1
Эса ел. Его челюсти перемалывали картошку и цветную капусту, помидоры, жаркое, только что лежавшую на тарелке горку колбасы, салат и хлеб. Все это опускалось из горла в пищевод, вниз. А вверх: из голосовых связок в рот, в полость рта и носа и потом наружу, лился гнусавый голос. Эса был увлечен. Вечером он ходил с Оскари ловить раков.
Отец разглядывал своего сына.
Большой и гнусавый нос. На шее кадык. В кого бы это?
Раки теперь большие, говорил Эса. И во всем улове ни одного мягкого. Кристина поддакивала. Хорошо, что Эса с Оскари пошли вчера на озеро. Теперь раков поедим. Завтра сварим. Нынче осенью еще не ели. Время-то проходит. А теперь есть раки, да такие крупные.
Он слушал. Хорошо, что Оскари берет Эсу с собой. По крайней мере Эса в приличной компании. Но как у Оскари хватает терпения? У него самого не хватает. И у Пентти тоже, хоть он и брат.
На десерт был маисовый кисель.
Он этого не ест. Кристина тоже не ест, но готовит каждую среду. Для Эсы. Эса ест,
И все равно тощий. Куда только в него все это лезет?
Он вспомнил маленького, бледного, длинноносого, с большой челюстью солдата. У него тоже верхняя часть лица атрофировалась, зато нижняя особенно развилась. Тысяча девятьсот восемнадцатый. Удивительно, как какая-то чепуха оседает в памяти. Егерь Кескинен. Знаменитый в батальоне человек. В тысяча девятьсот восемнадцатом егерь съедал тридцать вареных картофелин и запивал соусом. Вся рота ждала, пока Кескинен поест. Сначала кое-кто ворчал, а потом все стали гордиться своим чемпионом. Ребята из соседней роты приходили на него поглядеть.
— Ты чему смеешься? — спросила Кристина.
— Просто так.
— Но ведь чему-то смеешься.
— Когда в восемнадцатом году кончилась война, я командовал ротой. Нас повели на парад. Маннергейм — он принимал парад — проходил мимо нашей роты, остановился и спросил одного мужика: «Из какой роты?» А у нас был солдат Кескинен, гордость роты в некотором смысле. Бедняга смешался перед Маннергеймом и выкрикнул: «Из обжорной роты, господин генерал!»
— Почему-то в городе аппетит лучше, хотя к этому скорее располагает деревня.
— Все-то ты обобщаешь.
— Да ведь здесь всегда спешишь, кажется, некогда и о еде подумать.
— Ты обожаешь спешку. В городе только и оживаешь. В деревне дремлешь и ждешь осени.
— Но здесь у меня десятки дел, вот я и ем с аппетитом... Да, мы перед твоим приходом говорили с Эсой, что ему нужна другая машина... Не так ли, Эса?
— Эта прошла уже шестьдесят пять тысяч... И если ее сейчас не продать, потом за нее ничего не дадут...
— Покупай новую.
Обычно Эса продавал старую машину, получал у него дотацию и покупал новую. Вернее, у Кристины, но с его согласия. Ни разу Эса не потратил собственных денег на машину. Рабочей скотиной в семье до сих пор был он. Приобретаешь имущество, растишь благосостояние, пока хватает сил. И не замечаешь, как поддаешься все больше и больше. А в некий день, когда тебя вконец загнали, ты с тоской вдруг увидишь, что мог бы прожить жизнь совсем иначе. Но уже поздно. Может быть, и твой сын, который хлебает сейчас маисовый кисель, был бы другим, если бы ты сам давным-давно стал другим. Жизнь и жизненный уровень — не одно и то же. Только думать об этом уже поздно. Особенно теперь...
Они перебрались в город больше недели назад.
Когда отпуск кончился, он вернулся на работу. Там ничего не произошло. Все случилось только сегодня.
Пришел директор, широко улыбнулся и заговорил:
— Добрый день, добрый день.
— Добрый день, присаживайся.
— Как провел лето? Лоси в ваших краях не показывались?
— Следы попадались.
— Ты бы дал мне разрешение на отстрел. Теперь уж на будущий год. Только не забудь, что я просил, если кто-нибудь другой тоже попросит. Сам ведь ты не охотишься?
— На лосей — нет. Иной раз на зайцев или на птиц.
— Но щук-то небось приканчивал? Я ездил на Тэно. Черт побери, туда бы пораньше поехать, сразу после Иванова дня, но я не мог... Да, у меня ведь к тебе дело... Позвони-ка курьеру, пусть принесет чертежи.
Он позвонил.
— Мякеля и Хенрикссон вернутся из отпуска в конце недели, мы сразу и начнем. Все подписано и спрыснуто. Только твоего имени не хватает на тех бумагах, которые остаются у нас, но это пустая формальность.
— Зачем вы начинаете строительство? Место, по-моему, неудачное. Я вместе с Мякеля и Хенрикссоном представлю по этому поводу докладную.
Директор махнул рукой.
— Но ведь вы все были в отпуске. Ты занимался раками и щуками, я ведь тебя знаю... Раков в старом финском языке называли маллус или маллуайнен, я случайно где-то прочитал... В Мянтя или Мянтяля есть, говорят, речка с таким названием, оттуда в свое время возили раков в Петербург... Разве не выразительное название? Надо бы его снова ввести...
Он слушал. Директор пытается притупить конфликт дружеской болтовней. Не хочется ему круто обходиться со старым человеком. Маллус или маллуайнен. Может, и хорошее название. К счастью, он вообще в августе не ловил раков. Он размышлял над проектом и, как ему кажется, успешно. Не спал по ночам, обдумывал и сравнивал разные варианты.
— Погоди-ка.
Он подошел к стеллажу и вытащил сверток.
— Я все лето ломал над этим голову и могу аргументировать теперь не только эмоциями. Когда я показал эти бумаги госпоже Мякеля и Хенрикссону, они меня одобрили. Надеюсь, я теперь смогу доказать и правлению, что не в его интересах строить завод и пристань так близко к городу. Уже через десять лет здесь вырастут городские кварталы. Этот берег — единственный выход к природе. Кроме того, мы искали и нашли гораздо более выгодное место, оно ближе к железной дороге и к морским путям. Оно во всех отношениях лучше. А вы торопитесь подвести черту и исключить все другие решения.
— Я вполне тебе верю и мог бы ждать, как и все мы здесь, но там, наверху, другие люди. И они торопятся. Почему? Потому, что такого случая поджидают и другие города. Если мы немедленно не начнем, всю затею могут передать другому городу.
— Не понимаю, почему ради нескольких месяцев надо все испоганить на двадцать лет вперед.
— Вопрос ставили на голосование. Четырьмя голосами против трех проект был одобрен. Теперь его предстоит быстро осуществить.
— До сих пор я здесь решал, что и когда начнет осуществляться. Если в бумагах правления отсутствует подписанная мною маленькая объяснительная записка, то правление влипло, на этот счет существует какой-то параграф в «Положении» нашего учреждения.
Директор засмеялся.
Смех прозвучал неестественно.
— Шутишь. Ты же знаешь, что это только формальность.
— До сих пор было не так.
— Не спорю, правление принимает свои решения нередко сгоряча, как на этот раз. Я уверен, что ты прав. Но что поделать?
— Я, во всяком случае, не хочу испортить из-за одного года двадцать лет. Хватит. Не хочу. У меня слишком мало времени... В молодости — может быть... Но теперь нет. Я не проживу двадцати лет... И то короткое время, которое мне еще осталось, я хочу потратить на жизнь...
Он произнес это тихим голосом и посмотрел исподлобья на директора. Он ожидал, что тот смутится, слова не сможет вымолвить, станет извиняться, скажет, что возьмет проект обратно, и попросит отсрочки еще на год. Но нет. Няятялампи не смутился. Он улыбнулся сначала принужденно, потом дружески, и в глазах у него появился жесткий, острый блеск. Голос прозвучал спокойно и ласково:
— Верно... Я бы на твоем месте тоже так думал. Но это чистая видимость, ничего общего с жизнью она не имеет.
— А по-моему, имеет. Большую часть жизни я все уступал и уступал. Наконец мне не осталось ничего другого, как, не считаясь с собственным мнением, подписывать все новые и новые договоры.
— Если ты будешь упорно стоять на своем, правление действительно не сможет начать строительство. За последнее время в больших учреждениях было много злоупотреблений. И ревизоры, к сожалению, неподкупны в Финляндии. Это осложняет дело. Правление не осмелится начать работы без твоего формального одобрения.
— Я же об этом тебе и толкую. Задержите внедрение, чтобы архитекторы успели составить новый проект для нового участка.
Потом в голосе директора послышалась печаль:
— Но правление имеет право уволить тебя в любое время, и оно способно на это.
— Пусть увольняют, если...
Он не знал, что сказать.
Они помолчали.
Потом директор встал.
— Я сожалею, Хейкки. Можешь мне поверить, я действительно огорчен. Теперь мне ничего не остается, как доложить о положении дел правлению и позвонить нашему психиатру, чтобы он завтра побеседовал с тобой.
— Психиатру? На кой черт?
— Это тоже формальность. Пообедаете где-нибудь вместе, потом я с ним поговорю. Ты получишь полную пенсию. Это-то устроится.
— А если я откажусь?
— Это твое дело. Но я хочу сделать то, что полагается. Об этом мы еще поговорим. До свидания.
— Ты о чем задумался?
Это Кристина.
— Скоро будет кофе.
Они встали из-за стола. Он пошел в кабинет. i
Психиатр? Он проработал больше тридцати лет. А теперь зовут психиатра, чтобы вышвырнуть его, как хлам. Так он получит полную пенсию.
К этому ли он стремился всю свою жизнь?
Удивительно. Какой удобный способ выкидывать человека. Простой, прямолинейный, современный.
Из гостиной донеслась музыка, потом печальный тенор долго жаловался. Это Эса поставил пластинку.
— Кристина! Иди-ка сюда.
— У тебя что-нибудь важное? Мне надо еще одеться. Кофе настаивается. Вы пейте вдвоем. Мне на заседание.
— Я иду завтра к психиатру.
— Хорошо, хорошо. Я положу рядом с кофейником пирог. Это черничный. Эса любит пироги со свежей черникой.
— Психиатр даст заключение, что я рехнулся, и потом меня вытурят на пенсию.
— А когда поедите, положи его в холодильник... Что ты говоришь?
— Что я обязательно положу черничный пирог в холодильник. Можешь идти на заседание, а я скорее повешусь, чем позволю черничному пирогу черстветь на столе. Счастливого пути!
Кристина разинула рот, и нижняя губа у нее трижды дернулась.
2
Он, видно, и впрямь помешался. Прошлым летом всерьез ходил к Юсси... Он ухмыльнулся, нажал кнопку и, услышав зуммер, открыл дверь.
Большая светлая комната, два низких столика, газетница и обитые светло-серой тканью низкие стулья. Поверхность стола коричневая. На стенах картинки.
Бледная молодая женщина в очках торжественно поклонилась:
— Добро пожаловать. Доктор просит минутку подождать.
— Хорошо.
Он сел и принялся тереть пальцем коричневую поверхность стола. Бумага с рисунком красного дерева наклеена на обычную березу.
Сидеть на низком стуле было неудобно. Он встал, пересел к газетнице и стал искать какого-нибудь чтения. Все — шведские или английские женские журналы, ничего другого. Он поискал «Вог». Этот журнал он иногда просматривал за неимением лучшего, но здесь его не оказалось. Он оглядел картинки на стенах. Они двух цветов: одни синие, и люди на них удлиненные или укороченные, другие терракотовые. Финский модерн.
Чертовски скверное подражание Модильяни и Кампильи.
Задняя дверь открылась. Длинный молодой обворожитель в светлом пиджаке придержал дверь, и дородная женщина средних лет выскользнула из-под его руки.
— Как я уже сказал, это давно принято в Швейцарии и Америке. Надеюсь, что мы нашли теперь ту верную нить, которая выведет нас из лабиринта.
Груда мяса обернулась, обеими руками схватила руку неотразимого брюнета и долго ее держала.
— О, доктор, спасибо.
— Благодарю и до свидания, мадам, — сказал доктор и повернулся. Теперь толстуха средних лет для него исчезла и существовал только тот, к кому он обратился:
— Здравствуйте, доктор Окса, добро пожаловать. Вам пришлось немного подождать, я искренне огорчен.
— Не беда.
— Но теперь я в вашем распоряжении на весь вечер.
— Надеюсь, мы справимся скорее.
— Я полагал, что нам надо пообедать.
— Кто вам сказал?
— Директор звонил...
— Ну, это не обязательно.
— Пройдите, будьте добры.
Комната была маленькая. Большой массивный стол, три кожаных кресла и широкий диван целиком ее заполняли. Стены серые, без единой картинки. Доктор сел за стол, а он в кресло напротив.
— Сигару?
Доктор протянул красный металлический портсигар. На портсигаре был изображен шут.
— Спасибо, не откажусь.
— Откуда доктор Окса родом? То есть откуда родом ваши предки?
— Из центральной Финляндии.
— Отличались ли долголетием представители мужской линии как со стороны отца, так и со стороны матери?
— Насколько мне известно — да.
— Доктор Окса, вероятно, не знает, бывали ли у мужчин из его рода временные нервные срывы? У дедов, дядей или братьев?
— Нет, я не знаю.
— Не может ли доктор Окса рассказать мне немного о своем роде, о детстве и детских воспоминаниях?
— Могу, конечно.
— Это вас не утомит?
— Нет, совсем нет.
— Могу ли я узнать, на каких должностях служили ваши деды? Я спрашиваю об этом только как врач. Когда мы ищем источник неожиданного нервного срыва, нам надо прежде всего выяснить, нет ли причин наследственных.
— Дед по отцу был торпарем в центральной Финляндии. И подрабатывал как приходский мясник. У него было двенадцать детей, он умер восьмидесяти двух лет и успел выкорчевать сорок шесть гектаров земли под пашню. Отец был младшим сыном, он родился от второго брака дедушки. Деду было тогда шестьдесят девять лет.
— Вот как? Мне кажется, мы можем перейти к материнской линии.
— Мой отец был учителем народной школы и женился на дочери крестьянина средней руки. Мне было девять лет, когда отец умер от дифтерита. Я единственный ребенок.
Доктор тотчас же оживился.
— Не можете ли вы теперь рассказать о вашем детстве? Не обязательно, чтобы это было что-то цельное. Так, кое-какие разрозненные картины. Это было бы очень интересно.
