйста, Игнатий Николаевич, как это ты ухитряешься так скоро писать? — спросил он. — Ведь я написал всего только десять строк, а ты накатал уже целые пол-листа.

   — Есть бабы, — отвечал Потапенко, продолжая писать, — которые не могут разрешиться от бремени в течение целых двух суток, а есть и такие, которые рожают в один час.

   — Можно посмотреть, что ты там родил?

   — Ради Бога, Антон.

Поразило полное отсутствие каких-либо поправок: ничего не зачёркнуто, ничего не вписано.

   — Правишь, когда перечитываешь?

   — Я никогда ничего не перечитываю и не правлю. Зачем править? Разве я плохо пишу?

   — Здесь бы я поправил: «лицо, обрамленное как бы ещё молодой растительностью». Или здесь: «сердце его обливалось кровью, и холод сковывал всё его тело». Это же не твоё. Эту глупость написал кто-то ещё лет тысячу назад.

   — Не будь занудой, Антон. То, что ты заметил — пустяк, не мешающий читающей публике понять мои мысли. Какой-нибудь Протопопов, может быть, заметит и обругает. Он и тебя ругает. А Толстой мои рассказы любит. Мне передавали.

Он сгрёб написанное, сложил и сунул в карман пиджака.

   — Твоя «Жизнь», Игнатий, в Малом прошла хорошо. Вся наша эскадра была в восторге.

   — Теперь пойдёт в Александринке. Давыдов будет играть.

   — М-да... Как это там у тебя?.. Да. «Факел истины обжигает руку, его несущую».

   — Ещё как обжигает, Антон.

Как будто собрался уйти, но остановился, замялся и сказал, не глядя в глаза:

   — Знаешь, Антон, что... Такое случилось. Не дюже гарно.

   — Что случилось?

   — Я влюблён в Лиду.

   — М-да... Она ведь уезжает в Париж.

   — Не завтра же уезжает.

Помолчали. В тёмных итальянских окнах колыхались языки горящих свечей.

   — Мороз крепчает, — сказал Чехов. — А в Африке, наверное, жарища сейчас. Как твои девочки?

   — Хорошо. Здоровы. Старшую хочу учить танцам.

   — Споем после ужина?

   — А як же.

   — Нашу хохлацкую:

Променял вiн жiнку На тютюн да люльку, Необачный...

Новый год в Мелихове, как и во всей России, встретили, по обыкновению, пьяными застольями, пожеланиями и надеждами, а проснувшись в 1894-м, с похмельным пессимизмом почувствовали предстоящие перемены — ведь в России происходят лишь перемены к худшему.

 

XXXI

Она знала, что если не выиграет его, не сделает своим, то окончательно погибнет. Если бы знать, что надо сделать, как вернуть его милую мягкую улыбку, предназначавшуюся только ей и сменявшуюся напускной строгостью старшего, скрывавшую его естественное мужское чувство к юной чистой девушке, какой она была тогда?

Узнала от одной старушки, навещавшей бабушку, что есть некая мудрая дама, и известны случаи, когда она сумела помочь. Разузнала адрес и всю ночь ворочалась в одинокой постели в квартире, снятой на Арбате. Надеялась, сомневалась, смеялась над надеждами и вновь надеялась. Поднялась затемно, одевалась при свечах — синенький январский рассвет робко напоминал, что ещё будет лето и, может быть, будет счастье. Уходя, помолилась перед иконой Богородицы. Напротив образа, на другой стене — картина «Осень»: группы берёз на ветру, ещё в жёлто-зелёной растрёпанной листве; не лес и не роща, а какой-то луг весь в рытвинах на склоне, косой плоскостью занявшем полкартины. Неясно, грустно, неуютно, как в её жизни. Надпись: «И. Левитан — Л. Мизиновой на добрую память. 1892».

Пришла к мудрой даме на Басманную к назначенному часу. Окна её комнаты уже светились утренней синевой, но над столом горела большая лампа-люстра, повешенная так, чтобы свет падал на стол, покрытый белой клеёнкой, и на посетительницу. Хозяйка сидела в тени, и Лика видела лишь её большие внимательные глаза с искорками света и широкий подбородок. Присмотревшись, разглядела крупное лицо в мягких морщинах, спокойное и понимающее.

   — Всё вижу, всё знаю, — сказала дама. — Без карт знаю, но для чина спросим и у карт. Вот он, твой король бубновый. А вот и дамы вокруг. Не одна. Но на сердце у него они не лежат. Видишь? Правду карты говорят?

