Театр ломился от зрителей: в партере все места были заняты, у главного входа и в проходах сплошной толпой стояли люди, вытягивая шеи и вертя головами, чтобы хоть одним глазком видеть сцену. Открытые ложи, где красовались главным образом дамы, напоминали корзины с цветами, чьи лепестки (я имею в виду веера) колышутся от легкого ветерка. Аромат цветов, как известно, бывает разный: нежный или резкий, целебный или смертоносный. Так и в наших ложах благоухали всевозможные ароматы и слышались колкие восклицания, язвительные реплики, шушуканье.
Лишь три-четыре ложи пустовали, хоть было уже поздно: спектакль был назначен на половину девятого, а часы показывали без четверти девять. Но занавес все не поднимался: ждали его превосходительство. Публика у главного входа, устав стоять, шумела и волновалась; там топали ногами, стучали тростями:
— Начинайте! Пора! Начинайте!
Особенно отличались артиллеристы. Эти соперники Марса, как называл их Бен-Саиб, мало того что кричали и топали; полагая, видимо, что присутствуют на бое быков, бравые вояки приветствовали проходивших мимо дам любезностями, которые в Мадриде называют «цветочками», хотя порой от этих цветочков изрядно разит навозом. Ничуть не смущаясь злобными взглядами супругов, храбрецы громко высказывали чувства и желания, которыми загорались их сердца при виде красавиц…
В партере не видно ни одной дамы — похоже, им страшно сюда спускаться. Здесь густо стелется дым, слышен гул голосов, приглушенный смех… Спорят, кто из актрис красивей, передают последние сплетни. Правда ли, что его превосходительство повздорил с монахами? Чем объяснить, что генерал решил присутствовать на представлении: вызов ли это обществу или просто любопытство? Есть тут и такие, кого политика не волнует: один, стараясь привлечь взоры дам, принимает живописные, величественные позы, выставляя напоказ бриллиантовые перстни, особенно когда ему кажется, что на него наведен чей-нибудь бинокль; другой почтительно приветствует знакомую даму или девицу, склонив голову в степенном поклоне, и тут же шепчет соседу:
— Ну и чучело! Смотреть тошно!
Дама дарит его самой очаровательной улыбкой, грациозно кивает и, небрежно обмахиваясь веером, подталкивает локтем сидящую рядом подругу:
— Взгляни на этого фата. Знаешь, он влюблен в меня по уши!
Меж тем топот и стук усиливаются. Теперь уже только две ложи пустуют, не считая ложи его превосходительства, выделяющейся красной бархатной драпировкой. Оркестр начинает другой вальс, публика возмущается. К счастью для антрепренера, ее внимание отвлекает некий господин, который занял чужое место и с истинно героическим упорством отказывается его уступить законному хозяину, философу дону Примитиво. Видя, что никакие уговоры не действуют, дон Примитиво зовет распорядителя.
— А я не уйду! — отвечает герой, преспокойно дымя сигаретой.
Распорядитель бежит за директором.
— А я не уйду! — повторяет упрямец и откидывается на спинку кресла.
Директор уходит ни с чем, а артиллеристы на галерке хором выкрикивают:
— Пусть уйдет! Пусть сидит! Пусть уйдет! Пусть сидит!
Возмутитель порядка чувствует себя в центре внимания; теперь уже уступать нельзя — станешь посмешищем. Повторяя полюбившуюся ему фразу, он крепче вцепляется в ручки кресла и дерзко глядит на двух ветеранов, которых вызвал директор. Жандармы, из уважения к рангу смутьяна, отправляются за капралом, а в зале раздаются рукоплескания: публика чествует храбреца, который сидит в кресле с видом римского сенатора.
Вдруг раздаются свистки. Упрямый господин гневно озирается: неужели его освистывают? Послышался топот лошадей, в зале началось движение: можно подумать, вспыхнула революция или по меньшей мере бунт. Но нет, звуки вальса сменяются королевским маршем — это прибыл его превосходительство генерал-губернатор Филиппин. Все жадно глядят на него: вот он проходит, вот скрылся в дверях, вот появляется в ложе, обводит публику взором и, одарив нескольких счастливцев державным мановением главы, усаживается, как простой смертный, в кресло. Артиллеристы умолкают, оркестр начинает увертюру.