— Пожалуйста. С чего бы мне начать?.. Отец мой был учителем в северной Финляндии, в Оулу. Жили там тогда так же на городской манер, как теперь. Белые красивые деревянные дома. Большие дворы. Во дворах — конюшни и конский запах. Оулу был заметным центром фрахта. Оттуда везли товары на север, на запад и на юг. Там я провел детство. Иногда ездил в Торнио. Из раннего детства мне больше всего запомнились белые ночи, рынок со старыми лавками вдоль берега, сумеречные проулки на задних дворах. Там мы, мальчишки, играли октябрьско-мартовскими звездными вечерами. В августе на морском пороге, по бедра в воде, стояли рыбаки в шапках с полями и ловили лососей. Помню зимние воскресные дни. На углах улиц, засунув руки в карманы или под кушак, собирались конюхи с больших обозов. Они говорили и говорили, сплевывая табак. Мерилом всего для них служила лошадь. Мужчина, который не был лошадником, вообще не был для них мужчиной. А если был лошадник, то был, значит, мужчина. И теперь, когда я слышу речи политиков, облаивающих друг друга, или попадаю на ужин к заводовладельцам, я вспоминаю о родном городе и извозчиках, которые бахвалятся друг перед другом и оценивают всех в зависимости от того, кто лошадник, а кто нет. Потом помню батальон снайперов, выстраивающийся в колонну и умолкающий в вечернем благоговении на плацу перед казармой. Мы, мальчишки, часто глазели на это. Да... Я ходил в школу, потом в лицей. О школе у меня особенно приятные воспоминания. Это была красивая школа у водопада Поккисенвявля. Шум порога доносился до школьного двора. Из окон виднелся сад и за садом церковь.
Доктор, кажется, делал заметки.
— Потом подготовился, съездил на устные экзамены в Хельсинки, неважно знал русский, но все-таки сдал экзамены и стал студентом. Осенью начались занятия. Я жаждал учиться. На рождество тысяча девятьсот семнадцатого, как всегда, поехал на каникулы. Мама жила уже не в городе, а на среднем севере, в родном доме, хозяином которого был ее брат, мой дядя — симпатичный сектант. С каникул я вернулся в Хельсинки только в мае, к параду белой армии. Я присоединился к ней еще в своем приходе. Поскольку я перед тем упражнялся в стрельбе, меня назначили ротным. Мы, как и другие герои средней Финляндии — из Вилппулы, Оривеси, Ланкипохьи, Тампере, Тойлы, Лахти, — пришли в Хельсинки в грязных сапогах, с окровавленными руками, но упоенные свободой и счастливые. Потом я продолжал учиться, стал работать, женился. Пошли дети, я начал готовить диссертацию, ушел с прежней службы, пришел на это место, где работаю теперь. Здесь я поднимался ступенька за ступенькой, стал доктором, заведующим отделом. Работал много, входил в комитеты и комиссии, копил деньги и приобретал имущество. Что добыл, то добыл. Немного. Не больше других финских служащих. К этому прибавилось наследство жены. Вот и все. И вся история.
Доктор закурил.
— Вы рассказали очень связно и интересно.
— Теперь ваша очередь, — сказал он доктору и улыбнулся.
— Простите, не понял.
— Ваша очередь рассказывать о своей жизни. Я рассказал о своей. Вам это было интересно. Теперь мой черед слушать интересные истории о детстве. Начинайте.
— Простите, но я все еще не понимаю, что вы имеете в виду?
— Разве из вежливости вам не следует рассказать о себе? Я уже четверть часа говорю один.
Доктор повертел в руках карандаш.
— Если вы, доктор Окса, умышленно хотите посмеяться надо мной, может быть, мы покончим с рассказами и перейдем к другому делу?
— А я думал, вы хотите посмеяться надо мной.
— Простите. Я врач вашего учреждения. Мне позвонил директор и сказал, что придет старый доктор, которого надо обследовать. Он выходит на пенсию. У него нервное расстройство. Так мне было сказано. Но мне кажется, мы только потеряем время, если станем искать изъян в ваших нервах.
— Мне тоже так кажется. И Юсси то же самое говорил. Весной я и сам думал, что дело в нервах, и по собственному почину пошел к Юсси Пелтола.
— Вы с ним знакомы?
— С таких лет, — сказал он, вытянув руку. — Юсси — однокашник моего сына.
— Это один из наших способнейших психиатров. Если он того же мнения, что и я, нам не стоит продолжать это издевательство. Ведь вам это так, конечно, представляется?
— А обед, который оплачивает нам акционерное общество?
— Да, общество... Неприятная история... Я как врач общества должен выписать вам свидетельство. К сожалению, несмотря на желание директора, я не могу дать вам свидетельство о нервном расстройстве. Мы, финские врачи, не можем считаться с пожеланиями директоров. Может быть, в иных государствах это и принято, но не у нас. В Финляндии врачи еще не утратили чести.
— Могу пожелать вам счастья как поборнику финской врачебной чести. Нам, инженерам и техникам, приходится считаться с требованиями директоров и правлений. И здесь, в Финляндии, и в больших государствах — в тех еще больше, во много раз больше.
— Я искренне огорчен, но не могу дать вам желаемых свидетельств. Как врач я несу ответственность за свою подпись. А это было бы безответственно. Мы, врачи, не представляем никакого акционерного общества и никакой партии. Мы представляем только гуманность, — сказал врач. Голос у него был красивый, лицо — торжественное.
Он слушал и смотрел на психиатра. Этот человек привык нести вздор пациенткам. Частная практика. Красивые, избитые слова. Врачи такие же смертные, как и мы все. Воображают себя защитниками гуманизма. А пожелания и приказы выслушивают, как все остальные. Приходится выслушивать. Во всяком случае, в больших государствах и больших учреждениях. Попал бы ты в мясорубку всяких комиссий и совещаний, знал бы, что почем. Хорошо тебе гарцевать на врачебном гуманизме.
— Вы всерьез думаете, что я хочу получить такое свидетельство?
— Я так полагал, поскольку директор звонил и..,
— Если бы вы написали, что мои нервы сдали или еще что-нибудь в этом роде, как это у вас там называется, я бы с этой бумагой отправился к Юсси и засадил вас за решетку кирпичи считать. Он парень решительный и ругается лихо.
Доктор встал и робко протянул руку.
— Спасибо, что сказали. А я было подумал, что вы и сами хотите получить такое свидетельство, чтобы уйти на пенсию с полным окладом. Я напишу, что нервы у вас железные, как у летчика-истребителя...
— Черта с два, я себя считаю более разумным человеком: я бы постеснялся учиться тому, как обстреливать людей, и потом применять свою науку... У таких приятелей нервы, видно, еще с рождения трахнуты...
— Вы, значит, пацифист? А как насчет обеда?
— Я не пацифист и не милитарист. Однажды, когда я так рассуждал, какой-то магистр философии напомнил мне о самозащите и спросил: что бы вы сделали, если бы бешеная собака вцепилась в ваш зад? Перед этим он горячо разглагольствовал о готовности к обороне. А потом задал мне такой вопрос. Я на него поглядел и удивился вслух, что же это за преподаватели в университете, если такие типы бегают по городу с дипломами магистров в кармане? У нас на политехническом такой мужик никогда бы не получил диплома.
— Но оттуда выходят и еще более удивительные магистры... Пойдем?
— Идем, идем, у меня уже аппетит разыгрался.
3
Он закрыл трубу, заткнул дымник, смахнул со лба пот, тщательно прикрыл дверь, присел на крылечке и вытащил трубку.
На березах, на берегах и на озере — везде следы осени. Даже вода кажется темнее, чем несколько недель назад.
Он взглянул на тропинку и прислушался. Пора бы ему приехать. Но машины не слышно. Это Топи должен приехать. Позвонил на днях и предложил вместе попариться. Соскучился, говорит, по старому озеру. Можно бы, мол, и раков половить, если придется.
Он, конечно, все понял. В правлении дело рассматривается на следующей неделе. Топи приедет его уговаривать.
В окнах дома появился свет. Кристина зажгла свечи. Эса помогает ей накрывать на стол. Эса уважает Топи больше всех его друзей. Может быть, потому, что еще пару лет назад Топи носил генеральские нашивки.
На пригорке вспыхнул свет и осветил сосняк. Послышался шум мотора. Топи едет. Пусть едет, он посидит тут и подождет, пока баня нагреется. Пусть Кристина пошепчется с Топи. Для нее эта история была сюрпризом. Она все еще не может опомниться от потрясения. Даже про заседания свои забыла. Машина въехала во двор. Мотор замолк. Хлопнула дверца. Открылась дверь дома. Послышались голоса. Хриплый командирский пропитой голос Топи. И растерянный — Кристины. Кристина отводит душу. Конечно, отводит. Такое, мол, несчастье случилось. А она даже и не предчувствовала. И Пентти тоже. Не говоря уж об Эсе. Но Эса сразу сказал, как только услышал, что он так и предполагал. Ведь Хейкки даже упал в воду, когда они острожили. Пентти только посмеивается. Говорит, Хейкки имеет право поступить как хочет. А Кайса и Оскари считают, что Хейкки прав. Мы с Эсой ничего понять не можем, кроме того, что случилось несчастье. Кажется, мог бы Хейкки потерпеть. Ведь осталось всего несколько лет, и он получил бы полную пенсию. Правление устроило бы в его честь праздник.
— Ой-ой, Топи, скажи ты мне, что мне делать. И посоветуй Хейкки, чтобы он остался на работе, ведь он ее так любит... — Он так и слышит голос Кристины и представляет себе ее беспомощное лицо.
— Эхе-хе, Кристина. О чем ты говоришь? Да разве мы не уговаривали его? Твой старик хочет уйти и оставить нас в беде. Меня, правление и всю контору. Я ведь приехал сюда просить, чтобы старик остался и не уходил, вот как дело-то обстоит... Где же этот Хейкки кукует, что его не видно? — Ему кажется, он слышит, как Топи говорит.
— В баню пошел. Эса, сбегай, позови отца, — хлопочет Кристина.
Он встал, подтянул свои рыболовные штаны и пошел по тропинке.
Топи сидел в качалке и курил. Кристина разливала кофе. Эса пристроился на скамейке у двери.
— Пойдем ловить раков? — спрашивал Эса, когда он переступил порог.
— Посмотрим, — сказал Топи и заметил его.
— Здравствуй, вот он где, истопник-то.
— Здравствуй. Добро пожаловать.
— У тебя наживка есть?
— Нет, я не думал...
— Надо же за раками сходить. Где нам теперь наживку взять?
— В садке, наверно, есть рыбешки. Проедем вдоль берега на лодке, осветим фонарем дно и выловим раков сачком.
— Черта с два, раков ловить — не острожить.
— Так заодно и поострожим.
— У тебя нет кошки?
— Одна есть, если еще не ушла. Она обычно уходит на хутор, когда мы уезжаем в город. Наверно, уже ушла.
— Я бы взял ее как приманку для раков.
— Садись пить кофе, остынет. Потом пойдете в баню. Я за это время сготовлю ужин.
Выпив кофе, они отправились в баню.
Лежа ступни к ступням, они потели. По внутренностям разливалось тепло: в предбаннике Топи вытащил из сумки бутылку и плеснул из нее на дно ковша прозрачной влаги.
— Глотни-ка, — сказал Топи.
Он глотнул. Водка.
— Маннергейм всегда говорил, что доктор велел принимать перед баней, — пояснил Топи и опрокинул в рот все, что оставалось в ковше. Потом заткнул горлышко плохонькой пробкой и поставил бутылку в сумку.
— Ты рассказывал, — сказал он.
Вот и весь разговор в предбаннике. А теперь они лежат на полке. Прислушиваются к своим ощущениям.
— Кто слишком разгорячился, тому и глаз вон, — сказал наконец Топи.
— Как так?
— Такое всегда бывало и, наверно, всегда будет. Некоторые ничего не замечают и, захлебываясь, поют, как хорошо жить свободным и свободно мыслить; другие замечают все, даже слишком замечают, и заявляют, что не хотят больше пачкать руки. И тем, и другим — глаз вон, — сказал Топи.
— Не о том речь.
— О том... Плесни-ка на каменку и не ворчи, давай париться.
Они сели и поддали пару.
— Ты что, не понимаешь, в какое варево ты меня бросаешь, собираясь уйти из нашего заведения? На кого я тогда смогу положиться? Ни на кого. На твое место придет новый человек. Политика назначит туда такого, который ни черта не разберет. Человека, который будет только совещаться и болтать. Инженеры позаботятся о технической стороне дела. Этот старик не станет ни во что вмешиваться.
— У меня осталось слишком мало времени, я хочу прожить его так, как считаю нужным.
— Поддай пару и молчи. Прожить, как считаешь нужным. Дьявол тебя дери. Если бы я стал такое говорить в сорок первом, когда надо было углубиться в незнакомый лес с головным батальоном. Или в сорок четвертом, когда мы бежали по болотам к Сяйниё и Выборгу и надо было образумить спятивших прапорщиков и лейтенантов. «Я уже в таком возрасте, что хочу прожить жизнь так, как хочу». Какой в этом смысл? Подумай, что бы со мной стало, если бы я начал нести такую околесицу?
— Если бы все так говорили, было бы лучше.
— Это надо было начинать говорить до нашего рождения. И даже тогда уже было поздно.
— Поддадим пару?
— Давай. Посмотрим, что каменка скажет.
Они парились. Он поддавал пар.
Потом они опять посидели и подождали, когда пар разойдется по всей бане.
— Ты в самом деле уходишь?
— Я не ухожу. Я только настаиваю на своем решении.
— Это то же, что уйти. Тебя уволят.
— Пусть увольняют.
— Нет, ты сумасшедший.
— Сумасшедшим меня даже доктор не признал, хотя Няятялампи в моих интересах надеялся на это.
— Да, ты такой сумасшедший, что даже психиатры этого не замечают. В этом все дело. Если ты уйдешь, то с каким дьяволом я смогу там советоваться? Я все-таки представитель учреждения в правлении. Может, с той политической обезьяной, которая придет на твое место из какого-нибудь провинциального окружного бюро? Он, может, и знает, кто такой был Наполеон или Зигмунд Фрейд, Рузвельт или Грета Гарбо, но в инженерных проектах он понимает столько же, сколько свинья в серебряных ложках. Наше учреждение не нуждается, чтобы отделом заведовала такая скотина, которая мычит о достижениях и перспективах демократии, нам нужен специалист, чистый специалист, как ты. Такой, который пользуется арифмометром, а общественные дела обсуждает дома.
— Пойдем-ка окунемся в озере.
— Пойдем.
Выкупавшись, они отдыхали в предбаннике.
Топи налил влаги в ковш и протянул ковш ему. Он покачал головой. Послышался громкий глоток, потом покрякивание, и заткнутая бутылка отправилась в сумку. Он посмотрел на озеро.