   — Правду, — вздохнула Лика.

   — А вот и ты — бубновая дама. Ты к нему ближе, чем они. Но мешают тебе многие. И короли, и валет какой-то. Дай теперь мне руку твою и рассказывай. Отдала ему свою любовь? Познал он тебя как женщину?

   — Нет. Я хотела, но...

   — А пиковая дама его любовница?

   — Да.

   — Верно знаешь?

   — Да, — всхлипнула Лика. — Сама мне рассказывала.

   — Любовная линия у тебя слабая. Трудно тебе с ним, милая?

   — Ох трудно.

   — Давно с ним мучаешься?

   — Пятый год пошёл.

   — Не гадалка тебе нужна, не ворожея, а советчица. Чтобы научила, как это сделать.

   — А что надо делать?

   — Руками надо взять крепко-крепко и держать со всей силой, чтобы другие не отняли.

   — Это вы в переносном смысле? Не могу же я человека руками...

   — Не человека, а его любовный орган. Возьмёшь в руки — и весь он твой. Только ты не сможешь — любовная линия слабая.

   — Что же делать? Если он не будет моим, я погибну.

   — Есть для тебя способ, — сказала дама, подумав. — Добавишь ещё пять рублей.

   — Конечно. Пожалуйста.

   — Он у тебя православный?

   — Да.

   — Сделаешь так: снимешь свой нательный крестик и наденешь на него. Пусть поносит твой крест. Почувствует его как свой.

   — Как же?.. А долго он должен ходить с моим крестиком?

   — Чем дольше, тем сильнее почувствует, сильнее привяжется. Пусть хоть день, хоть полдня.

   — Но как это сделать? Смогу ли я его уговорить?

   — Исхитрись, милая.

 

XXXII

«Л. Мизинова — А. Чехову. 22 января 1894 г.

Глубокоуважаемый Антон Павлович. У меня к Вам большая просьба. Когда я была в Мелихове, то забыла свой крест и без него чувствую себя очень скверно. Я говорила Маше, но боюсь, что она забудет. Я его повесила на край Машиной кровати около умывальника. Ради Бога, велите поискать и наденьте его на себя и привезите. Непременно наденьте его, а то Вы или потеряете, или забудете иначе. Приезжайте, дядя, и не забудьте обо мне.

Ваша Лика».

Он сидел над романом, листал записную книжку, выбирая подходящие записи. Задумался над страницей, отмеченной рукой Танечки Щепкиной-Куперник, — через всю страницу, поверх записей, красными чернилами: «Антоша, мы вас обожаем».

Прочитав письмо Лики, решил, что есть повод поговорить с Машей. Нашёл сестру в её комнате за мольбертом — писала зимний пейзаж. Похвалил — пейзаж действительно получался, жаль только, что получался похожим на тысячи других пейзажей, написанных тысячами художников.

   — Лика говорила тебе, что забыла у нас свой крестик?

   — Нет, но я его нашла. Он там, на столике.

   — Поедешь в Москву — не забудь захватить.

   — Хорошо.

И потом, будто случайно вспомнив:

   — Кстати, я забыл спросить, Таня и Яворская тогда ночевали в твоей квартире?

   — Ты же сам передал мне записку. Потом как-то ещё раз ночевали, когда меня не было.

Вернулся к себе, сел в кресло и подумал, что надо срочно уехать за границу или в Крым, чтобы освободиться от странных отношений со странными людьми. Недавно в Москве он получил записку от своих луврских сирен:

«Немедленно, прошу Вас, заезжайте на квартиру Марьи Павловны или как бы то ни было предупредите тех, кто там находится (находится ли там кто-нибудь?), что Лидия Борисовна проведёт там сегодняшнюю ночь.

Татьяна и Лидия».

Всего на несколько дней приезжала Таня в Мелихово, и чуть ли не на второй день после её приезда пришло письмо от Лидии:

«Дуся моя, пора!.. С пера больше не капают стихи, а писать Вам в прозе по чувствам моим совершенно не в состоянии, поэтому пришлите мою Таню. Пусть лучше погибну, но Вам буду писать в стихах! Серьёзно, пожалуйста, уговорите её приехать...»

В Москве, в редакции «Русской мысли», встретил Гольцева, вышли вместе, сильно мело, спешили в разные стороны, однако Виктор нашёл закоулок без ветра, остановил и спросил шутливо, но с осторожностью, как рассказывают острые анекдоты в незнакомой компании:

   — Как адмирал относится к этим сплетням о наших сиренах? Может быть, пора пресечь или высечь?