Наши студенты разместились напротив ложи танцовщицы Пепай. Билет преподнес танцовщице Макараиг и уговорил ее помочь студентам склонить на их сторону дона Кустодио. Утром Пепай отправила знаменитому деятелю письмо, в котором просила ответа и назначила свидание в театре. По этой-то причине дон Кустодио, хоть и был одним из самых рьяных хулителей французской оперетты, решил пойти в театр, чем дал повод для весьма язвительных колкостей со стороны давнего своего противника в аюнтамьенто, дона Мануэля.
— Я иду, чтобы осудить оперетту! — возразил ему дон Кустодио с величием Катона, чья совесть всегда спокойна.
Макараиг поглядел на Пепай; та показывала ему знаками, что хочет что-то сообщить; лицо у нее было веселое, и друзья поверили в успех. Сандоваль пошел к знакомым в другую ложу и вернулся с радостной вестью: дон Кустодио вынес благоприятное решение, комиссия его уже рассмотрела и одобрила. Ликование было полное. Даже Пексон забыл о своем пессимизме, глядя на улыбающуюся Пепай, которая размахивала какой-то бумажкой. Сандоваль и Макараиг поздравляли друг друга, один Исагани не разделял общего восторга и улыбался через силу.
Что же случилось? Почему Исагани был мрачен?
Войдя в залу, он заметил в одной из лож Паулиту, беседующую с Хуанито Пелаэсом. Исагани побледнел, потом решил, что обознался. Но нет, то была она. Паулита приветливо ему улыбнулась, однако ее прелестные глазки, казалось, просили прощения и обещали объяснить все потом. Как же так? Ведь они условились, что на первое представление Исагани пойдет один и решит, прилично ли девушке смотреть оперетту. И вот он видит ее в театре, да еще в обществе своего соперника! Нет слов описать чувства Исагани. Гнев, ревность, обида, ненависть терзали его сердце. Хоть бы потолок обрушился на этот проклятый зал! Губы его кривились в судорожной усмешке, он готов был осыпать оскорблениями свою возлюбленную, вызвать соперника на дуэль, учинить скандал. Но вместо всего этого Исагани лишь медленно побрел к своему месту и сел, твердо решив не смотреть на Паулиту. Рядом Макараиг и Сандоваль строили радужные планы, но их слова долетали до него как будто издалека; мелодии вальса казались ему печальными и зловещими, а вся публика в зале — сборищем глупцов; он едва сдерживался, чтобы не разрыдаться. Будто во сне, слышал он спор с господином, занявшим чужое место, шум, вызванный прибытием генерала. Он смотрел на занавес, на котором была нарисована колоннада с роскошной красной драпировкой и за нею сад, с фонтаном посредине. Ах, какую тоску навевала на него эта колоннада, этот унылый сад! Рой смутных воспоминаний нахлынул на него, словно далекое эхо звучащей во мраке мелодии, словно напевы услышанной в детстве песенки; ему чудился шелест пустынных рощ, журчанье ручьев, лунные ночи на берегу могучего океана… И наш влюбленный, чувствуя себя очень несчастным, уставился в потолок, чтобы не скатились проступившие на глазах слезы.
Взрыв рукоплесканий вывел его из задумчивости.
Занавес только что поднялся, и на сцене появился веселый хор корневильских поселян; все они были в бумажных колпаках и огромных деревянных сабо. Шесть-семь девушек с ярко накрашенными губами и щеками, с подведенными глазами, блестевшими из-за этого особенно ярко, распевали нормандские куплеты: «Allez, marchez! Allez, marchez!» — выставляя напоказ белые руки и полные, точеные ножки. При этом они так бесстыже улыбались своим поклонникам в партере, что дон Кустодио оглянулся на ложу Пепай, — а вдруг его подруга позволяет себе такую же вольность с каким-либо обожателем, — и сделал заметку в блокноте о слишком развязном поведении актрис. Он даже подался вперед и нагнулся, чтобы посмотреть, не задирают ли они юбки выше колен.
— Ох, уж эти мне француженки! — вздохнул он и, унесшись воображением в более высокие сферы, предался соблазнительным мечтам и сравнениям.
«Quoi, v’la tous les cancans d’la s’maine!..» — пела очаровательная Гертруда, искоса бросая плутовские взгляды на генерал-губернатора.
— Будет канкан! — воскликнул Тадео, первый в классе по французскому языку; ему удалось разобрать это слово. — Эй, Макараиг, сейчас будут танцевать канкан!
От удовольствия он потирал руки.
