Когда Пласидо Пенитенте вышел из класса, в его сердце кипело возмущение, на глазах стояли слезы. Вполне достойный своего имени, пока его не выводили из себя, он в минуты раздражения был подобен бушующему потоку, дикому зверю, которого может остановить только смерть.
Все оскорбления, все ядовитые уколы, день за днем больно ранившие его и притаившиеся в сердце, как погруженные в спячку змеи, ныне пробудились, ожили и гневно зашипели. В его ушах еще звучали свистки, обидные шуточки преподавателя, рыночные словечки; ему казалось, он слышит щелканье бичей и взрывы хохота. Планы мщения рождались в его мозгу, возникая и исчезая, как кошмарные видения. Самолюбие человека, смертельно оскорбленного, требовало отомстить за унижение.
«Пласидо Пенитенте, — говорил ему внутренний голос, — докажи этим ничтожествам, что у тебя есть гордость, что ты уроженец провинции, которая славится отвагой и рыцарским духом, провинции, где оскорбления смывают кровью. Ты ведь из Батангаса, Пласидо Пенитенте! Отомсти, Пласидо Пенитенте!»
Юноша в ярости скрежетал зубами, он бежал по улицам, по мосту Испании, натыкаясь на встречных, как будто искал повода для драки. На мосту он увидел коляску, в которой ехал вице-ректор отец Сибила в сопровождении дона Кустодио; Пласидо чуть было не бросился на монаха и не швырнул его в воду.
Выйдя на Эскольту, он едва удержался, чтобы не отколотить двух августинцев, сидевших у входа в лавку Кироги; они перебрасывались шуточками с другими монахами, находившимися внутри и, по-видимому, приятно проводившими время, — оттуда слышались веселые голоса и громкий смех. Немного дальше ему преградили путь два кадета, весело болтавшие с приказчиком, который выскочил из магазина в одном жилете. Пласидо устремился прямо на них, но кадеты, заметив его мрачный вид, благоразумно расступились. Они были настроены мирно, а Пласидо в эти минуты, видимо, находился во власти амока, о котором так много пишут ученые.
Приближаясь к дому — он жил на пансионе у одного манильского ювелира, Пласидо старался привести в порядок свои мысли и обдумать план мести. Для начала он уедет домой в Батангас, а потом он будет мстить; пусть монахи знают, что его нельзя безнаказанно оскорблять и позорить. Пласидо решил немедля написать письмо своей матери, Кабесанг Анданг, известить ее о случившемся и предупредить, что отныне двери учебных заведений закрыты для него навсегда. Есть, правда, еще Атенео иезуитов, там можно закончить год, но скорее всего доминиканцы не позволят ему перейти к иезуитам, а если и позволят, все равно на следующий год придется вернуться в университет.
— Они говорят, мы не умеем мстить, — шептал он. — Ну погодите, вы еще увидите!
В доме ювелира Пласидо ожидал сюрприз.
Приехала из Батангаса его мать, Кабесанг Анданг, чтобы навестить сына, а заодно сделать кое-какие покупки.
Она привезла Пласидо денег, копченый окорок и дюжину носовых платков.
После объятий и поцелуев бедная женщина, сразу заметившая, что сын ее чем-то расстроен, начала встревоженно расспрашивать его. Сперва она не приняла всерьез ответы Пласидо и, улыбаясь, стала его успокаивать, напоминать о своих жертвах и лишениях. Рассказала о том, что сын капитанши Симоны, который поступил в семинарию, ходит по городу задрав нос, а капитанша Симона мнит себя чуть ли не богоматерью — как же, ее сын непременно станет вторым Христом!
— Если ее сынок будет священником, — говорила Кабесанг Анданг, капитанша, конечно, не вернет нам долга… Ее тогда не заставишь заплатить!
