Избранное. Том 2. Повести. Рассказы. Очерки

Рытхэу Юрий Сергеевич

― Очерки ―

 

 

ПОД СЕНЬЮ ВОЛШЕБНОЙ ГОРЫ

(Путешествия и размышления)

 

Далекая русская песня

Первым человеком в Уэлене, переселившимся еще в дореволюционное время в деревянный домик, был Гэмауге. Соседям его это показалось необычным и даже ненужным. Свои странности старик сохранил до наших дней; он по-прежнему пытлив и немногословен, считается человеком себе на уме и осторожным. При этом Гэмауге — талантливый косторез, автор многочисленных удивительных композиций, которые строгие критики не всегда принимают, считая их скорее моделями, нежели художественными произведениями. Долгое время Гэмауге был единственным, кто изготовлял модели парусных судов из моржовой кости. Корабли с наполненными ветром костяными парусами один за другим сходили с его «стапеля». Причем это были не какие-то абстрактные суда, а вполне реальные: «Мод» Амундсена, «Нанук» знаменитого торговца Аляски Свенсона, «Жанетта» Отто Свердрупа — корабли, которые заходили в Уэлен или даже проходили мимо.

Возле домика Гэмауге стоял крепко врытый в землю столб с корабельным «вороньим гнездом». Стоило только показаться на горизонте кораблю, как Гэмауге поднимался на свой наблюдательный пост и долго рассматривал в мощный бинокль судно, запоминая его очертания, особенности его парусного вооружения, оснастки. Проходило какое-то время, и корабль, уже стершийся в памяти уэленцев, возникал заново в моржовой кости.

Домик свой Гэмауге купил на сбережения, отказываясь от многих удовольствий, которые предлагали американские торговцы. Несмотря на то, что стены домика казались тонюсенькими, новое жилище Гэмауге было на редкость добротным и сохранилось до наших дней, пережив здания более поздней постройки. Сейчас в этом домике помещается контора Уэленской торгово-заготовительной базы, а сам Гэмауге вместе с дочерью Майей и двумя внучками живет в другом, более просторном, доме. Старик давно на пенсии, но продолжает работать на дому и недавно принес директору косторезной мастерской, на суд художественного совета, свое новое произведение — композицию, выполненную на черном обрезке китового уса. С удивительной точностью мастер воспроизвел сцену охоты на гренландского кита — так, как это делалось даже не в годы его молодости, а еще в далеком его детстве. Время на Чукотке имеет другое измерение, потому что путь, пройденный народами северо-востока, людьми Арктики, поразителен: они за десятки лет пережили то, на что другим народам требовались тысячелетия. Поэтому охота на кита с байдары с помощью ручного гарпуна и копий — это способ добычи тысячелетней давности, но увиденный нашим современником. Все детали исполнены с такой скрупулезностью, что по этим образцам можно изготовлять ныне уже позабытые орудия. Глядя на это произведение Гэмауге, я подумал: а не попробовать ли сегодня вот таким способом загарпунить кита? Не много найдется смельчаков для такой охоты, как, в общем-то, не всем можно было плыть на плоту «Кон-Тики» или на папирусной «Ра», Ведь и плот, и лодка были построены благодаря тому, что безвестные Гэмауге имели привычку рисовать, мастерить, используя подручные материалы — тростник, дерево, слоновьи бивни и моржовые клыки, — привычку воссоздавать жизнь.

Папирусная лодка «Ра», по свидетельству Тура Хейердала, построена по рисункам, сохранившимся в гробнице Тутанхамона. Я видел эти росписи, целые повествования о путешествиях древних африканцев по чужим странам, начертанные в картинках по принципу покадрового монтажа, что было присуще и тем чукотским художникам, которые поныне расписывают моржовые клыки, и в их числе дочь Гэмауге — Майя.

Еще в годы молодости Гэмауге часто приобретал у заморских торговцев вещи, которые поначалу казались совершенно бесполезными в устоявшемся быту морских охотников. Имелись довольно надежные, испытанные многими поколениями шаманов способы предсказания погоды, а Гэмауге купил барометр. Впервые в Уэлене в домике Гэмауге появился граммофон — красивый ящик из красного дерева, с широкой трубой и картинкой с кудлатой собакой в кругу. Пластинки имели то же происхождение, что и граммофон, к в тихие вечера над уэленскими ярангами разносились хриплые голоса негритянских певцов, и звуки неведомых музыкальных инструментов удивляли сходством с человеческим голосом.

Но практичных уэленцев больше волновали не сами песни, не слова, которые были совершенно непонятны, а каким образом возникает человеческий голос в этом ящике.

В результате через некоторое время граммофон оказался разобранным на части. И проделал это сын Гэмауге Тэнмав.

Тэнмав был просто одержим желанием докопаться до всего, особенно если это касалось каких-нибудь механизмов. Он быстро научился чинить часы — сначала простые ходики, а потом даже и наручные, которые в Уэлене были только у доктора.

Смышленого паренька заметили работники полярной станции и взяли к себе на работу.

Полярная станция стояла на окраине Уэлена. Она была дня нас будущим, наглядной демонстрацией благ, которые ожидали уэленцев. На полярной станции стояли добротные деревянные дома, казавшиеся сказочными дворцами рядом с ярангами. Дома отапливались кирпичными печками, пожирающими каменный уголь, под потолками горели электрические лампочки, которые вспыхивали к гасли без прикосновения рук человека.

Работники полярной станции подготовили для поступления в летную школу уэленских парней — Тимошу Елкова, Диму Тымнэтангина.

Когда я был школьником, Дима Тымнэтагин прилетал на своем самолете в Уэлен в гости к отцу, морскому охотнику Кагье. В одном классе со мной учился брат летчика — Тымнэвакат.

В один из своих прилетов Тымнэтагин привез в отчую ярангу патефон. К тому времени граммофон Гэмауге истощил свой голос, остался один трудно различимый хрип, и только те, у кого была хорошая музыкальная память, помнили мелодии негритянских спиричуэле, томных танго, когда-то разносившихся над Уэленом.

Патефон стоял в просторном чоттагине довольно большой яранги Кагье на чайном столике и сиял в отблеске костра голубой краской. Особенно блестела диковинно изогнутая металлическая шея. В ней, несмотря на блеск, было что-то живое, выразительное. Она была самой привлекательной частью музыкального инструмента, потому что все-таки ящик был ящиком, как бы красиво он ни был окрашен.

Патефон заводил сам Кагье. Он делал это торжественно и основательно, словно перед ним был по крайней мере подвесной мотор. Охотник медленно заводил пружину, прислушиваясь к утробному поскрипыванию упругого металла, толкал рычажок, отпускающий диск, и осторожно опускал головку мембраны на вращающуюся пластинку.

После короткого шипения слышался хор. Мужской хор пел какую-то неведомую песню. Я только различил слово «ухнем», а все остальное мне было совершенно непонятно. Даже само это слово «ухнем», хоть и было понятно какой-то приглашающей интонацией, а что оно значило на самом деле — никто из слушателей не знал.

И все же в этой песне было что-то волнующее, далекое и в то же время трогающее чувства. Не зря в яранге Кагье было тихо, пока пластинка не кончилась и Кулил не выдохнул слова: «Да, эти поют сердцем, а не желудком». Послушали другие пластинки, среди которых мне запомнилась одна — «Ноченька». Это слово мне уже было хорошо знакомо, потому что его часто произносили в зимнюю темную пору русские, живущие в Уэлене.

Прослушав в молчании все пять пластинок, снова вернулись к первой и послали за Наумом Дунаевским, который преподавал в нашей школе русский язык и литературу.

Наум вошел в чоттагин, покосился на ярко горящий костер и уселся на придвинутый китовый позвонок. Наум Соломонович немного говорил по-чукотски, и этим объяснялся выбор приглашенного.

Науму подали тщательно вымытую чашку с чаем и завали ту первую пластинку, в которой пел мужской хор. Наум Соломонович внимательно выслушал песню, поставил чашку рядом с патефоном и сказал:

— Это песня трудящихся.

Все озадаченно переглянулись между собой. Песни трудящихся в общем-то были знакомы нам. Их пели школьники на праздничных вечерах: «Москва майская», «Наш паровоз», «Если завтра война».

Увидев недоумение на лицах слушателей, Наум Соломонович попросил вторую чашку и обстоятельно начал.

— Это старинная песня русских людей, которых запрягали тащить груженые баржи по великой русской реке Волге…

— Заместо собак, что ли? — спросил Кулил.

— Вот именно! — Наум Соломонович поднял обкуренный палец. — Эти люди назывались бурлаками. Они тащили баржи и пели…

— Да как можно тащить лодку да еще при этом и петь? — недоуменно спросил Кагье.

— А разве, когда вы вытаскиваете вельбот или тащите моржа на берег, не поете? — возразил Дунаевский.

— Какая песня? — отозвался Кулил. — Мы кричим, чтобы легче было.

— Вот и песня родилась из первоначального крика, — веско объявил Дунаевский. — Этот самый «эй, ухнем» и есть переведенный на русский язык чукотский «то-гок»!

— Интересно, — вежливо сказал Кагье, явно не удовлетворенный объяснениями учителя.

В той песне, которую Дунаевский назвал «песней трудящихся», было нечто большее, чем первоначальный крик. Я видел по лицам своих земляков, что и они тоже почувствовали что-то особенное, доходящее до самых глубин души. Мелодия «Дубинушки» была глубже, содержательнее простых слов, что, в общем-то, является свойством большинства русских песен. В мелодии выражалось то, что нельзя было сказать словами. Музыка служила не доя организации слов, не стержнем, на который нанизывался поэтический текст, а сама несла ту нагрузку, которая и оказывала влияние на слушателей или на поющего.

С этого тихого вечера, запомнившегося звуками русской песни в яранге Кагье, у меня началось особое отношение к русской музыке. Я дружил с Тымнэвакатом, мы даже сидели за одной партой, и это обстоятельство облегчило мне доступ к заветному патефону. Единственное затруднение было в том, что не было иголок, и, прежде чем ставить пластинку на даек, нам приходилось подолгу точить крохотные иголки на древнем точильном камне, на котором правил свой охотничий нож, китовый гарпун и жало копья сам Кагье.

Единственный патефон служил недолго. Сначала что-то случилось с пружиной, Заводная ручка с грохотом разворачивалась в обратную сторону, нещадно колотя нас по рукам. Мы подкладывали кусок камня, продолжая слушать пластинки. Потом голоса захрипели и стали до того неузнаваемы, что только наша память помогала нам восстанавливать первоначальное звучание русских песен.

Но полярная станция существовала рядом. Я теперь знал, что мне там надо. Я старался приходить в то время, когда полярники садились возле черного ящика, который раньше пугал меня аккуратным, безысходным порядком чередования белых и черных клыков. Когда я впервые тайком открыл пианино, мне показалось, что я заглянул в пасть неведомому хищному зверю.

Долгое время пианино молчало. Лишь изредка кто-то из полярников пытался одним пальцем подобрать мелодию да наши уэленские ребятишки, обнаружив, что в кают-компании никого нет, тайком открывали зубастую пасть и осторожно трогали клавиши, дивясь богатству звуков.

Но вот приехала на полярную станцию девушка. Она заведовала самым дальним павильоном, где помещались магнитные приборы, а весь домик привлекал наше внимание большим количеством позеленевших шляпок медных гвоздей. Мы знали, что подходить к этому домику не следует, поэтому новую сотрудницу, которую звали Леной, мы видели только издали, пока однажды не случилось событие, которое навсегда соединило образ русской песни с этой девушкой, фамилию которой, к сожалению, я так и не догадался узнать.

Впервые я услышал ее голос летней светлой ночью. Она взяла байдару у охотника Каляча и выехала на лагуну. Она пела никогда не слышанные нами песни. Открылись двери в ярангах, люди вышли на улицу, уселись на камни.

В полярный день в Уэлене тихо и ясно. Солнце уходит далеко за Инчоунский скалистый массив, выходит на морской простор и медленно приближается к тому месту, откуда ему надлежит снова подниматься.

Для нас, ребятишек, в эту пору не существовало ночей. Мы укладывались спать лишь тогда, когда усталость валила нас с ног. Сон продолжался недолго, потому что кругом было светло. Мы снова поднимались, чтобы отправиться на охоту в море, помочь родителям разделать и перенести в мясные ямы добычу, порыбачить, поставив с помощью длинного шеста сеть, а то и просто побродить но окрестным холмам, по берегу моря в поисках съедобных водорослей, обломков моржового клыка, зачерненных временем и морской водой, что особенно ценилось косторезами и приезжавшими в те годы американскими эскимосами.

Солнце не заходило. Оно оставалось в небе и в ночное время, но все же что-то менялось вокруг, словно бы наступала какая-то душевная тишина и человек как бы становился особенно восприимчивым. Именно поэтому в такие тихие солнечные ночи в Уэлене устраивались празднества, посвящаемые добыче кита, а люди, на минуту заглушив бубны, могли услышать тихое, но мощное дыхание природы.

В такую ночь мы услышали впервые настоящую русскую песню в живом исполнении. Ока доносилась с одинокой маленькой байдарки, тихо плывущей под редкими ударами двухлопастного весла по глади уэленской лагуны — места, где морские охотники проходили школу дружбы с водой. Сейчас я не могу вспомнить, какие песни пела Лена. Но это были очень сердечные, светлые и трогательные песни. Большинстве уэленцев тогда не могло разобрать слов, и все же почти все вышли из яранг и сидели на камнях, поддерживающих крыши, вслушиваясь в звуки русской песни.

Иной раз можно услышать утверждение, что люди, живущие в трудных, суровых условиях, лишенные возможности слушать настоящую музыку, видеть многие красоты — и природные, и созданные человеком, — очень занятые заботами о пище насущной, несколько туговаты в восприятии красивого и трогательного. Мне кажется, что это совсем не так. Я бы даже взял на себя смелость сказать, что именно такие люда особенно чутки к восприятию звуковых, зрительных образов, обращенных к сердцу человека.

Лилась над уэленской лагуной песня, и каждый, кто слушал ее, как бы заглядывал внутрь собственного «я», видел то, что долгое время лишь смутно напоминало о себе. Люда ощущали красоту и понимали, что прекрасны многие и многие люди вокруг, в других стойбищах, в далеких русских селениях среди полей и лесов.

Слушали и радовались тому, как хорошо, когда прекрасное так велико, так огромно и всеобъемлюще, как небо, как море, как широкая тундра, уходящая за горизонт зелеными холмами, синими с белыми прожилками горами. Когда оно является ощутимой частью человеческого существа, всех людей на земле и объединяет человечество.

Лена пела не только на берегу лагуны, но и в нашем тесном клубе, в те годы размещавшемся в круглом, наподобие яранги, домике. Эти домики привозили в разобранном виде, и поставить их можно было за каких-нибудь полдня. Причем для такого монтажа не обязательно было быть строителем высокой квалификации. Другое дело, что эти домики делались из плохих конструкций и часто утеплителем между стен была обыкновенная бумага, которая мокла и падала, оставляя пустое пространство. Эту пустоту потом надо было заполнять шлаком, а сами стены приходилось обкладывать дерном. После всех этих «доработок» домик окончательно обретал вид настоящей яранги. Только идущие по окружности окна напоминали о том, что это жилище двадцатого века.

Вот в таком клубе пела русские песни Лена.

Она знала их множество.

Я до сих пор открываю, слушая многие профессиональные русские хоры, что Лена дала мне знание самых распевных и распространенных русских песен. Тогда я, разумеется, не знал, как они назывались, но их мелодии остались в памяти, и стоит мне услышать их на концерте или по радио, как мне на память приходит девичья фигурка на берегу Ледовитого океана.

В Уэлен каждую весну, как только южными ветрами ломало ледовый припай, первым, приходило гидрографическое судно «Темп». Это была старая парусно-моторная шхуна с неглубокой осадкой, позволявшей ей пробираться между льдинами по мелководьям северного побережья Чукотки до устья Колымы.

Даже нам, ребятишкам, было заметно, что Лена ждет корабль с большим нетерпением, чем все другие. Там был человек, для которого Лена пела, даже когда нам казалось, что она поет для нас.

И вот случилось несчастье.

«Темп» почему-то пришел раньше времени, когда припайного льда еще было порядочно. Корабль закрепился якорем за неподвижный лед.

Первыми прибежала к кораблю мы, мальчишки, но почему-то на этот раз гостеприимные моряки довольно резко отогнали нас от борта.

С берега пришла собачья упряжка, которую вел милиционер. Это было совсем странно. Обычно на этой упряжке катались арестованные работники торгово-заготовителькой базы, и слово «преступник» для нас связывалось всегда с чем-то недозволенным в области торговли и заготовок пушнины. Мы стояли поодаль и наблюдали, что будет дальше. С борта осторожно спустили что-то длинное, закутанное в белое.

На нас повеяло ужасным, и мы молча двинулись в селение вслед за упряжкой, за которой шли, низко опустив голову, моряки с гидрографического судна «Темп».

В селении упряжка свернула к больнице и там остановилась у крыльца.

Здесь мы узнали из приглушенного разговора взрослых, что умер тот, для которого пела свои песни Лена. Умер неожиданно, и поэтому требовалось свидетельство врача и присутствие милиции. Мы все стояли не расходясь, прислушиваясь к тишине трагедии.

Издали, с полярной станции, бежала Лена. Ока мчалась с развевающимися волосами, ветер рвал с плеч косынку, такой я запомнил ее…

Я не выдержал и убежал в свою ярангу.

Издали я наблюдал, как на гору Лилиннэй, куда свозили жителей Уэлена, отправившихся в дальний путь сквозь облака, шла необычная похоронная процессия. За гробом, с головой, покрытой черным платком, шла русская девушка Лена, поддерживаемая под обе руки моряками.