Музыки и пения Тадео не слушал. С той минуты, как поднялся занавес, он только и высматривал в жестах и нарядах актрис что-нибудь неприличное, скандальное. Изо всех сил напрягая слух, он пытался уловить непристойности, о которых столько кричали суровые блюстители нравственности его отечества.
Сандоваль, считавший себя знатоком по части французского языка, вызвался переводить. Знал-то он не больше, чем Тадео, но его выручало напечатанное в газетах либретто, остальное дополняла фантазия.
— Да, да, — сказал он, — сейчас начнется канкан, и Гертруда будет танцевать.
Макараиг и Пексон приготовились смотреть, заранее ухмыляясь, а Исагани отвел глаза от сцены — ему было стыдно, что Паулита увидит этот срам, и он решил завтра же вызвать Хуанито Пелаэса на дуэль.
Но ожидания наших друзей не оправдались. Появилась восхитительная Серполетта в таком же колпаке, как и прочие, подбоченилась и задорно пропела, как будто обращаясь к сплетницам: «Hein! Qui parle de Serpolette?»
Кто-то захлопал, а вслед за ним — вся публика в партере. Серполетта, не меняя воинственной позы, посмотрела на того, кто захлопал первым, и наградила его улыбкой, обнажив два ряда белых зубок, напоминавших жемчужное ожерелье в футляре красного бархата. Тадео обернулся в направлении ее взгляда и увидел господина с фальшивыми усами и длинным носом.
— Черт побери! Да ведь это наш Иренейчик!
— Конечно, он, — подтвердил Сандоваль. — Я видел, он в уборной разговаривал с актрисами.
Отец Ирене, который был страстным меломаном и прилично знал французский, пришел в театр — так он говорил всем, кто его узнавал, — по поручению отца Сальви как своего рода агент тайной духовной полиции. Изучать ножки актрис издали казалось этому добросовестному критику недостаточным, и, смешавшись с толпой поклонников и щеголей, он проник в уборную; там шептались и переговаривались на вымученном французском языке, некоем лавочном жаргоне, вполне понятном для продавщиц, если им кажется, что посетитель готов щедро заплатить.
С Серполеттой любезничали два бравых офицера, моряк и адвокат, как вдруг она заметила отца Ирене, который кружил по комнате и совал во все углы и щели кончик своего длинного носа, словно вынюхивал театральные секреты.
Серполетта прервала болтовню, нахмурила бровки, затем удивленно их подняла и, покинув своих поклонников, с живостью истинной парижанки устремилась к монаху.
— Tiens, tiens, Toutou! Mon lapin! — воскликнула девушка, схватила его за руку и радостно ее затрясла, заливаясь звонким серебристым смехом.
— Chut, chut! — попятился отец Ирене.
— Mais, comment! Toi ici, grosse bête! Et moi qui t’croyais…
— Fais pas d’tapage, Lily! Il faut m’respecter! Suis ici l’Pape.
С трудом удалось отцу Ирене угомонить резвушку Лили. Она была enchantéе, что встретила в Маниле старого приятеля, который напомнил ей кулисы Гранд-Опера. Вот почему отец Ирене, выполняя долг друга и критика заодно, начал первым хлопать Серполетте; она того заслуживала.
А друзья наши между тем все ждали канкана. Пексон не сводил глаз со сцены, но, увы, канкана не было.
Одно время казалось, женщины вот-вот передерутся и вцепятся друг дружке в косы, но вовремя подоспели судейские; а озорные парни, которым, как и нашим студентам, хотелось увидеть кое-что позанятней канкана, подстрекали:
Но музыка смолкла, мужчины удалились, а женщины вступили меж собой в разговор, из которого студенты не поняли ни слова, — верно, перемывали чьи-то косточки.
— Точь-в-точь китайцы в панситерии, — шепотом заметил Пексон.
— А как же канкан? — спросил Макараиг.
— Они спорят, где удобней его станцевать, — важно заявил Сандоваль.
— Ну точь-в-точь китайцы в панситерии, — с досадой повторил Пексон.
В эту минуту в одной из двух пустовавших лож появилась дама, сопровождаемая супругом. С царственным величием она презрительно оглядела; зал, словно говоря: «А я вот пришла позже вас всех, стадо гусынь, провинциалок! А я пришла позже!» Есть ведь такие люди, что, идя в театр, ведут себя точно участники ослиных бегов, — выигрывает тот, кто приходит последним. Мы знаем весьма рассудительных особ, которые скорей взойдут на виселицу, нежели появятся в театре до начала первого действия. Но торжество дамы было недолгим: она заметила пустующую ложу и, нахмурившись, принялась пилить свою дражайшую половину, да так громко, что в зале зашикали:
— Тише! Тише!