   — Кого будем сечь?

   — Или сплетников, или грешников, то есть грешниц, хотя и сплетня тоже грех. Что молчишь, Антон? Неужели ничего не знаешь?

   — Я ведь живу отшельником в пустыне.

— Начитались наши сирены Мопассана или, скорее, Золя. Помнишь «Нана»? Она тоже этим занималась. Уже чужие люди говорят, что у Таньки роман с Лидией...

Писатель Чехов никого не судит — он не хочет участвовать. Даже не хочет знать. Поэтому он и не продолжил знакомства с Мережковским, с которым встретились в Италии во время путешествия с Сувориным. Зинаида Гиппиус тогда слишком горячо убеждала его о преимуществах брака втроём, а не получив ожидаемого ответа, сказала: «Никогда не станете большим писателем — вы слишком нормальны».

 

XXXIII

Небо душило мутной гущей облаков, задымивших Аюдаг, они опускались до крыш Ялты, стаивали белым туманом над стеклянно-сизым морем. Истерически кричали невидимые чайки, мучил кашель, сердце давало перебои. Хотелось телеграфировать Суворину, чтобы выслал в долг тысячу, и уехать в Париж.

Он знал, что Лика и Варя Эберле едут туда и что там живёт супруга Потапенко, но срочный отъезд Игнатия, сразу следом за Ликой и Варей, вызвал, казалось бы, забытую, не совсем понятую тоску: не то ревность, не то сожаление о несостоявшемся, не то неприличную игру раненого самолюбия. Кашель не прекращался, и приходили унылые мысли о том, что он прозевал и Лику, и здоровье.

Яворская тоже уехала за границу от московского Великого поста, но телеграмма с дороги в Ялту неожиданно была подписана двоими: «Ждём в Париже. Любим, целуем. Таня, Лида. Варшава. 6 марта». Не совсем, конечно, неожиданно, тем не менее и это неприятно раздражало.

Но вскоре море заиграло золотистыми гребешками, на подсохших тротуарах появились гуляющие в летних пальто, сердце успокоилось, и ялтинские девицы на набережной даже показались похожими на римских черноглазок. Он знал только одно итальянское слово, когда путешествовали с Сувориным, и неустанно пользовался им, задавая каждой встречной одинокой барышне вопрос: «Guanto?» Они удивлялись, возмущались, смеялись, и лишь одна ответила: «Cinguo». Суворин был страшно доволен.

Ялта, как и он сам, конечно, изменилась за пять лет — другие ветры, другие люди. Мадам Яхненко, пообещавшая как-то купить «всю эту поганую Ялту со всеми татарами, хохлами и шмулями», разъезжала по столицам. Дача Стрепетовой в Аутке пустовала — знаменитая актриса, учившая его, как правильно писать пьесы, стала героиней жизненной драмы: застрелился её новый муж. Был в два раза моложе её, ревновал супругу, терпел насмешки, но терпения не хватило. Гурлянд служил в Ярославле. Леночка тщательно пытается стать актрисой в обществе, которым руководят Немирович-Данченко и Костя Алексеев, собиралась на лето в харьковское имение, жаловалась на мать, потребовавшую от неё «определиться», что означало выйти замуж.

Изменился не только он сам, писатель Чехов, но изменилось и представление других людей о нём. Он стал писателем, которого знает Россия. В первый его приезд сюда о нём слышали, кое-кто читал его рассказы в «Новом времени». Тогда тоже встречали, но знали немногие. Теперь его узнавала вся набережная, и гулять одному было неприятно. Спутники, разумеется, нашлись. Главный бас Большого театра Миров жил в той же гостинице «Россия» и сам пришёл с визитом, «как поклонник таланта и пациент» — жаловался на лёгкие. Конечно, и во время прогулок с ним узнавали, но теперь узнавали двоих. Знакомые говорили, что люди на набережной специально собираются глазеть на знаменитостей.

Миров дал концерт — пришлось, конечно, пойти. Зал — битком, певец получил чистых сто пятьдесят рублей, а местный журналист объяснил, что пришли не на Мирова, а на Чехова. Возможно, так и было — он сам слышал в фойе со всех сторон: «Чехов! Вон он стоит! Вон он пошёл!»