— Старый Господин купался до поздней осени. Я с ним никогда не был в бане, но адъютанты рассказывали. Им было холодно, но приходилось купаться, раз Старый Господин купался. А он не спешил, не боялся холодной воды. Да-да-а... Старик умел пожить. Не то что нынешние, уже в нашем возрасте чувствуют себя старыми и хилыми... Что-то зябко стало, пойдем париться?
Они пошли. И вот он снова сидит, а Топи лежит и продолжает свой монолог. Лица Топи не видно. Видны только короткие толстые ноги, пузатый живот, округлая, как бочка, сильная грудь, короткая толстая шея, широкая физиономия и над ней — поблескивающая лысина.
— Мы уже старые люди, Хейкки. Нам не стоит думать о том, о чем ты думаешь. Об этом можно было иной раз в молодости подумать. Тогда бы мы могли надеяться, что все сложится иначе, чем сложилось. Все это дерьмо. А теперь нам хватит сознания, что все миновало — для нас, во всяком случае... Да, финита. Нам надо только держаться в узде времени. И все. В этой стране люди стареют быстро... И тем, кто держится, надо оставаться в узде до конца... как Старый Господин...
— По-моему, ты делаешь неверный вывод. Не в этом задача, а в том, чтобы действовать до старости...
На полке поднялась рука, сделала взмах и снова опустилась на живот.
— ...неверные выводы, неверные решения, ошибки... да, да. Я ошибался всю жизнь, и не один прапорщик лишился жизни и своей команды потому, что я принял неверное решение... Это неизбежно... Этого нельзя было предотвратить уже тогда; независимо от того, кто их делает, решения чаще всего бывают неверными... Верным бывает только одно, но его чертовски трудно отыскать среди тысячи неверных... Поэтому чем меньше решений, тем лучше, а уж если они приняты, так приняты, и нечего ломать над ними голову всю жизнь... Это мое убеждение... Единственный и верный способ покинуть с меньшими затратами безумный мир... а к этому мы оба уже близимся. Постараемся же с достоинством испустить дух, умереть с честью. Это единственная проблема старости...
— Мы еще не такие старые. Я, во всяком случае. Я тоже сначала думал, что виновата старость.
— Старость — не вина, Хейкки. Вина в том, что моды меняются слишком быстро. Идеология — как мода на платье: новая у каждого поколения. Это закон природы. Никто не любит старика... Его не удостаивают новых проблем, потому что он скоро унесет их в могилу... Не стоит труда. У старого человека нет права реагировать на то, что делает новый мир, пусть он даже лезет в преисподнюю. Так я думаю и позволяю всему идти своим чередом... Я думаю, что старый человек — как старая рукавица... Новый мир не знает, что у этой старой рукавицы тоже были когда-то свои великие минуты... Да и откуда ему это знать! Нас обманывают, все время нас, стариков, обманывают, Хейкки... Но, знаешь, как я к этому отношусь... Я позволяю им обманывать... Новое время делает это с лучшими намерениями, оно думает, что нас надо обманывать в собственных наших интересах... Мы тоже так делали в свое время. Я помню, как мы обманывали нашего старого генерала, а потом молодые офицеры, в свою очередь, обманывали меня... Старость — не вина.
— Надеюсь, нет, но современные руководители, несомненно, ошибаются, поощряя конкуренцию и наращивая темпы за счет качества. Это скоро приведет к возмездию.
— А кто в свое время не ошибался, а? Скажи-ка. Пусть себе ошибаются. Они сами того хотят. Что ты можешь поделать или я? Думаешь, поможет, если ты начнешь писать докладные нашему правлению? Мы только и можем, что пойти искупаться да хлебнуть из бутылочки... Пойдем?
Он не ответил и не двинулся с места. А раз он не встал, то и Топи продолжал сидеть и рассуждать о старости, об одиночестве, о старых рукавицах. Он слушал ровный голос и вспоминал отца Оскари. Тот тоже лежал тут и разглагольствовал. Произносил убедительные речи. Приспособившиеся старые господа, умные и ироничные. Многое повидавшие и испытавшие. А говорят так, словно ничего не произошло. Реалисты.
Умные ли это речи? Это речи такого человека, который всегда позволял обществу влиять на его решения. А если у него когда-нибудь появлялось собственное мнение, ему ничего не оставалось, как не согласиться с ним и отдаться во власть общего течения. В старости легко сдаваться, если всю жизнь упражнялся в этом. «Наиболее легкий способ с достоинством испустить дух», как Топи давеча сказал. Теперь легко обобщать и смотреть на все умеренными глазами старческой пресыщенности, Старческой? При чем тут, черт побери, старость? Топи просто болтает. Уверен, что никто в нашем заведении не сумел бы переделать столько дел, сколько я, сидя с утра до ночи, переделал в июле. И только по собственной инициативе, а не по принуждению и не из-за денег. Я совершенно не могу оставаться без работы... И пока это так, на меня не подействуют никакие разговоры о старости, ни генеральские, ни пасторские. Мне ничего не надо, кроме работы, а работу я и в другом месте найду, если меня уволят. Посмотрим.
— Пойдем-ка искупаемся, Топи, — предложил он.
4
Прямоугольная комната. Посередине гладкий полированный стол, вокруг стола кожаные, с высокими спинками, стулья. На стульях сидят семеро мужчин, он восьмой. На стенах — портреты прежних председателей и членов правления. Большие темные портреты в темных золоченых рамах. Он слушает монотонный голос председателя и скользит взглядом с одного портрета на другой. На всех лицах как будто одинаковое надменно-торжественное выражение.
Приглядываясь внимательнее, можно уловить отличие. На одном портрете одетый во фрак человек опирается рукой на переплет книги. На другом — человек почти с таким же лицом, но в будничном костюме, кисть правой руки он спрятал на груди под пиджаком. Это, по-видимому, особая личность. Он подражает Наполеону.
Раздался удар председательского молотка. Председатель некоторое время почмокал губами, потом сказал:
— Перейдем к шестому, последнему пункту повестки дня. Это случай с доктором Окса.
Тут председатель сделал паузу и торжественно кивнул в его сторону. Он уже не смотрел на портреты, удар молотка заставил его очнуться. Он кивнул в ответ председателю.
— Прошу секретаря изложить дело господам членам правления, поскольку в нем обнаружились новые стороны.
Секретарь встал и поклонился.
— Возможности осуществления аналогичных представленному проектов рассматривались под руководством доктора Окса уже около двух десятков лет назад. С наступлением мира от этих проектов отказались в связи с техническими трудностями, в них обнаруженными, и большими изменениями в характере исследовательских работ. Причиной этому был также недостаток средств. Целью исследований стала необходимость увеличить конкурентоспособность и производственную мощность некоторых объектов. Теперь, в связи с быстрым ростом промышленного производства, и прежде всего с увеличением жестокой конкуренции, рассматриваемый проект снова встал на повестку дня. Инженерам Мякеля и Хенрикссону под руководством доктора Окса удалось доработать проект, который пригоден для осуществления. Трудности, связанные со строительством, разрешены. В этих обстоятельствах руководитель работы доктор Окса отказался от утверждения проекта и попросил дополнительное время для окончательного его доведения, Правление же и руководство учреждением, напротив, сочли проект в его настоящем виде законченным.
Речь секретаря оборвалась. Он сделал маленькую паузу и продолжал в прежнем темпе:
— Комиссия, организованная в связи с этим, закончила свою работу и пришла к следующим выводам:
«Исходя из юридических норм и обязательств, связывающих членов комиссии, комиссия большинством в два голоса приняла решение предложить правлению освободить доктора Окса от должности заведующего отделом». Таково решение комиссии, — сказал секретарь и взял другую бумагу. — В своем решении комиссия основывается на следующих обстоятельствах. Во-первых, комиссия пришла к выводу, что доктору Окса как заведующему отделом не подобает единолично решать вопросы, касающиеся всего учреждения, поскольку ответственность за качество подготовленного проекта несет не доктор Окса, а правление. Хорошо зная это и тем не менее упорно настаивая на своем, доктор Окса совершил служебный проступок, превысив предоставленные ему полномочия.
Во-вторых: поскольку доктор Окса как представитель руководства должен был подчиниться решению большинства, но, вопреки этому, отказался поддержать его, он действовал противозаконно, так как...
— Достаточно, дальше нам все известно, — оборвал председатель. — Чтобы правление могло принять решение, я пригласил сюда доктора Окса. Он любезно принял наше приглашение. Я прошу господ членов правления принять во внимание, что вопрос имеет особое значение, прежде всего потому, что доктор Окса занимал весьма видное и ответственное положение, и, во-вторых, потому, что доктор Окса, как мне представляется, был идеальным заведующим отделом. Исходя из этих обстоятельств, прошу господ членов правления принять решение.
— Позвольте.
— Министр Колвонен, прошу вас.
Министр Колвонен встал. Он — человек средних лет. Блондин с густыми волосами и мягким голосом. Типичные для саволакского диалекта мягкие «л» и сильные придыхания слышатся в его озабоченном голосе:
— Значение этого дела, как уже сказал председатель, далеко выходит за пределы личного вопроса. Я хотел бы спросить доктора Окса, почему доктор Окса, хорошо зная это, превысил свои служебные полномочия, высказывая в руководстве мнения о делах, касающихся всего учреждения?
Он встал.
— Доктор Окса, будьте добры, садитесь, — сказал председатель.
— У нас принято, чтобы наши гости сидели, — заметил Колвонен.
— Так, — сказал он и задумался.
Быть бы мне находчивым, чтобы заткнуть за пояс всех этих людей и высмеять всю историю. И дурацкие же решения они принимают. Надо бы показать им это,
— Так я...
— Что же? — не терпелось Колвонену.
— Мне казалось, что я отвечаю за последствия. Я не хотел, чтобы неоконченный проект стали осуществлять. Кроме того, эта проблема имела, да и сейчас имеет такие особенности, что ее половинчатое решение может принести больше вреда, чем пользы. Мы с инженерами Мякеля и Хенрикссоном убедились в этом, продолжая работу под мою ответственность. У нас имеются по этому вопросу точные подсчеты.
— Разве руководство не одобрило первого проекта?
— Все одобрили, кроме меня.
— Тогда я не понимаю, какие у вас основания возражать?
— В руководстве нет инженеров, подобных Мякеля и Хенрикссону. Там, правда, сидят люди с соответствующим образованием, но они уже давно не занимаются своей основной специальностью. Они не имеют непосредственного отношения к практике. Они занимаются другими вопросами: политикой, перспективами... всякими подобающими руководству делами.
— Иначе говоря, вы утверждаете, что все представители руководства, кроме вас, недостаточно разбираются в этом проекте?
— Разбираются, конечно, но...
— Но что?
— Они не настолько компетентны, как Мякеля, Хенрикссон и я. Их решения и предложения определяются не только задачами строительства, Их связывают такие обстоятельства, которые нас не обременяют. Они связаны торговлей, оборотами, политикой, внешними отношениями и конъюнктурой. Им приходится все это учитывать. А мы, напротив, только специалисты.
По лицу сидящего напротив Хурскайнена он понял, что загнал себя в угол.
— Я понимаю только одно: вы, доктор Окса, хотите по-прежнему стоять на иной позиции, чем руководство и правление... В таком случае у меня нет больше вопросов. Спасибо, доктор Окса, — сказал Колвонен и сел.
— Разрешите.
Это голос Хурскайнена.
— Генерал Хурскайнен, будьте добры.
Хурскайнен встал.
— Я хотел бы спросить доктора Окса: можете ли вы указать лучшее место для завода или объяснить, почему намеченное кажется вам в перспективном отношении неудачным? Я спрашиваю об этом доктора Окса потому, что знаю: он все лето обдумывал рассматриваемый нами проект и выявил ряд его недостатков.
Хурскайнен сел.
Когда он поднял голову и заговорил, он почувствовал, как две пары глаз внимательно на него смотрят. Это глаза Хурскайнена и директора. Если бы он мог сейчас подтвердить слова Хурскайнена и заверить, что быстро докажет их с цифрами в руках, правление ликвидировало бы дело и все осталось бы по-старому. Но он не может. Хотя подсчеты как будто и доказывают это, он все-таки не может. Подсчеты не всегда оправдываются. Он много раз убеждался в этом на практике. Есть и другие причины. Это сложное дело, и его не разрешить простым «да, да», «нет, нет».
— Я не могу предсказать точных результатов.
Он понял, что по крайней мере двое из присутствующих в зале почувствовали себя обманутыми.
— Хочет ли еще кто-нибудь задать вопросы?
— Господин председатель.
— Директор Няятялампи.
— Вся эта история — вопрос принципа. Какими мотивами руководствовалась комиссия, когда она давала доктору Окса отрицательную характеристику? Я бы сказал, что эти мотивы весьма неясны. Мне кажется, что характеристика могла бы оказаться и совершенно противоположной, если бы комиссия имела возможность исходить из собственного разумения, а не была связана всякого рода условиями. По-моему, решение комиссии — образец буквальной трактовки законов. Комиссия была ограничена правилами и параграфами. Она не сумела посмотреть дальше них, подчинилась их тесным рамкам и дала отрицательное заключение. Я предлагаю обсудить вопрос о докторе Окса снова и на этот раз назначить комиссию извне. Речь идет, как я уже сказал, о принципе — и только. Комиссия оказалась недостаточно самостоятельной, не сумела отвлечься от всех общепринятых уложений и предрассудков.
— Правление не вмешивается в принципиальные вопросы, — заметил председатель.
— Оно и не должно вмешиваться. Я обвиняю только комиссию, — настаивал директор.
Голос звучал уверенно и твердо.
Он младше всех в этой компании. Хейкки Окса посмотрел на него. Похоже, что этот человек далеко пойдет.
— Обвиняете? В чем?
— В отсутствии широты, в незнании дела, в некомпетентности.
— На каком основании?
Это председатель. В правлении сидят два члена комиссии.
— Я ясно сказал, что имею в виду.
— А основания?
— Те же, которые представил и доктор Окса. Все, начиная с того, что испортится пляж и погибнет рыба.
— Можно ли за это поручиться? — прервал его председатель. Он держал сторону двух членов комиссии из правления. Они торопили с осуществлением проекта. Они заранее уже обо всем договорились с другими правлениями. Заключили новые договоры, осушили бокалы, обещали кому-то завод и пристань и получили от них обещания на другие заказы.
— Прошу меня не перебивать, — сказал директор, в упор глядя на председателя. — Я как специалист считаю, что доктор Окса действовал правильно, тогда как другие члены руководства позволили ослепить себя конъюнктурными расчетами и, может быть, политическими соображениями. Я поддерживаю предложение доктора Окса.
— Поддерживаем.
Это министр Колвонен.
— Может быть, лучше проголосовать? Или господа желают задать еще какие-нибудь вопросы?
Молчание.