— Болваны! Можно подумать, что они понимают по-французски! — изрекла дама, обвела горделивым взором публику и уставилась на ложу, где сидел Хуанито, — там, показалось ей, шикали особенно громко.
Действительно, Хуанито позволил себе эту неосторожность. С самого начала представления он притворялся, будто все понимает: с миной знатока улыбался, хохотал и аплодировал в нужных местах, как если бы ни одно слово от него не ускользало. Как это ему удавалось? Ведь он даже не следил за мимикой актеров. Но хитрец знал, что делает. Он шептал Паулите, что не желает утомлять глаза и смотреть на сцену, когда рядом есть куда более прекрасные женщины… Паулита краснела, прикрывала личико веером и украдкой поглядывала на Исагани, который, не улыбаясь и не хлопая, равнодушно смотрел на представление.
Досада и ревность охватили Паулиту. Неужто Исагани влюбился в этих дерзких комедианток? Настроение у нее испортилось, она даже не слушала восторженных похвал доньи Викторины ее любимчику Пелаэсу.
Хуанито играл роль на славу: он то с неудовольствием покачивал головой — в это время в зале раздавался кашель, а кое-где и ропот; то одобрительно улыбался — и секунду спустя публика начинала аплодировать. Донья Викторина была в восторге, у нее даже появилась мысль, не выйти ли ей за Хуанито замуж, когда дон Тибурсио умрет. Ведь Хуанито знал французский, а де Эспаданья не знал! И она принялась напропалую кокетничать с Хуанито. Но тот даже не обратил внимания на эту перемену тактики, он не сводил глаз с сидевших в партере коммерсанта-каталонца и швейцарского консула, которые, как он заметил, беседовали по-французски; следя за выражением их лиц, плутишка искусно морочил своих соседок.
Сцена следовала за сценой, персонажи появлялись и уходили, одни смешные и чудаковатые, как бальи и Гренише, другие благородные, обаятельные, как маркиз и Жермена. Публика от души развеселилась, когда пощечина, которую Гаспар предназначал трусу Гренише, досталась чванливому бальи и парик этого спесивца взлетел в воздух. На сцене начался переполох, и занавес опустился.
— А где же канкан? — жалобно спросил Тадео.
Но занавес тотчас взвился снова. Теперь сцена изображала рынок по найму слуг: там стояли три столба с табличками — на одной было написано «servantes», на другой «cochers», на третьей — «domestiques». Обрадовавшись случаю, Хуанито повернулся к донье Викторине и сказал достаточно громко, чтобы услышала Паулита:
— Servantes — значит слуги вообще, a domestiques — домашние слуги…
— А какая разница между servantes и domestiques? — спросила Паулита.
Наш знаток не смутился.
— Domesticues — это те, кого уже одомашнили. Вы, конечно, заметили, что некоторые тут смахивали на настоящих дикарей? Вот они-то и есть servantes.
— Совершенно верно! — подхватила донья Викторина. — Такие ужасные манеры! А я — то думала, в Европе все хорошо воспитаны. Правда, действие происходит во Франции… Ну, теперь мне все понятно!
— Тише! Тише!
Но вообразите положение Хуанито, когда ворота рынка открылись и искавшие места слуги начали выходить на сцену и становиться у столбов с табличками. Сперва появились лакеи, десяток парней грубоватого вида с веточками в руках; они расположились у столба с надписью «domestiques».
— Это домашние слуги! — пояснил Хуанито.
— И правда, вид у них такой, словно их только недавно приручили, — заметила донья Викторина. — Поглядим теперь на дикарей!
На сцену, во главе с прелестной хохотуньей Серполеттой, выбежала дюжина девушек в праздничных платьях, у каждой был приколот к корсажу пучок цветов — все как на подбор хорошенькие, улыбающиеся, соблазнительные. Они, к ужасу Хуанито, стали под табличкой «servantes».
— Вот как? — простодушно удивилась Паулита. — Неужто эти девушки — те самые дикари, о которых вы говорили?
— О нет, — невозмутимо ответил Хуанито. — Они просто перепутали, не туда стали… Дикари сейчас придут.
— Вот эти, с бичами?
Хуанито утвердительно кивнул, но на душе у него заскребли кошки.
— Выходит, девушки — это cochers?
На Хуанито напал приступ отчаянного кашля, зрители зашумели.