Это случилось в пору светлых ночей, когда солнце касалось краем диска холодной воды и снова взмывало в небо, поднимаясь в белесое от долгого света небо.

Что-то заставило меня выйти из яранги.

На горе Лилиннэй виднелась черная фигурка возле маленького фанерного обелиска, и мне почему-то казалось, что она становится все меньше и меньше.

Я шел медленно.

Разум требован, чтобы я вернулся обратно, но что-то сильное, большое, большее, чем разум, тащило меня на гору Лилиннэй. Я побрел вдоль ручья, мимо холма, пересек болотистую ложбинку и поднялся наверх. Ноги мои обходили подушечки голубоватых мелких цветов нэет, которые так вкусны с нерпичьим жиром.

Потом стали попадаться аккуратные четырехугольники из камней, которыми обкладывали тела захороненных моих сородичей. Кое-где виднелись белые кости, черепа.

Я остановился в нескольких шагах от убитой горем девушки. И услышал ее голос. Ока пела!

И тут меня охватило смятение. Как же так? Ведь она только что похоронила любимого, и вдруг — песня! Такого не может быть! Я сделал еще несколько шагов и снова услышал пение, Оно было тихое, еле слышное. Порой можно было принять его за шум ветра, но это был голос Лены, голос русской песни.

Лена не слышала, как я подходил к ней. Лицо ее было обращено к холму земля, перемешанной с обломками камней, к фанерному обелиску, высоко торчащему над незаметными могилами чукчей и эскимосов.

И все-таки она пела. Я остановился и прислушался. Это было что-то новое, такое, что мне никогда не приходилось слышать. Это была песня-плач. То есть песня, грустная песня, которую не раз пела Лена про какую-то далекую дорогу, про деревья, про травы зеленые и тихое течение реки, про землю, которую никогда не увидит тот человек, для которого она пела.

Я постоял, послушал песню и тихо повернул обратно. Я шел очень медленно, прислуживаясь к тихому голосу за спиной. Сначала песня смешалась с печальным тихим шумом ветра над могильным холмом Лилиннэй, потом совсем затихла. Но в эту минуту она зазвучала у меня в душе, заполнила всего меня, и я ощутил, как по моим щекам текут слезы…

Не знаю, как другие, но я очень хорошо помню ощущение какого-то настороженного отношения к русским, вообще людям иного, приезжего племени. Это не относилось к эскимосам, живущим в соседнем селении Наукан. Люди эти были понятны и близки, потому что занимались испокон веков тем же, чем и уэленские жители. Многие уэленцы были женаты на эскимосках, в том числе и мой дядя, у которого я воспитывался. Даже поговаривали, что мой неизвестный отец — также эскимос. Словом, это были свои люди, хотя и говорили на другом языке.

Но вот русские…

Те были совсем другие. И обликом, и занятиями своими, и происхождением. Языком тоже. Они ели другую пищу, одевались по-иному и жилища имели особенные, оборудованные предметами иногда малопонятного назначения. Это был совершенно иной мир.

Русские долго не могли приспособиться к нашему жилищу, к нашему быту — к тому, что было понятным, привычным и необходимым. От этого было к ним отношение отнюдь не подобострастное, а скорее снисходительное: они мало понимали настоящую жизнь.

Немаловажную роль в установлении такого отношения к русским играло и самоназвание «чукчи», что значило «люди в истинном значении», а предметы бытового обихода, язык — словом, все, что относилось к чукчам, все это соответственно называлось, в отличие от чужого: истинная обувь — торбаса, истинное жилище — яранга, истинный разговор — чукотский язык, и даже чукотская женщина, в отличие от всякой другой, звалась «лыгинэвыскэт» — истинная женщина. Такое самоназвание таило опасность противопоставления, и, надо сказать, среди моих земляков в ту пору находились большие оригиналы, пытавшиеся на этом основании доказать второсортность пришлых людей. К счастью, это не вызвало поддержки у большинства уэленцев, которые хорошо разбирались в людях, особенно если человек был такой, как, скажем, пекарь Павлов или учитель Петр Скорик, уехавший из Уэлена давно, задолго до моего рождения, но оставшийся в памяти уэленцев. Моя мать, которую звали Туар — Невысказанное Слово, — часто вспоминала первого учителя, его рассказы, рисующие далекую русскую землю, тогда еще загадочную, полную тайн и удивительных обычаев. Петр Скорик первым делом научился чукотскому языку, удивив всех, ибо большинство приезжих до него предпочитали объясняться на языке жестов или же с помощью двух-трех десятков причудливых выражений, понятных всем северянам от Камчатки до Колымы. Моя мать иногда напевала полузабытые песни, выученные ею в пору школьной жизни, и с гордостью говорила, что это «скориковские песни».

Русская песня с ее задушевностью, с открытой, как бы обнаженной, интонацией выражала простые человеческие чувства, общие для всех людей. Она как бы призывала подать друг другу руки, помнить, что племя человеческое едино во всех землях, далеких и близких, холодных и жарких.

Холодным зимним вечером я пробирался в дядину ярангу. На небе дрожали крупные звезды, и следы полярного сияния запорошили серебристым инеем небо над Инчоунским массивом. Все селение было погружено в темноту. Желтыми теплыми пятнами светились окна немногочисленных в ту пору деревянных домов Уэлена. Был какой-то праздник, и я задержался на полярной станции, смотрел кинофильм. Фильмы в предвоенные годы шли немые, и отдохнувший в однообразном стрекоте аппарата слух чутко ловил дальние звуки, доносившиеся из-за плотно завернутых моржовых кож, покрывавших жилища, из-за деревянных, обложенных дерном стен.

Недалеко от дома, в котором жили приехавшие прошедшим летом работники торгово-заготовительной базы, я увидел фигуру притаившегося человека. Это был тот самый Кулил, который так дотошно выпытывал у учителя Дунаевского значение песни «Дубинушка».

— Ты только послушай! — с затаенным восхищением произнес Кулил и поманил меня поближе.

Он пристроился под крохотным окошком, затянутым толстым слоем льда. Кулил слегка отодвинулся, и я примостился рядом. Сейчас я не могу без улыбки представить ту картину: старый да малый под чужим окном.

Сначала ничего особенного я не услышал: обычный, приглушенный стенами разговор, звяканье посуды и отдельные энергичные выкрики, которые лишь впоследствии приобрели и для меня смысл, — русские, собравшиеся на вечеринку, произносили тосты.

Потом они запели.

Кулил повернул ко мне взволнованное лицо и прошептал:

— Вот эта самая и есть песня.

Это была очень протяжная и долгая песня. Она явно не помещалась в тесной комнатке домика и рвалась на волю. Да, это была песня широких просторов, больших, сильных чувств, удали.

Мы слушали с Кулилом, не замечая того, как мороз пробирается к нам под кухлянки. После этой песни русские пели другие, но они еще раз вернулись к первой, и она прочно застряла в моей памяти.

Через много лет я побывал на Байкале и подивился тому, как точно выразила эта песня Подлеморье, как называют осевшие здесь русские это прекрасное место. Мы плыли на катере мимо поросших густым лесом берегов, огибали мысы и косы, носящие чудные названия, высаживались на белые песчаные берега, разговаривали с людьми, о которых пелось в тех песнях. И всю эту поездку у меня в ушах приглушенно звучала песня о Байкале теми голосами, какие я услышал в морозную ночь под окном деревянного домика в Уэлене.

Потом Кулил повел меня греться в пекарню, где он работал хранителем огня, а попросту — топил углем огромную печь, в которой Николай Павлов пек хлеб.

Самого пекаря не было. Ровно гудело пламя в печи.

Кулил принес мне кусок еще теплого белого хлеба и нацедил в кружку кислого квасу.

Я ел и смотрел на раскаленные чугунные дверцы печи. В гудении жаркого пламени слышалось то, что пели русские в тесной комнатке круглого, похожего на ярангу домика.

Кулил подбросил угля, заглянул в нутро печи, где в ряд стояли формы с тестом.

Справившись с работой, Кулил уселся рядом со мной.

— Так вот про ту песню, которую пели в круглом домике, — сказал Кулил. — Похожую песню слышал я от дяди Коли. Говорится в ней о человеке, который был сослан, наверное как революционер, на остров. Так вот с этого острова он убежал. Может, на байдаре чужой, может, по льду перебрался — неизвестно. Спрашивал я дядю Колю, и он не знает. Только, говорит, бежал этот человек по следу зверя, узенькой тропинкой. Тяжело ему было в пути. Кругом лес, большие деревья вставали на его пути, разные звери преследовали. А знаешь, лес не тундра, там всякой живности полно. Жутко. Думает он о близких, о тех, кого оставил… И помер он, не дошел. Да…

В пекарню вошел дядя Коля. Он был заметно навеселе. Он громко поздоровался со мной, скинул шубу, надел холщовый халат и принялся вытаскивать поспевший хлеб из печи. По большой комнате поплыл душистый, сытный, уютный запах хорошо испеченного хлеба.

Дядя Коля выколачивал из жестяных форм румяные буханки и громко пел.

Впоследствии я всегда ожидал от певца внешности нашего пекаря дяди Коли, который всю жизнь прожил на Чукотке. Он пек хлеб и учил месить тесто уэленцев, потом уреликовских жителей, последние годы работал в селении Янракыннот. Несколько раз он уезжал насовсем, но, прожив год-два на материке, возвращался на Чукотку, потому что только здесь, по его признанию, он чувствовал себя по-настоящему хорошо.

Детство мое и первые школьные годы прозвучали для меня русскими песнями.

При этом я любил и всем сердцем понимал и воспринимал наши песни, которые пели, когда из тундры приезжал певец Рентыгыргин. Мало кто сейчас помнит его, а именно он был наставником Атыка и многих других певцов, которые прославились на всю Чукотку.

Рентыгыргын привозил песни и напевал своим родичам, а потом эти песни разносились по всему селению, уходили в соседние стойбища и даже переносились через льды Берингова пролива.

В военные годы в Уэлен придти суровые и нежные песни военных лет.

Я уже понимал русский язык, и мне открылась прелесть соединения простых слов с музыкой так, что иначе эти слева произносить было кощунственно.

В годы союзных отношений с Соединенными Штатами Америки в наше селение приезжали аляскинские и островные эскимосы и наши охотники несколько раз отправлялись гостить к своим дальним родичам. До революции отношения между жителями обоих берегов Берингова пролива были довольно тесными. Люди не только гостевали друг у друга, но и роднились семьями, пуская корни сразу на двух материках.

Американцы приехали на двух больших байдарах, которые против уэленских были раза в три больше. На каждом судне помещалось десятка два человек. Для нас, школьников, американские эскимосы были представителями иного мира, капиталистической Америки, которая хоть и была союзником в общей борьбе против Гитлера, но все же оставалась страной, где угнетался трудовой человек.

Байдары причалили к берегу, и мы увидели, что на каждой по два подвесных мотора. Гости поразили нас пестротой одежды, а может быть, специально нарядились в поездку. Некоторые носили куртки с застежками-молниями, яркие резиновые сапоги на высокой шнуровке, на голове — яркие кепки. Из задних карманов джинсов торчали шерстяные перчатки, связанные замысловатыми яркими узорами. Американцы попыхивали трубками, выпуская в лица встречающим струи ароматного дыма.

Уэленцы встречали гостей с достоинством.

Никто не попросил даже щепотки табаку, женщины не выказали никакого любопытства к нарядам.

— Наша страна воюет, — сказал Атык своему брату по дружбе Мылыгроку. — Живем мы трудно.

— Мы понимаем, — кивнул Мылыгрок Атыку.

Они давно не виделись. Наверное, лет пятнадцать. У них был один отец. Он погиб во льдах, когда мальчикам было лет по семь-восемь. А матери разные. Одна — в Уэлене, на азиатском берегу, а другая в Инэтлине, в Америке. Когда-то отец Атыка и Мылыгрока приехал в Инэтлин, и тот, кто назывался потом отцом Мылыгрока, в порыве дружеского расположения пустил гостя на супружеское ложе. Такие случаи были большой редкостью, хотя разговоров вокруг этого обычая много. В этом обычае переплелись смутные религиозные мотивы, отголоски давнего родового строя и просто желание бездетных супругов иметь ребенка.

Соединенные древним обычаем братья шли рядом. Они поднимались в школу, отведенную для временного проживания гостей.

Из всех яранг, домов несли угощение, постели.

Парни в куртках и удивительных головных уборах с длиннющими козырьками, закрепив байдары, тоже направились в школу.

К вечеру и уэленцы потянулись в школу. Атык нес большой бубен. С бубнами шли Памья, Рыпэль, Анос и другие мои земляки, искусные в пении и исполнении древних танцев.

Казавшиеся нам просторными классные комнаты едва вместили всех любопытных. Пришли работники полярной станции. Из соседнего Наукана приплыл вельбот с нашими эскимосами.

В тот вечер на сцене уэленской школы Атык и Мычыгрок вспомнили все, что было создано лучшего на обоих берегах Берингова пролива. Они не состязались, ведь они братья.

По случаю приезда союзников где-то даже раздобыли спиртное. Немного, но все же достаточно для того, чтобы снять отчужденность между приезжими и хозяевами.

Солнце поднималось над морем, но не затихали бубны в старом школьном здании. Я выходил на улицу, возвращался, успел немного поспать дома, снова вернулся в школу, а гром бубнов продолжался.

В школьной кухне уэленские женщины без конца кипятили воду и заваривали чай. Меня погнали за водой. Над ручьем звенело утреннее птичье щебетанье, поток сверкал в лучах поднимающегося солнца. Я шел, и ведро звенело в такт моим шагам. В голове пело, шумело от всего услышанного. Голос Мылыгрока, повествовавший о том, как бьют кита за мысом Барроу и долго тащат тяжелую тушу к берегу, где ждут дети и женщины, голос Нутетеина, науканского эскимоса, который пел гневную песню о зверствах фашистов. Эта песня вызвала замешательство среди гостей — пески, в общем-то, были общие, ведь люди занимались одним делом, жили на одинаковой земле, но, оказывается, есть нечто значительное, что уже разделило жителей этой части планеты, несмотря на то, что они обличьем оставались похожими друг на друга и даже были родственниками. Война, которая шла за десятки тысяч километров отсюда, была войной советского народа, значит, и войной тех, кто жил на самой дальней окраине Страны Советов.

Я наполнил ведро прозрачной холодной водой, напился сам и потащил ведро мимо яранги нашего первого и бессменного до самой своей смерти почтаря Ранау, мимо пустого жилища Памья, потому что он со всей семьей находился с гостями. Приблизившись к школьному зданию, я вдруг услышал такое, что меня остановило: кто-то пел по-русски. Незнакомый голос, я такого не слышал в Уэлене.

Кто же это мог быть?

Я занес ведро на кухню, быстро пробрался в комнату, где собрались все. Голос был звонкий, похожий на мальчишеский:

Играй, мой баян, и скажи всем друзьям, Отважным и смелым в бою, Что больше жизни Мы родину любим свою…

Я протолкался в зал и увидел на сцене эскимосского паренька Тагроя. В прошлые зимние каникулы науканские школьники приезжали к нам в гости, жили в интернате, и тогда я познакомился с ним. Голос у Тагроя был звонкий, как первый ледок. Самым удивительным для меня было то, что он пел русскую песню всерьез. Ведь даже школьное пение для нас было скорее обязанностью, учебным процессом, а тут было такое, что я наблюдал только у Лены, — словно песня сама рождалась в горле Тагроя, в его груди, закрытой чисто выстиранной, но уже полинялой камлейкой, сшитой из десятифунтового мешка из-под американской муки. Глаза Тагроя были полузакрыты, и песня лилась из широко раскрытого горла без напряжения, свободно, вольно.

Почему-то именно это исполнение запало мне в душу.

Естественное исполнение Тагроем русской песни вдруг натолкнуло меня на мысль, что и говорить можно по-русски так же свободно, как поет Тагрой. Ведь эта песня и другие, которые он потом пел по просьбе американских гостей, словно лились у него сами по себе, и он не напрягался, не запинался, как я напрягался и запинался, когда пробовал говорить по-русски.

Все чаще я встречался с русской песней. Пели наши девушки в педагогическом училище в холодные вечера, когда не было ни света, ни угля; пела Лидия Русланова по судовой трансляции, когда поздней осенью 1948 года мы плыли на учебу на материк из бухты Провидения. То ли корабельный радист был ярым ее поклонником, то ли у него не было других пластинок, но так вот получилось, что русская песня звенела над моей головой в Беринговом море, потом в Охотском, а затем уже и в Японском, на подходе к Владивостоку.

Студентом университета я впервые побывал в Большом зале Ленинградской филармонии, в этом удивительном доме музыки. Честно сказать, я долго собирался, все боялся, что приду и ничего не пойму.

Итак, первый концерт.

Мы пошли туда с Александром Никитиным, анадырским жителем, наполовину чукчей, наполовину русским.

Александр отговаривал меня, тащил в кино, но я все же упросил его составить мне компанию в этом трудном деле.

Белый зал не произвел на меня такого впечатления, какое производит теперь, когда я иной раз после долгого отсутствия прихожу сюда.

Первые же звуки музыки напомнили мне мой родной Уэлен и давно позабытый концерт на берегу моря, на разостланных парусах. Да, действительно было так, когда в конце тридцатых годов по полярным станциям, по прибрежным селениям Ледовитого океана давал концерты симфонический оркестр, плывший на ледоколе по Северному морскому пути. И тогда, как и теперь, исполнялась Первая симфония Чайковского «Зимние грезы».