Но, убедившись, что Пласидо настроен решительно, и угадав по глазам сына, какая буря бушует в его душе, она поняла, что, к несчастью, все его слова — сущая правда. На миг она лишилась дара речи, потом разрыдалась:
— Ох, беда! А я — то обещала твоему покойному отцу заботиться о тебе, дать образование, сделать адвокатом. Во всем себе отказывала, чтобы ты мог учиться! Не ходила играть в пангинги туда, где ставка полпесо, только в те игорные дома, где ставят полреала, а там так дурно пахнет и карты грязные! Взгляни на мои рубашки — все заштопанные! Вместо того чтобы купить новые, я трачу деньги на мессы и подношения святому Себастьяну, хотя не очень-то верю в его силу священник правит службу наспех, кое-как, и святой этот совсем новенький, еще не научился творить чудеса, и статуя его из дешевого дерева вырезана… Ах! Что скажет твой отец, когда я встречусь с ним на том свете?
Так горевала бедная женщина. Пласидо все больше мрачнел, время от времени из его груди вырывался сдавленный вздох.
— Зачем мне быть адвокатом? — спросил он.
— Что с тобой будет? — продолжала мать, заламывая руки. — Тебя назовут пилибистьером и повесят! Говорила ведь я тебе: наберись терпения, будь покорен! Я не просила тебя целовать руки священникам, я знаю, нюх у тебя очень тонкий, как у твоего отца, а покойник никогда не ел европейского сыра… Но мы должны быть терпеливы, должны молчать, со всем соглашаться… Что поделаешь! Монахи всем заправляют: не захотят они — и не бывать тебе ни адвокатом, ни врачом… Терпи, сыночек, терпи!
— Я слишком долго терпел, матушка! Столько месяцев терпел и молчал!
Кабесанг Анданг не унималась. Она не требует, чтобы сын восхищался монахами, вовсе нет, она сама их не любит. Она прекрасно знает, что на одного порядочного монаха приходится десять негодяев, которые обирают бедняков, а богатых отправляют в ссылку. Но все равно надо молчать, покоряться и терпеть — другого выхода нет. И она приводила в пример такого-то, который раньше был слугой у монахов и, хотя в душе ненавидел их, держался смиренно и почтительно, — глядишь, он стал прокурором, А другой их знакомый — теперь он богач и может делать все, что захочет. А все почему? Потому, что обзавелся кумом, который всегда заступится за него в суде. А кем он был? Всего только бедным пономарем, тише воды, ниже травы, да вот женился на хорошенькой девушке, и священник стал крестным его сына…
Кабесанг Анданг еще долго перечисляла покорных и терпеливых филиппинцев, а когда дошла до смутьянов, которых ссылают и подвергают всяким гонениям, Пласидо, придумав какой-то предлог, ушел из дому и отправился бродить по улицам.
Задумчивый, хмурый, шагал он по улицам Сибаконг, Тондо, Святого Николая, Христа Спасителя, не замечая палящего солнца и забыв о времени. Только когда почувствовал голод и сообразил, что все его деньги истрачены на празднества и пожертвования, он повернул домой. Пласидо надеялся, что не застанет матери, — она, приезжая в Манилу, обычно уходила в эти часы играть в пангинги. Но Кабесанг Анданг ждала его, чтобы сообщить свой план: она хочет обратиться к эконому августинского монастыря, не поможет ли он ее сыну снискать расположение доминиканцев. Пласидо, махнув рукой, прервал ее.
— Лучше уж я утоплюсь в море, — заявил он, — лучше пойду в тулисаны, а в университет не вернусь!
Но мать снова принялась читать ему проповедь о терпении и покорности, и Пласидо, так ничего и не поев, ушел опять. На сей раз он отправился в гавань.
Он увидел пароход, отплывающий в Гонконг, и ему вдруг захотелось бежать в этот город, разбогатеть там и начать борьбу с монахами. Ему вспомнилась история, связанная с Гонконгом, история об алтарных украшениях, подсвечниках и канделябрах из чистого серебра — подношении набожной паствы в приходскую церковь. Как рассказывал один ювелир, монахи заказали в Гонконге другие точно такие же алтарные украшения, подсвечники и канделябры, но из поддельного серебра, а дар прихожан отдали переплавить и превратить в мексиканские песо. Это были всего лишь слухи, передавали их друг другу шепотом, но озлобленному Пласидо они показались теперь вполне правдоподобными и напомнили другие схожие рассказы.