Если ты признанный русский писатель, то от тебя ожидают новых слов, новых образов, новых серьёзных мыслей — русские читатели привыкли получать это от Гоголя, Пушкина, Тургенева... Он должен был написать хотя бы один рассказ, поднимающий человека над суетой его короткой жизни, чаще всего бестолковой и неудачной, напомнить о высших ценностях бытия, о том, что и он идёт в непрерывном ряду тех, кто вёл человечество из первобытных пещер к благам цивилизации. Он должен показать, что свет правды и красоты освещает жизнь каждого даже самого тёмного, замученного нищетой и работой крестьянина, тупой, неграмотной, забитой русской бабы.

Он знал, какими словами можно взволновать душу необразованной, неграмотной женщины, как знали это великие основатели христианского учения. Он видел героя, молодого студента, думающего о несчастной нищей жизни своих земляков, верящего в силу слова добра и правды.

В страстную пятницу, в холодный ветреный вечер, студент рассказывает у костра евангельскую притчу о Петре двум женщинам-вдовам — матери и дочери:

« — ...Он третий раз отрёкся. И после этого раза тотчас же запел петух, и Пётр, взглянув издали на Иисуса, вспомнил слова, которые он сказал ему на вечери... Вспомнил, очнулся, пошёл со двора и горько-горько заплакал. В Евангелии сказано: «И исшед вон, плакася горько». Воображаю: тихий-тихий, тёмный-тёмный сад, и в тишине едва слышатся глухие рыдания...

Студент вздохнул и задумался. Продолжая улыбаться, Василиса вдруг всхлипнула, слёзы, крупные, изобильные, потекли у неё по щекам, и она заслонила рукавом лицо от огня...»

Работа над этим рассказом занимала его больше, чем обычно. Он поспешно пообедал, отказался и от отдыха, и от прогулки. Его гостиничный номер, выходивший окнами на море, был так наполнен светом, что хотелось немного пригасить. Незаконченная рукопись звала к работе, посетителей он не ждал и, когда постучали, намеревался встретить резким отказом, но... На пороге стояла милая молодая блондинка и смотрела на него робко и в то же время настойчиво, словно забыла здесь что-то и просит, чтобы ей отдали.

Он пригласил её в комнату, помог снять пальто, усадил в кресло. Дама молчала, несмело глядя на него.

   — Чем могу служить?

   — Извините... Простите меня! Я хотела... на вас посмотреть. Я никогда не видела писателя...

После её ухода он закончил рассказ:

«И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. Прошлое, думал он, связано с настоящим непрерывной цепью событий, вытекавших одно из другого. И ему казалось, что он только видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой.

А когда он переправлялся на пароме через реку и потом, поднимаясь на гору, глядел на свою родную деревню и на запад, где узкою полосой светилась холодная багровая заря, то думал о том, что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле; и чувство молодости, здоровья, силы — ему было только 22 года, — и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья, овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла».

 

XXXIV

Он знал, что рассказ удался. Написать его он смог, только оказавшись в одиночестве — но и среди людей, как в Риме, в толпе у Ватикана, как во время поездки в Европу. Двигался вместе со всеми без всякой цели, сливался с толпой психически, чувствовал её настроение, но оставался самим собой, со своими мыслями, с собственными оценками происходящего. Подобное чувство испытал он теперь и в Ялте: толпы гуляющих на набережной, множество добрых знакомых, с которыми можно беседовать, пить вино, лакомиться чебуреками, но ты не связан ни с кем ни единой ниточкой. Одиночество в толпе — лучшее место для писателя.

Рассказ назвал просто: «Студент». Вернувшись домой, немедленно повёз рукопись Саблину для «Русских ведомостей». С дедушкой надо, разумеется, обедать, и они сидели в «Эрмитаже». По случаю поста ели уху, осетрину по-монастырски, икру и прочее рыбное.

Рассказ Саблин бегло просмотрел, сказал, что «пойдёт», и начал рассказывать о лекции, прочитанной Гольцевым на тему «Писатель Чехов», успевая одновременно оценивать качество блюд. Затем расспрашивал о Ялте, об общих знакомых. Узнав, что он там общался с критиком Оболенским, сказал:

   — Он о вас писал давно и очень добро. Году так в восемьдесят пятом или восемьдесят шестом. Я помню его статью: «Молодые таланты: Чехов и Короленко».

   — М-да... Чехов и Короленко, Чехов и Мопассан.

Писателя Чехова теперь знали и в ресторанах, и, разливая уху, половой спросил:

   — Долго не бывали у нас, Антон Павлович, уезжать изволили? Господин Потапенко с Лидией Стахиевной зимой частенько заходили.

   — Писал, братец, много. Семья большая — зарабатывать надо.

Пожаловался Саблину:

   — Видите, как меня воспринимают? Чехов и Потапенко.