— Могу ли я попросить доктора Окса на минутку покинуть нас, пока мы проголосуем?
Это председатель.
Он пошел к двери, открыл ее, потом закрыл и подумал, что находится здесь в последний раз. Председатель и оба члена комиссии против него. Хурскайнен, Няятялампи и министр Колвонен на его стороне. Седьмого члена — министра Мухола — он не знает. Этот человек решит дело. Когда-то он был министром, потом стал просиживать штаны во всяких комитетах, комиссиях, правлениях и бюро.
Секретарь не имеет права голоса. Этот был бы на его стороне.
Он поднес спичку к сигаре, спичка потухла. Он долго держал ее в руке, а когда чиркнул снова, секретарь открыл дверь, поклонился,и попросил войти. Через руку секретаря, придерживающего дверь, он бросил взгляд в зал. Этого было достаточно, чтобы понять, чью сторону занял министр Мухола. Лицо Хурскайнена было угрюмо, Няятялампи покусывал губы.
Он прошел к своему месту и сел.
Председатель встал, посмотрел на него и помедлил.
Значит ли это, что мне тоже следует встать? Пусть значит.
— Доктор Окса.
— Да?
— Доктор Окса, — повторил председатель.
Он встал.
— Доктор Окса, разрешите мне как председателю правления сообщить вам, что в результате голосования четырьмя голосами против трех вы освобождены от должности.
Раздался удар молотка. Потом председатель продолжал, но голос его уже утратил прежнюю торжественность:
— Генерал Хурскайнен, министр Колвонен и директор Няятялампи выразили свое несогласие с решением. Это внесено в протокол.
Председатель сделал паузу.
— Доктор Окса имеет право выразить протест. Он также будет отражен в протоколе.
— Не надо.
— Должен ли я понять ваши слова таким образом, что вы не желаете высказать свое мнение?
— Да. К чему это теперь?
— В таком случае считаю настоящее заседание правления закрытым.
Потом председатель подошел к нему и протянул руку.
— Я искренне огорчен, — сказал председатель.
— Что же делать.
Это он. Во всяком случае, его голос. Он не владеет ни собой, ни голосом. Кажется, будто находишься где-то вне себя. Он увидел, что Хейкки Окса рассержен. Особенно тем, что этот человек подходит к нему с изъявлением сочувствия, хотя все время добивался его увольнения. Он увидел, как Хейкки Окса измеряет взглядом председателя. Это маленький упитанный человечек с серьезными глазами. Очки в светлой оправе, дряблое, но вместе с тем решительное лицо. Если бы Хейкки Окса протянул свою раскрытую ладонь, которую он направляет к маленькой ручке председателя, да, если бы этому Хейкки Окса вздумалось протянуть ладонь к горлу председателя... Ему на ум пришли клещи.
— Разрешите выразить уважение к тому, как выдержались. Теперь так редко встречаются принципиальные финны, особенно среди противников, — сказал председатель и коснулся его ладони мягкой ручкой.
Потом она исчезла, и ему стали пожимать руку оба члена комиссии. При этом они что-то бормотали, чего он не мог разобрать, но что истолковал как изъявление крайнего сожаления.
Потом подошел Мухола:
— Ну ладно, до свиданья. И если доктор Окса хочет посоветоваться о новом месте работы, то пусть только позвонит мне... Это вот, как вы, господа, заняты ли сегодня вечером?.. А то, может...
— К сожалению, заняты, — отрезал Няятялампи.
Они ждали, чтобы Мухола ушел. Потом встал Хурскайнен, подошел к нему и кивнул в сторону двери.
— Давай катись вперед... Так я сказал своему полку, когда он в июне сорок четвертого начал... Солдатня драпала друг за дружкой к дому хвост трубой... Тут подбежал один козел с капитанскими нашивками, его батальон взлетел в воздух, грохнулся оттуда на землю и снова взлетел в воздух под пушечным огнем. Эта чехарда продолжалась до тех пор, пока не помешались и не дали деру все оставшиеся в живых... Капитан орет мне, что, мол, ему делать с солдатами, коли те его не слушаются, стрелять, мол, ему, что ли... Я как раз сидел перед своим командным пунктом, ковырял между пальцами и глядел, как люди драпают... Все утро они топали мимо меня... А я знай себе ковыряю между пальцами и размышляю о превратностях военной славы... Давай катись вперед... Так я сказал тому капитану, закинул мешок за плечо и потопал следом за компанией... Не знаю, о чем старик подумал... Может, хотел и меня пристрелить, да так обалдел, что не мог и курок спустить.
5
Сначала об этом сказали Няятялампи и Хурскайнен — еще в тот вечер после заседания, потом заговорил собственный сын, потом опять Няятялампи и Хурскайнен; даже Кристина сказала, что именно так следует поступить... Все его уговаривали, и вот он теперь тут.
Та же комната, те же стулья, тот же стол, тот же ковер, на стенах те же значительные персоны. А ведь когда он отсюда уходил, он в самом деле думал, что уходит в последний раз.
— Садитесь, доктор Окса.
Это председатель правления.
Няятялампи стоит рядом с ним и поглядывает на него. Будто спрашивает взглядом: почему же ты не сядешь, Хейкки Окса? Он сел. Няятялампи устроился рядом с ним на диване.
— Но вы понимаете, доктор Окса, что эта формальность необходима? Я полагаю, директор Няятялампи все объяснил вам.
Это председатель.
Он, конечно, понимает. С их точки зрения. Да, Няятялампи исполнил свой долг и все объяснил. Совершенно точно. А потом Хурскайнен, а потом Пентти и Кристина тоже заладили одно: ты должен сделать так, как все делают, пойми же ты, дорогой Хейкки, что... Он понимает. Речь идет о формальной просьбе уволить его по собственному желанию. Для этого он и пришел сюда с Няятялампи.
— Разве мало того, что меня уволили? Почему я еще должен сам просить об увольнении?
Это он, его голос.
Ему все равно — уволен или уволился.
— Но ведь это чистая формальность, доктор Окса.
Это председатель.
— И что же?
— Это не потребует от доктора Окса никаких дополнительных хлопот, если он согласится подписать заявление об увольнении.
Это председатель. Он говорит, обращаясь к Няятялампи. Весь разговор ведется как-то неопределенно: «...это не потребует... никаких дополнительных... если он». Он все знает. Няятялампи представил ему бумаги. Ему остается только поставить под ними свою подпись. Потом об этом объявят в вечерних известиях: «ЗАВЕДУЮЩИЙ ОТДЕЛОМ ДОКТОР ТЕХНИЧЕСКИХ НАУК ОКСА ПО СОБСТВЕННОМУ ЖЕЛАНИЮ ОСВОБОЖДЕН ОТ ДОЛЖНОСТИ». Так всегда делается в наше время, если дела улаживаются по-товарищески. Сколько раз он слышал такое по радио в последних известиях. Или читал в газетах: «ПО СОБСТВЕННОМУ ЖЕЛАНИЮ УВОЛЕН... И НА ЕГО МЕСТО НАЗНАЧЕН...»
— Пусть обнародуют так, как было на самом деле. Раз меня вышвырнули, так прямо и надо сказать.
— Но, учитывая вашу ответственную должность, доктор Окса, это невозможно. Это могло бы сойти в какой-нибудь частной лавочке, а не в большом учреждении, — говорит председатель.
Он слышит такие речи уже целую неделю.
— Ничего не выйдет. Я не подпишу.
— В таком случае вы ставите нас в затруднительное положение. Мы в любом случае должны объявить о замене. Может быть, форма «освобожден от должности в связи с болезнью» для вас приемлемее?
— Если о моем изгнании будет объявлено в такой форме, я предупреждаю, что подниму дело против правления. Я не болен. Этого не посмел сказать даже врач вашего учреждения.
— Но, дорогой доктор Окса, как же нам тогда быть?
— Вы поступили так, как сочли лучшим. Я ничего не мог поделать, хотя и пытался. Этих бумаг я не подпишу. По-моему, все ясно.
Он встал.
Няятялампи и председатель тоже встали.
— Будьте же корректны до конца, доктор Окса.
— Этого я не обещаю. И не жду ответной корректности ни от вас, ни от руководимых вами членов правления.
— Ну что же, как хотите. Несмотря ни на что, я уверен, что вы будете джентльменом.
Председатель подошел к нему и протянул руку.
— До свидания, доктор Окса.
— До свидания.
— Позвольте мне от имени правления и от своего имени выразить надежду, что когда-нибудь в будущем мы сможем опереться на ваши знания в трудных технических вопросах. И еще раз: я огорчен, искренне огорчен тем, что вся история так окончилась. Итак, до свидания.
Расставание почти нежное, подумал он.
— Так я и знал, — сказал Няятялампи, когда они очутились в коридоре.
— Зачем им трубить об этом на весь мир?
— В том-то и дело, что они вынуждены. Должность слишком заметная. К тому же твой преемник — такой известный человек, что общество должно знать, в каких водах он плавает. Вот в чем дело.
— Не знаю. Меня это все уже не огорчает. Даже радует, что можно уйти из такой заварухи.
— Погоди хвалиться. Ты еще не сидел без работы, не знаешь, каково оно... Я слыхал, что твое дело вторично рассматривалось после того заседания. Готовы были тебя оставить, да не смогли. Так себя запутали, столько наговорили глупостей и все пути себе отрезали, что пришлось увольнять. А наш советник был недоволен.
Он это почувствовал. Он уже не сердился на председателя и выступавших против него членов правления. Во всей этой истории речь шла не о нем. Речь шла о чем-то другом. Не от него и его неприятных требований хотели избавиться. От чего-то другого. Но что это такое, трудно сказать. Может быть, их собственная былая совесть, слишком потрепанная в обращении, но не к месту еще иной раз поскрипывающая? Впрочем, это лишь одна сторона дела, и такое объяснение так же односторонне, как все остальные.
Он слишком долго сидел в седле. Теперь их очередь. А его удел — брести пешком. Вот и все.
Да и символика эта ни к чему. При чем тут символика? Речь идет о нем. Да. Пора уходить.
— Что ты теперь собираешься делать?
Это Няятялампи.
— Я? Поеду на дачу и истоплю баню. Вот пока и все.
— Не забудь об охоте на лося, если кто другой станет напрашиваться.
— Не забуду.
— Да... Это, собственно, и говорить излишне, но я все-таки скажу: если с тобой что-нибудь случится, не забудь, что я здесь.
— А что может случиться?
— Ничего. Но все-таки помни, что я здесь, если что-нибудь понадобится. Наперед ведь никогда не угадаешь.
— Ну, будь здоров.
— До свидания, Хейкки.
Он встал и пошел к двери. Там он обернулся.
— Спасибо. Я сначала думал... весной... что и ты тоже... ну, что ты тоже такой же, как те там, наверху: примитивный тип, балаболка, которая всей шкурой прилепилась к официальным интересам, но этой осенью я изменил свое мнение. Будь здоров.
— До свидания, Хейкки.
6
«Mora, Sveden...», и над этим было что-то еще, но уже так стерлось, что не разобрать. Надпись немного заржавела. Она была сделана слишком близко к ручке. Лезвие зазубрилось. Кончик сломан.
Финка, и та старая.
Он сунул ее в ножны, вытащил трубку и раскурил. Здесь хорошо. Хорошо сидеть вот так в сумерки на банном крылечке, слушать плеск озера и вглядываться в сосняк на том берегу. И больше ничего.
Даже рассвирепеть нельзя. Когда ты занят чем-то важным и натыкаешься на какое-то препятствие, можно разозлиться и сказать: черт тебя побери. Становится как-то легче. А теперь что? Послезавтра понедельник. Приедут лесорубы с топорами и пилами. Кажется, с циркульными. И конец. Это, говорят, выгодное дело. Так Пентти сказал. Мол, теперь все равно — работай или сиди на пенсии, раз можно так выгодно распорядиться недвижимостью. Сосны теперь отданы на милость Пентти. У них остались еще этот вечер, ночь, утро, день, вечер, ночь, и потом наступит то утро. Явятся топоры и опустятся на сосняк, как вороны на жнивье.
На сосняк. Он принадлежал сначала Лаури, потом Лауре. И всегда ему. Ну что ж, сам виноват. Сам дал Пентти согласие. Конечно, после того, как испросил его у Лауры. Лаура, кажется, вообще забыла про сосняк. Так что не все ли равно?
— Какой сосняк? — Лаура сказала. — Ах, тот... Да, да. Знаю, знаю.
— Он ведь твой.
— Разве мой? Классно.
— Твой. Формально я, правда, не передавал его тебе, но про себя давно тебе отдал, — сказал он.
Потом наступила короткая пауза. Пентти молчал. Лаура была смущена. Эса перемалывал кекс так, что было слышно. Кристина замерла с чайником в руке.
— Можешь делать с ним что хочешь. Твой отец намерен его повалить. Я считаю, что это должна решать ты, раз он все равно в конце концов достанется тебе.
— Папа... Я вот... У нас, даже в нашем классе, и особенно в старших классах...
— Лаура, не надо говорить об этом так легкомысленно, подумай о дедушке.
Это была Анна Майя, Лаурина мать. Она все поняла и прервала дочку. У многих школьников из старших классов были свои машины. Это дочь имела в виду.
— Но дедушке, наверно, было бы интересно, если бы у меня была своя машина. Ведь правда, дедушка? Как-нибудь весной съездили бы вместе куда-нибудь на рыбалку. Я ведь не обижаю дедушку. Ведь не обижаю, дедушка? Папа, послушай-ка, дашь мне из тех денег на маленькую машину, ведь правда, дашь, папа? Ведь нужна же нам с мамой дома маленькая машина.
— Мне не надо никакой машины, — сказала Анна Майя.
Пентти усмехнулся.
Лаура бросилась на шею к отцу, потом к нему на шею.
— Дедушка, дедушка, дедушка золотой.
Он почувствовал, как губы обожгли его щеку.
Так все и решилось.
Он встал и погладил щеку. Вот здесь она коснулась своими губами. И в понедельник явятся топоры... Дымник надо заткнуть. Хотя в конце концов все уйдет к воронам.
Он перемешал угли и закрыл дымник.
Не хочется идти на озеро подымать сети. Не хочется идти во двор и оттуда в дом. Повсюду гложет одна мысль: как ты выберешься из того, во что влип? На этот вопрос, видно, нет ответа.
Он не работает уже три недели. Безделье становится тягостным. Тоска берет от такой жизни. Когда сидишь на вынужденной пенсии, повсюду у тебя решетки — спереди, с боков, сзади. Он тосковал по своей прежней службе. Ему уже не нужна была самостоятельная работа. Он с удовольствием подчинился бы решениям дирекций и правлений, лишь бы только участвовать в проектировании. Но его лишили возможности быть даже маленьким робким человеком, возможности идти на постыдные компромиссы с собственной совестью. Ох, с каким удовольствием он пошел бы на них теперь! Он пошел бы на что угодно, только бы участвовать в привычной работе.