— Вон из зала! Пусть этот чахоточный убирается! — крикнул кто-то.
Чахоточный? Его назвали чахоточным в присутствии Паулиты? Хуанито вскочил с места — сейчас он проучит этого нахала, покажет ему, кто чахоточный! Дамы удерживали его, но это только придавало ему храбрости и задору. К счастью, диагноз поставил не кто иной, как дон Кустодио, а ему вовсе не хотелось привлекать к себе внимание, и он сделал вид, что весь ушел в свои критические заметки.
— Я спустил этому наглецу только потому, что я с дамами! — прорычал Хуанито, вращая зрачками не хуже заводной куклы. И, как бы для того, чтобы сходство с куклой было полное, яростно замахал руками.
В этот вечер Хуанито окончательно покорил сердце доньи Викторины: какая отвага, какая готовность постоять за свою честь! Она решила непременно выйти за него замуж, как только умрет дон Тибурсио.
А Паулита становилась все печальней, она думала о том, как это ее Исагани мог плениться девицами, которых называют «cochers». Слово cocher напоминало ей одно французское словечко, отнюдь не лестное, которое в ходу у учениц колледжа.
Первое действие окончилось. Маркиз нанял в служанки Серполетту и робкую Жермену — инженю труппы, а в кучера — бестолкового Гренише. Под громкие аплодисменты они выбежали на сцену, взявшись за руки, хотя пять секунд назад бранились и чуть было не подрались; раскланиваясь направо и налево, они стали благодарить любезную манильскую публику, причем актрисы не забывали обменяться взглядами со своими поклонниками.
Поднялась легкая суматоха: одни спешили за кулисы поздравить актрис, другие — в ложи, засвидетельствовать почтение знакомым дамам, третьи собирались в фойе, чтобы высказать свое мнение о пьесе и актерах.
— Разумеется, Серполетта лучше всех! — с апломбом заявил один.
— А мне больше нравится Жермена — это идеальный тип блондинки.
— Но у нее нет голоса!
— А зачем мне ее голос?
— Потом, она чересчур высока!
— Пхе! — поморщился Бен-Саиб. — Всем им грош цена, разве это актрисы!
Бен-Саиб был критиком в газете «Глас единения», и пренебрежительный отзыв сильно возвысил его в глазах собеседников. О, ему не так-то легко угодить!
— У Серполетты нет голоса, Жермена неуклюжа. И вообще разве это музыка, разве это искусство? — торжественно заключил он.
Лучший способ прослыть великим критиком — хулить все подряд. К тому же из театра прислали в редакцию всего два билета…
Публика недоумевала: чья ложа пустует? Вот уж кто всех перещеголяет, явится самым последним!
Невесть откуда разнесся слух, что место в ложе куплено Симоуном. И в самом деле, ювелира не было в театре — ни в партере, ни в театральной уборной.
— А между тем я сам видел, он днем беседовал с мосье Жуи, — сказал кто-то.
— И подарил колье одной из актрис…
— Кому же? — любопытствовали дамы.
— Разумеется, самой смазливой, той, что не сводила глаз с его превосходительства!
Понимающие взгляды, подмигиванья, возгласы удивления, сомнения…
— Строит из себя какого-то Монте-Кристо! — заметила дама, кичившаяся своей образованностью.
— Или королевского поставщика! — прибавил ее обожатель, уже ревнуя к Симоуну.
В ложе, где сидели студенты, остались только Пексон, Сандоваль и Исагани. Тадео пошел развлекать дона Кустодио беседой о его любимых проектах, а Макараиг отправился переговорить с Пепай.
— Вот видите, дорогой Исагани, — разглагольствовал Сандоваль, изящно жестикулируя и стараясь придать голосу приятную звучность, чтобы его слышали в соседней ложе дочки того самого богача, который задолжал Тадео. — Ведь я говорил вам, во французском языке нет того богатства звуков, того разнообразия, той мелодичности, что в испанском. Я не понимаю, не представляю себе, не в силах вообразить, как могут у французов быть ораторы, я даже сомневаюсь, были ли они когда-либо и есть ли теперь, разумеется, если употреблять слово «оратор» в точном смысле, в истинном смысле этого понятия. Ибо не следует путать слово «оратор» со словами «говорун» или «краснобай». Говоруны и краснобаи найдутся в любой стране, во всех уголках населенного мира — и среди флегматичных, сухих англичан, и среди живых, впечатлительных французов…
Далее следовал великолепный обзор наций с поэтическим описанием характера каждой и самыми роскошными эпитетами. Исагани кивал головой, думая о Паулите, чей взгляд он перехватил. О, этот взгляд так много ему говорил, так много обещал! Исагани пытался разгадать, что выражали ее глаза. Уж они-то обладали истинным красноречием!