И случилось то, что русская музыка напомнила мне мою родину, древний Уэлен, тихие летние вечера на берегу холодного океана, моих земляков, собирающихся на вельботе на морской промысел. Мне виделись гряды облаков, которые гнал ураганный ветер через косу, грезился вой ветра в антеннах полярной радиостанции, виделись залетающие в ярангу снежинки пурги, вспоминались звуки, запахи, картины земли, которая была колыбелью моего народа.

Я тогда стоял в первом ряду слушателей. На мне была тщательно выстиранная камлейка, почти новые торбаса, а лицо умыто настоящим туалетным мылом, которое мама доставала только по большим праздникам. И все мои земляки были нарядные, удивительно серьезные и значительные. Недалеко от меня стоял певец Атык, к тому времени широко известный на берегах Берингова пролива. Он вслушивался в голоса скрипок, разговор деревянных духовых инструментов, наклонял голову в сторону двух больших барабанов, совсем не похожих на чукотские ярары, но тем не менее звуком схожих с ними.

А в зале Ленинградской филармонии мне казалось, что я слышу какие-то отзвуки песен Атыка, мелодий Рентыгыргына, привезенных из далекой тундры. И это тем более было удивительно, что исполнялось серьезное произведение — симфония…

Русская песня, русская музыка учат добрым чувствам, состраданию даже в своих так называемых «разбойничьих» песнях, каторжном и тюремном фольклоре, который, к сожалению, так и остался неизученным, неисследованным.

Мне приходится много ездить по нашей стране. И как бывает приятно, как волнуется сердце, когда где-нибудь в глубине России услышишь настоящую русскую песню, русскую музыку.

Одним из самых незабываемых и волнующих событий в моей жизни была встреча с Первой симфонией Калинникова.

Это случилось летом сорок девятого года. Я учился в университете и однажды увидел во дворе филфака машину, на которую грузились официантки нашей студенческой столовой. Я спросил, куда они направляются, и услышал в ответ шутливое приглашение ехать вместе с ними на уборку урожая в деревню. Побывать в настоящей русской деревне, да еще в ту пору, о которой написано так много в русской литературе, в сезон уборки, — об этом я мог только мечтать. До начала занятий оставалось еще недели три, и я решил поехать.

После войны прошло всего лишь четыре года. Места, куда мы направились, недавно были оккупированы немцами. На пути порой нам попадались следы сожженных деревень: торчащие среди пожелтевших полей трубы очагов. Виденное мной ранее на плакатах и фотографиях воочию представало передо мной и вызывало смешанное чувство возмущения и удивления бессмысленностью и жестокостью разрушений. Ведь даже самое страшное стихийное бедствие — землетрясение — куда милосерднее, нежели разрушительные действия так называемого человека.

Весть о войне пришла к нам в Уэлен в ясный солнечный день. Райком осаждали русские и чукчи, просившие отправить их на фронт. Помню, с каким огорчением была принята весть о том, что по решению правительства чукчей и эскимосов не будут брать на войну. Тогда это нам казалось чудовищной несправедливостью, а на самом деле было выражением заботы о маленьких народах, которые только начинали оправляться от болезней и вымирания. Советское государство, уверенное в своей победе, смотрело вперед.

В те годы я открывал для себя Уэллса, и его «Борьба миров» казалась мне книгой очень современной: марсиане в моем сознании ассоциировались с фашистскими оккупантами.

Деревня, куда мы приехали, называлась Тресковицы и находилась недалеко от железнодорожной станции Вруда.

Все для меня было внове: и косить, и снопы вязать, молотить. Впервые в жизни я учился запрягать лошадь, возить на ней солому и снопы. У меня всегда было настороженное и недоверчивое отношение к коровам и лошадям. Все-таки они не собаки. Но я вызвался помогать и старался делать работу так, чтобы на меня не обижались.

В этой деревне я надеялся услышать настоящие, старинные, не запятнанные никакими влияниями русские песни.

Но в те годы в деревнях пели мало.

Трудно было и голодно.

Невольно вспоминался Уэлен в тяжелое время.

В сорок четвертом году в нашем селении началась небывалая эпидемия вирусного гриппа. Все лежали в своих ярангах. Некому было ходить на охоту, некому было даже открыть магазин и склады. Да и не на что было купить продукты в магазине. Мы уже ели вареные ремни, куски моржовой покрышки. И вдруг по ярангам разнеслась невероятная весть — каждый может пойти в магазин и взять себе продуктов, сколько он хочет и какие ему нужно. Совершенно бесплатно. Сначала никто не поверил этому, хотя кое-кто пошел проверить. Пошел и я. Все оказалось правдой: каждый брал столько продуктов, сколько хотел. Таково было распоряжение правительства. До сих пор не могу вспомнить об этом без волнения: комок подкатывает к горлу. Оценка таких явлений со временем повышается, как растут в цене настоящие, переходящие из века в век ценности. И когда я воскрешаю в памяти те дни, невольно спрашиваю себя: а где еще могло быть такое? Страна воевала, Ленинград, осажденный врагом, голодал, на жестком пайке сидели и москвичи, и вдруг — открытый настежь магазин в Уэлене!

Мы брали в пустом, без продавца, торговом зале хлеб, выпеченный русским пекарем дядей Колей. А я мечтал о том, что когда-нибудь мне доведется побывать на настоящем русском поле, засеянном хлебом, увидеть это чудесное растение, которое, словно морж для приморского жителя, словно олень для тундрового кочевника, стало символом жизни русского земледельца, того далекого человека, который, сам страдая от военных невзгод, теряя своих близких и друзей, протягивал руку помощи на другой край своей большой страны народу, который затерялся в пустых и холодных пространствах планеты.

И когда болезнь стала убывать, унося с собой слабых и малых, когда мой дядя со вздохом облегчения поведал мне о том, что эти «рэккэны», маленькие человечки на нартах, в которые запряжены собачки величиной со вшей, наконец-то вышли на окраину Уэлена и, похоже, собираются совсем уезжать, я не выдержал и сказал, что, по моему мнению, рэккэны рэккэнами, но главную роль сыграл бесплатный хлеб дяди Коли и настежь открытые двери уэленского магазина. Дядя молча кивнул, однако с сомнением произнес: «Если мир так добр, то откуда тогда приходят болезни?»

И вот я смотрю на волнующееся желтое море поспевшего хлеба. Поле начинается сразу же за последним домом деревни, словно море у эскимосского селения Наукан — чуть ли не с порога. За полем темная зеленая полоса леса, но она далеко, чтобы до нее дойти, надо пересечь поле по невидимой тропинке, затерявшейся среди стеблей ржи.

Я иду, и меня обволакивает неясный шум, шелестение, легкие удары колосьев друг о друга. Иногда в этот спокойный, умиротворяющий звук врывается птичий звонкий оклик.

Как здесь хорошо, просторно и легко! И красиво. Где-то поют песню. Прислушиваюсь — нет, это мне показалось. А может, просто у меня на душе поет радость от волнующего свидания с мечтой? Ведь все это было в песнях: и широкое поле, и дальний лес, опушка, поросшая мягкой зеленой травой, птицы далеко в поднебесье, рожь, тропинка к реке и обильная утренняя роса, тяжелая и студеная… В свободное от работы время я садился на берегу речки и слушал. Слушал песни, спетые на берегу Ледовитого океана Леной, вспоминал их и чувствовал тоску, непонятную, глухую… Почему-то мне хотелось очутиться у себя в Уэлене, на берегу лагуны, взойти на зеленые холмы, идущие чередой к Кэнискуну, увидеть далекое море…

Я провел две недели в деревне Тресковицы, всласть, до ломоты в костях, наработался и на току, и на поле, и на скотном дворе, научился запрягать и распрягать флегматичного, старого мерина по кличке Гоголь.

Возвращался я через районный центр Волосово. Поезд шел только утром, и ночь пришлось коротать в тесном зале ожидания вокзала. Было еще тепло, ночь была тихая, наполненная запахами близкого леса. Я долго лежал на жесткой узкой скамейке и прислушивался к бормотанию радиорепродуктора, установленного на улице на высоком столбе.

Время приближалось к полуночи. В зале было душно, и я вышел на свежий воздух: ранее я заприметил несколько скамеек, стоявших прямо среди кустов.

В темноте, ощупью, я нашел скамейку и с радостью убедился, что она свободна.

Бормотание репродуктора стало разборчивее. Передавали последние известия.

Я улегся, прикрылся своим пальтишком и так лежал с открытыми глазами, тихо радуясь тому, что мне довелось побывать в настоящей деревне, увидеть наконец своими глазами, как растет хлеб.

После чтения последних известий диктор объявил, что сейчас будет исполнена симфония Калинникова. Это имя ничего мне не говорило, и я со спокойным удовлетворением подумал, что мне будет хорошо спать под музыку.

Но в эту ночь я почти не сомкнул глаз. При первых же тактах я вскочил и уселся на скамейку, чутко прислушиваясь к звукам, стараясь не пропустить ни одной ноты этой удивительной музыки. Все мои чувства, все мои смятенные, неоформленные мысли — все они были ведомы человеку, который сочинил эту симфонию. Да и трудно сказать об этом произведении, что оно сочинено. Все как будто было знакомо, потому что звучало в слышанных мной песнях, многие мелодии угадывались. И в то же время это была совершенно новая вещь, доселе незнакомая, никогда не слышанная. В этом причудливом сочетании новизны и уже знакомого заключалась необычайная сила воздействия на слушателя. Композитор как бы собрал разрозненные цвета, расположил их в нужном порядке, и вот они заиграли новой оригинальной картиной, называемой симфонией.

Музыка Калинникова унесла меня обратно на берег Ледовитого океана. И я видел в этой темноте, сгущенной близким соседством леса, нагромождения торосов у косы, видел рыжую осеннюю тундру с тусклым блеском бесчисленных озер, оленьи стада, вельботы, людей, сгрудившихся у прибойной черты в ожидании добычи, в ожидании морского урожая, который собирали мужчины — охотники.

Я увидел себя таким, каким был, когда впервые услышал русскую песню. В поношенной, залатанной кухлянке, в нерпичьих штанах, которые очень хороши, когда у тебя нет настоящих санок с полозьями из моржового бивня.

Недавно в Анадырском краеведческом музее директор его Елена Фадеевна Ольшевская, одна из первых русских учительниц на Чукотке, подарила мне старую фотографию, на которой мне лет пять-шесть. Я стою у стены нашей яранги: маленькие торбаса, маленькая кухлянка, какая-то вязаная шапочка на голове. Кругом — огромные валуны, которые держали нашу ярангу на земле, когда задувал ураганный южный ветер.

Здесь таких ураганов не бывает.

В этой музыке все — даже птичьи оклики, которые преследовали меня, когда я пересекал желтое море ржи, подходя к кромке зеленого леса, новой, неведомой мне стихии, куда я долгое время остерегался углубляться.

Порой я отчетливо слышал шум утренней деревни, когда, разбуженный петушиным пением, я медленно брел по мокрой от росы траве к окутанной утренним туманом реке. Следом за мной шли коровы, шумно и тяжело вздыхая по-людски, где-то далеко звенели ведра — и все это сливалось в музыку, которая потом действительно оказалась музыкой, способной создать неповторимое настроение.

Но самое главное, повторяю, в музыке Калинникова было то, что она оказалась сотканной из огромного богатства русской народной музыки, и в тесном соседстве все мелодии засверкали по-новому, оттенились особой глубиной, зазвучали с проникающей в самое сердце силой.

Давно кончилась музыка. Из лесу пришла тишина и окутала привокзальную площадь, укрыла меня на жесткой скамейке, но я все еще не мог уснуть.

Утром пришел поезд, и я уехал в Ленинград продолжать учебу в университете.

С той поры прошло почти четверть века.

Но та ночь осталась у меня на всю жизнь. Мне потом довелось увидеть многое, попутешествовать по дальним и близким землям, проехать по всей огромной России, но всюду, где бы я ни был, та ночь на станции Волосово была для меня всегда точкой отсчета, местом, откуда я вдруг воочию увидел сияющие вершины той волшебной горы великой русской культуры, у подножия которой я уже давно бродил.

Под сенью этой волшебной горы нынче идет вся моя жизнь, растет культура моего народа, и я не вижу ничего в этом ни плохого, ни тем более унизительного, ибо это самое человечное свойство — делиться всем лучшим, что у тебя есть, что есть у твоего народа.

Первая далекая русская песня звучит в моем сердце, звучит в сердцах моих земляков, у всех советских людей, причастных и непричастных к искусству, ибо великая гора осеняет и их.

Первая русская песня зимней ночью в Уэлене и теплая осенняя ночь под музыку Калинникова — это две вехи, между которыми пройдено много на пути к вершине волшебной горы.

 

Русское слово

Человек не помнит того времени, когда он не говорил и не понимал языка окружающих. Ему кажется, что он так и родился со знанием родного языка, и способность через слово общаться со своими родителями, близкими, со своими одноплеменниками кажется ему естественной, само собой разумеющейся, как то, что у него две ноги, две руки, глаза, уши. Неспособность разговаривать, глухота и немота, приобретенные и врожденные, воспринимаются как крупные физические недостатки, обрекающие несчастного на муки.

Каким поразительно удручающим, отбросившим меня далеко назад было открытие, что я не понимаю разговора, ведущегося в чоттагине моей яранги, — на русском языке разговаривали мой отчим и гидролог Бориндо. Как я ни прислушивался, ни напрягал слух, кроме необычных звуков, начисто лишенных для меня всякого смысла, я ничего не мог уразуметь. Между мной и тем языком, на котором изъяснялись два нормальных человека, стояла глухая стена, а я по отношению к разговаривающим был личностью с изъяном — непонимающим.

Я знал предмет будущего разговора еще со вчерашнего дня. Гидролог собирался нанять отчима каюром для поездки по Ледовитому побережью до самого мыса Шмидта. Это поездка трудная, требующая почти месячного отсутствия, и она обсуждалась в нашей семье задолго до того, как товарищ Бориндо пришел окончательно договариваться с отчимом и принес аванс, который лежал на низком столике, завернутый в газету.

Но я ничего не понимал!

А отчим перекатывал во рту непривычные слова, выталкивал их наружу розовым языком сквозь прокуренные желтые зубы, улыбался, выражал озабоченность, что-то отвергал, принимал, советовал будущему своему спутнику.

Даже две собаки, встретившиеся на улице и молча помахивающие хвостами друг перед другом, понимают друг друга более, чем я двух людей, разговаривающих на нормальном человеческом языке. Причем один из них был даже мне родственником! Бориндо и отчим заполняли неведомыми словами холодный чоттагин, уставленный бочками с квашеным листом и тюленьим жиром.

Отчим уехал с гидрологом, а я с того дня стал чутко прислушиваться к русской речи. Раньше отношение к русскому разговору у меня было такое же безразличное, как к шуму ветра, к гулу прибоя, к хлопанью моржовых покрышек во время сильного ветра, к шелесту летящего по насту снега. Но теперь мне захотелось понять сокровенный смысл незнакомых слов, проникнуть за ту невидимую стену, которая отделяла меня и многих моих земляков от другого, нового мира, существующего рядом.

Некоторые отдельные слова я уже знал — такие, как «чай», «сахар», «хлеб», «купить», «деньги», «хорошо». «плохо», «давай». Но и эти знакомые слова в живой речи менялись, звучали каждый раз по-иному, становились иногда незнакомыми. Судить по отдельным словам о живой речи — все равно что по капле пытаться представить себе океан.

С той поры каждый уэленец, говорящий по-русски хоть чуточку, стал объектом моей жгучей зависти. До изучения русского языка в школе еще было далеко, года два, а пока нам оставалось только «играть» в русский разговор.

Такие игры существуют у детей разных стран. Только в одних местах играют в земледельцев, пастухов, военных; может, где-нибудь дети богатых играют в банкиров, владельцев заводов, дети монархов воображают себя монархами же, а мы играли в охотников, в оленеводов., торговцев, милиционеров, а потом, несколько позже, под влиянием наших русских друзей, освоили игры в партизан, чапаевцев… Но задолго еще до школы появилась у нас игра в «русских».

Где-нибудь в укромном месте, обычно на берегу лагуны, мы строили собственное «селение» из пучков сухой травы, ржавых консервных банок, обрезков кожи, камешков. Возводили «яранги», «деревянные домики», располагали «оленьи стада» поблизости, спускали на воду лагуны «вельботы», ловили мелких рыбешек, изображающих у нас моржей. И начиналась жизнь, которая во всем повторяла основные события, происходящие в Уэлене. Постоянными моими партнерами в этой увлекательной и довольно сложной игре были мои друзья — Сергей Эттекемен, ныне рабочий совхоза, морской охотник, Ачивантин — теперь заведует складом в Уэлене, другие ребята, раскиданные сейчас судьбой по всей Чукотке. В этой игре нужно было соблюдать сложившиеся отношения между жителями Уэлена, и до сих пор я удивляюсь, как нам это удавалось делать. Но мы досконально знали диалоги, которые происходили между, скажем, Сэйгутегином, отцом ныне знаменитого костореза Ивана Сзйгутегина, и приемщиком пушнины Локэ, который аккуратным почерком заполнял листы квитанций, прежде чем выдать деньги за принятую пушнину или меховые изделия. Если у нас не хватало достоверных слов, этот недостаток мы восполняли воображением, но так, чтобы не выходить из образа.

Уэленская община жила в тесном соседстве с русскими, которые работали на полярной станции и в торгово-заготовительном пункте. В предвоенные годы Уэлен был центром Чукотского района, и в нашем селении находились учреждения, в которых работали русские. Ну, глазное, конечно, школа.