Такое скромное желание, а значит, и огорчения были бы не больше.
Надо куда-нибудь вырваться. Нельзя же вечно сидеть на банном крылечке.'
По спине пробежал озноб.
Отчего это знобит?
Он поднялся и направился к дому.
7
Ему казалось, что он не более свободен, чем человек, которого пригвоздили к стене.
Необходимо было найти работу. Ему нужна была маленькая дырочка, через которую можно вылезти на волю, обратно в свой прежний мир. Новый мир окружал и давил на него со всех сторон. Семья этого не замечала. Даже Кристина считала, что он поступил умно, уйдя с работы. Строения Пентти поднимались. Лес был вырублен. Кристина думала, что он рад свободе и возможности не ходить каждое утро на скучную, зарутиненную работу. Материальное положение только улучшилось. Благодаря предприятию Пентти.
А ему становилось все хуже. Всю осень и зиму он читал и участвовал в Пенттиных делах. Сколько мог. Но это было не его поприще. Это была промышленность, а ему на старости лет уже поздно становиться промышленником. Потом он начал искать работу. Сначала вместе с Хурскайненом и Няятялампи, затем один. Теперь близилась весна, предприятия Пентти скоро будут достроены и начнут заражать воды его озера, травить рыбу. А ведь это было хорошее место и от города недалеко.
Сначала он думал, что легко найдет работу. С таким-то опытом и с такой квалификацией. Хурскайнен думал так же, но Няятялампи смотрел на это с тревогой и пытался охладить его оптимизм.
Работу, значит. Сначала Няятялампи стал расспрашивать о планах Пентти. Потом заговорил о десятках возможностей, связанных с Пенттиными затеями. Но когда речь зашла о самостоятельной работе, Няятялампи сказал:
— Попробуем, но я думаю, что это будет не просто. Знаешь ли, Хейкки? Ты ведь один из таких искателей работы, которые зарекомендовали себя наихудшим образом. Финляндия — маленькая страна, и времена теперь не те, что тридцать лет назад. Да и повсюду теперь так. У тебя репутация человека, которого выгнали за то, что вопреки правлению он упорно хотел делать работу как можно лучше. Вот как. Но мы все-таки попробуем.
С тех пор они и пробуют.
Для нынешней эпохи он слишком стар.
И все-таки надо куда-то деться. Даже старый человек не может месяц за месяцем болтаться в четырех стенах.
Уже ранней весной он побывал у всех своих знакомых и у их знакомых. Теперь не осталось других возможностей, кроме объявлений в газетах.
Он сидел за письменным столом и сочинял объявления. Он уже забраковал множество вариантов. Первый вариант, наполовину скомканный, валялся на краю стола.
«Пожилой работоспособный инженер ищет самостоятельную работу по проектированию. Квалифицирован. Стаж более тридцати лет».
Стаж более тридцати лет. Еще подумают, что он Мафусаил инженерного дела. Такое объявление никого не заинтересует. Он выбросил его.
«Доктор техники, в возрасте 65 лет, компетентен...»
на этом оборвался второй вариант, потому что он вовремя спохватился — кому теперь нужна компетентность старого человека?
Он слишком старый человек на этом слишком современном поприще. Но как это обойти в газетном объявлении?
Может быть, так:
«Доктор техники ищет самостоятельную проектную работу. Ранее работал начальником отдела в крупном учреждении».
Но тогда они сразу узнают, кто он, и не откликнутся. У них не так много крупных учреждений.
Как скрыть возраст и опыт?
Никак. Он просматривал отдел «Требуется...». Там, правда, мелькали иногда должности инженера. Но речь шла об инженерах-практиках, а не об ученых-проектировщиках. Да и то всякий раз требовался перспективный специалист до сорока лет. Неужели он до такой степени неперспективен, что ни на что больше не годится? Но они не про это пишут и не этому придают значение. Они имеют в виду тот комок мяса величиной с кулак, который стучит в груди слева. Мол, до тех пор, пока он не утратил силы и колотится ровно, все в человеке хорошо. Неважно, если в голове ералаш, лишь бы пульс был нормальный. Тогда он — перспективный.
Но такой человек — не то что он.
«Старомодный человек в новомодном мире ищет любую инженерную работу».
Вот последний вариант. Так и придется действовать. Искать любую — хоть самую позорную — работу, лишь бы она была по его специальности. Впрочем, даже это уже не обязательно. Может быть, откликаться на каждое объявление, в котором ищут дипломированного инженера? Скоро он так и станет поступать, лишь бы избавиться от этой тяжести. На что только не пойдешь, чтобы найти лазейку в прежнюю жизнь. Нет ничего более одинокого, чем уволенный со службы за ненадобностью человек. В душе такого человека поднимается страх, как туман на озере.
Он выдвинул ящик стола и уставился на тюбик с таблетками.
Так он просидел уже несколько вечеров. Бессонными ночами, под храп Кристины ему не раз приходил в голову этот тюбик. Чем сильнее становилось чувство бесполезности, тем чаще вспоминался тюбик. Когда он прислушивался по ночам, как в нем поднимается страх, тюбик ни разу не исчезал из памяти. Несколько раз в полночь соблазн становился невыносим. Принять все разом, немного запить и спокойно лечь в постель. Ведь смерть — только тень, отбрасываемая твоим «я», говорят индийские мудрецы. Так оно и есть. «Я» исчезает и сливается со всем и всеми. А теперь это «я» стало ненужным; к тому же это старое, упрямое «я»... Нет, это было бы слишком просто. А этого он не терпел. Кроме того, это значило бы признать свое поражение.
Он встал, вытащил из-под стола портфель и положил в него книги, четыре потрепанных сочинения.
— Ты куда отправился?
Это Кристина.
— В библиотеку.
— Не забудь об обеде.
— Не забуду.
Он надел пиджак.
— А трость не возьмешь?
— Нет.
— Взял бы, раз подарили.
Когда он вышел на пенсию, коллеги подарили ему трость. Он ни разу ею не воспользовался.
— Не зарывайся опять в книгах. Не забудь об обеде. Кайса с Оскари придут.
— Не забуду, не забуду, — сказал он, закрывая дверь, и стал спускаться по лестнице.
В библиотеку?
Об этом он мечтал последние десять лет, думая о будущем. Библиотека и большой старый хлев. Сначала пришлось отказаться от хлева и шампиньонов. Но библиотека пока осталась. Сколько раз он, бывало, представлял себе, как станет с утра до ночи просиживать в библиотеке, когда у него появится время. Теперь есть время, но желания нет. Он так далеко отброшен в сторону, что даже мир книг напоминает ему ту прежнюю жизнь, в которой он раньше жил.
Он пришел в библиотеку и вернул книги: о Ренессансе, о Джироламо Савонароле, о флорентийской теократии и толстую диссертацию Швейцера об истории изучения жизни Христа.
Потом он прошел в читальный зал и стал перелистывать только что изданную в Милане очень красивую, в красном переплете «Историю искусств». Он смотрел на репродукции, но не видел их. Под репродукциями были подписи, он читал их, но не вникал в прочитанное. Он вспомнил, что снова пришло время менять зимнюю одежду на весеннюю куртку и шапку. На берегу уже смолили лодки, когда он шел в библиотеку.
На самом деле смолили, или это воспоминание прошлых лет?
Ну и пусть смолят. На даче все равно делать больше нечего, раз сосняк срубили.
Он закрыл «Историю искусств» и подтянул к себе верхнюю книгу из стопки, приготовленной для него библиотекарем.
Надо было сходить поглядеть — на самом деле там смолят лодки, или он шел по берегу и только думал, что их смолят? А что, собственно, из того, если и правда смолят?
«В марте, месяце метельном, дятел дерево долбит», — прочитал он в книге. Нет. Это же не здесь. Это старое знакомое стихотворение.
Он закрыл книгу, взял портфель, встал и пошел на берег. Лодки действительно приводили в порядок. Скоро обед. Ну и пусть.
Он дошел до своей улицы, взглянул на окна четвертого этажа и повернул обратно в город. Теперь он ниоткуда не возвращается и никуда не идет. И так будет до конца?
Нет. Надо держаться спокойно и сохранять терпение. Это теперь самое главное, если хочешь попасть обратно в прежний мир.
Молодежь толпилась перед кинотеатром.
Он остановился прочесть рекламу.
«Ретиган... Монро... Оливье».
Имена ему ничего не говорили. Он посмотрел на соседнюю афишу. Репертуар кинотеатра. Он стал читать имена актеров и названия фильмов. Это был для него совсем чужой мир. Он не имел ни малейшего представления о нем. В связи с Монро он вспомнил одного президента и его программу. В связи с Оливье — какого-то английского государственного деятеля. Вот и все. Иначе он не умел реагировать на светящуюся рекламу. Учение Монро могло бы оказаться своевременным в период 1941—1944, подумал он и вспомнил Ялтинскую конференцию.
— Дядя, вы когда-нибудь отойдете или нет?
— Простите, — сказал он и отошел от афиши.
Его место заняли парень и девушка.
— Гля, это, говорят, один балканский фраер.
— Угу.
— А та — Мерилин — такая маленькая красуля, которую этот фраер подцепил, и потом они идут в номер, и потом там икра, и виски, и шампанское, и этому приятелю здорово хочется... А красуля ему сначала как даст, но потом она наконец распаляется... хи-хи.
Девушка тоже смеется. Парень крепче обнимает девушку и прижимает ее к себе. Девушка мурлычет, и челюсти ее все время что-то перемалывают.
— Хумба... дья... дьях...
Это девушка, а парень ей отвечает:
— А... дьядья... бьябья...
Потом они прижимаются друг к другу и начинают раскачиваться в такт мелодии.
Он продолжает свой путь в никуда и приходит в сад. Малыши уже дома. Дети школьного возраста играют в мяч. У девочек скакалки. Те, что поменьше, играют в классы. Он хочет присесть на скамье, но, передумав, отправляется дальше.
Через несколько лет у этих детей тоже ничего не останется, кроме душевной пустоты и кинорекламы. Они прижмутся друг к другу и скажут: «Хумба... дья... дьях» или что-то в этом роде.
Послышался шум. Потом показалась железная дорога и поезд.
Поезда.
А что, если по рассеянности выйти на рельсы?
Или купить билет на скорый поезд и по рассеянности выпасть из вагона?
Нет. Нельзя терять терпение. Это было бы случайное решение проблемы.
А что мне делать теперь с моим мировоззрением, с моими знаниями и моей философией? Мир вокруг меня стоит крепко, но у него иные знания, и он не нуждается во мне, как и я в нем.
Два раза мир вокруг него рухнул: в 1940-м и в 1944-м, но он и его друзья должны были стоять на месте. Теперь у него нет больше друзей, и мир вокруг не рушится. Просто это совсем другой мир. Друзья умерли, и он остался один. Бесполезный старый человек.
Он подошел к линии. Только теперь он заметил, что пробежал большой путь. Он задохнулся и вспотел. Издалека послышался шум. Подумав о поезде, он задрожал от возбуждения и почувствовал удовольствие. Лучше так, чем ниоткуда никуда.
Вокруг были небольшие скалы.
За эти несколько месяцев мир, в котором он жил, стал совсем иным. Каждый день он замечал на улицах все больше и больше странного. Может быть, все менялось постепенно и понемногу, а у него просто раньше не было времени замечать это? У него была работа. А теперь есть время.
Каково оно, стоять вот так обломком прежнего мира?
Никаково?.
Не пойти ли в клуб? Там все по-прежнему. И ведь он ищет работу, а там может оказаться какой-нибудь старый знакомый, который поможет.
8
Куда он идет? Ведь он собрался в клуб. Но людской поток катится в другую сторону. Поток несет его на рынок. Он прибавляет шагу и расправляет плечи. Позади слышатся барабаны и трубы. Топот на мостовой. Во главе колонны — конная полиция, за ней оркестр. ТАТАТАРААРААХ — звучит оглушительно. Это знакомый марш. «Память о родине милой моей нежно храню я в душе своей. Небо ее и белая ночь — мне никуда не уйти от них прочь. Таараараа-раараарараа-рах», — поет он тоже и марширует. Люди смотрят.. Ну и пусть смотрят. Не в первый раз я это пою, но, может быть, в последний. Это для меня не просто себе марш, а марш моей роты: «Папампам... папампам... Память о родине ми-лой моей нежно храню я в душе свое-ей». Мне ведь, собственно, следовало быть вон там, на трибуне ветеранов. Я ведь созидал эту страну и защищал ее идеологию с винтовкой в руках и пистолетом за поясом, таараара-раа, чего же мне стыдиться, папам-пам.
Сердце у него колотится. На лбу выступает пот.
Встану-ка я тут в сторонке и прислонюсь к липе, пусть шагают дальше, мне не под силу поспеть за ними.
Руки дрожат.
Отделение марширует мимо него, за ним по обеим сторонам улицы людской поток. Он вытаскивает из кармана платок и вытирает лоб.
Я... созидал и защищал идеологию... Именно по этой самой улице мы гарцевали шестнадцатого числа мая месяца тысяча девятьсот восемнадцатого.
Моя идеология, ради которой я воевал и во имя которой работал больше тридцати лет... В ней всегда что-то было криво, очень криво.
Вон стоянка такси. Поеду куда-нибудь. Куда-нибудь в никуда.
— Добрый день.
— Здравствуйте. Куда поедем?
Да, куда?
— Просто поезжайте.
— Да куда ехать-то?
— Вперед. А, на пляж, по западному шоссе, туда, где строят завод и пристань.
— Хорошо.
Он вышел из машины, взял куртку на руку и направился через узкую полоску сосняка к морю. Лес кончился, ноги стали вязнуть в песке.
Ну и жара.
Сниму, пожалуй, туфли и носки.
А здесь люди. Ведь, кажется, не воскресенье. В западном конце уже строят. Купальня еще на месте. Уже купаются. Не слишком ли рано? Пойду погляжу на строителей. Расчищают берег. Лесорубы. Зачем они варят вар? Какой большой котел. Скоро здесь вырастут трубы. Сначала одна, потом вторая... Так всегда бывает. Пляж через несколько лет станет таким же, как тот берег. Труба на трубе. Глядят в небо и знай себе дуют дым и копоть. Под каждой трубой завод, словно защитный панцирь у старой гаубицы. Если опустить трубы под углом сорок пять градусов к земле, они покажутся орудиями. Странно, что в войну никто не придумал этого: соединить заводские трубы и орудийные стволы.
Пойду к людям. Почему это рабочие бросают работу и идут за мной? У них термосы и пакеты с бутербродами. Обеденный перерыв, значит.