— А вы, поэт, раб рифмы и метра, вы, дитя муз, — продолжал Сандоваль, элегантно взмахнув рукой, как бы приветствуя божественных девятерых сестер. — Можете ли вы себе представить, чтобы столь неблагодарный, столь немузыкальный язык, как французский, дал миру поэтов, равных по величию нашим Гарсиласо, Эррере, Эспронседе и Кальдерону?
— Однако, — заметил Пексон, — Виктор Гюго…
— Ах, друг мой Пексон, если Виктор Гюго поэт, то лишь благодаря тому, что жил в Испании… Ведь всем ясно как божий день — и даже сами французы, которые так завидуют Испании, это признают, — что своим талантом, своим поэтическим даром Виктор Гюго обязан Мадриду, где прошло его детство. Там он впитал в себя первые жизненные впечатления, там развился его ум, там расцветилось красками его воображение, там созрело его сердце и родились прекраснейшие вымыслы его фантазии. И в конце концов, кто такой Виктор Гюго? Разве можно его сравнить с нашими современниками…
Но тут разглагольствования оратора были прерваны приходом Макараига. С грустным лицом и горькой улыбкой Макараиг молча протянул Сандовалю записку.
Сандоваль прочел вслух:
«Моя голубка! Письмо твое пришло слишком поздно, я уже представил комиссии свое решение, и оно было одобрено. Но я словно угадал твои мысли, решил дело так, как того хотели твои подопечные.
Я буду в театре и подожду тебя у выхода.
Твой верный голубок
Кустодийчик».
— Славный человек! — растроганно воскликнул Тадео.
— В чем же дело? — спросил Сандоваль. — Я не вижу тут ничего плохого, напротив!
— О да, — печально усмехнулся Макараиг. — Дело решено в нашу пользу! Я только что говорил с отцом Ирене!
— И что он сказал? — поинтересовался Пексон.
— То же, что пишет дон Кустодио, да еще посмел, плут этакий, поздравлять меня! Комиссия-де согласилась с мнением референта, одобрила его предложение и выражает студентам признательность за их патриотические чувства и жажду знаний…
— Ну и что?
— Да только то, что, принимая во внимание нашу занятость и опасаясь, как бы мы не испортили столь похвального замысла, комиссия полагает уместным возложить его осуществление на один из монашеских орденов, в случае если доминиканцы откажутся создать таковую Академию при университете!
Возгласы разочарования вырвались из уст друзей. Исагани поднялся с места, но ничего не сказал.
— А дабы и мы приняли участие в управлении Академией, — продолжал Макараиг, — нам поручается собирать пожертвования и взносы с обязательством сдавать их казначею, назначенному орденом; этот же казначей будет выдавать нам расписки…
— Значит, мы будем вроде старост барангаев! — воскликнул Тадсо.
— Сандоваль, — сказал Пексон, — вот нам и бросили перчатку. Что ж, поднимай ее!
— Нет, это даже не перчатка, это грязный носок, так смердит это решение!
— Но самое очаровательное то, — продолжал Макараиг, — что отец Ирене советует нам отметить событие банкетом, серенадой или факельным шествием студентов, чтобы выразить благодарность всем, кто принял участие в этом деле!
— Высекли нас, а мы еще должны петь и благодарить! Super flumina Babylonis sedimus!
— Банкет за решеткой! — сострил Тадео.
— Банкет, на который мы все явимся в трауре и будем произносить надгробные речи, — прибавил Сандоваль.
— Устроим-ка им серенаду с пением «Марсельезы» и похоронным маршем, — предложил Исагани.
— Нет, господа, — запротестовал Пексон, растягивая в ухмылке рот до ушей, — такое событие надо отпраздновать банкетом в китайской панситерии и чтобы подавали нам китайцы без рубашек, да, да, китайцы без рубашек!
Эта мысль пришлась всем по вкусу — было в ней какое-то озорство, горькая насмешка. Сандоваль первый поддержал ее: он давно уже хотел побывать в одном из этих заведений, где вечерами так шумел и веселился народ.
Как только оркестр заиграл увертюру ко второму действию, юноши встали с мест и удалились из зала, к великому возмущению публики.