Поскольку наши игры реалистически отражали уэленскую жизнь, мы не могли игнорировать присутствие русского населения, и нам приходилось вводить в наши игры русских, имитируя их речь произношением звуков, которые, на наш взгляд, были особенно присущи русской речи. В эту «речь» мы вводили десятка полтора русских слов, известных нам. Правда, эту «речь» нам потом приходилось «переводить» на чукотский, чтобы было понятно и собеседнику, и самому себе, но необходимый колорит достигался и игра была выдержана в реалистическом духе.

Трудно по прошествии более чем трех десятков лет точно воспроизвести наши игры, но это примерно выглядело так.

Скажем, Ачивантин изображал оленевода, Эттекемен был охотником, а я олицетворял начальника полярной станции. Эттекемен приносил мне якобы нерпичью печенку. Я гостеприимно встречал охотника на пороге полярной станции, приветствовал, произнося: «Траста». Эттекемен пожимал мою руку и дважды повторял: «Траста, траста». Дальше я нес какую-нибудь звукоподражательную ахинею, которую Эттекемен внимательно выслушивал, поддакивая мне: так-так, так-так, хорошо. В заключение я произносил знакомые мне русские слова: «теньки», «купить» — и сделка по покупке нерпичьей печенки заканчивалась к обоюдному согласию. Так как мне часто приходилось бывать на полярной станции, то такие сценки мне время от времени доводилось наблюдать. По утверждению моих друзей, моя «русская речь» звучала вполне естественно.

Пришло время идти в школу. В селении жили два русских мальчика нашего возраста — Владилен Леонтьев и Петя Павлов. Первый был сыном заведующего косторезной мастерской, а второй — сыном пекаря. Казалось, нам бы проще всего было научиться русскому языку у них, но, к нашему разочарованию, эти ребята довольно быстро освоили наш язык и даже между собой предпочитали объясняться на чукотском языке.

Нашим первым учителем был Иван Иванович Татро, уэленский житель, окончивший незадолго до этого краткосрочные курсы по ликвидации неграмотности.

Одетый в непривычный для нашего взгляда костюм, при галстуке, Татро невольно вызывал у нас улыбку. Мы привыкли видеть его в кухлянке, в камлейке, в меховых штанах и торбасах.

Татро положил перед нами две книги и сказал:

— Одна книга, та, которая на русском языке, называется «Родная речь», а вторая, которая на чукотском, — «Чычеткин вэтгав», что тоже значит «Родное слово». Так вот, с сегодняшнего дня и русский, и чукотский язык для вас — родная речь, которой вы должны овладеть.

Передо мной лежала русская книга, напечатанная русскими буквами. И у меня, наверное, так же как и у большинства моих сверстников, было жгучее нетерпение, страстное желание поскорее окунуться в эту речь, открыть для себя неведомый мир, скрытый за аккуратными, безмолвными стрелами, таящими великие слова великих истин.

Так качалось мое знакомство с русским языком.

Слово за словом копилось в моей памяти богатство. Когда я узнавал какое-нибудь слово, оно для меня было будто живое существо, словно новый друг со своей внешностью, со своим характером, со своим голосом.

Первое русское слово, которое я узнал и стал сам употреблять, было «хорошо». Мне оно представлялось круглым, теплым, похожим на свежеиспеченную, только что вынутую пекарем Павловым из печи буханку хлеба. Возможно, что это слово я впервые услышал от него в тот момент, когда пекарь, довольный своей работой, вынул теплый хлеб и протяжно, со вкусом произнес:

— Хо-ро-шо!

Оглядываясь назад, я и сам удивляюсь, как мне удалось овладеть этим великолепным явлением жизни — русским языком! Этот великий язык подобен по сложности самой жизни, и он требует, как и сама жизнь, вечного изучения, постижения его глубинных законов, разгадок тайн. Язык, как и сама жизнь, развивается, идет вперед, и надо поспевать за ним, не отставать. Но как прекрасно чувствовать себя свободно в этой вольной стихии, в океане великолепных, выразительных слов!

Однако на пути к современному знанию русского языка стояли великие трудности и, казалось бы, неодолимые препятствия. Прежде всего — русская фонетика.

Любой незнакомый язык на первый взгляд всегда кажется скопищем незнакомых, хаотических звуков. Ты не улавливаешь деления на слова и отдельные предложения, перед тобой незнакомый поток, словно в темноте ты наткнулся на него и не знаешь — глубоко ли тут, широко ли. На первое время нужны какие-то ориентиры, которые, как вехи, указывали бы тебе на границы смысловых отрезков. Такими вехами в моем познании русского языка и были слова типа «хорошо».

Но эти вехи часто терялись не только в лавине незнакомых звуков, но и в тех созвучиях, которые были чужды нашему языку. Так, в чукотском языке нет звонких согласных: д, б, г, ж, з — и они встали на нашем пути, подобно гряде торосов, закрывая нам горизонт познания… Одолеть ее стоило нам больших трудов. Нынешние ребятишки в чукотских селениях с детства учатся русскому языку, в их речь слова со звонкими согласными входят вместе с первыми чукотскими словами. Но нам было неизмеримо труднее. Некоторое время в нашей русской речи мы попросту обходились без звонких согласных.

Многие грамматические категории казались нам ненужными и дикими, как, например, грамматический род, который нами понимался слишком буквально. Почему, например, парта была женщиной, а стол, за которым сидел учитель, был мужчиной? Или, скажем, сам дом был мужского рода, а крыша — женского? Мы изо всех сил старались найти какое-нибудь логическое объяснение такому разделению, подозревали что-то мистическое, таинственное, искали внешние признаки рода в предметах, но все эти поиски не приводили ни к чему определенному, лишь запутывали нас и повергали в уныние. Порой казалось, что если нам не удастся открыть секрета грамматического рода, то нам так и придется смириться с куцым знанием русского языка, утаившего от нас важную загадку.

Иные вершины торосов, попадавшиеся нам на пути, мы обходили стороной, и они оставались позади немым укором нашему бессилию. Оставались позади и некоторые слова, которые я в те годы не понимал или понимал неправильно.

Уже в зрелом возрасте я открывал истинное значение многих оставленных в детстве слов, и эти открытия нисколько не печалили меня своим запоздалым приходом, а наоборот, еще раз подтверждали мое глубокое убеждение в неисчерпаемости языковых богатств русской речи.

Я хочу, чтобы меня поняли правильно. Те слова, которые я адресую русскому языку, отнюдь не означают, что я недооцениваю свой родной чукотский язык. Но это факт, что именно путем изучения и постижения русского языка пришло новое понимание родного языка, его роли в жизни народа, в развитии культуры.

Мы начали понимать, какая это великая сила — родной язык, какие чудеса можно творить, пользуясь его богатствами, сбереженными людьми на протяжении веков. Нам стала ясна истина, что языки являются важной частью национальной самобытности, их утрата неизбежно отрицательно отражается на всем облике личности. Я говорю о русском языке с позиции человека, который гордится тем, что в наше, советское время чукотский язык получает развитие не только как язык общения, обиходного контакта между людьми чукотской национальности, но и как язык письменный, язык официальных государственных учреждений, язык новой литературы — литературы, ставшей известной широкому читателю.

Возвращаясь к разговору о русском языке, я не могу не вспомнить своих учителей, которые обладали неимоверным терпением, прививая знания, которые служат нам всю жизнь.

Не могу не вспомнить Екатерину Ивановну Покровскую, которая преподавала русский язык и литературу.

Урок литературного чтения строился так. Мы читали вслух тексты, и учительница исправляла наше произношение, ставила правильные ударения. До сих пор, перечитывая произведения, входившие в школьную хрестоматию тех лет, я как бы заново слышу голос учительницы и невольно стараюсь подражать ее интонации.

Школа наша была, пожалуй, одной из самых отдаленных в стране. Во время войны и речи не могло быть о том, чтобы обновлялся наш педагогический состав, поэтому если по какой-то причине выбывал один из учителей, то его замещал другой.

Так, мне на всю жизнь запомнились уроки литературы, которые вел в нашей школе учитель математики и физики Григорий Максимович Недовесов. Отношение к предмету у него было очень строгое. Он требовал от нас точности в языке, и его любимым занятием было ставить нам ловушки, которые есть в русском языке для людей, несерьезно относящихся к точному знанию языка.

После Григория Максимовича Недовесова литературу и русский язык нам преподавал военрук Иван Андреевич Глотов. Он запомнился тем, что увлекался сочинениями и изложениями. А пометки свои в наших тетрадях любил ставить красными чернилами. Ошибок мы делали множество, и страницы наших тетрадей выглядели порой страшно. До сих пор считаю изложение труднейшим из школьных упражнений. С одной стороны, надо суметь настолько приблизиться к оригиналу, чтобы не было сомнения в том, чье это сочинение, с другой — пересказать произведение своими словами. Изложение можно сравнить с художественным переводом только на тот же самый язык. Но для овладения языком изложение является полезнейшим упражнением, особенно для обретения свободы обращения со словом, с грамматическими формами изучаемого языка.

Так мы шли к овладению русским языком — через правила, исключения, спряжения и склонения, которые порой казались нам непроходимым лесом, настоящими джунглями. И только надежда, что за этими трудностями нас ждет сокровищница, прибавляла нам силы.

Я уже мог разговаривать по-русски, отвечать уроки на русском языке, но до внутренней свободы обращения с русским словом еще было далеко. Чувствовалась скованность, ощущение чужеродности, даже какого-то насилия над самим собой. Говорить по-русски между собой, между теми, кто недостаточно хорошо знал язык, еще можно было безо всякого стеснения. Потруднее было разговаривать с самими русскими. Язык окончательно отнимался, если рядом находился чукча, достаточно хорошо владеющий русским разговором и являющийся как бы твоим соперником.

Тогда же я открыл, что путь к свободному разговору, к свободному владению языком лежит через чтение русских книг, через погружение в самый океан языка, в его сокровенные глубины. Честно говоря, толстые книги на полках школьной библиотеки, на полках учительских квартир внушали страх не меньший, чем океанские глубины. Но все же эти тома, тесно прижавшиеся корешками, звали неизведанными глубинами мысли, новыми чувствами, новой жизнью.

Изучая другой язык, другую культуру, человек не просто обогащается новыми знаниями, не только прибавляет к своему характеру новые черты, но как бы обретает объемность, широту, способность понимать других людей не только в прямом смысле, но и в смысле проникновения в их душу и ум.

Перекрещивание и сплетение путей литературно-художественного общения — одно из самых ярких и действенных доказательств общности людей, их единства.

В загадке происхождения языка кроется интереснейшая проблема, которая тесно связана с человеческой способностью осмысливать мир и сообщать другому человеку о своих ощущениях, открытиях.

И по мере овладения русским языком во мне росло прекрасное чувство не только соприкосновения с великим языком, но чувство гораздо большее — как бы ощущение собственного продолжения в том неизведанном, что становилось понятным с каждым узнанным русским словом.

Советского человека за рубежом часто называют русским.

Со мной такое довольно часто случалось. Это было в далеких африканских странах, в Канаде, в университетских городках Западной Европы, в жарком Вьетнаме.

По дороге с юга в Ханой мы остановились возле деревушки, привлеченные необычным сборищем. Слышалась музыка, реяли флаги. Возле бамбуковых хижин были раскинуты военные палатки, а под навесом стоял покрытый кумачом стол. Праздновали новый урожай риса. Одновременно демонстрировали боевую готовность народного военного ополчения. Мы вошли в одну из палаток, где девушки готовились к выступлению — разучивали хоровые песни. Едва только они услышали русскую речь, как сразу все внимание тут же переключилось на нас. «Льен-со! Льен-со!» — послышалось вокруг. Так называют во Вьетнаме советских людей, русских людей. И первое, что нам пришлось сделать в этой военной палатке, заполненной до отказа юными девушками в военной форме, — это спеть русскую песню и прочитать русские стихи.

Сколько я видел во время путешествий склоненных над русской книгой разных голов — покрытых русыми волосами, черными прямыми, черными курчавыми, и седыми, и даже лысых, — люди изучали русский язык!

Интерес к великому языку за последние годы стал таким сильным, что приходится посылать преподавателей русского языка даже в такие далекие дали, как Эфиопия.

Русский язык звучит на самых далеких окраинах планеты — по радио, по телевидению, над полями, над лесами, над океанскими просторами, в джунглях тропиков и в космическом пространстве.

Как-то мы побывали на курсах русского языка при советской постоянной выставке в Аддис-Абебе. Аудиторию заполняли в основном молодые юноши и девушки. Они старательно выводили в своих тетрадях русские слова, буквы, произносили незнакомые звуки. Глядя на них, я вспоминал свое далекое детство, затерянный в снегах Уэлен. Вспоминал себя, своих товарищей, склонившихся над тетрадями и книгами, каше жгучее, казавшееся тогда неисполнимым желание овладеть русским языком.

Я подошел к одному из парней, заглянул через плечо в его тетрадку и прочитал знакомое слово. Парень посмотрел на меня, улыбнулся и произнес:

— Хорошо!

Наверное, так же, много-много лет назад, я произнес это прекрасное русское слово, соединив его с русским хлебом, с круглой, теплой румяной буханкой, выпеченной русским пекарем Николаем Павловым, который, вынимая из печи формы с испеченным хлебом, произносил вкусно, округло:

— Хо-ро-шо!

 

Стихи

Когда я пошел в первый класс, моя тетя уже заканчивала семилетнюю школу, и, на мой взгляд, ее образованность была для меня недосягаемо высокой. На пути к высотам науки лежали разные препятствия, которые мне казались куда более трудными, чем сам гранит науки. И среди них — необходимость стричься. Мой дядя не умел обращаться с ножницами, и он попросту брил голову остро отточенным охотничьим ножом. Не то что стричься таким образом, но и смотреть на это было страшно. Волос падал к дядиным ногам с каким-то треском, как бы выстреливаясь из-под лезвия.

Прежде чем идти в школу, надо было пройти через эту экзекуцию.

Потом шли другие, менее страшные, но не менее трудные препятствия, вроде обязательного ежедневного умывания и чистки зубов.

Но впереди были соблазны, которые притягивали с такой силой, что я готов был подвергнуться любой пытке, чтобы только узнать, что это за ними, за картонными обложками, за этим профилем, тисненным на матерчатой корке большого тома, что за этим коротким, похожим на легкий вздох словом — Пушкин.

Это имя впервые я услышал от своей тетки, спросив, что написано в этих одинаковых томиках или в этой большой книге с неинтересными картинками, заключающими в основном портреты далеких красавиц, портреты мужчин со смешными бородами, с волосами, растущими на щеках. Написаны были эти книги совершенно необычно, и я, воспитанный в бережливом отношении к любому клочку бумаги, аккуратно собиравший чайные обертки и конфетные фантики, поражался расточительному использованию страницы, где строчки не шли от края до края листа, как в обычных книгах, а занимали лишь середину. Такое неэкономное расходование бумаги удивляло меня, но в то же время я смутно догадывался о том, что так и должно быть. Тетя уехала учиться в Анадырское педагогическое училище и не могла ответить на мои вопросы.

Поэтому я спросил об этом нашего учителя Ивана Ивановича Татро.

Недавно, побывав в Уэлене, я встретил своего первого учителя, уже сильно постаревшего, поседевшего. Татро, шел мне навстречу, опираясь на короткую палку. Мы с ним посидели на завалинке первого деревянного дома в Уэлене, где тогда помещалась школа.

Мы вспомнили наш разговор о Пушкине.

— После твоего вопроса, — признался мне Татро, — я только и стал по-настоящему читать и понимать этого великого русского поэта.

Поговорив с Татро, я вошел в старое здание. Теперь здесь временно размещается сельский клуб. В этом доме я провел семь долгих счастливых лет и отлично помню расположение всех комнат, классов. Внутри наша старая школа почти не претерпела никаких изменений, только сняты некоторые перегородки. Я сразу же нашел место, где стояла моя первая парта, а потом и все последующие.

Вроде бы потолок стал ниже, комнаты меньше.

Отсюда я уходил в будущее, здесь впервые услышал о том, что такое стихи.

На каком-то из уроков, когда было позволено задавать вопросы, я, еще чувствующий на голове страшный зуд от дядиного охотничьего ножа, поднял руку и спросил Татро, почему это в одних книгах строчки длинные, а в других — короткие.

— Потому что это стихи.

Последнее слово Татро произнес на русском языке.

— А что такое стихи? — не отставал я от нашего учителя.

Татро замешкался, похоже, даже растерялся. Как он мог мне объяснить такое? Ведь он был наш первый учитель, человек, сам только начавший познавать эту волшебную гору, у подножия которой мы стояли оба — первый наш учитель и его ученик.

— Стихи писал Пушкин, — веско сказал Татро и уклонился от дальнейших объяснений.

Через несколько дней Татро принес на урок знакомый мне том пушкинских сочинений и начал читать:

У лукоморья дуб зеленый, Златая цепь на дубе том: И днем и ночью кот ученый Все ходит по цепи кругом…

Это было совершенно не похоже на то, что я и мои сверстники раньше слышали! С одной стороны, мы понимали, что это русский разговор, но ведь все, кого мы знали — работники полярной станции, заготовитель пушнины, пекарь Николай Павлов и, наконец, наши товарищи по школе Петя и Владик, — не говорили так!

— Какой странный русский разговор! — не сдержавшись, сказал я.

И Татро снова произнес это слово:

— Потому что стихи…

— А что такое стихи? — опять спросил я, вызвав у Татро взгляд неудовольствия.