Останусь здесь. Расстелю на песке куртку и лягу. Вот тут. Буду как все, каждый так же, как другие. Но почему они встают, и глядят вверх, и прикрывают ладонью глаза, и, вытянув руку, указывают на небо, и говорят детям: вон, видишь... Я ничего не вижу. Правда, слышу грохот из-за туч, но когда смотрю туда, откуда он доносится, где небо кажется разорванным, догадываюсь, о чем речь, и понимаю, почему они указывают на небо, но речь не о том, что они видят, а о том, чего они не видят: numenon и phainomenon, невидимая действительность, и этот раскаленный песок, и люди на песке, и непримиримый контраст между ними, об этом речь. Поэтому мы и находимся здесь, вглядываемся в небо и, словно хлеб, держим в руке страх; мы знаем, какая разница между обыкновенной химией и радиоактивностью: все дело в крошечных удаленных друг от друга ядрах. Откуда здесь запах вара? Они варят вар. Поэтому мы и уставились в небо, что в котел брошены такие вещества, от которых он в любую минуту может взорваться... Небо синее, и белое, и все усыпано звездочками... Нет ли на каких-нибудь планетах более высокой цивилизации?.. Может, и есть, а может, их котел дольше стоял на огне, чем наш. Потому мы и собрались здесь, на этом песке, ведь день так хорош, и у нас нет своих пляжей, дети купаются, молодежь возится и флиртует, и мы сами тоже наслаждаемся солнечным днем, пока кто-то из нас не услышал голос из неведомых сфер, пока не увидел и не крикнул всем: смотрите, вон он там, он скоро будет здесь, в небе над пляжем. Мы вдруг становимся демократами.
Рушатся все иерархии, которые мы создали. Профессор и работяга, шофер и поэт, старуха уборщица и сенаторша, я, и ты, и Хентова Лийса, кто из нас кто, и который знатнее? Теперь нужны дельные советы. Нас всех спрашивают: почему и как, и теперь одинаково важно, что скажет ударник из джаза и ученый; академик и гонщик; испанский гранд и мусорщик — один с наследственными правами и европейским образованием, другой с мусорной корзиной, ведь наследственные права утратили всякое значение две секунды назад, как мусорная корзина потеряла возможность обогреть нынче ночью спящего; солдат-отпускник и генерал; выздоровевший дед с клюкой и поп. У каждого свои толкования. Поп толкует об Иисусе Христе, испанский гранд — о рыцарской чести, ученый говорит, что даже представить себе не мог, и обвиняет правителей и военных, а те, когда очередь доходит до них — старая история, их научил этому некто Кайафа, и они хорошо это усвоили, — те разводят руками и машут на восток и на запад: мы-то, мол, нет, но что мы могли, если наши коллеги на востоке и западе; и когда слово дают гуманистам: материализм пустил слишком глубокие корни, а потом длинный перечень достижений культуры и имен, которые надо было поставить на первые места... Надо было сделать эдак и эдак, а не так и не так... А тот парень, шестнадцати-семнадцатилетний, который был молчалив и слушал, обвив правой рукой свою девушку, дайте же этому немного сутулому парню с тонкой физиономией открыть рот, это истинный индеец, невозмутимый пеллагрический латиноамериканец, это Черная Африка, которую никогда ничто не волнует в наших западных странах буржуазных свобод, это голодная страна перуанцев, дайте же и ему открыть рот, потому что минуту назад он сменил кожу и стал вровень с нами, или мы сменили кожу и нырнули в его страну, но, во всяком случае, слушай-ка, парень, скажи теперь ты свое слово... Ох, черт, эт я-то... Почем я знаю... Я просто так — масса, эт я чертовски пендрю, просто чернорабочий, пришли вот с милкой позагорать... Мы все-таки требуем, чтобы ты, давай-ка попробуй продрать свою глотку, знаешь ведь: die Macht der Unterwelt, именно эти силы ты здесь представляешь, эти силы гнездятся в каждом из нас от кончиков пальцев до корней волос, ну, валяй... Не-е. А может, если очень пошевелить мозгой... Нет, черт побери, теперь вы заткнитесь... Теперь и мы попразднуем, вы весь свой век драли глотку, каково оно, когда вы сами всегда себя поддерживали. Теперь наш черед, черт побери. Дерьмо-передерьмо, у нас колени не дрогнут, мы умеем не струсить... Может, столп общества, генерал, автогонщик или солдат, да хоть бы и профессор, очень даже может быть, почему бы и нет, и почему бы им не подзадоривать — валяй, мол, дальше, но небось не любят, чтобы парень... Да я не совсем так и думаю, я-то не пендрю, а вот дружок мой, кажись, пендрит... Он немножко того, дрыхнет целыми днями, бабка таскает ему жратву, он отродясь был немного того, пришлось взять даже из начальной школы, черт побери, потому что даже делению не выучился, он только знай себе чиркает и поет, все исчиркал — бумажки, поля в тетрадках и даже обои, он толстый как черт, а я вот думаю, что ежели он не спит, когда я дрыхну... Теперь и профессор оживляется и начинает тянуть из парня:
значение подсознания
почему
не
взяли
во внимание
во внимание
во внимание
во внимание, что мы все убийцы, и, может, это бы помогло, или хоть так: «...die Theorie von vorbewussten urtumlichen Ideen ist keineswegs meine eigene Erfindung, wie das Wort «Archetypus», das den ersten Jahrhunderten unserer Zeitrechnung angehort, beweist, Mit spezieller Bezugnahme auf die Psychologie finden wir diese Theorie in den Werken von Adolf Bastian und dann wieder bei Nietzsche. In der franzosischen Literatur erwahnen Hubert und Moss und Levi-Bruhl ahnliche Ideen... habitudes directrices de la conscience...»... не талдычь, чертов Дед, какое мне дело до этой истории, черт возьми, тебе хорошо теперь на нее валить... а я тут ни при чем, чего же вы не учли, коли пендрили, я тогда и вовсе не родился, какого рожна мне до твоего прапрадеда, а я тебе говорю, что все твои предки были писунами, вот она, правда-матка-то, и сколько вы теперь ни толкуйте, ничего вы не поправите, черт возьми, а я что? Мне только и надо было, что пожрать малость с милкой да выпить пару бутылочек... Ну, это вот, значит, дело такое, теперь, значит, мой черед, какого я, мол, мнения, может, мол, чего присоветую, а я простой шофер на перевозках, и я хорошо слушал, что вы тут говорили, но мне надо начать сыздалеча и много наговорить, пока я свою мысль поймаю; я теперь начну, это было хорошее дело, когда мы думали, что здесь не построют, что пляж останется, а теперь, вишь, строют, я вижу вон тут, через дорогу, я ведь, знаешь ли, деревенский парень, да нашел здесь, в городе, место шофера, вот и переехали сюда, все-таки постоянная работа, да и дом мы уже сколотили, да-а, ах, извиняюсь, забыл сказать фамилие свое, я Хонкала, и это мои пацаны пришли с папой на пляж, жена дома, там еще один полуторагодовалый, он спит, у нас шесть детей, двое старшеньких уже работают, да, деревенский парень, здесь вот я остался, в деревне-то ведь и бедняку хорошо жить, не то что в городе, в деревне и бедняк чувствует себя человеком, не то что в городе, мы с женой думали — вот бы свой домик, а теперь и тут становится как в городе, дома с обеих сторон, да, я сельскую жизнь знаю, я из бедного дома, а семья была маленькая, так я был сельскохозяйственным рабочим в одном богатом доме, там было хорошо, коли малым был доволен, а наш брат привык к малому, раньше-то, в дни моей молодости, господа нас только пушечным мясом и почитали, а теперь нет, раз эти пушки больше ни к чему, я не знаю, раз жилье, и дрова, и свет были даровые, жалованье оставалось на питанье и детскую одежку, и жена кое-что могла себе отложить, а здесь, в городе, нашему брату и на еде надо экономить, хотя, правда, на чем другом и сэкономит бедняк, как не на еде, только из-за детей здесь лучше, чем в деревне, здесь дети могут в школу ходить, а если хочешь — и сам получше гложешь заработать, только ой какая куча денег нужна, чтобы зажить здесь так же широко, как в деревне, а бедняку везде большие деньги зарабатывать нелегко, или, может, у кого наследство — тогда другое дело, я хочу об этом деле,еще раз сказать, потому что это важное дело, я гоняю грузовики, и если я не все допонял, так извините, раз у человека нет ушей, не услышит он голоса падающего леса и океанской бури — такой он, наш брат, на такие тонкие дела, о которых тут говорили, когда ведешь тяжелую машину по восемь часов в день и еще сколько сдюжишь сверхурочно, чтобы семью прокормить да одеть, не остается сил и времени на всякие там премудрости, когда брюхо набито, сон валит сразу, а если когда какая минута выдастся, надо жене помочь, чтобы не одной ей надрываться, много у нашего брата шоферни бед, и я головой ручаюсь, что мозга от них за мозгу заходит, хотя, с другой стороны, человек ведь исчезает в воздухе словно дым, и то, про чего он думал, что знает, оказалось той самой кучкой, о которую он споткнулся, блуждая здесь, в юдоли скорби, точно какой-нибудь заяц о корни своего куста, вы сказали, ваша святость, господин священник, что исусхристос здесь, ну, сказать можно, конечно, что угодно, но мне хочется ответить, как портовые грузчики той молодой девушке из Армии спасения в одном анекдоте, когда она пришла в порт и сказала этим старикам, которые нянькались с бутылками, что исус здесь, не бойтесь, исус здесь, заметили ли вы, мол, это, тогда один старик задрал голову и сказал, вон оно что, погодите-ка, я схожу спросить на корабле, они там знают, и пошел, и вернулся, и сказал девушке, что на корабле сказали, что исус, говорят, помер, что на корабле-то знают, что он, говорят, был когда-то здесь, но ушел, и помер, и не вернется, и девушка поверила, но анекдот есть анекдот, а если бы это и была правда, то я думаю, что исус завязал с такими делами еще много сот лет назад, в то очень старое время, когда мы еще и не родились, ваша святость, господин священник, и если бы он и был здесь, он был бы в таком же скверном компоте, как мы, ваша святость, господин священник, и когда вы, господин ученый человек, который разбираетесь в этих делах, говорите теперь, что вы не могли подумать, что из этого такое разгорится, что во всем виноваты вояки, и народ, и газеты, может, и так, но чего же вы это раньше не сказали, теперь это вроде бы слишком поздно, так я понимаю, вы говорите, что не знали, что дух всяких покойников, бисмарков, и людендорфов, и наполеонов, и других гитлеров, относится еще и к этому, а не только к тем прошлым временам, что вы не могли поверить, что люди могут быть еще такими же коварными, что вы думали, что тех приятелей уже на веки вечные закопали, особенно после того, как бабахнули по Японии, что вы не знали, что дух этих приятелей руководил мнениями людей, что вам, мол, некогда было думать о массах, и вы не могли знать, почему бы и нет; у вас были свои благородные дела, высокооплачиваемые приятели, у вас были средства жить у подножия той кучи, о которую вы споткнулись, и у вас были средства представлять себе чертовски красивые картинки о человечестве вообще и думать вообще о массах, и теперь вы не умеете сказать ничего, кроме того, что да-а, мол, вы не знали, что, мол, не верили, что человечество в наше время может быть такой зверской компанией, вы не следили всерьез за газетами, вы говорите, мол, они дерьмо, предназначенное для масс, как оно на самом деле и было, вы читали только ваших будд и крутили на пластинках моцартов, интересовались изящным искусством и философией, до которых нашему брату червяку никогда не дотянуться, и тогда вы были такими дьявольски одухотворенными, что даже ваша моча была шампанским по сравнению с нашей шоферской струей, да отчего бы и нет, если ты господин и имеешь поместья и деньги, я это понимаю, раз катаешься на шикарных карах и можешь сразу же сделать своих отпрысков такими же благородными, что где уж нашим шоферским щенятам, и теперь вы только разводите руками и говорите, что вы не знали, не представляли себе, что вина не ваша, да-а, может, и не ваша, да теперь просят совета, а это никакой не совет, когда благородные господа разводят руками и говорят, что виноваты не они, а эти тупые народные массы, черт побери, я думаю, если мы еще немного подождем да почешем языками, то господа умоют руки, и вся вина в конце концов, дери тебя нелегкая, свалится на наш брат народ, на меня, и моих отпрысков, и на того ударника из джаза и его милку, и на тех землекопов, и вон тех других, так господа и раньше делали на этом свете, они ведь понимали, что к чему, сначала науськивали бедный люд мочиться, а потом валили вину на его шею, мы, мол, не знали, какая тупая шатия эта народная масса, так уже в вашей библии говорят, ваша святость, господин священник, когда исусхриста убили, то евангелисты свалили вину на народ, мол, пусть народ винит себя самого, никогда в этом не обвиняли господ и военных, пусть, мол, народ страдает до третьего и четвертого колена, да так оно, конечно, и есть, всегда за музыку платит бедняк, но знаете ли вы, что... это верно, я шофер и как раз та народная масса, вот вы теперь видите наконец тот самый народ, на который вы спихивали вину, давайте подходите и потрогайте, если по-другому не понимаете, я еще довольно крупный мужик, чтобы всем хватило потрогать, раз, вы говорите, забыли, какого сорта и какой тупой этот народ, отчего же нет, я вполне понимаю, извините, если немного погорячился, я не собирался говорить все, что в голову придет, да слово не воробей, вылетит не поймаешь, что теперь поделаешь...
Теперь мой черед, люди глядят на меня и ждут. Что же я скажу? Надо встать и сказать что-нибудь.
— Когда я слушал ваши речи, мне, откровенно говоря, показалось, что в нашем мировоззрении уже давно что-то прохудилось, сгнило, по крайней мере под небом так называемой свободной западной демократии, о других краях я ничего не могу сказать, потому что не знаю. Я отдал все, что имел, чтобы это мировоззрение выстояло, чтобы крепла свобода и самобытность мысли. Сначала я даже с оружием в руках защищал свои убеждения в тысяча девятьсот восемнадцатом и потом в отрядах ополчения в обеих войнах, но теперь мне начинает казаться, что меня бессовестно обманули, не потому, что где-то лучше, возможно, что и нет, вопрос ведь не в этом... Дорогие друзья, я старый человек, и речь не обо мне, но мне жаль этот чудный песчаный берег, и всех вас, окрестных жителей, и рыб в море. Когда эти жерла орудий на том берегу повернутся на сорок градусов, простите, эти заводские трубы, они сразу начнут травить рыбу, а ведь здесь вырастут такие же трубы; я уже так стар, что мне не стыдно вступаться за рыб, они ведь сами немые и беспомощные перед нами, людьми, но ведь и мы тоже немые и беспомощные перед окружающими нас phainomenonами и numenonами; как бы мы ни хотели, мы не можем погасить этот котел с варом, в котором борьба между видимой и невидимой действительностью кипела уже слишком долго и грозит разнести все вдребезги, мы немы перед ним, как рыбы...