Стремление к свободе, желание отомстить обидчикам манили его в Гонконг. Если монашеские ордена переправляют туда все свои деньги, там, несомненно, процветает торговля и он сумеет разбогатеть.
— Хочу быть свободным, свободным!..
Сумерки застали Пласидо вблизи гавани, на улице святого Фернандо: потеряв надежду встретить знакомого моряка, он решил вернуться домой. Но вечер был такой дивный, луна так сияла в небе, превращая унылый город в царство фей, что Пласидо раздумал, ему захотелось еще погулять. Он пошел на ярмарку, долго бродил вдоль рядов, не обращая внимания на выставленные товары, погруженный в мечты о Гонконге, о свободной жизни, о богатстве…
Надо было все же возвращаться домой, но тут он услышал голос — голос ювелира Симоуна, который прощался с каким-то иностранцем; оба говорили по-английски. Для Пласидо любой язык, на котором разговаривали европейцы на Филиппинах, — разумеется, кроме испанского, — был английский. Вдруг он уловил слово «Гонконг».
Ах, если бы ювелир Симоун познакомил его с этим иностранцем! Наверняка тот едет в Гонконг.
Пласидо остановился. С ювелиром он был знаком — Симоун как-то заезжал в их городок продавать драгоценности. Пласидо даже сопровождал Симоуна однажды в поездке, и ювелир с ним очень любезно беседовал, рассказывал, как живут студенты университетов в свободных странах. Да, разница огромная!
Пласидо пошел за ювелиром.
— Сеньор Симоун, сеньор Симоун! — окликнул юноша.
Ювелир уже собирался сесть в коляску. Узнав Пласидо, он остановился.
— Я хотел бы просить вас… Всего два слова!.. — сказал Пласидо.
Симоун сделал нетерпеливый жест, но Пласидо был так взволнован, что не заметил этого. В немногих словах юноша рассказал о своих бедах и заявил, что хочет ехать в Гонконг.
— Зачем? — спросил Симоун, пристально глядя на Пласидо сквозь синие очки.
Пласидо не ответил. Тогда Симоун улыбнулся своей загадочной холодной улыбкой и, смерив его взглядом с головы до ног, сказал:
— Отлично! Едемте со мной. На улицу Ирис! — бросил он вознице.
Пока они ехали, Симоун не проронил ни слова, сосредоточенно о чем-то размышляя. Пласидо тоже молчал, не решаясь заговорить первым, и разглядывал гуляющую публику. Не спеша прохаживались влюбленные пары под присмотром бдительных мамаш и тетушек, студенты в белых костюмах, казавшихся в лунном свете еще белее; проезжали подвыпившие солдаты, по шесть человек в одной коляске, направляясь, видимо, в какой-нибудь храм Цитеры, резвились дети, китайцы-лоточники продавали сахарный тростник. Серебристый свет луны, фантастически удлиняя тени, придавал всем облик сказочно-прекрасных существ. В одном доме играл оркестр, и видно было в окно, как кружатся в вальсе пары при свете ламп и фонариков… Каким жалким показалось Пласидо это зрелище в сравнении с живописной толпой на улицах!
Неотступно думая о Гонконге, юноша спрашивал себя, бывают ли там такие же поэтичные, полные мягкой грусти вечера, как на Филиппинах, и сердце его сжималось в тоске.
Извозчик остановился. Симоун и Пласидо вышли из коляски. В эту минуту мимо них прошли нежно шептавшиеся Исагани и Паулита Гомес, сзади шествовала донья Викторина с Хуанито Пелаэсом, который что-то громко говорил, размахивая руками и сильно горбясь. В увлечении Пелаэс не заметил своего однокашника.
— Счастливец! — вздохнул Пласидо, провожая Исагани взглядом. Вечерняя дымка постепенно окутывала их фигуры, отчетливо виднелись только руки Хуанито, мелькавшие, как крылья ветряной мельницы.
— Больше он ни на что не годен! — в свою очередь пробормотал Симоун. Хороша нынешняя молодежь!
К кому относилось замечание Симоуна?