— Я сейчас вам переведу эти слова, — сказал Татро и поведал нам удивительное: — У берега, очертание которого похоже на изгиб лука, стоит зеленое дерево, из которого делают копылья для нарт. На этом дереве висит цепь. Цепь эта из денежного металла, в точности из такого, как два зуба у нашего директора школы. И днем, и ночью вокруг этого дерева ходит животное, похожее на собаку, но помельче и очень ловкое. Это животное — ученое, говорящее…

Последнее обстоятельство было нам понятно, потому что нас с детства окружали говорящие вороны, лисы, росомахи, моржи, нерпы, касатки — разнородное, многочисленное население волшебных сказок, умевших делать все, в том числе и говорить по-человечески.

С первых же звуков меня заворожила незнакомая доселе ритмика русской речи, необычное звучание, казалось бы, знакомых слов. Я смутно догадывался, что дело совсем не в том, что «стоит зеленое дерево, из которого делают копылья для нарт». Если бы это было главным, Пушкин не стал бы писать об этом стихами. Это что-то вроде песни. Музыка стихотворной речи стала для меня очевидной гораздо раньше, чем я понял ее содержание, внутреннюю музыку, которая создается глубокой и оригинальной мыслью.

Я стал читать русские стихи, порой не понимая смысла слов, мне просто интересно и приятно было ощущать музыку слов, музыку самой речи. А потом, когда пришло понимание самих слов, многое прояснилось. Это могло сравниться только с наблюдением пробуждения нового дня, когда непосредственно перед тобой происходит великое чудо природы и мрак рассеивается сначала первыми робкими лучами, а потом уже ослепительной силой могучего светила.

Может быть, просто повезло мне и моим сверстникам. Не надо искать, наверное, в этом ни блага, ни чего-то другого. Но факт есть факт — мы воспринимали и первые стихи, и первые песни, и первые произведения такими чистыми и незамутненными сердцами, что порой теперь это мне кажется неправдоподобным. Все ложилось на девственную память души и отпечатывалось навсегда, на всю жизнь. Потом трудно было расставаться даже с заведомо искаженными, ложными представлениями.

Возвращаюсь к Пушкину.

Едва научившись читать, я проштудировал все тома его, находившиеся в уэленской школьной библиотеке. Мне все было интересно — и необычная биография поэта, его трагическая смерть, его друзья, близкие. Тогда же я открыл, что жизнь поэта до мельчайших подробностей отражается в его творениях, а это и есть подлинная биография творца, ибо человек по-настоящему живет, когда творит, когда работает.

Не могу здесь не вспомнить с улыбкой, как я был совершенно уверен, что в известных строчках:

Мороз и солнце; день чудесный! Еще ты дремлешь, друг прелестный — Пора, красавица, проснись: Открой сомкнуты негой взоры

Навстречу северной Авроры — имеется опечатка, и весьма существенная. Просто в те годы я не знал такого редкого русского слова — «нега» и читал эту строчку, совершенно уверенный в том, что Пушкин именно так и написал: «Открой сомкнуты негром взоры навстречу северной Авроры». Таких собственных «опечаток» у меня на протяжении всей жизни было немало, и даже теперь я порой обнаруживаю их самым неожиданным образом.

Сказки Пушкина были первыми пушкинскими произведениями, глубоко вошедшими в обиход чукотского народа. Персонажи пушкинских сказок вдруг стали появляться в исконно чукотских легендах и сказаниях, мирно соседствуя с волшебными нерпами и моржами, с оленями и белыми медведями. Мертвая царевна-красавица оказывалась в гроте застрявшего айсберга и покоилась не в хрустальном гробу, что было весьма непонятно, а в более понятном ледовом покоище.

Много лет спустя я переводил пушкинские сказки на чукотский язык и вспоминал первое знакомство с великим русским поэтом, с которым и связано это слово — стихи.

Стихи и Пушкин для меня были так неразрывно связаны между собой, что, когда там же, в школе, я узнал, что такого рода произведения писали и другие поэты, мне стало как-то не по себе и я даже почувствовал нечто вроде ревности — если уж стихи, то только Пушкин!

Но это было только первоначальное ощущение, которое довольно скоро сменилось чувством глубокого и беспредельного удивления перед несметным богатством, которое открывалось постепенно перед моим изумленным взором. Одного Пушкина было бы достаточно, чтобы представить глубину художественного мышления народа, богатство его языка. Но, оказывается, Пушкин не был одинок! И до него, и после него шла блестящая плеяда великолепных стихотворцев, которые поражали мое воображение так, что даже появилось ощущение чего-то сверхчеловеческого.

Отношение к творческому акту как к акту высшей человеческой деятельности с годами укрепилось во мне, и я не считал бы ни позерством, ни кокетством, если бы современный писатель на обычный вопрос: «Как вы стали писателем?» — отвечал: «Это было дано мне свыше». Я имею в виду не божественное происхождение творческих способностей, таланта, а лишь пытаюсь защитить творческий дух от рационализма, от попыток свести его к механическим, пусть очень умелым навыкам. Творческий акт, особенно акт художественного творчества, — проявление высших способностей человеческого мозга, его натуры, проявление чувственного опыта, накопленного на протяжении многих веков.

Стихи Лермонтова сливались у меня с пушкинскими стихами, и это нисколько не умаляло в моих глазах поэта, который поразил меня своим «Демоном», где как бы сконцентрировались и выявились смутные чувствования моих близких, выражающихся не всегда поэтически.

Все это, едва вмещавшееся в неокрепшем сердце маленького мальчика, происходило на фоне той жизни, в которой еще не было прошлого, испытанного и нужного.

Свое детство я довольно подробно описал в книге «Время таяния снегов». Но я писал ту книгу, когда мне было двадцать семь лет. С тех пор прошло уже почти полтора десятка лет. Может быть, сегодня я бы написал «Время таяния снегов» по-другому, но, по моему глубокому убеждению, запоздалое исправление своих книг похоже на наивную попытку вторично, в исправленном варианте, прожить свою жизнь. Такого не бывает, и исправление книг (я не имею в виду стилистическую, художественную, фактологическую правку) похоже на подчистку документа.

В этой книге, возможно, встретятся эпизоды, уже описанные в трилогии «Время таяния снегов», но здесь они приводятся для решения задач именно этой книги.

В первые школьные годы мне пришлось жить у дяди. Весь уклад жизни в дядиной яранге был подчинен тяжелому труду морского охотника. Зимой дядя Кмоль вставал буквально на заре. Я это прекрасно знаю, потому что на мне лежала неприятная обязанность каждое утро, за исключением явной непогоды, когда от ураганного ветра сотрясалась вся яранга, нагишом выбегать наружу и, переминаясь босыми ногами на снегу, выполнять две задачи — справить малую нужду и оглядеть весь небесный свод, запомнить облачность, особенно у горизонта, направление и силу ветра. С этими сведениями, облегченный, я с удовольствием вползал в полог и докладывал дяде, который после завтрака отправлялся на морской лед.

До школы оставалось еще несколько часов, да и после морозного воздуха спать уже не хотелось. В эти утренние часы я читал книги, которые понемногу поддавались мне.

Вечером, если охота бывала удачной, дядя Кмоль мазал жертвенной кровью идолов, разбрасывал куски мяса и жира на морскую сторону, проводил жирную черту густой тюленьей кровью по моему лбу, и с этой отметиной я склонялся над книгой.

Стихи Некрасова были совершенно не похожи на стихи, которые я до этого читал. Поначалу я даже встретил их с привычным ревнивым чувством — «не Пушкин».

Как раз в эти дни нашим очередным преподавателем литературы и русского языка был Наум Соломонович Дунаевский, по специальности математик. Он еще запомнился мне тем, что прекрасно играл в шахматы и курил вонючую трубку, которую сосал, даже когда она не горела. Наша постоянная преподавательница заболела, и ее увезли в районный центр.

Наум Соломонович сильно картавил, и меня поначалу коробило его произношение, казавшееся мне кощунственным по отношению к русскому языку. Но проникновенность и задушевность, с которой Наум Соломонович читал стихи Некрасова, в первые же минуты затмили недостаток его речи. Наум Соломонович читал стихи совсем не так, как другие преподаватели. Он выговаривал их как простую речь, без нажима на рифмы и не соблюдая ритмики. И тут случилось чудо: оказалось, что за внешней музыкой стиха кроется внутренний смысл:

В каком году — рассчитывай, В какой земле — угадывай, На столбовой дороженьке Сошлись семь мужиков: Семь временнообязанных, Подтянутой губернии, Уезда Терпигорева, Пустопорожней волости, Из смежных деревень…

Дальше шло перечисление деревень, а перед моими глазами вдруг с удивительной отчетливостью встала картина: семеро мужиков, похожих на наших чукотских охотников из разных селений, раскиданных по берегу Ледовитого океана. Эти селения — Инчоун, Нешкан, Сешан — только что по-другому назывались, но жизнь в них в то время еще была тяжела, голодна, и мечта о лучшей доле, о лучшей земле бродила из одной сказки в другую.

Эти мужички были первыми людьми из большой русской литературы, которые вызвали во мне родственное братское чувство. Это чувство было радостным, несмотря на то, что эти люди жили нашей жизнью. Но ведь и наша жизнь тоже была не райской, и только тяжкий, напряженный труд позволял человеку на этом безрадостном клочке обширной земли высоко держать голову и сохранять незапятнанным звание человека.

Радостное чувство объяснялось тем, что я обнаружил далеких братьев и почувствовал к ним симпатию, несмотря на то, что они были от меня бесконечно далеко не только по расстоянию, но и по времени. И все-таки, наверное, так почувствовал бы каждый житель земли, если бы вдруг на другой планете обнаружились совершенно похожие на нас люди, наши братья и сестры, похожие на нас не только внешними чертами, но более всего своим внутренним миром, своими чувствами, своими чисто человеческими слабостями, которые более милы сердцу, нежели обретенные черты превосходства в физическом и умственном облике человека.

Жестокий ветер треплет нашу ярангу. Вот уже две недели ни один охотник Уэлена не может выйти на лед. Кончаются запасы жира и мяса. Все чаще на нашем общем блюде — кэмэны — появляются запасенные с осени квашеные листья, слегка приправленные пригорелым тюленьим жиром. В пологе для экономии горит только одна жировая лампа. При этом тусклом свете я читаю, вслушиваясь внутренним слухом в звучание слов.

Заунывный ветер гонит Стаи туч на край небес. Ель надломленная стонет, Глухо плачет темный лес.

Дядя сидит в стороне со стариками и пристально смотрит в рукав старого плаща из моржовых кишок. Другой конец рукава опущен в сосуд с морской водой. Идет исследование погоды.

И, несмотря на голодный желудок, какую-то необыкновенную легкость головы, я со светлой грустью думаю, что и в лесном краю, где жили мужики, собравшиеся выяснять, «кому на Руси жить хорошо», тоже бывает ураганный ветер, и стаи туч, подобно черным птицам, сбиваются на горизонте, застилая морские просторы, зубчатую линию дальнего горного хребта.

Стихи долгое время казались мне чудом, которое невозможно воспроизвести на другом языке, а тем более на чукотском.

Это не значит, что чукотский язык не знал «словесной игры». Большинство пословиц, поговорок, дразнилок рифмовалось. Но чтобы большое поэтическое сказание было сложено в виде упорядоченных строк, то есть в виде стихов, такого не было. Слева в песнях располагались в зависимости от смысла и мелодии, и их было так мало, что не было никакой необходимости составлять упорядоченную строку.

Интересно, что способность к рифмовке я заметил еще в детстве у старших, которые переиначивали русские песни, вставляя в них чукотские понятные выражения или же просто отдельные слова, которые придавали какой-нибудь непонятной песне, непонятному стиху смысл, нечто знакомое, близкое. Так, в то время ходила песенка времен гражданской войны со словами:

Эй, комроты, Даешь пулеметы, Даешь батареи, Чтоб было веселее…

Уэленские острословы вставили свои слова, то есть попросту конкретные имена, и все стало на свои места, тем более что слово «даешь» было понятно почти каждому мало-мальски знающему русский язык. Песня эта звучала так:

Эй, Омрырольтын, Даешь Пэлятагин, Даешь Пыткыванна, Чтоб была Тынаваль…

Омрырольтын был отцом Пэлятагина, у которого женой была Пыткыванна. У них была дочь Тынаваль. Причем эти имена были вставлены не просто потому, что первыми пришли в голову сочинителю, а по какому-то совершенно конкретному случаю, который мне не запомнился.

Но чтобы на чукотском языке было написано стихотворение или поэма — об этом я даже и не задумывался, совершенно уверенный в том, что такое невозможно ни на каком другом языке, кроме русского.

И когда я узнал, что стихи существуют и на других языках, только тогда начал задумываться о том, что может быть, и наш язык способен на такое.

Тем временем продолжалось знакомство с русской поэзией. Зимними долгими ночами я читал Пушкина, Лермонтова, Некрасова, знакомился с поэтическими произведениями других народов, но через русский язык.

Помню, как поразила меня великая грузинская поэма Шота Руставели «Витязь в тигровой шкуре». Поначалу мне не очень понравилось название. Почему — в тигровой шкуре? Разве это так важно, во что одет герой? Но поэма меня так захватила, что я не мог оторваться от нее, пока не прочитал ее целиком. Прочитав, я горячо рекомендовал ее своим товарищам, пересказывая наизусть многие строки, а там, где память не сохранила дословно поэму, пересказывал своими словами.

Стихи Маяковского я заприметил давно, может быть даже до того, как научился читать по-русски. Ломаные строчки чем-то раздражали и в то же время возбуждали любопытство. Само имя Маяковского стало мне известно гораздо раньше, чем его стихотворения. В этом имени было слово «маяк». На высоком мысу, над Уэленом, только что поставили домик с башней, и острый луч в темные ночи уходил далеко в море, показывая проходящим кораблям путь. Это был маяк, обладавший такой силы лампой, что, говорили сведущие люди, летящая птица могла запросто сгореть в ее луче.

Стихи Маяковского читал нам учитель Наум Соломонович. Несколько непривычно было слышать из его уст очень крепкие слова стихотворения «О советском паспорте». Многие словосочетания были совершенно непонятны нам, хотя по отдельности каждое слово было нам знакомо. «Черти», «с матерями» как-то не укладывались для нас в какой-нибудь определенный смысл.

Бедного Наума Соломоновича Дунаевского засыпали вопросами.

Видимо, здесь играло роль предметное мышление, воспитанное и жизнью, и чукотской речью, в которой не так много абстрактных понятий.

При первом же чтении бюрократизм мне представился почему-то в виде бухгалтера торгово-заготовительной базы. Может быть, потому, что тот всегда был погружен в разные бумажки, и, проходя мимо конторы, редко можно было увидеть его лицо, так как голова бухгалтера всегда была низко наклонена. Так вот, этого бухгалтера глодал огромный серый волк, пугливо озирающийся кругом. Строка «к мандатам почтения нету» более или менее была понятна… Но вот «ко всем чертям с матерями катись…» — здесь мое воображение оказалось совершенно бессильным. Как-то смутно представлялся целый ряд чертей с безобразными рожами, а к ним по снежной целине, мимо волка, глодающего бедного бухгалтера, катились шары, которые при близком рассмотрении оказались тепло одетыми женщинами-матерями… Но ведь смысл стихотворения совсем не в этом!

Язык является отражением жизни народа. Это бесспорная истина. Жизнь чукотского охотника и оленевода не давала много материала для отвлеченных размышлений. Поэтому некоторых слов, понятий, вполне естественных в каком-нибудь другом языке, в чукотском не было.

Я хорошо помню, как, работая в газете «Советская Чукотка», переводя газетные статьи на чукотский язык, я часто вставал в тупик, не находя того или иного слова. Правда, потом я научился выходить из положения, используя богатейшую способность чукотского языка к новым словообразованиям. Но вот, скажем, когда мне пришлось перевести простое словосочетание «свободный народ», я остановился перед неодолимой стеной. Дело в том, что в чукотском языке нет общего понятия — свободный. Всегда должно быть конкретно указано — от чего свободный. В переводимом контексте значилось: «свободный от цепей эксплуатации». Было такое чукотское слово — «свободный от цепей», но оно относилось к собаке, и при переводе получалось буквально: «сорвавшийся с цепи народ», что совершенно меняло смысл, если не сказать хуже.

Образный строй стихов Маяковского требует очень точного знания языка, тонкого чувствования разных смысловых оттенков слов, и, конечно, прямое восприятие, скажем, таких строк: «Я себя под Лениным чищу, чтобы плыть в революцию дальше» — невозможно. Надо знать подспудное, скрытое значение слов, их сочетаний. А это дается с большим трудом, лишь со временем.

Мое восприятие русской поэтической речи шло нелегко. В конце концов я написал несколько очень неважных, подражательных стихотворений на чукотском языке.

Случилось это уже в Ленинграде.

Этот дом любой, даже приехавший на один день в Ленинград, запомнит. Он стоит напротив Казанского собора, выделяясь необычной архитектурой и стеклянным шаром на угловой башне, который светится по ночам. Здесь помещается крупнейший книжный магазин, так называемый Дом книги, а с третьего этажа и выше идут помещения, занятые разными издательствами. На четвертом помещается Ленинградское отделение издательства «Просвещение», носившее тогда другое название — Учпедгиз, которое мне всегда почему-то напоминало чудовищно изогнутую железную кочергу.

В Учпедгизе печатаются книги для школ Севера на языках народностей, населяющих национальные округа и низовья Амура. Многие студенты-северяне принимали участие в составлении учебников, и в особенности в переводе текстов на свои родные языки.

Пришлось заниматься этим делом и мне. Я работал с Петром Яковлевичем Скориком, ныне доктором филологических наук, одним из первых русских учителей, приехавших в конце двадцатых годов на Чукотку.