   — Виктор в лекции тоже ставил вас рядом.

   — Почему Игнатий так быстро уехал?

   — Жена в Париже. У неё чахотка.

   — И ваша любимая внучка неожиданно укатила.

   — Я ей и помог. Лидочка уезжала, а Таня так грустила, так грустила, так не хотела расставаться. Она не могла ехать — не было денег. Я ей дал, и они уехали вместе. О них пошли всякие сплетни, но вы, разумеется, не верите?

   — Разумеется.

Рассказ «Студент» был опубликован в газете «Русские ведомости» 15 апреля.

Семнадцатого апреля, в пасхальное воскресенье, во время высочайшего выхода, в тот момент, когда император и императрица вышли из своих покоев, отказало электричество, и Зимний дворец погрузился во тьму. Россия зашептала о грядущих бедах.

 

XXXV

Яворская была на несколько лет старше Татьяны и в несколько раз её наивнее: сама написала ему из Милана о порочащих её сплетнях, из-за которых с ней порвал киевский жених, и даже процитировала письмо бывшего жениха к её родителям:

«Вчера я получил известие из Москвы, что Ваша дочь уехала в Италию с г-жой Щ. К., с этим отъездом я, естественно, принуждён сжечь свои корабли и ни одним словом упрёка не коснусь Вашей дочери. Дело не во мне, но Ваша дочь летит в ужасную пропасть. Её связь с Щ. К. стала скверной басней Москвы, да оно и не удивительно — эта госпожа известная M-lle Giro ma femme, и прикосновение к ней не проходит бесследно. Я знаю, что огорчу Вас, но всё же считаю долгом объяснить Вам это обстоятельство...»

А письмо другой Лидии с дороги, из Берлина, показалось обыкновенным:

«Когда я завтра буду в Париже, то почувствую уже совершенную весну. Я всё-таки скучаю иногда, дядя! Здесь в несколько часов немецкий язык привёл меня в исступление, мои познания в нём оказались вполне удовлетворительными, и меня понимают. Сейчас я зашла обедать в ресторан гостиницы, поела какой-то немецкой гадости и пишу Вам. Хочется поскорей добраться до места и хочется также и Берлин посмотреть, ведь я скоро умру и больше ничего не увижу. Напишите мне, голубчик, по старой памяти и не забывайте, что дали честное слово приехать в Париж в июне. Я буду Вас ждать, и если напишете, то приду Вас встретить. У меня Вы можете рассчитывать на помещение, стол и все удобства, так что только дорога будет Вам стоить. Пишу Вам свой адрес на случай, если Вы раскачаетесь мне написать. Ну до свидания, слышите, непременно. До свидания в Париже.

Не забывайте отвергнутую Вами, но…………..

Где вы, дядя? Я по крайней мере уже в Берлине и отправляюсь дальше сегодня! Хотя Вы и не хотели меня знать последнее время, но я всё-таки хочу Вам написать. Воображаю, сколько телеграмм и писем получили Вы уже от Ваших дам из Италии. Ведь Таня тоже уехала. Здесь совсем весна — я приехала сегодня и поразилась: все ходят в одних платьях — значит, Вы не важничайте и не думайте, что только у Вас в Крыму тепло».

Ответил ей в обычном стиле:

«...Хотя Вы и пугаете в письме, что скоро умрёте, хотя и дразните, что отвергнуты мной, но всё-таки спасибо. Я отлично знаю, что Вы не умрёте и что никто Вас не отвергал...»

Но в её письме из Парижа он узнал знакомую режущую фальшь:

«Потапенко почти не вижу, а не то чтобы ехать с ним в Россию! Он заходит иногда утром на 1/2 часа и, должно быть, потихоньку от жены. Она угощает его каждый день сценами, причём истерика и слёзы через полчаса».

Подобное она ему уже писала:

«...ещё и Левитан, на которого, впрочем, мне приходится только облизываться, так как ко мне близко он подойти не может, а вдвоём нас ни на минуту не оставляют...»

 

XXXVI

В сентябре направились с Сувориным за границу и по дороге на несколько дней заехали в Ялту. Вечером в саду покровитель дал роскошный ужин человек на пятьдесят. Собрались в основном местные чиновники и люди Чехову или неизвестные, или неприятные. По-южному быстро темнело, духовой оркестр играл вальс «Воспоминание», из подступавшей совсем близко к столикам чужой равнодушной ночи в сердце проникала необъяснимая тоска.