Ювелир сделал юноше знак, они свернули в проулок и углубились в лабиринт проходных дворов. То и дело надо было пробираться по камням через лужи или, согнувшись, пролезать в дыры, зиявшие в ветхих изгородях. Пласидо не мог надивиться, что богач ювелир чувствует себя как дома в этих грязных закоулках. Наконец они подошли к одиноко стоявшей убогой лачуге, обсаженной кругом платанами и банговыми пальмами. Возле нее валялись тростниковые каркасы и трубки; Пласидо решил, что здесь, вероятно, живет пиротехник.
Симоун постучал в окно. За стеклом показался человек.
— Ах, это вы, сударь…
И он тотчас вышел к ним.
— Порох приготовлен? — спросил Симоун.
— Да, он в мешках. Жду патронов.
— А бомбы?
— В порядке.
— Отлично, учитель… Нынче ночью вы должны поехать и договориться с лейтенантом и капралом… Затем не мешкая следуйте дальше. В Ламайяне встретите на берегу человека, вы ему скажете «Кабесанг», он вам ответит «Талес». Вы должны вернуться завтра. Времени терять нельзя!
И Симоун дал незнакомцу несколько золотых монет.
— Как там дела, сударь? — спросил тот на чистом испанском языке. — Есть новости?
— Да, выступаем на следующей неделе.
— На следующей неделе? — воскликнул незнакомец. — Но предместья не готовы, там ждут, что генерал отменит указ… Я думал, что дело откладывается до начала великого поста!
Симоун покачал головой.
— Обойдемся без предместий, — сказал он. — Довольно будет людей кабесанга Талеса, бывших карабинеров и одного полка. Если откладывать еще, Марии-Клары, возможно, уже не будет в живых! Поезжайте немедленно!
Мужчина скрылся в дверях.
Пласидо стоял рядом и слышал весь этот краткий разговор. Сообразив, о чем шла речь, он с испугом уставился на Симоуна. Ювелир улыбался.
— Вы, наверно, удивлены, — невозмутимо сказал он, — что этот бедно одетый индеец так чисто говорит по-испански? Он был школьным учителем, пытался вопреки всем учить детей испанскому языку, а его уволили и сослали как возмутителя общественного порядка и вдобавок как друга несчастного Ибарры. Мне удалось освободить его из ссылки, где он занимался обрезкой кокосовых пальм. Теперь, с моей помощью, он стал пиротехником.
Они вернулись на улицу и пошли пешком к Тросо. Перед чистеньким, ладным деревянным домиком сидел, опершись на костыль, молодой испанец и любовался луной. Симоун подошел к нему. Испанец с усилием поднялся навстречу, охнув от боли.
— Будьте готовы! — сказал Симоун.
— Я готов.
— На следующей неделе!
— Прекрасно!
— С первым пушечным выстрелом!
И ювелир пошел дальше, а следом за ним Пласидо, которому все происходящее казалось сном.
— Вас, вероятно, удивляет, что этот совсем еще молодой испанец еле передвигается? Два года назад он был здоров, как вы, но врагам удалось добиться его ссылки на Балабак, там его отправили в штрафную роту, он нажил ревматизм и болотную лихорадку, которая его скоро прикончит. А бедняга не так давно женился на девушке редкой красоты…
Мимо проезжала пустая коляска, Симоун остановил ее. Вместе с Пласидо они поехали к ювелиру домой, на Эскольту. Часы на колокольнях пробили половину одиннадцатого.
Спустя два часа Пласидо вышел от ювелира и с суровым видом зашагал по Эскольте. Улица была уже пустынна, лишь в нескольких кафе слышались веселые голоса и изредка с адским грохотом проносились по разбитой мостовой запоздалые экипажи.
Симоун стоял в своей комнате, выходившей на Пасиг, и в открытое окно глядел на Старый город: в лучах луны блестели цинковые крыши, темные массивные силуэты башен угрюмо чернели в прозрачной синеве ночного неба. Симоун снял очки, его энергичное смуглое лицо, обрамленное серебристо-седыми волосами, слабо освещала лампа, в которой керосин был на исходе. Весь во власти своих дум, Симоун не замечал, что лампа начала мигать и наконец потухла.