Я переводил тексты для книги «Чычеткин вэтгав» — «Родное слово». Это была хрестоматия для чтения. Первый же текст, который мне надо было переложить на чукотский, оказался стихами. Я хорошо знал их, но как слова песни Лебедева-Кумача «Широка страна моя родная». А тут лишенные музыки строки предстали передо мной словно раздетые, непривычные. И переводить их надо было именно как стихи.

Я отложил рукопись, твердо решив на следующий же день вернуть ее Петру Яковлевичу и сказать ему, что я не готов для такой работы.

Всю ночь я ворочался без сна. Строки стихотворения перекатывались у меня в мозгу, сталкиваясь с чукотскими словами, идущими им навстречу. Что-то получалось любопытное и интересное, не похожее на то, что мне раньше попадалось.

Общежитие наше помещалось на Пятой линии Васильевского острова. На нашем этаже находилась большая комната, называемая рабочей, где можно было сидеть даже ночами. Я осторожно выскользнул из-под одеяла, наскоро оделся, взял рукопись и отправился по полутемному коридору в рабочую комнату. Там горел свет, и какой-то студент в поношенном офицерском кителе, обхватив голову руками, сидел над толстенной книгой. Это был сорок восьмой год, и большинство студентов университета были бывшими фронтовиками.

Я выбрал стол в углу и разложил бумаги.

Строки сами лились из-под пера, и передо мной на странице возникало первое произведение на чукотском языке, строки которого не доходили до конца страницы и которое можно было читать, ясно ощущая ритм, концевые рифмы, и, что самое главное, получалось, во всяком случае по звуковому письму, нисколько не хуже, чем в оригинале!

Это было так неожиданно для меня, что я невольно огляделся, желая поделиться тут же радостью своего открытия. Но никого, за исключением погруженного в размышления над книгой отставного офицера, в комнате не было.

Тогда я стал вполголоса читать перевод стихотворения и даже напевать его.

Офицер недовольно поглядел в мою сторону.

Мне пришлось умолкнуть.

Я набело переписал стихотворение и постарался красиво написать его название: «Ныркывкэн гымнин Чычетнутэнут».

С этим листком я и вышел в промозглую, пасмурную ночь Ленинграда. Тускло светили фонари. С конца Малого проспекта, со стороны Невы, тянуло знакомым запахом льда. Я направился в ту сторону. В те годы Тучкова набережная, еще не переименованная в набережную адмирала Макарова, имела довольно неприглядный вид. Здесь отстаивались зимой грязные буксиры-работяги, стояли какие-то плавучие общежития, а на берегу высились огромные штабеля дров.

Я пробрался между дровяными рядами и выбрался к реке. Здесь, уже никого не стесняясь, громко прочитал стихотворение Лебедева-Кумача «Широка страна моя родная» на чукотском языке.

Переводческая работа меня захватила.

Я переводил стихи Пушкина, Некрасова, приступая не без робости к этому труду. Это было ни с чем не сравнимое счастье, когда слова великого поэта обретали новую жизнь на моем языке.

Честно говоря, именно тогда у меня зародилась мысль о том, что, несмотря на многообразие звуков языка, способов выражения слов, есть такие общечеловеческие понятия, которые близки каждому жителю земли, независимо от его происхождения и образа жизни.

Я переводил в основном стихотворения о сменах времен года, описания примет зимы, лета, осени, весны. Это было интересно, увлекательно, любопытно.

Но и весны, и зимы, и осени, и лета относились к русской природе. Там говорилось о лесах, полях, лугах, о снопах, волнующейся пшенице, запахе сена… Я это понимал, но моему маленькому земляку, впервые взявшему в руки книгу, как я помнил из своего недавнего опыта, многое было непонятно.

И тогда я решил попробовать написать о нашей, чукотской природе. Я вспоминал звонкий, синеватый при тусклом свете полярного дня сугроб, от которого откалывал куски и грузил на нарту, чтобы привезти домой и натаять воды, или дальние походы к замерзшему водопаду. Прежде чем разрушить замерзшие натеки, я часами сидел под ними и слушал тихий перезвон сухого снега, катящегося по льду. Вспоминались тихие летние вечера на берегу моря, спокойное, могучее дыхание океана, которое поднимало и опускало в прозрачной воде маленьких медуз. Или штормовые вечера, когда волны докатывались до нашей яранги, стоявшей на морской стороне. Водяная пыль замерзала на проводах радиоантенн, ледяные глыбы падали на крышу яранги, сотрясали жилища, и сердце сжималось от предчувствия беды.

Все эти воспоминания вылились у меня в несколько довольно слабеньких стихотворений, которые и были помещены в книге «Чычеткин вэтгав».

Обычно писатель удостаивается чести быть помещенным в хрестоматии, если его произведения могут быть названы образцовыми. А тут самые первые стихотворные опыты были помещены в книгу. И это отнюдь не было свидетельством их высокого качества, а произошло оттого, что другого тогда ничего не было, еще не писали своих стихов ни Виктор Кеулькут, ни Антонина Кымытваль.

Когда книжка вышла, я, конечно, открыл ее на той странице, где было помещено стихотворение Лебедева-Кумача «Широка страна моя родная».

Я пожалел тогда, что нет рядом моего старого учителя, моего первого учителя Ивана Ивановича Татро, которому я показал бы эти строки и сказал бы:

— Смотрите, Иван Иванович, — это тоже стихи…

Несколько лет назад я путешествовал с покойным ныне чукотским поэтом Виктором Кеулькутом. Мы с ним побывали в бухте Провидения, ездили по Анадырскому району. Виктор читал стихи, и они воспринимались слушателями так, словно поэтическое творчество нашего народа имело давнюю историю и чтение стихов — совершенно обыкновенное явление в жизни чукотского охотника и оленевода.

Никаких сложных объяснений этому нет.

Все довольно просто, хотя за этой простотой стоит великий подвиг русских учителей, первых чукотских учителей, которые, будучи сами не очень грамотными, учили нас даже тому малому, что они сами знали.

В те годы не было сегодняшних льгот, да и бытовые условия были такими, о которых можно было сказать коротко — никаких условий. Часто учителя жили в мало приспособленных и для учения, и для жилья комнатках домишках, брошенных сбежавшими торговцами.

Недавно я прочитал дневники учительницы Прасковьи Кузьминичны Беликовой.

Прасковья Кузьминична преподавала английский язык, русский язык и русскую литературу. Первые годы своего пребывания на Чукотке она провела в эскимосском селении на берегу Берингова пролива. Она описывает день за днем, и передо мной встает величественная картина подвига. Наукан расположен в таком месте, что тихий день там такая же редкость, как снегопад в Италии. Яранги располагались на крутом скальном уступе. Эскимосы выбрали это место, чтобы быть ближе к звериным тропам, путям моржей и китов. Сейчас это пустынное место и там находятся лишь полярная станция да пограничный пост. Эскимосы переселились в другое место, где можно строить хорошие, удобные дома. Это переселение потребовало от них настоящего самопожертвования, ибо нет человека, который бы не был крепко привязан к своей родной земле. Особенно эскимос или чукча. Они как бы врастают в скалы, в галечные косы, в тундру, откуда их уже трудно сдвинуть.

И недаром первый эскимосский поэт, летчик Юрий Анко, с пронзительным чувством восклицал:

Пусть мы уедем далеко, Пусть даже в небо залетим, В родной Уназик все равно Мы возвратиться захотим!

Юрий Анко тоже из тех, кто встал у подножия волшебной горы, под ее сень, чтобы увидеть ее вершину и проложить свою тропу.

Почему же получилось так, что все — и стихи, и песни, и все большое искусство большого русского народа — оказалось родным и близким тем, кто стоял только на пороге художественных открытий, у подножия волшебной горы?

 

Чудо раскрытой книги

Три момента, три главные вехи в моей жизни не имеют точной даты, потому что они случились незаметно для меня. Первый — это время, когда я заговорил на своем языке, второй — когда русский язык стал для меня вторым родным, и третий — когда процесс чтения перестал быть для меня тяжелым трудом, а превратился в наслаждение и в настоящую необходимость.

В самом деле, в памяти четко сохранились дни, когда я держал в руках самые примечательные книги моей жизни, чтение которых не только доставило ни с чем не сравнимое удовольствие, но я повлияло на меня так, что это влияние я ощущаю до сегодняшнего дня.

Но прежде чем я и мои сородичи раскрыли книгу и приобщились к этому чуду, надо было преодолеть большое историческое расстояние, выйти из состояния патриархально-родового строя. Этот нелегкий путь был не прост. Многие жизненные, казалось бы веками проверенные, установления оказались ложными. С трудом принимались новые законы, новые обычаи, которые порой казались ненужными и даже смешными.

Народы Севера волей судьбы обитали в таких трудных природных условиях, что, не будь они способными быстро и без особого сожаления расставаться с тем, что мешало выжить, они бы попросту давно исчезли с лица планеты, увеличив число безвозвратно исчезнувших народов. А ведь дело шло к этому. Темп вымирания был настолько стремителен, что вчерашние предания, исторические сказания уже в следующем поколении казались преувеличениями, когда речь заходила о численности людей. Так было с юкагирами, мужественным племенем, пришедшим в свое будущее с числом около четырехсот человек, тогда как их было столько, что, как повествовалось в сказаниях, от дыма их костров темнели крылья пролетающих птичьих стай. Исторические изыскания и археологические раскопки также свидетельствуют о том, что народы арктического северо-востока были далеко не обломками больших этнических конгломератов, а отдельными большими народами.

И я никогда не устану повторять истину, ставшую очевидной, что народы Севера спасены Великой Октябрьской социалистической революцией. А ведь дело шло к печальному концу. За примерами ходить далеко не надо. По ту сторону Берингова пролива, на Аляске и в Северной Канаде, это уже происходит и произошло. Широко известна книга канадского писателя Фарли Моуэта «Отчаявшийся народ», в которой описано исчезновение племени ихальмютов, одного из племен великого арктического народа эскимосов. Это племя вымерло только потому, что встретилось с жестокой капиталистической эксплуатацией, с той действительностью, которая оказалась губительнее смертоносного дыхания арктического холода.

Гуманизм Великого Октября по отношению к малым народам еще до конца не исследован и не оценен. А это тем более интересно, что издавна о народах Севера говорилось много добрых и сочувственных слов. Великий Нансен, Руал Амундсен, русские путешественники и мореплаватели — от Крашенинникова до Биллингса — предлагали разного рода меры, способные оградить арктические народы от влияния так называемой цивилизации. Да, именно оградить. Речи о другом и не было. Этот ограниченный гуманизм, который сродни современному респектабельному расизму, все же в тех условиях был хоть и слабым, но все же голосом в защиту северных народов. И этот голос не то что не был услышан, а на него вовсе не обратили никакого внимания.

Одно дело выражать сочувствие, и совсем другое — действительно помогать нуждающемуся. Потребовалось полное изменение существующего строя, создание качественно нового общества, основанного на подлинном гуманизме, чтобы народы Севера могли воспрянуть духом, подняться с колен и обрести новое историческое будущее.

Одной из главных причин подъема национального самосознания малых народов Севера было то, что новый строй не только признал их полноправными гражданами нового, социалистического общества, но и создал им наилучшие, оптимальные, говоря научным языком, условия для общественного и культурного развития.

И среди многих благ, предоставленных революцией народам, обреченным на вымирание, была грамота, умение читать и писать на своих родных языках.

Известный эскимосский певец Нутетеин, основатель ныне широко известного чукотско-эскимосского ансамбля «Эргырон», признавался мне, что в далекой своей молодости считал умение наносить на бумагу и различать следы человеческой речи природным даром белого человека.

И вдруг такое чудо становится доступным. Но за умением читать следовало другое великое открытие для нас — необозримо широкий простор, распахнувшийся в другой мир, мир удивительных книг русских писателей — людей, которые в своих произведениях отразили все богатство человеческой души, ее движений.

За освоением грамоты, за усвоением русского языка начиналось новое путешествие в прекрасное, путешествие в русскую культуру, которая еще тогда, в детские годы, представлялась мне высоченной волшебной горой.

Почему именно горой? Может быть, оттого, что в юности, прежде чем нам доверяли гарпун и ружье, нам надо было научиться легко и быстро взбираться на гору, которая высилась на юго-востоке от Уэлена. Причем не налегке, а неся на плечах тяжелый железный лом. На вершине нас ждали старики, которые придирчиво осматривали нас, слушали дыхание. Тот, кто поднимался на эту гору, сохранив свежесть и ровное дыхание, признавался годным к великому делу морского промысла.

Мы приобретали культуру, читая русские книги. Книги Пушкина, Лермонтова, Толстого, Чехова, Горького. Наши умы впитывали идеи подлинного человеколюбия. Мы вслушивались в слова, обращенные к человеку труда, к главному, на наш взгляд, человеку, ибо его трудом кормятся все.

Я никогда не устану благодарить судьбу, что в период моего становления как человека, в период формирования духа моего рядом были великие русские, чьи идеи были созвучны моим смутным, еще неоформившимся мыслям.

Интересно, что в те годы я даже не задумывался над тем, что воспринимаю богатства иного народа. Мне тогда казалось совершенно естественным и закономерным, что богатства одного народа принадлежат другим. Так повелось издавна в нашем народе — делиться тем, что есть у тебя, отдавать лучшее тому, кто имеет в этом нужду.

Поэтому как-то странно мне было уже в зрелом возрасте ознакомиться с некоторыми сочинениями, в которых утверждалось, что всякое приятие чужого — уже сам по себе акт, до некоторой степени унижающий человека.

Но в тех книгах, которые я тогда читал, содержался призыв к сохранению и сбережению собственного, исконного — того, что является бесценным богатством народа, каким бы малым по численности он ни был.

Великие русские книги, которые я читал, сами оказались воспитателями, оберегавшими нас от нигилистического отношения к собственной культуре точно так же, как это сделал великий русский язык по отношению к собственному нашему, чукотскому языку.

Я подразумеваю под словами «великие русские книги» именно те произведения, которые определяют славу и красоту удивительного явления в истории всей человеческой культуры — русской культуры!

Чем же пленили чукотского мальчика книги, читаемые в яранге, в тесном пологе при свете коптящего жирника, в брошенных на берегу вельботах, чьи днища пропахли моржовой кровью и ворванью? Почему на высоком мысу, откуда виднелись острова в Беринговом проливе и синие берега далекой Америки, мечталось о раздольных русских полях, о городах, в которых действовали герои рассказов, романов, стихов и пьес?

Почему, отправляясь на охоту в море или в Кэнискун на морской припай, куда приплывали жирные нерпы и где пролетали, стелясь над водой, утиные стаи, я искал свободную минуту, чтобы раскрыть книгу и погрузиться в мир доброты и сердечности? Почему сразу стали мне близки герои романов Льва Толстого, Тургенева, Достоевского, рассказов Чехова? Почему Максим Горький стал близок мне не только своей судьбой, но более всего своими книгами?

Видимо, причина прежде всего та, что именно в русской культуре, в русской литературе с наиболее ясной силой обнаружилось то, что является всеобщим для человечества, именно здесь простой труженик нашел наиболее полное и сочувственное изображение.

Русская душа, русский характер иногда изображаются как удивительные, неповторимые. Соглашаясь с этим утверждением, я бы подчеркнул, что, при всей неповторимости и удивительности, русская душа, русский характер отличаются еще и широтой, и открытостью. И странно порой читать и слышать о поисках особых черточек исконной русской культуры, которые доказывали бы ее чистоту, незамутненность другими примесями. Но русская культура именно тем всегда была сильна, что она не отгораживалась от богатств, добытых и накопленных духовной деятельностью других народов. Она с готовностью воспринимала все лучшее, перерабатывала и делала фактом своей национальной культуры, возвращая часто в улучшенном виде восхищенному человечеству какой-нибудь многократно использованный сюжет или образ.

Поиски чистопородности в человеческом обществе часто оборачиваются противопоставлением одних народов другим.

Каждый раз, открывая русскую книгу, я как бы раскрывал душу человека, заглядывал в его сердце.

Полог с тусклым жирником или холодный чоттагин, оккупированный собаками, — не лучшее место для чтения. Но долгие зимы не дают иного выбора, и многие впервые прочитанные книги связываются у меня либо с пологом, освещенным желтым мерцающим пламенем, или же с чоттагином — холодной частью яранги, куда свет проникает через дымовое отверстие. Ветер приносил на страницы книги снежную пыль и собачью шерсть, но я так был захвачен чтением «Записок охотника» Тургенева, что не видел и не замечал ничего кругом.

Нескончаемая вереница людей проходила перед моими глазами — помещики, крестьяне, городские жители неизвестных и неведомых мне профессий. Описания картин русской природы, развернутые перед моим удивленным взором, поражали меня не столько собственной красотой — мне тоже приходилось видеть не менее поразительное, — а волшебной способностью слова живописать с такой убедительностью, что нарисованная картина стояла перед глазами как наяву. Может быть, именно Тургенев показал мне, что само по себе слово интересно, глубоко и сильно. Крестьянские дети, описанные Тургеневым, были моими сверстниками. Те, кто коротал теплые тихие ночи на Бежином лугу, ходили вместе со мной по подтаявшей лагуне, ездили на собаках в селение Кэнискун на тихоокеанскую часть Чукотского полуострова.

Весной, когда мы отвозили промысловые суда на кромку льда, они как бы шли рядом со мной, держась за край деревянного вельбота, покрикивали на собак, а потом возвращались на облегченных нартах, чтобы через несколько дней вернуться за моржовым мясом.

В те годы мне еще было трудновато читать. Но жажда познания была настолько сильна, что сокрушала даже плотный строй незнакомых слов. Эти слова оставались позади, а я упорно шел вперед, одолевая книгу за книгой.

А книг было мало. Такие классические книги, как романы Жюля Верна, сказки Андерсена и «Робинзон Крузо», я прочитал уже будучи взрослым.