Невысокая молодая дама в роскошном платье и модной парижской шляпке несколько раз обошла веранду ресторана, где неразборчиво-монотонно говорились длинные тосты, бегали половые, разнося по столикам горы винограда, и как бы в одиночестве сидел задумчивый Чехов. Она так хотела подойти к нему, вызвать милую добрую улыбку, успокоить, утешить, но правила приличия не позволили это сделать.

Дама покинула сад, вышла на набережную и смешалась с толпой. Здесь, как и всегда в Ялте, было много генералов и пожилых женщин, одетых как молодые. Многие с букетами шли к пристани встречать пароход. По морю от луны шла трепещущая золотая полоса. Дама прошла мимо павильона Верне, где ярко горел свет и за столиками сидели молодые люди и чему-то смеялись. Здесь она повернула от моря к домам и прошла в Черноморский переулок.

Остановившись напротив дачи Фарберштейна, дама немного поплакала, вспоминая счастливое утро, когда на этом уголке под сафорой ждала писателя Чехова исполненная надеждами юная Леночка Шаврова, ныне госпожа Юст, супруга высокопоставленного чиновника, близкого к императорскому двору.

Тем временем ужин в саду продолжался. Суворин сидел в окружении местной знати. В самый разгар тостов и разговоров он вдруг поднялся, подошёл к Чехову, отозвал его в сторону и тихо сказал:

   — Человек из Ливадии конфиденциально сообщил: император умирает. Послали за наследником — будут срочно венчать с немкой прямо здесь. Пропадает Россия, голубчик.

Александр III умер 20 октября.

В те же октябрьские дни скончался и неоконченный роман о купеческом семействе, или роман из московской жизни, как он объяснял Лаврову. Судьба вновь не позволила стать романистом, потому что он предназначен быть великим драматургом, причём действовала судьба теми же руками, что и прежде.

В Ницце он получил письмо от Лики: «...Если не боитесь разочароваться в прежней Лике, то приезжайте! От неё не осталось и помину! Да, какие-нибудь шесть месяцев перевернули всю жизнь, не оставив, как говорится, камня на камне! Впрочем, я не думаю, чтобы Вы бросили в меня камнем! Мне кажется, что Вы всегда были равнодушны к людям и к их недостаткам и слабостям!..»

Она перебралась из Парижа в Швейцарию, в Монтре, и теперь стало понятно, по какой причине. О его равнодушии к людям эта женщина могла бы не упоминать.

В Богимове он скомкал «Дуэль», теперь на половине бросал рукопись романа. Тогда написал «Попрыгунью» и сейчас не мог преодолеть неистового желания написать злой рассказ.

Возвращаясь в Россию, думал о новом рассказе, листал записную книжку, выискивая подходящие записи и делая новые. Со злой иронией представлял себя сильным и лёгким хищником, готовящимся к прыжку.

Москва плакала навзрыд осенним дождём, и на вокзале его встречали три зонтика: Маша, Гольцев и Саблин. Лобызались, дождь смывал поцелуи, Гольцев оставался верным себе при любой погоде и сказал короткую речь из-под зонтика:

   — Господа, позвольте мне, лысому российскому либералу, поприветствовать великого русского писателя Чехова...

   — И Потапенко, — дополнил великий русский писатель. — Я привык к тому, что нас всегда упоминают вместе.

   — Потапенко тоже... хороший русский писатель, — согласился Гольцев, — но его здесь нет, и мы не должны его приветствовать.

   — Мы должны поздравить его с тем, что он в скором времени ещё раз станет отцом.

   — Ты знаешь? — спросила Маша. — Ты был у неё?

   — Нет, ехать в Швейцарию мне было не с руки.

Мужчины не удивились: по-видимому, уже знали.

   — Антон, в Мелихово нам не доехать: дожди уже несколько дней и дороги совсем нет.

   — Он и не собирается в Мелихово, — убеждённо сказал Гольцев. — Адмирал не бросит свою эскадру.

   — Обе мои внучки здесь! — радостно объявил Саблин. — И ждут Авелана.

   — В том же «Мадриде»?

   — И в том же «Лувре».

Его проводили в «Большую Московскую», и в номере он написал на гостиничной голубой бумаге, приготовленной специально для него, своё первое после возвращения сочинение:

«Т. Л. Щепкиной-Куперник.

Наконец волны выбросили безумца на берег……………..