— ...Он не пьяный... Может, просто больной... Я видел, как он пришел... Нет, наверно не пьяный... Эй, дядя... Послушай-ка, господин хороший, это общественное место... Вы что, больны?.. Давайте-ка наденем носки, дяденька, мы проводим вас на шоссе и найдем машину... Может, перегрелся на солнце... Да зачем тут полиция...
— Я хотел отчасти погасить свой долг тем рыбам, воды которых я тоже заражал, и тем людям, насиженные гнезда которых я превращал в пустоши.
— ...Перегрелся, конечно... Отведем его на шоссе... У тебя есть деньги на такси?.. Какого черта, вы же видите, что это образованный человек... Иди-ка, дядя, мы посадим тебя в машину, пока фараон не... Да, да, так... пошли...
Добросердечные люди, как заботятся обо мне.
— ...Вон такси идет... Этот господин хочет в город, ему стало плохо на пляже... Да нет же, не пьяный, черт возьми, разве не видите, образованный человек... Да, да, деньги есть... Ну, дядя, лезь-ка в машину, и фьють... Да, в город, куда тебя в городе отвезти? Ах, в клуб! Ты направлялся в клуб? У тебя деньги есть? Этот шофер хочет деньги вперед, гляди-ка ты, какой ты больной, да-а... да-а, вот тебе деньги, старина, я говорил, что это образованный господин... Ну, дуй, дядя, и повяжи голову хотя бы носотиркой, когда в другой раз на пляж придешь...
Водитель бросил на меня такой взгляд, будто я чудо морское. Ну и пусть. Машина тронулась. А я буду петь.
9
В клубе он наткнулся на старого знакомого подполковника и стал размышлять об армии. Был бы он помоложе, попросился бы в армию.
— Хейкки, да это же Хейкки, здорово, Хейкки, как ты поживаешь?
— Плохо: высокое давление, язва желудка, невроз сердца, вся туша в целом на пенсии, и только что получил солнечный удар.
— У тебя здесь какое-нибудь дело, или может, ко мне подсядешь?
— Ну и давно же мы не видались! Как поживаешь?
— По уши в долгах, господин капитан, всегда по уши в долгах. Рекомендую стаканчик вот этой влаги, — сказал подполковник и поднял бокал с темно-коричневой жидкостью.
— Что это?
— Белый ром и кока-кола.
— К чертям. Я хотел слегка перекусить и пойти домой... Девушка, у вас есть молодой картофель?.. Ах, только итальянский, не пойдет, спасибо... Ну, принесите пару кусочков хлеба, немного семги и чаю... Нет, спасибо, масла не надо.
Он ел, а старый знакомый пил. Был под его началом в 1918 году. Тогда еще совсем мальчишка — восемнадцати-девятнадцатилетний. Всегда готовый к драке. Патом участвовал в походе на Олонец, потом в зимней кампании и следующей за ней войне. Всякий раз, когда он встречал этого Сеппяярви, разговор шел о войне. Он слушал, тот рассказывал.
Подполковник Сеппяярви вспоминал свой последний военный год. Он был при взятии Рованиеми. Вот это было переживание. Будь он писателям, написал бы роман. Почему, никто не напишет? Потом был в Торнио и брал в плен немцев, но не передавал их русским, а незаметно переправлял через границу.
Он слушал, но думал о своем. Болтовня Сеппяярви воскресила в памяти старые времена. Откуда это — из проповедей или из притчей:
«Видел я князей, бредущих пешком, и слуг в седлах».
Надо бы проверить, так ли.
— Здесь есть Библия?
— Что?
— Библия здесь есть?
— На кой тебе черт?
— Посмотрел бы одно место. Вспомнилось, когда слушал твои рассказы.
— Сейчас узнаем. Девушка, принесите одну Библию и белый ром с кока-колой.
Девушка принесла ром. Библии в клубе не оказалось.
— Ну и не надо. Спасибо.
— ...спалили его просто забавы ради. И совсем они были не из вермахта, а так — всякий международный сброд. Их собрали из эсэсовцев Норвегии, Дании, Бельгии, Голландии и Франции, Эту карательную дивизию Рендулич со зла забросил в Лапландию. Ему, конечно, Гитлер приказал. Гитлер просто бесновался от злости и хотел нам отомстить... Да, на чем же я остановился... Они воткнули ему штык в живот и повесили табличку: «Добро пожаловать в Муонио...» Когда наши парни, черт побери, это увидели... Вот огляделись они немного, ознакомились с местностью, пошли прямиком и схватили шестерых... Потом на обледенелом холме высекли их ременными пряжками.
Понимал ли сам проповедник или тот, кто сложил эту притчу, что это значит, когда слуги сидят в седлах? Наверное, он думал только о социальном и духовном несоответствии, только о демократии и ни о чем больше. А может быть, это был умный человек, который имел в виду совсем другое: чем безответственнее человек в нашем мире, тем легче ему вскочить в седло. Тот, кто действительно должен сидеть в седле, никогда в нем не сидит. Пустослов гарцует на коне, а философ бредет пешком.
Вон и этот тоже захлебываясь говорит об убийствах. Всю жизнь это его воодушевляло. Даже теперь еще эти воспоминания скрашивают его дни. И другие тоже так. Едва вспыхнет война, как люди приходят в воодушевление. Они на миг освобождаются от ответственности, которая их давит и мешает им жить. Тогда в седла вскакивают слуги, а князья бредут пешком.
Но при чем тут все это?
— Проповеди тут не помогут.
— Что?
— Говорю, нечего мне искать определения и подбирать притчи, поплетусь-ка я домой.
— Не понял. Эй, девушка, еще одну... Я говорю — лошадей надо было больше, от этих мотоигрушек все равно никакой пользы, только в грязи вязнут. А лошадка — лошадку в финских войнах не заменит никакая моторизованная игрушка... До тех пор, пока финны воюют, нужны лошади... Да, послушай-ка... Почему лошадям не поставили ни одного памятника?
— Не знаю, — сказал он и встал.
Сеппяярви остался обдумывать этот вопрос в обществе шестой порции рома.
10
Листья на прибрежных березах пожелтели.
Почти все лето настроение у него было подавленное. Безделье, срубленный сосняк на том берегу, старость и сочувствие близких — все давило его, о чем бы он ни думал. Он попытался освободиться от всех привязанностей, но ничего не выходило.
Особенно тяжело бывало днем — с того берега доносился шум работы. Ночью было полегче. Два теленка, ягнята, старая знакомая кошка-рыбачка. И книги.
Так шло время. Он ловил рыбу, топил баню, бодрствовал со своими мыслями, всеми забытый в июньских и июльских ночах. Теперь наступил август, и тяжесть исчезла.
Дни снова стали ясными, на душе посветлело. Лес начал пестреть. Вороны в этом году появились рано. Они каркали, напоминая об осени и перестуке топоров. Теперь это уже не ранило его. Пусть каркают.
В прибрежном березняке целыми семейками поднимались лисички.
Их много в этом году.
Вокруг маленьких елочек высыпали коричнево-красные подосиновики.
Он наклонился и сорвал гриб.
Как это удивительно, что они помогают деревьям расти. Он надломил ножку. Черная и пустая: червивая. Грибы почти все червивые. И все-таки помогают елкам. Выбросив гриб, он оглянулся. В нескольких метрах под березой мелькнуло что-то яично-желтое.
Разве не поразительно, что краски природы превосходят краски самых лучших картин? Он не раз вспоминал мох у лесных ламб: ржаво-коричневый и одновременно золотистый. Вспоминал щук в ламбах, зеленых с черным: чем не грунтовка для старых мастеров? Часто ему рисовались и желтые переливы лисичек.
Он лег на живот и стал разглядывать желтую семейку.
Шесть грибков уже поднялись из земли: два самых маленьких еще совсем выпуклые, третий, видно, на днях свернется вороночкой, он как раз преображается, а три больших уже превратились в желтые воронки.
Они пахнут чем-то похожим на курагу. Определить этот запах невозможно. Ему нет словесного выражения. В самом ли деле нет?
Нет, конечно, как и тому, что он лежит вот тут и разглядывает желтые грибы.
Он осторожно отгреб от грибницы опавшие листья.
Показались желтые точки, величиной с булавочную головку.
Он встал на колени и сорвал шесть грибов.
С залива донесся шум.
У Заиньки гости, ее молоденькие кузины Хэлэна и Аннастийна.
У нее теперь своя небольшая машина, и осенью она получит права. Отчуждение уже не ранит его. Еще в начале лета ему было непривычно, что в лодке нет второго человека.
Лодку пора чинить. Она уже старая. А может еще послужит немного? Теперь ведь надолго уже и не надо.
Он встал и направился к берегу, потом вдоль воды дошел до мостков.
Вот она. Типичная саволакская лодка: высокий нос, две скамьи и такая высокая корма, что заднее сиденье находится будто где-то наверху. Но это только так кажется, когда глядишь с берега.
В глубине мыса заводят машину. Это Лаура с кузинами.
Вот здесь Лаурино место. На передней скамье. Всего несколько лет назад скамья была прибита пониже, потому что он боялся, как бы Лаура — совсем еще маленькая — не выпала в воду. Теперь она вон там заводит машину.
Опять придется таскать камни в лодку, когда захочешь острожить. Как в августе прошлого года. Теперь это уже не больно. Не больно, хотя ты и знаешь, что будешь класть камни до конца своих дней, если ты вообще намерен стоять на корме с острогой.
Камни для равновесия, камни для компании.
Камней здесь, правда, хватит.
Шум стал приближаться. Потом мотор затих.
— Дедушка, привет.
Он обернулся. Три девушки шли к нему по берегу. Заинька посередине. Желтые шорты и белая кофточка. Справа от Лауры со стороны берега — Хэлэна. Красные шорты и белая кофточка. Маленькая изящная темноволосая девушка. Слева — Аннастийна. Длинноногая, худая, как будто сонная, она распространяет вокруг безжизненный фиалковый аромат крема. Коричневые шорты и белая кофточка. Все в белых кофточках.
— Привет, дедушка.
— Привет, привет.
— Мы гадали, когда ты поедешь острожить? Может, взял бы нас с собой?
— Скоро уже пора. Кто из вас самый заядлый рыбак?
— Мы бы все поехали. У Хэлэны камера со вспышкой, интересные получились бы снимки.
— Лодка четверых не берет.
— Возьми всех, дедушка...
— Я не могу острожить, когда в лодке трое фотографов. Фотография — это особое дело.
— Да ты только подумай, вдруг нам большая щука попадется — какой шикарный снимок получится...
— Может, и так, только это уж вы без меня, пожалуйста.
— А кто же ее бить будет?
— Вы даже бить собираетесь?
— Да ведь только тогда и получится интересный снимок, если щука будет извиваться на остроте.
— Бейте сами. Я позировать не стану.
— Я бы с удовольствием и острожить поехала.
Это Хэлэна.
— И я. Я никогда не ездила.
Это длинноногая Аннастийна.
Девушки загорелись,
— Возьми, дедушка, девочек с собой.
— Возьму, возьму, только порознь. Трое сразу ни к чему. Хватит и двоих. Третий в лодке всегда лишний.
— Возьмите сначала меня.
— Нет, меня.
— Я первая, Аннастийна.
— Ну и ладно, но на второй вечер моя очередь. Вы сегодня пойдете? — спросила Хэлэна.
— Сегодня нельзя, луна почти полная.
— А если набегут тучи? Ведь ты же пойдешь, если будут тучи, ведь пойдешь же, дедушка.
— Тогда поднимется ветер.
— Но он будет юго-восточный. На этом берегу совсем тихо. Сегодня вечером порыбачите, — сказала Лаура Хэлэне.
— А по-моему, ветер почти восточный, и рыба в такой ветер не плавает, — возразил он. Ему не хотелось острожить с этими ветреницами.
Он направился к дому.
Ветер дул с юго-востока. К вечеру он не утихнет, но на мысу тепло и тихо. Небо в тучах, значит, стемнеет на полчаса раньше. Он наполнил фонарь керосином, сменил фитиль и наточил острогу, потом зажег фонарь и пошел на берег собирать камни.
— Дедушка, хэй, можно девочкам с тобой?
Голос донесся с мостков в глубине залива.
Потом они прибежали — Лаура и Хэлэна рядом, Аннастийна немного позади.
— Пусть идут, только надо одеться,
— Да ведь вечер теплый.
— Все равно надо надеть свитера,.
— Мы сейчас сбегаем.
Пока Аннастийна и Хэлэна бегали одеваться, он сходил наполнить термос.
Девушки вернулись в свитерах, брюках и резиновых сапогах.
Хэлэна села на весла, Аннастийна — посередине, а он — на корме. Надев на фонарь жестяной козырек, он установил его на корме. Потом влез на заднюю скамью и, отталкиваясь острогой, повел лодку вдоль берега. Здесь тоже чувствовался ветерок. Видимость была от этого немного хуже.
Маленькие окуньки спали на камнях. Подлещики и небольшие язи мелькали в водорослях.
С озера донесся шум ветра.
— У этого берега всегда бывают щуки, а сегодня не видно даже самых мелких.
— Какая теплая ночь, — заметила Хэлэна.
— Прекрасная ночь.
— Я больше люблю лунные.
Это Хэлэна.
— А я — ветреные. А вы, дедушка?
— Когда острожишь, такие ночи лучше.
— Как рыба на дне выглядит?
— Скоро будет твоя очередь — посмотришь.
В маленькой бухточке они поменялись местами. Хэлэна перешла на корму, а он сел табанить. Он показал Хэлэне, как рыба лежит на дне и как ее надо бить. Хэлэна, кажется, ловкая девушка. Так ведет лодку, отталкиваясь острогой, что и табанить почти не надо!
Он набивает трубку и ищет спички.
— Поглядите, рыба. Вот она.
— Бей.
Хэлэна бьет прямо с поверхности.
— Не вытаскивай остроги, упирай в дно. Чувствуешь что-нибудь?
— Нет.
— Я так и думал. Сверху не попадешь. Надо опустить зубья в воду, чтобы они были над самой головой щуки, и только тогда бить.
— Мне было так страшно.
— Поехали дальше.
— Теперь очередь Аннастийны.
— Я боюсь.
— Иди, иди.
— Стой там, пока не поймаешь рыбу.
Хэлэна осталась на корме.
Он раскурил трубку и стал прислушиваться к ветру. Приятно, что не пришлось укладывать в лодку камни.
— У того мыса попьем кофе, — сказал он.