Я приходил в нашу скудную школьную библиотеку и в нерешительности становился перед полками. Шевеля губами, я про себя читал названия, через которые мне было трудно прорваться к смыслу напечатанного на сотнях страниц. Я В. Гоголь, «Мертвые души». Это было пугающе и непонятно. Что такое — души? Может быть, это родственники духов? Ф.Энгельс, «Анти-Дюринг». Вовсе непонятно, хотя что-то смутно прорывается — Дюринг. Может, он сродни тому бухгалтеру Дерюгину, который олицетворял для меня «бюрократизм» из стихотворения Владимира Маяковского «О советском паспорте»? Горький… Почему — Горький? В тундре кочевал оленевод с таким же именем. Правда, по-чукотски это звучало — «Чымйыльын-Горький» на писателя совершенно не походил. Это был дремучий тундровик, молчаливый, замкнутый. Макаренко, «Педагогическая поэма». Наверное, что-то скучное. Мелькали названия, разноцветные обложки, и трудно было на чем-то остановить свой выбор. А дело было летом, когда вельботы охотились в Беринговом проливе и дома работы было не очень много — принести воды, собрать плавник для летнего костра в чоттагине. Собаки сами кормились и отдыхали до первого снега.

Иногда я уходил из библиотеки с пустыми руками, отчаявшись что-нибудь выбрать.

Я шел к старому вельботу, который одиноко лежал на берегу, забирался в него и ложился на пропахшее моржовым и китовым жиром днище.

Перед моими глазами было только небо с бегущими по нему облаками. Изредка пролетала быстрая стая уток, кулички с пронзительным криком мгновенно прочерчивали небо. А я лежал и думал: сколько же книг написано людьми? Видимо, есть какая-то конечная цифра. И кто такие эти люди — Пушкин, Лермонтов, Тургенев, Некрасов, Маяковский, Макаренко, Энгельс и Горький-Чымйыльын?

Логически рассуждая, они, в общем-то, наверное, тоже люди. Но люди, наделенные удивительным даром и волшебной способностью рассказывать на бумаге о том, что было. Это, конечно, волшебники, чудодеи, похожие на шаманов. Обыкновенному человеку не соткать такой словесной картины, как Тургеневу, не создать поэмы «Руслан и Людмила», как Пушкину.

Но чудо еще не в том, что герои книг живут далекой жизнью, с ними случаются такие приключения, которые ни за что не могут произойти с живущим на Чукотке, а чудо в том, что мысли, чувства — все то, что составляет сущность человеческую, находятся в удивительной гармонии с тем, что чувствуется, что думается мне, очень далекому человеку.

Я вставал и снова пробирался в школу, где шел летний ремонт: парты стояли на улице, и Рыпэль вместе с Тэгрынкеу чинили их, красили. В классах было грязно и неуютно — перекладывали печи, перестилали полы, белили потолки. Летние учителя совсем не походили на наших строгих зимних наставников. Одетые в какую-то испачканную рвань, они мало отличались от того же Рыпэля или Тэгрынкеу.

Я попросил учительницу, которая заведовала нашей библиотекой, открыть шкаф с книгами.

После долгих колебаний, когда учительница начала проявлять признаки нетерпения и беспокойства, я показал на книгу с названием «Анти-Дюринг».

— Вот эту, — произнес я как можно безразличнее.

И вдруг учительница звонко и громко расхохоталась.

Ее смех раскатился по пустым классам и выплеснулся на улицу. Кто-то поспешно протопал по длинному коридору, заглянул в библиотеку.

— Григорий Максимович, — обратилась к нему учительница, — Рытхеу хочет читать Энгельса!

И она опять затряслась от смеха.

Я ничего не мог понять. Что смешного она нашла в том, что я хочу читать именно эту книгу? Или она такая смешная? Может быть, она тоже не годится для моего «переходного возраста», как выразилась учительница английского языка, отбирая у меня томик рассказов Мопассана.

Григорий Максимович взял у меня книгу Энгельса, полистал ее и вернул библиотекарше.

— Тебе еще рано читать эту книгу, — сказал он мне.

— Как Мопассана? — спросил я.

Григорий Максимович улыбнулся и стал объяснять, почему мне еще рано читать «Анти-Дюринг».

Но я плохо его слушал, с горечью думая о том, что худо, когда у тебя нет свободного выбора, когда кто-то другой, а не ты сам, определяет, что тебе читать.

Понурив голову, я уже собрался уходить из библиотеки, но Григорий Максимович остановил меня и спросил:

— А почему тебе не почитать Горького?

Я еще раз поглядел на невзрачную обложку, медленно прочитал имя автора — Горький, напечатанное черными буквами, и перед моими глазами возник образ Чымйыльына, тундрового оленевода.

— Не нравится, — вздохнул я.

— Не нравится? — удивился Григорий Максимович и спросил: — Горький тебе не нравится?

Я утвердительно кивнул.

— А что ты его читал?

— Ничего.

— Так почему же ты говоришь, что он тебе не нравится? — возмутился Григорий Максимович. — Ты же его просто не знаешь!

— Мне имя его не нравится, — пояснил я учителю.

— А знаешь ли ты, как произошло имя его — Горький?

Я отрицательно мотнул головой.

— Тогда слушай…

Григорий Максимович коротко рассказал мне биографию великого писателя. Это меня несколько заинтересовало и насторожило: писатель из простого народа. Разве может быть такое? Если это так, то ведь простого народа так много, что появление писателей из среды, окружавшей меня, дело вполне возможное.

Первая книжка Максима Горького содержала ранние романтические рассказы — «Старуху Изергиль», «Макара Чудру», «Челкаша». Я прочитал их с интересом, но большого удовольствия не получил. В мозгу у меня все время сидела мысль: вот человек простого происхождения, а написал такое! Читая горьковские рассказы, я все время оглядывался, как всегда это бывало, на мое ближайшее окружение. Я находил двойников и старухе Изергиль, и Челкашу, и многим другим героям рассказов Горького. Обыденность этих литературных героев, их явная близость к тем, кто окружал меня, снижали интерес к чтению. Возможно, что обнаружение в горьковских героях общих черт, общих чувств с моими, с чувствами и чертами характеров окружающих меня людей не было таким поразительным, таким удивительным, когда те же самые человеческие черты я находил среди представителей других классов, ведущих отнюдь не трудовой, не похожий на наш образ жизни.

Поэтому я отложил Горького и долгое время не брал его книг, обратившись к романам Вальтера Скотта.

Надвигалась зима, большие пурги и неожиданные теплые ураганы, которые отрывали лед от берега, обнажали непривычное для зимнего времени зеркало воды.

Пока не наступила зимняя темнота, я читал в чоттагине, где пахло псиной, нерпичьим и моржовым жиром из бочек, расставленных вдоль стены, увядающей травой в матах, навешанных для тепла на меховой полог.

А на страницах книг происходили великие битвы на далекой английской земле. Благородные рыцари мечом оспаривали право на благосклонность прекрасных дам, клялись в верности своим королям, герцогам, графам, баронам… Далекая жизнь, такая непохожая, но ведь тоже человеческая жизнь! И меня поражало до глубины души — до чего разнообразен в облике своем, в жизни своей и в выражении своих чувств человек! Хотя чувства сами по себе простые, но они скрыты под разнообразными словесными украшениями, причудливыми обычаями и привычками.

Однако мелькание разнообразных лиц, лошадиных морд, сверкание драгоценностей, кованых щитов, гербов, острых мечей, копий, лат, блеск дворцового паркета, тусклый цвет пудры, сочная зелень парков и лужаек, густая краснота благородной дворянской крови, звучание изысканной речи, пересыпанной громкими титулами, высокими званиями, не уводили меня от реальной жизни, не заслоняли ее.

Утром дядя уходил на охоту. Перед его отправлением на лед я исполнял свою обычную обязанность — проверял погоду, а днем, после школьных занятий, занимался хозяйством: колол лед, возил его на нарте, впрягаясь сам вместо собак, рубил копальхен, извлекая его крючком из мясной ямы. Копальхен был осенней выделки, сготовлен на берегу Инчоунской косы, где на осеннее лежбище вылегали моржи. Там их били остро отточенными стальными копьями, стараясь не тревожить соседних животных. Кровь тихо лилась на холодную гальку, а охотники с копьями казались мне рыцарями на поле битвы. Потом эти «рыцари» разделывали моржей, скатывали из кожи с жиром и мясом кымгыты — своеобразные рулеты копальхена, который потом питал чукотского охотника и его многочисленных собак на протяжении всей зимы. От того, сколько человек заготовил копальхена на зиму, зависели благополучие и жизнь его семьи.

В книгах люди сражались, завоевывая целые государства. Война была красивая, похожая на жестокую игру, но не на ту войну, какая в эти дни шла далеко, за многие тысячи километров. Но мы в Уэлене ощущали ее дыхание, слышали далекий гром орудий.

В те годы Чукотка была очень далека от центральных районов страны. Не существовало регулярных рейсов реактивных, быстроходных самолетов, связь осуществлялась в основном только по радио, да летом приходили пароходы.

Вот один характерный пример тех лет.

В конце лета сорок первого года в Уэлен завезли кинопередвижку и немой фильм «Пышка». Этот единственный фильм демонстрировался в Уэлене почти все военные годы. Каждую субботу наши учителя торжественно готовились к киносеансу, наглаживали костюмы, рубашки, тщательно завязывали галстуки. Потом брели сквозь пургу и мороз на полярную станцию, усаживались перед экраном. Кто-нибудь из полярников делал обзор последних известий, полученных по радио, и начинался киносеанс. К концу войны от фильма «Пышка» осталась едва ли половина, но к тому времени уэленский зритель наизусть знал содержание картины, каждого кадра. Если попадался редкий в то время гость, то ему ближайший по месту сосед с превеликой точностью рассказывал пропущенное.

Газеты приходили пачками, и читатели изучали каждую строчку военных сводок, статей, очерков с полей сражений.

Шла война. Жестокая, потрясшая весь мир.

Меня больше всего удивила бессмысленная жестокость фашистских оккупантов, которая не встречается даже у самых кровожадных зверей: фотографии замученных советских людей с вырезанными на коже пятиконечными звездами, обезглавленные тела, повешенные. Книжные жестокости оказались детским лепетом по сравнению с тем, что происходило наяву.

Но еще более поразительной была потрясающая сила сопротивления русского народа. К тому времени слово «русский» стало для нас синонимом советского, но Отечественная война ясно показала, какой народ является цементирующей силой в дружном объединении советских народов.

И именно в это трудное время я вплотную познакомился с книгами Алексея Максимовича Горького.

Наша библиотека совершенно случайно сразу пополнилась на несколько сот томов: проходящий пароход не дошел до места назначения и его груз был оставлен в Уэлене, в том числе и ящики с книгами.

Буквально в три дня я прочитал «Детство», «В людях» и «Мои университеты».

Я погрузился совершенно в иной мир, с одной стороны вроде бы далекий, и в то же время близкий до того, что мне порой казалось, что многое, слупившееся с маленьким Алешей, происходило и со мной. Видимо, в этом ничего удивительного и не было, потому что пути развития маленького человека в детстве сходны, развитие человека идет единым путем, где бы оно ни происходило — на Чукотке, Аляске, Африке, Австралии или на великой русской реке Волге.

Именно в процессе детского развития и проявляется больше всего общечеловеческого, того, что понятно везде и каждому. Я имею в виду внутренний мир человека, его восприятие окружающего, познание мира, познание добра и зла, познание отношений между людьми, горькие и радостные открытия, удивительные до головокружения озарения, которые, как вышки с прожекторами, потом служат путеводными вехами в дальнейшей жизни великого чуда — Человека.

Самая распространенная тема хорошей книги и, как правило, самой лучшей и самой искренней — о детстве. Одни писатели пишут ее в глубокой старости, другие в зрелом возрасте — и эти книги читаются всегда с настоящим глубоким интересом, ибо это чтение — каждый раз переживание собственного детства, взгляд на собственное прошлое, на истоки того хорошего, что сумел сохранить в себе человек.

Почти все описанные детские годы — это ранние годы людей, которые впоследствии стали писателями. Как закладывались в душе растущего человека качества, которые потом обратились в чуткие антенны, умеющие уловить самые слабые, но самые важные движения человеческих чувств? Что за сердце было вложено в будущего художника, который заставил других людей заглянуть в собственные души и порадоваться светлым мыслям, разбудить новые силы, которые очистят и душу и мозг от скверны.

Может быть, тогда только, при чтении этой книги я и почувствовал, что вот пришел ко мне писатель, который стал для меня настоящим другом, человеком, который ответит на многие и многие волнующие меня вопросы.

Маленький Алеша Пешков воспринимал чтение так же, как я, и это меня радовало не родством с великим, а совсем другим, тем, что трудно объяснить, трудно выразить словами, — далеким братством.

Горьковский взгляд, горьковская вера в хорошего человека освещала мне путь через многие трудности в собственном маленьком мире, который всегда велик и всеобъемлющ для каждой отдельной личности. Так Максим Горький стал моим писателем.

 

Выбор памяти

Однажды мой друг, школьный товарищ и соперник по числу прочитанных книг, Ачивантин спросил:

— А читал ли ты «Тонкий ход»?

— Не читал, — сознался я и насторожился, потому что Ачивантин в книгах разбирался.

— Прекрасная книга, — задумчиво произнес Ачивантин.

Именно Ачивантин настоял на том, чтобы я прочитал книгу со скучным названием «Жизнь насекомых». Эта книга покорила меня и заставила по-новому оглядеться вокруг и увидеть то, что ранее ускользало от моего внимания. После такой книги взгляд человека становится точнее, резче, пристальнее. Второй раз я пережил такое, когда впервые надел очки, не зная до этого, что у меня довольно сильная близорукость.

Интересно, что примечательные книги, запавшие глубоко в память и ставшие светящимися вехами в познании мира, при перечитывании не только дают мне уже однажды пережитое ощущение, но и воскрешают ясно и отчетливо обстановку, в которой они были прочитаны.

«Тонкий ход» мне долго не давался в руки: его кто-то читал. Получил я эту книгу только ранней осенью, когда в промысле наметилось затишье и Уэлен готовился к зиме.

Такое уже больше никогда не вернется в наше старинное селение: люди нынче живут иначе. А тогда в эти ясные дни женщины рвали тугую пожелтевшую траву и набивали ею мешки. Потом траву сушили у яранг так, чтобы ни капли влаги не оставалось в ней.

Рядом с травой расстилали зимние пологи, чинили их, заменяли прохудившиеся шкуры, ставили заплатки из новых шкур. Этим делом занимались женщины, а мужчины меняли моржовые шкуры на крыше яранги. Но это делалось не в каждой яранге, а только в тех, где хозяева получили свою долю моржовых кож на покрышки яранги после нескольких лет ожидания. Всего в Уэлене было примерно четыре-пять промысловых групп, которые затем вошли в колхоз, получив название бригад. Некоторые веками проверенные обычаи дележа добычи так и перешли в колхозный строй и были в ходу еще долгое время, пока чукчи Уэлена не переселились в деревянные дома, не нуждавшиеся в моржовой покрышке.

Меняли моржовую крышу в нашей яранге, и помогать моему дяде пришли дальние и ближние соседи. Сначала с деревянного скелета сбросили старые моржовые кожи, засохшие и почерневшие за многие годы службы. Они рухнули на землю с железным грохотом, подняв черную пыль из сажи, которая долго копилась и впитывалась в кожу. Хлопья сажи упали и с деревянных стоек на пол чоттагина, и тетя аккуратно подмела их утиным крылышком.

Новая, желтая, еще не до конца просохшая моржовая кожа уже была приготовлена и ждала своего часа, чтобы подняться на обнаженные деревянные стойки, ставшие темно-коричневыми от долгого общения с жирным дымом костра, с паром, поднимавшимся от больших котлов.

Помощники дружно кричали «то-гок!», и кожи медленно ползли вверх.

Потом моржовые кожи закрепили как следует и оплели толстыми кожаными ремнями, на концы которых навесили тяжелые камни, чтобы ураганные ветры не сорвали крышу да и саму ярангу чтобы не унесло в море.

В чоттагине стало непривычно светло. И так будет некоторое время, пока не потемнеет моржовая кожа.

А сейчас между порогом и меховой передней стенкой полога полно жизнерадостного, теплого желтого света, словно закатное летнее солнце бросило в нашу ярангу свой теплый привет.

Мужчины уселись за низкий столик, чтобы отпраздновать окончание работы, а я вытащил книгу, рекомендованную мне моим другом Ачивантином. Сначала посмотрел на обложку. Что-то было не так в заголовке. Когда Ачивантин мне сказал, что книга называется «Тонкий ход», я решил, уже искушенный в многозначительности книжных названий, что речь пойдет о хитроумном расплетении какого-нибудь преступления, о происках врага и о других захватывающих приключениях умного разведчика или милицейского деятеля.

Но на обложке большими, солидными буквами было написано: «Дон Кихот». При чем тут река Дон? Я поглядел на верх обложки, где обычно помещается имя автора. Сервантес.

Оставалось единственное — скорее взяться за чтение. Поначалу оно шло медленно, туго. Сознание не могло никак воспринять иронию по отношению к рыцарству, ибо до этого я прочитал множество романов Вальтера Скотта.

Но затем образ Рыцаря Печального Образа целиком захватил меня. Я прошел вместе с ним по выжженным щедрым солнцем пыльным, каменистым дорогам Испании и полюбил эту страну. Где-то, когда-то я прочитал строки «под Кастильским чистым небом», и они всегда воссоздают для меня образ далекой Испании. Уже потом, когда я прочитал книги испанских писателей, Бласко Ибаньеса, Хемингуэя, «Испанский дневник» Михаила Кольцова, у меня уже был сложившийся образ Испании, страны, пройденной чукотским подростком вместе с Рыцарем Печального Образа — хитроумным гидальго Дон Кихотом Ламанчским.