и простирал руки к двум белым чайкам »

 

XXXVII

Александр Павлович Чехов смирился с участью мужа Натальи Александровны, давно потерявшей очарование молодости... не только потому, что не было выбора, не только за её прекрасное отношение к детям, но, может быть, самое главное, за её безупречное поведение в моменты, которые доктор Антон Чехов назвал приступами амбулантного тифа.

Очередной приступ начался с дождём, залившим Петербург с тупой аккуратностью механической пожарной машины, которую забыли выключить. Над тротуарами поднимался пар и, смешиваясь с низкими облаками, заволакивал окна туманом. Жить было невозможно, и, глядя не на жену, а в страшное окно, за которым дымился ад, он угрюмо сказал:

   — Мать, пошли за пивом.

Молча вышла, распорядилась, и вскоре появились три бутылки портера: другого горничная не нашла.

Он залпом выпил два стакана, налил Наташе, открыл вторую бутылку, почувствовал некоторый прилив оптимизма и заметил, что туман в окнах изменил окраску — появились летние сумерки.

   — Поедем, Наташ, летом в Мелихово. Мишку возьмём — Антон его полюбил. Как там наши ребята, не обижают его?

Наташа послушно пошла в детскую, вернулась, сказала, что дети спокойно играют.

   — Тогда пора бы и закусить.

   — Придётся самой идти за водкой. — Нюра ушла.

   — Ты не в лавку, а в подвал.

Наташа почему-то задержалась. В груди его невыносимо жгло, и появилась блестящая мысль: выйти встретить жену и там, на улице, сразу выпить. Быстро оделся, вышел, зашагал к трактиру, спустился в подвал. В тёплом сумраке Наталью не нашёл. Сунув руку в карман, почувствовал приятную плотность смятых денег. Рубль, пятирублёвка, ещё рубль, ещё... Дышать стало легче, и он сел за столик, напротив некоего измятого человека, рассматривающего его с пьяным недоумением. Заказал две рюмки и килечки.

Сосед, направив на него водянистый взгляд, сказал с каким-то неясным намёком:

   — Нынче монополия. Вы согласны?

Не получив ответа, подождал, когда половой принёс заказ Александру, и попросил себе рюмку. Залпом опустошив обе свои рюмки, Александр потребовал повторить и предупредил медлительного полового:

   — Чтобы всё было отчётливо.

Когда принесли водку, сосед сказал:

   — Монополию Витте вводит. Немец.

И вдруг, словно чего-то испугавшись, сказал совсем другим, пустым голосом:

   — Выпьем за здоровье молодого государя, его величество Николая Александровича!

Александр согласился — он считал, что интеллигенция, общаясь с народом, должна уважать политические убеждения младшего брата.

После нескольких рюмок у него возникла ещё одна блестящая мысль: зачем ждать лета, если в Мелихово можно уехать прямо сейчас и оттуда телеграммой вызвать Наталью с детьми. Его организм давно приспособился выполнять задуманное при полностью выключенном сознании, и через два дня он с удивлением увидел себя на станции Лопасня, в зале возле буфетной стойки. Грязный, небритый, без шапки стоял он перед буфетчицей — дебелой француженкой, у которой обычно выпивал бокал финь-шампани. Она смотрела на него с ужасом, а он бормотал:

   — Ма chére... Mon ange... Vous comprene... Я потерял деньги...

   — О-о!.. Вы есть Александр Павлович?..

 

XXXVIII

Днём пришло письмо из Петербурга от Наташи: «Дорогой Антон Павлович. Очень прошу Вас написать мне, не у Вас ли мой муж? Этот странный человек уехал, когда меня не было дома. Я измучилась, где он и что с ним?..»

Вечером со станции привезли Александра. На следующее утро, когда шла работа по превращению половинки незаконченного романа в нечто такое, что можно считать законченным, брат пришёл каяться. Он его сразу перебил:

— Перестань, о бедный, но благородный брат! Я как присяжный заседатель Серпуховского суда объявляю твой приговор: виновен, но заслуживает снисхождения. Всё. Заседание окончено. У меня много работы.

   — Прости, Антон, я ещё хотел узнать... Маша говорила, что-то с Ликой...

   — Восьмого ноября сего тысяча восемьсот девяносто четвёртого года госпожа Мизинова родила дочь от господина Потапенко. Нарекли Христиной.

Александр ушёл, и оказалось, что полромана вполне можно напечатать, как отдельную вещь. Требуется лишь сделать какой-то конец, придумать название и определить жанр.