— И кофе есть? Вот интересно. Я вижу только маленьких окуней.
Это Хэлэна.
— Прекрасная ночь, ветреная ночь, темная ночь.
Это Аннастийна.
— Вы уже студентки?
— Я только весной поступила, а Аннастийна уже в университете.
— Что ты изучаешь? — спросил он у Аннастийны.
— Языки и историю искусств. Я перешла на третий.
— Какие языки?
— Английский и французский.
— Много изучающих английский?
— По-моему, около пятисот.
— А не знаешь, сколько русский учат?
— Не знаю, но немного. Может, человек десять.
— Вот как. Жаль. Странно, что в наших университетах почти не изучают русский, хотя Финляндия и Россия — ближайшие соседи и большая часть торговли ведется с Россией.
Он посмотрел вперед и онемел. В нескольких метрах от них рядом с листьями кувшинок лежала большая щука. На самой поверхности. Пора для остроги еще слишком ранняя, большие щуки еще не опустились на дно. В такое время года их можно увидеть только кое-где на поверхности. Такие большие щуки ищут мелких заводей и опускаются на дно, только когда вода похолодеет. Они чуткие и ловко убегают. Поймать их в такое время почти невозможно. Лодка приблизилась к щуке. Теперь она была видна вся. Лодка подошла к ней почти вплотную, но рыба не шевельнулась. Лодка скользнула мимо.
И тогда Хэлэна взмахнула острогой.
— До дна, до дна. Не поднимай, ради всего святого не поднимай остроги, упирай в дно, я развернусь кормой... Ну вот. Острога воткнулась в дно?
— Д-да-а...
— Теперь поднимай, но не прямо, а немного к себе.
Это была большая щука. И спала у самого листа кувшинки. Такую красивую рыбу на этом озере теперь редко увидишь. Должно быть, из-за большого ветра она спала так крепко.
— Подними-ка острогу.
— Она там, там.
Это Хэлэна. Аннастийна вскочила. Щука на зубьях остроги легла в лодку. Хорошая работа. Проткнута по самой середине.
— Протяни ко мне острогу, я ее сниму и оглушу, а то она выплеснется за борт или будет биться в лодке.
Острога сотрясалась, когда Хэлэна протянула ему конец с рыбой. Сама Хэлэна дрожала.
— Ну и ну... страсти какие, уф! Я была уверена, что не попали. Я ведь била с закрытыми глазами. От страха.
— Она кило на три.
— Даже больше.
— Теперь твоя очередь, Аннастийна.
— Да, теперь поменяемся.
— Я боюсь.
— Почему?
— Все равно я промахнусь. Давайте вы, — предложила ему Аннастийна.
— Ну хорошо, только, может, мы сначала причалим к берегу выпить кофе в честь такой удачи? Здесь хорошее место.
— Давайте.
Они подплыли к берегу. Он снял фонарь с кормы и накачал в него воздух. Потом поставил кружки на камень, рядом с ними мешочек с сахаром и стал разливать кофе.
— Ну и рыба, я все еще не пойму, как она мне попалась.
— Есть у вас фотоаппарат?
— Нет. Мы забыли. Да и не надо. Это совсем другое. Это так здорово, поверишь, Аннастийна.
— Мне тоже было здорово, хотя я только смотрела.
— Это совсем другое, не то что ловля раков.
— А вы ловили?
— Вчера вечером ловили, поймали сорок девять штук, но это просто ерунда по сравнению с таким.
— Пейте кофе, пока не остыл, — сказал он, подтянулся и удобно прислонился к пню. Ему было приятно смотреть на взволнованных девушек. На душе стало легко. Девушки говорят и говорят о рыбе, а он глядит на них и слушает возбужденные молодые голоса. Приятно глядеть на молодых. Для них еще все возможно. Сейчас ему кажется, что и для него тоже. Давно у него не было такого чувства.
— Разве не удивительно — так тепло и так темно, и это в Финляндии, то и другое вместе.
Это Аннастийна.
— Меня еще немного знобит. Это из-за рыбы.
— А мне летом никогда не бывает холодно.
— Ты же и спишь голая.
— Да, это очень приятно, — говорит Аннастийна и наклоняется к камню за кружкой. Ее рука и плечо касаются его руки. Прикосновение молодой женщины. Словно сидишь летней ночью и глядишь на ягнят и телят. То же самое. Люди кажутся такими же ягнятами и телятами, если сидишь тихо и слушаешь вселенную.
Ему вдруг показалось, что все это происходит в какой-то дальней дали, на каких-то немыслимых высотах, на которые нужно забраться, чтобы все это увидеть — ветреный вечер, свет фонаря, кружки с кофе, тихий берег залива и большую щуку рядом с листом кувшинки.
Ему больше никуда не нужно рваться, не надо никуда карабкаться, потому что он достиг того, к чему всегда стремился. Это все, как прежде, принадлежит ему.
Вот и все.
11
Вот и все?
А что же еще? Есть еще что-то. Вот оно тут — вот это. Это Аннастийна. Аннастийна спит. Одеяло под мышками. Спина обнажена. Только два светлых следа от бретелек бегут вдоль загорелой спины и исчезают где-то под одеялом.
Это что-то другое — то, что он стоит в пижаме в дверях банной каморки в самом конце залива и смотрит на спину Аннастийны. Светает. Это самый холодный час суток. Холод пронизывает плечи. Но не этот холод.
То, что он стоит сейчас тут и смотрит на спину спящей Аннастийны, прямо связано со всем, что было: с грибами, ветреными ночами, лодкой, покоем. Но как это привело его сюда, того он не может постичь. Правда, между всем тем и сегодняшней ночью лежало и еще что-то. Вчерашняя ночь, возвращение с озера, день, снова вечер и снова озеро. Но все это было только тем, чем и должно было быть: солнцем, туманом, водой, травой, запахом пищи, мыслями о бытии, о Брейгеле, о грибах и об овцах. Это было не то, что сейчас; теперь пришло что-то совсем иное, совсем незнакомое.
Протянув руку, он хочет стянуть одеяло и замирает.
— Аннастийна.
В ответ слышится только ровное дыхание;
А может быть, он не назвал ее имени, не произнес его вслух? Ему казалось, что он прокричал это имя. Или это кричало в нем то, незнакомое?
Позавчера вечером они пили кофе на камне у берега и вслушивались в шум ветра. Он улавливал все звуки ночи. Потом они забили еще двух щучек, вернулись на берег, и девушки побежали на конец мыса в свою каморку при бане спать. Он пошел в дом и сварил кофе. Когда кофе осел, он вышел с чашкой во двор и сел за садовый стол.
Тогда взошло солнце, и он был одно с этим утром.
Он существовал в пространстве, и ему не хотелось спать.
Потом наступил вчерашний день, он гулял по прибрежному березняку, любовался желтизной лисичек и был заодно с ними. Он решил пойти и узнать, не продадут ли ему тот хлев. За хлевом бродил весенний выводок воронят, и он радовался тому, как они семенят и каркают. Он купил хлев, вернулся домой и заказал в издательстве Бонье все сочинения, касающиеся посева грибов.
Потом снова наступил вечер, тихий и светлый. И когда взошла красная луна, Аннастийна пришла с Лаурой, Хэлэна уехала домой.
Аннастийна хотела бы остаться еще на два дня. Может быть, дедушка поедет с ней поострожить?
При такой луне и в такую тихую ночь не стоило бы ездить. Но Аннастийне все казалось так удивительно. Случалось же иной раз наострожить и при луне. Разве дедушка не помнит, как они однажды, три года назад, дедушка и она, отправились на озеро и поймали же ведь, да еще какую большую. Это была просто призовая щука.
Он, конечно, помнил. Но он собирался лечь спать.
Спать ему, правда, не хотелось, а захотелось поглядеть на озеро при луне.
Они отправились, Аннастийна и он. Аннастийна долго стояла на корме, она ровно табанила, но они не видели ничего, кроме окуньков на камнях.
На мысу Яниксенниеми, в том месте, где они пили кофе, открывался широкий вид на озеро. Он рассказывал Аннастийне, что в средневековом искусстве, как ему кажется, было на одно измерение больше, чем в искусстве нового времени. Он сказал, что оно, конечно, и теперь существует, но недоступно современному человеку, потому что он с детства напуган, раздражен, ощущает чувство вины. Он сказал, что в новое время люди устроили свою жизнь так, чтобы перед каждым была какая-то цель, ради которой они совершают насилие над собой и другими.
Они покончили с кофе и снова поплыли с острогой, но им не попалась даже мелкая рыбешка. На обратном пути он хотел сесть на весла, но Аннастийна сказала, что ей нравится грести.
Он сидел на корме. Над озером плыл туман. За туманом плыла луна. Он был утомлен бессонной ночью и чувством блаженства, он засыпал. Потом услышал сквозь сон, как лодка врезалась в песок, и Аннастийна сообщила, что они прибыли.
— Хорошо, — сказал он.
— Так... — сказала Аннастийна.
— Иди ложись... Я не спал прошлой ночью. Подремлю минут десять на корме и поеду попытать счастья на большого окуня у камня. Если я теперь лягу, то проснусь не скоро.
Так он сказал. Черви, правда, остались возле бани, но он не собирался удить. Он сказал это просто так, чтобы что-нибудь сказать и посидеть в лодке. До того было хорошо.
Он почувствовал, как Аннастийна выскочила из лодки, подтянула ее немного к берегу и пожелала ему доброй ночи.
Он спал минут пятнадцать. Месяц за это время опустился за лесом, начинало светать.
Да.
Можно бы и поудить. Черви найдутся и возле этой бани. Незачем возвращаться на свой берег. Он вышел из лодки и пошел под навес. Дверь бани открыта, приоткрыта и дверь каморки. Слышно, как человек переворачивается в постели.
— Ты уже спишь? — спросил он осторожно и начал выкапывать червей.
— А?
— Я просто спросил, ты уже уснула?
— Н... нет еще.
— Светает.
— Да.
— Ну, доброй ночи.
Червей не было. Он сел в лодку и поплыл к своему берегу. Там тоже не нашлось червей, и он отправился спать. На столе в доме стояла не убранная после ужина чайная посуда. Ему хотелось пить, и он выпил три чашки холодного чая.
Когда он разделся, натянул пижаму, услышал звуки утра и ровное дыхание Кристины, ему показалось, что он никогда не жил такой спокойной и бестревожной жизнью. Он осторожно поцеловал волосы Кристины и лег. Хорошо. Пусть приходит сон. Стены вокруг исчезли, И чего он, безумец, боялся за свое «я»? Даже в одиночестве, даже в бане чувствовал страх и напряжение. В бане? Да, именно. Он увидел свою прежнюю жизнь. Он прошел через жаркую баню, окунался в холодной воде и сидит теперь на собственном месте — на банном крылечке. Кажется, после бани человек должен быть всему открыт, а он все время кружил вокруг собственного «я», заставляя его стремиться и стремиться от цели к цели.
Он проснулся и. посмотрел на часы. Скоро три. Кристина спит в прежней позе.
Он спал не больше двадцати минут. Поднявшись, он пошел за угол. Потом стал ходить вдоль воды, пока не намокли штанины пижамы. Пусть. Куда он идет? Что он здесь делает?
Что, в самом деле?
«Аннастийна!» — кричит он про себя и протягивает руки. Он ощупывает спину и следы бретелек на ней. Аннастийна спит лицом к стене. Дверь приоткрыта, она приоткрыла ее. Надо возвращаться, немедленно возвращаться назад во вчерашний день. Но он медлит, уставившись на спину. Всего мгновение назад он начал засыпать и воображал, что переживает высший день своей жизни. Может, это и есть то неизвестное четвертое измерение?
— Аннастийна, я к тебе, — говорит он и трогает спину.
Девушка поворачивается и открывает глаза. Они еще сонные. Рот приоткрывается и жалобно говорит:
— Что такое?
— Ты спи-ишь?
— Сплю, — говорит Аннастийна и потягивается. Она улыбается. — Я не хочу удить, спать хочется.
Она снова поворачивается к стене.
—- Дай-ка мне, — говорит он, приподнимает одеяло и сует руку в тепло. Он нагибается и прижимает лицо к спине Аннастийны.
— Я... я... я... — говорит он дрожа.
Я позволил слугам вскочить в седла, мелькает у него в голове, когда он расстегивает пуговицы пижамы и лезет в постель. Он чувствует, как дрожит спина девушки, когда он прижимается к ней лицом.
— Нет... подожди, — говорит Аннастийна и поворачивается к нему лицом. Мягкие сонные губы.
Он чувствует кожу Аннастийны. Потом она пробуждается и пробуждает его: к этому утру, к утреннему холоду и восходу солнца.
— Нет, нет, — говорит Аннастийна и отталкивает его-от себя. — Я не хочу... не теперь... не мешайте мне спать... уходите.
Увидев ее страх, он вдруг встает и направляется к двери. Там он оборачивается.
Девушка вскочила и села на постели, прижав к себе одеяло.
— Я... я ходил во сне, хотя я и не сплю, я не понимаю... Прости меня... как я мог...
Он открывает дверь. Солнце бьет в лицо.
Он присаживается на банном крылечке, закрывает лицо руками и слушает. Вот он сидит с матерью в поезде, его лицо неестественно распухло. Мать рассказывает, какой он способный мальчик и как доктора ничем не могут помочь. Они едут посоветоваться с деревенской знахаркой. Ему стыдно.
Стыд поднимается из тех давних глубин и наполняет душу.
Он слышит, как кто-то встает с постели и пересекает банную каморку, потом, его волос касается рука. Он слышит спокойные слова, но они адресованы не ему, хотя девушке кажется, что она говорит с ним.
— Ничего... я уже не сержусь... я понимаю... я...
Он поворачивает голову. Девушка стоит за его спиной. Она кладет руки на его шею и притягивает к себе его голову. Его плечи вздрагивают.
— Ну, не надо... Вот так, — говорит девушка и прижимает его голову к своему животу. — Успокойся, my darling.
Его плечи сотрясаются. Девушке хочется спать, она устала успокаивать, ее пронизывает утренний холод. За ее спиной теплая постель. Она ослабляет объятие, потягивается, и когда она теперь, склонив голову, разглядывает трясущегося на крылечке человека, она видит седину в его волосах и морщины на шее. Старая кожа. Поцелуй во сне, пробуждение к действительности, испуг, беспомощность виновника, слабый порыв нежности — все забылось. Перед ней куча дрожащей старой кожи.
Зачем он так? Почему он не перестанет?
Когда Аннастийна смотрит, как стыд сотрясает Лауриного деда, в ее сонной памяти возникают древние громадные животные.
Девушка поворачивается, перебегает через каморку, прыгает в постель, натягивает одеяло до самого подбородка, поворачивается к стене и ждет, чтобы пришел сон.