— Через несколько дней, — шептал он, — когда этот проклятый город, это прибежище чванливых ничтожеств, угнетающих темный, забитый люд, запылает со всех четырех концов; когда в предместьях вспыхнет бунт и на притихшие в страхе улицы хлынут толпы мстителей, порожденных гнетом и насилием, тогда я разрушу стены твоей темницы, вырву тебя из когтей мракобесия, и ты, моя белая голубка, воскреснешь к жизни, как феникс из тлеющего пепла!.. Нас разлучил мятеж, поднятый тайными врагами, ныне другой мятеж вернет мне тебя, вернет мне счастье, самую жизнь. И, прежде чем наступит полнолуние, эта луна озарит Филиппины, избавленные от нечисти!
Симоун вдруг умолк. В нем заговорил внутренний голос, голос совести. А не был ли и он, Симоун, частицей этой нечисти, затопившей проклятый город, и, быть может, самым смертоносным ее бродилом? И тут, подобно мертвецам, что восстанут из могил в день Страшного суда, перед глазами Симоуна возникли сонмы кровавых призраков, безутешные тени убитых мужчин, обесчещенных женщин, отцов, оторванных от семьи, возникли картины преуспевающего, сытого порока и гонимой добродетели. Впервые с того дня в Гаване, когда он замыслил соблазнами разврата и подкупом растлить эту страну, чтобы легче достичь своей цели — создать людей, лишенных веры, патриотизма, совести; впервые за все эти годы преступной жизни что-то возмутилось в его душе, он усомнился. Симоун закрыл глаза, с минуту постоял неподвижно, затем провел рукой по лбу — он не мог заглянуть в бездны своей совести, ему было страшно! Нет, нет, прочь малодушие, прочь колебания! Зачем воскрешать прошлое — от этого слабеет дух, гаснет вера в себя, в правоту своего дела… И это именно теперь, когда близок час действия! Призраки несчастных, загубленных им, все маячили перед его взором, они словно отделялись от блестящей глади реки, протягивали к нему руки, проникали в комнату. Ему слышались их упреки, жалобы, угрозы, клятвы мщения… Он отшатнулся от окна, и, быть может, впервые в жизни, его объял ужас.
— Нет, нет, я, наверно, болен, — бормотал он. — Я знаю, многие меня ненавидят, считают причиной своих бед, но…
Лоб его пылал. Симоун опять подошел к окну и с жадностью вдохнул свежий ночной воздух. Под его окном медленно струился Пасиг, серебрились кудрявые завитки пены, кружась в водоворотах, двигаясь то вперед, то назад. На другом берегу затаился город, черные его стены глядели таинственно, зловеще, — лунный свет придавал им величие и красоту, незаметные днем. И снова Симоун затрепетал — ему померещилось суровое лицо отца, окончившего свои дни в тюрьме, павшего жертвой своего благородства, и рядом другое лицо, еще суровей, лицо человека, отдавшего жизнь за него, Симоуна, и верившего, что он освободит родину.
— Нет, я не могу отступать! — воскликнул Симоун, отирая пот со лба. Дело зашло слишком далеко, успех будет моим оправданием… Если бы я действовал, как вы, я бы погиб… Прочь пустые идеалы, лживые теории! Огнем и сталью уничтожим раковую опухоль, покараем порок, а затем — пусть погибнет орудие кары, если оно бесчестно. Нет, нет, я все обдумал, просто у меня жар… слабеет рассудок… это естественно, когда человек болен… Если я и творил зло, то только во имя добра, а цель оправдывает средства… Я не имею права рисковать…
В висках у него стучало, он лег и попытался заснуть.
На следующее утро Пласидо кротко выслушал назидания матери, даже улыбнулся. Когда она заговорила об экономе августинского монастыря, сын не возмущался, не спорил, напротив, предложил сам пойти к нему, чтобы не утруждать мать. Пласидо только просил ее поскорее уехать домой, если можно, сегодня же. Кабесанг Анданг поинтересовалась почему.
— Потому… потому, что отец эконом, если узнает, что вы здесь, ничего не станет делать, пока вы не пошлете ему подарок и не закажете несколько месс.