Конец так и пришлось взять «какой-то». Вместо развития действия, которое намечалось в романе с возникновением любовного треугольника, пришлось закончить вопросом:

«...Ярцев как-то радостно и застенчиво улыбался и всё смотрел на Юлию, на её красивую шею. Лаптев следил за ним невольно и думал о том, что, быть может, придётся жить ещё тринадцать, тридцать лет... и что придётся пережить за это время? Что ожидает нас в будущем? И спрашивал себя: что, если Ярцев полюбит его жену?

И думал: «Поживём — увидим».

С названием часто возникали трудности, а теперь не захотелось мудрствовать: примерно три года сидел над рукописью, пусть так и называется: «Три года». Жанр... Например, «Сцены из семейной жизни» или просто рассказ.

 

XXXIX

Игнатий, конечно, заслужил место в злом рассказе своей поразительной, наглой безнравственностью: зная о её беременности, приехал к нему просить денег и ни слова не сказал о случившемся. Как близкие друзья ездили с ним на Волгу, откровенничали. Вернее, он как бы откровенничал о своих двух жёнах, ничего не говоря о любовнице. Даже сделал его доверенным лицом: уезжая в Париж, просил держать это в секрете и говорить всем, что уехал на Украину к отцу.

Но в такой рассказ его не возьмёшь: ловко прикрылся мужской дружбой, духовной связью, которую не могут разрушить никакие внешние обстоятельства. Даже намекал на возможность самоубийства. Собственно, он и не очень виноват: обыкновенный слабохарактерный мужчина, женолюбивый и безответственный. Любовник героини рассказа ничем не должен быть похож на него, разве только тем, что имеет жену и не имеет денег.

Чтобы высказаться резко и прямо, но не от имени писателя Чехова, избрал форму беседы автора с героем, который и является рассказчиком. Он и высказывается:

«Едва мы женимся или сходимся с женщиной, проходит каких-нибудь два-три года, как мы уже чувствуем себя разочарованными, обманутыми; сходимся с другими, и опять разочарование, опять ужас, и в конце концов убеждаемся, что женщины лживы, мелочны, суетны, несправедливы, неразвиты, жестоки, — одним словом, не только не выше, но даже неизмеримо ниже нас, мужчин...»

Героиню назвал Ариадной, по имени одной таганрогской дамы, с которой случилось подобное происшедшему в рассказе. Сделал её не полной блондинкой, а худой брюнеткой, что, разумеется, вызовет улыбку у некоторых читателей.

«Она покорила меня в первый же день знакомства — и не могло быть иначе. Первые впечатления были так властны, что я не расстаюсь с иллюзиями, мне всё ещё хочется думать, что у природы, когда она творила эту девушку, был какой-то широкий, изумительный замысел...»

О неприглядных отношениях Ариадны с любовником и с рассказчиком написал жестоко, но при очередной правке исключил беременность героини — что бы там ни случилось, а женщина, ожидающая ребёнка, вызывает сочувствие, а он хотел возбудить у читателей другие чувства.

«Она просыпалась каждое утро с единственной мыслью: «нравиться!» И это было целью и смыслом её жизни... Ей каждый день нужно было очаровывать, пленять, сводить с ума. То, что я был в её власти и перед её чарами обращался в совершенное ничтожество, доставляло ей то самое наслаждение, какое победители испытывали когда-то на турнирах. Моего унижения было недостаточно, и она ещё по ночам, развалившись, как тигрица, неукрытая, — ей всегда бывало жарко, — читала письма, которые присылал ей Лубков; он умолял её вернуться в Россию, иначе клялся обокрасть кого-нибудь или убить, чтобы только добыть денег и приехать к ней...»

Возможно, в этих строчках Игнатий узнает себя. В истерических письмах к Маше Лика писала: «Супруга выражала желание отнять у меня ребёнка и взять его к себе, чтобы он не мог привязать Игнатия ко мне ещё сильнее. Как тебе это нравится?! Ах, всё отвратительно, и когда я тебе расскажу всё, ты удивишься, как Игнатий до сих пор ещё не застрелился, мне так его жаль, так мучительно я его люблю!»

Ариадну показал читателю определённым образом: «Одна дама, молодая и очень красивая, та самая, которая в Волочиске сердилась на таможенных чиновников, остановилась перед Шамохиным и сказала ему с выражением капризного избалованного ребёнка:

   — Жан, твою птичку укачало!»

Ещё не закончив рассказ, он уже видел его излишнюю злую резкость и долго не хотел печатать. Когда Лавров его уговорил и рассказ был опубликован, она узнала себя и одно не очень приятное письмо ему подписала так: «Отвергнутая Вами два раза Ар., т. е. Л. Мизинова».