И стоит лишь мне взглянуть на эту книгу у себя в библиотеке, на память мне приходит желтый свет новой моржовой кожи, натянутой на нашу ярангу.

Мне повезло еще и в том, что буквально вслед за «Дон Кихотом» я прочитал замечательную книгу Бруно Франка о самом Сервантесе, о бурной, полной страданий жизни великого писателя.

Эти книги самой памятью были признаны значительным явлением в моей жизни и запечатлены настолько крепко, что нынче я без труда могу вспомнить любую подробность, сопутствующую чтению.

Все эти книги я читал на русском. Через русский язык вошел в мою жизнь и великий Диккенс.

Я его читал в глухую студеную зиму, когда красная полоска над горизонтом медленно перемещалась от востока к западу. Лишь в полдень стылый, словно индевелой медью окованный диск солнца показывался над горизонтом и тут же исчезал, оставляя после себя окрашенную слабой краской синь холодных теней.

Лед, внесенный с воли в жарко натопленный полог, распространял вокруг себя ощутимый холод, окутываясь паром, а я видел улицы Лондона, зажатые каменными домами, стены, сочащиеся холодной сыростью. Стояли ясные морозные дни, и бесконечный холод, видимый на многие километры окрест, на высоту бессолнечного неба, леденил душу, проникал на страницы книги, от которых веяло стужей так же, как ото льда, внесенного с воли в полог.

Я страдал вместе с Оливером Твистом и, с сожалением отрываясь от страниц книги, шел рубить затвердевший до каменного состояния копальхен. Отгоняя собак, которые пытались вытащить из-под моих ног куски мерзлого мяса, я воображал себя обитателем студеного работного дома.

Что же происходило тогда в моей душе? Как ложились эти огромные силы нравственного воздействия на мою душу, где все переплелось и перепуталось, где часто волшебным, нереальным становился заполненный неведомыми силами окружающий мир, а действительностью — недосягаемый, далекий, реальный, такой понятный своими душевными движениями книжный мир, который все приближался, надвигался, немного страша меня неотвратимостью встречи.

Холодными ночами я просыпался от надрывного вскрика, разрезающего острым лезвием застоявшийся, пропитанный привычным запахом мерзлой собачьей мочи воздух в холодной части яранги. Это дядя вдруг увидел в растревоженном сне злых кэле. Он брал маленькое копьецо, засаленное, почерневшее от копоти — уже трудно было угадать материал, из которого оно было сделано, — и голый выскакивал в холод чоттагина, размахивал во все стороны каменным наконечником древнего оружия, произнося страшные заклинания. Особенно часто он это делал в пуржистые ночи, когда в вое ветра и мне мерещились и слышались въявь далекие голоса, призывные, полные такой безысходной тоски, что сердце сжималось в груди в холодный комочек, а на границе лба и волос выступал пот. Из подслушанных разговоров я узнавал, что это опять приходили умершие в младенчестве дети дяди Кмоля и тети Рытлыргин.

Дядя вползал в полог, тетя поправляла пламя жирника, прибавляя света, чтобы отпугнуть зловещие тени, а я, разбуженный и растревоженный, уже не мог уснуть брал книгу, примащивался поближе к ровному пламени, и передо мной возникали строки, уводящие совсем в иной мир.

В эти же годы одним из моих любимейших писателей стал Тургенев. До этого я читал только его «Записки охотника», наивно прельстившись заголовком, обещающим истории из жизни окружающих меня охотников. Но вот я прочитал его роман «Отцы и дети», и упала завеса еще перед одной неведомой для меня стороной русской жизни прошлого века. Жизнь «дворянских гнезд» тихо текла мимо моего сознания, события вроде были далекими и не очень выразительными, во всяком случае совсем не такими, как в романе «Всадник без головы», который в довольно растрепанном виде наконец дошел и до меня. Я проглотил в один присест этот увлекательнейший роман, где сами имена звучали как пистолетные выстрелы или отзвуки далекого конского топота в Скалистых горах.

Я до сих пор не могу толком объяснить того очарования тургеневских романов, которые сочетались в моей жизни с трудной и долгой зимой, когда мой дядя потерял еще одного новорожденного, когда голод терзал наши желудки и нам порой приходилось довольствоваться тощим обедом из квашенных на зиму листьев, политых каплей тюленьего жира. Мой дядя мог взять в колхозе ссуду, мог, наконец, обратиться к родичам жены, в эскимосское селение Наукан, куда ездили частенько в такое время даже те, кто не имел эскимосских родственников. Но гордый дядя Кмоль не мог позволить себе обратиться за помощью к кому бы то ни было. Шла война, и дядя Кмоль, коммунист, не только не поощрял тех, кто жаловался на голод и лишения трудной зимы, но всегда безвозмездно отдавал добытую пушнину в фонд обороны страны.

Моя тетя все же каким-то образом уговорила дядю дать упряжку. Вместе с бабушкой мы отправились в гости к родственникам моей тети в Наукан. Я их совсем не знал, только слышал, что они принадлежали к той части жителей Наукана, которые селились вдали от шумного ручья, разрезающего эскимосское селение на две неравные половинки. Уэленцы и науканцы жили в тесной дружбе. Во-первых, близкое соседство рождает скорее дружеские отношения, нежели враждебные. Во-вторых, совместная охота на морских гигантов-китов, взаимная выручка в беде, в которую довольно часто попадали утлые суденышки морских охотников — и чукчей, и эскимосов, тоже располагали к добрым отношениям. В-третьих, очень многие из уэленцев, едва ли не половина, были женаты на эскимосках из Наукана. Правда, науканцы, за единичными исключениями, никогда не брали в жены уэленских женщин. Во многих сказках и легендах рассказывалось о вражде чукчей и эскимосов. В чукотских повествованиях неизменными победителями оказывались, разумеется, чукчи, а в эскимосских, соответственно, — они. Но, повторяю, отношения между чукчами и эскимосами строились на добрых началах.

Дорога зимой из Уэлена в Наукан идет по кромке припая и все время жмется к высокому обрыву. По каменистым расщелинам, по замерзшим струям водопадов тихо шуршит падающий снег. Нависшие снежные козырьки таят угрозу, и их надо объезжать, уходя далеко в море, а потом снова сворачивать к берегу.

Мы ехали довольно долго, виляя между торосами, обходя большие обломки льдин. Мне почти не приходилось править собаками — они сами находили дорогу, видя накатанный полозьями след. Лишь входя под сень высоких мрачных скал, собаки прижимали уши: знали, что под тяжело нависшими снежными козырьками опасно — тяжелые глыбы синего от сумерек снега могли сорваться в любую минуту и похоронить под собой упряжку и путников.

Бабушка рассказывала древние сказки о тех местах, которые мы проезжали, показывала, где когда-то стояли людские поселения.

Когда едешь на собаках из Уэлена в Наукан, то долго не можешь различить среди каменных нагромождений наполовину вросшие в землю яранги. Но вожак хорошо знал дорогу и остановился как раз напротив того места, где кончалась тропка, ведущая наверх, в ярангу эскимосских родичей нашей семьи.

Наукан поражал при первой встрече: яранги прилепились на крутом склоне, и, для того чтобы подняться с берега к жилищам, надо было преодолеть довольно крутой подъем. Летом еще ничего, а зимой тропки, идущие от берега, обледеневали, и при сильном ветре надо было ползти, цепляясь руками и ногами за редкие, торчащие из-под земли камни.

Я закрепил собак, крепко вколотив остол в слежавшийся снег, поставил набок нарту, и мы с бабушкой медленно поднялись наверх. По пути я несколько раз останавливался, чтобы дать передохнуть бабушке, оглядывался и поражался виду, который открывался передо мной. Отчетливо виднелись слившиеся в одно целое два острова Диомида, вдали синели берега Америки, и было какое-то странное ощущение значительности этого пустынного, едва населенного эскимосами края земли, оконечности великого материка. Через много лет я прочитал у Бориса Лапина в его «Тихоокеанском дневнике» очень точное определение этого ощущения — «когда осознаешь, как на твоих глазах глобус становится реальностью».

Мы вошли в ярангу наших дальних родичей и были встречены радостными возгласами. Какие-то старухи, молодые люди, взрослые и дети разглядывали меня со всех сторон, цокали языками и что-то говорили. Я не понимал эскимосского разговора, но по жестам и некоторым чукотским словам, с которыми наши хозяева обращались то к бабушке, то ко мне, я понимал, что они хотят знать о делах в нашей семье, о самочувствии близких и знакомых.

Нас накормили, напоили чаем, а потом снова начались разговоры, сопровождавшиеся такой жестикуляцией, что ровное пламя в жирниках заколебалось.

Я достал привезенную с собой книгу и примостился возле жирника, горевшего пламенем, управляемым умелыми руками хозяйки. Существует мнение, что жирник дает только коптящее пламя. На самом же деле жирник на протяжении многих веков служения человеку в арктических районах планеты стал универсальным осветительным и отопительным прибором. Двух жирников хватает, чтобы нагреть и осветить небольшой полог, а трех вполне достаточно для того, чтобы создать уют и тепло в большом пологе. С помощью небольшой палочки женщина управляет пламенем, и жирник горит ровно, потребляя минимум драгоценного жира морского зверя.

В эскимосской яранге у хорошо горящего жирника я читал роман Тургенева «Дым», уносясь далеко-далеко от скалистого мыса, от берегов пролива, где соединялись воды двух великих океанов — Тихого и Ледовитого. Вокруг посторонним шумом журчал неторопливый разговор, состоящий из двух раздельных потоков — чукотских слов и эскимосских. Эти слова перемешивались с другим разговором, происходившим много-много лет назад в невообразимой дали от этих мест. Я слышал и тех, и других, и было странное ощущение существования сразу в нескольких измерениях, даже не раздвоения, а какого-то растроения личности. Когда я закрывал книгу или глаза переставали бегать по строчкам, я опускался на моржовую кожу, настеленную на пол яранги, выдубленную человечьей мочой и отполированную до блеска хорошо натертого паркета многочисленными телами. В уши плотно входил слышимый разговор, в ноздри ударяли острые привычные запахи, присущие хорошо нагретому, обжитому пологу. Но стоило мне снова погрузиться в хитросплетения букв, заскользить взглядом по ровным рядам строк, как я возвращался в иной мир, далекий, но такой же реальный, как тот, что стоял за моей спиной. Другой настрой речи слышал мой внутренний слух, люди жили в иных жилищах, где под ногами скрипят хорошо пригнанные друг к другу половицы, где стены сложены из бревен и камня и крыша высоко торчит над землей, да еще ее венчают высокие кирпичные трубы. Люди, живущие в этих домах, при всем при том, что они и едят, и спят, и даже говорят по-иному, — все же люди, хоть и окружает их природа такая отличная от нашей, что я не мог ее как следует представить, увидеть настоящее дерево, настоящий лес, бесконечно тянущийся от горизонта до горизонта.

Под вечер возвратились охотники, вышедшие на неверный лед Берингова пролива. Они притащили убитых нерп, тяжело поднявшись по крутому склону, сгибаясь под тяжестью груза. Охотники были разные — молодые, старые, были мальчишки моих лет.

Мальчик, мой сверстник, по имени Апкалюн, только что приволокший добычу и догадывающийся об истинной цели нашего приезда, с некоторым превосходством посматривал на меня. А когда он подал мне замороженный нерпичий глаз, мне стало совсем стыдно. Я ел нерпичий глаз, а из моих едва не катились слезы, и ничего не было такого, что бы я мог противопоставить превосходству эскимосского мальчика.

Тем временем бабушка, почувствовав, что часть добычи непременно перепадет нам, стала необычайно словоохотливой и расхвасталась уэленскими новостями, говоря о делах школьных, колхозных, даже о делах полярной станции, искусно обходя неудачную охоту, не упоминая о том, как часто наши мужчины возвращаются с пустыми руками.

А эскимосский мальчик с важностью взрослого охотника передвигался по пологу, задевая меня то плечом, то ногой, и мне казалось, что он это делает нарочно, стараясь меня унизить, показать мне, что он догадывается о том, что мы приехали, по существу, просить милостыню, хотя, бывало, и эскимосы являлись в Уэлен за тем же, если им не везло в промысле, если оказывалось так, что зверь обходил стороной привычные тропы.

Уязвленный до глубины души, я не находил себе места и уже подумывал под благовидным предлогом выйти из яранги посмотреть упряжку, как вдруг нащупал под собой книгу. Вот каким я могу стать — если не выше, то во всяком случае наравне с удачливым эскимосским мальчиком!

Я с превеликой важностью достал книгу, придвинулся поближе к жирнику, который только что заправили свежим жиром, и пламя у него было ровное и белое. Раскрыл роман Тургенева на той странице, которая была отмечена, и сделал вид, что углубился в чтение.

Я видел краем глаза, что и книга, и мое демонстративное безразличие к его охотничьему подвигу задели эскимосского мальчика. Он перестал бесцельно двигаться по пологу, остановился, а потом начал медленно приближаться ко мне, стараясь прочитать название книги. Желая окончательно доконать мальчика, я повернул обложку так, чтобы ему были видны и название книги, и автор.

— А я этой книги не читал! — с каким-то взволнованным придыханием произнес эскимосский мальчик. Я знал это дыхание. Я почувствовал, что рядом со мной неисправимый книголюб, запойный читатель, неразборчивый, жадный, готовый на все, лишь бы заполучить приглянувшуюся ему книгу.

— Это Тургенев! — важно сказал я. Мы с Апкалюном могли свободно разговаривать на русском языке.

— Я читал только «Записки охотника», «Отцы и дети», — продолжал Апкалюн, — а эту книгу впервые вижу.

— Мне осталось дочитать пятнадцать страниц, — сказал я. — Дочитаю и могу оставить тебе. Прочитаешь, пошлешь с кем-нибудь.

— Ну, конечно, пошлю! — с жаром ответил Апкалюн.

Всю важность великого ловца морских зверей, добытчика еды как рукой сняло с мальчика. Апкалюн примостился рядом со мной и стал терпеливо ожидать, пока я дочитаю оставшиеся пятнадцать страниц. Несколько раз он подзывал свою мать и просил, чтобы она подправила пламя в жирнике, и даже раз он сказал что-то на эскимосском, приглушив немного возбужденный разговор взрослых. Я догадался, что Апкалюн сказал приблизительно такое: «Не видите, человек читает? Нельзя ли чуть потише?»

Я дочитал роман Тургенева и передал книгу нетерпеливо дожидавшемуся Апкалюну. Но тот, как истинный книгочей, не набросился тут же на книгу. Он аккуратно завернул ее и спрятал: потом, уже на досуге, в укромном месте он достанет ее, чтобы ничто и никто не мешал сладостному погружению в чудесный далекий мир.

То обстоятельство, что Апкалюн читал те же книги, что и я, как-то сблизило нас, словно мы стали настоящими братьями.

Мы уютно устроились у жирника и стали вспоминать книги, которые читали, цитировали друг другу понравившиеся стихи. Мы говорили вполголоса, чтобы не мешать взрослым. С каждым словом мы находили все больше и больше знакомых писателей; знакомые книги, словно незримые друзья, соединяли нас, ставили ближе друг к другу.

Поздней ночью мы вышли с Апкалюном глянуть на упряжку и покормить собак.

Мы медленно спускались по обледенелым тропам к мерцающим при лунном свете торосам. Вдали темнели острова Диомида, американский берег, но в наших сердцах были иные берега — берега далеких русских рек, мягкие травяные луга, бескрайние поля, леса, болота, по которым бродил с ружьем Иван Сергеевич Тургенев, помещик, аристократ, великий писатель, человек, неожиданно присутствовавший в далеком эскимосском селении Наукан, на берегу Берингова пролива.

— Такая непохожая жизнь на нашу, — рассуждал Апкалюн, — а все равно, читая, словно живешь той жизнью, и ничего в этом нет удивительного, потому что там тоже человечья жизнь и люди так же думают, смеются и плачут, как у нас в Наукане…

Мы покормили собак, осмотрели цепи, на которые были посажены псы, и вернулись в ярангу моих эскимосских родичей. Там Апкалюна ждал роман «Дым», и я чувствовал, как мальчик предвкушает удовольствие. И я радовался за нового друга, потому что книга была замечательная, волнующая. Там за внешней фабулой, за событиями и людскими характерами было нечто такое, что текло подспудно, словно невидимая снаружи кровь в теле человека. Но ее тепло, ее ток живительно действовали на ум читателя, ибо это была настоящая литература, близкая каждому человеку на огромной планете Земля.

Через много лет мне пришлось участвовать в юбилейном торжественном вечере в Большом театре в Москве, посвященном 150-летию со дня рождения Ивана Сергеевича Тургенева. Впервые в жизни я поднялся на сцену прославленного театра, и странное чувство охватило меня. В моем кармане лежала тщательно переписанная, приготовленная речь — я ее шлифовал недели две, пока она не стала походить на обсосанную до светлой желтизны табачную жвачку, без соков, без запаха.

Зрительный зал со сцены выглядит совсем не так, как из зала. Похоже на то, как с вельбота смотришь на берег, а зрители — это те, которые ждут добычу у прибойной черты. Такой прибойной чертой была оркестровая яма.

Я впервые принимал участие в таком большом торжественном вечере и страшно волновался, хотя и старался не показать виду. Ораторы, которые выступали до меня, были люди знатные и искушенные — знаменитый русский советский писатель, академик-литературовед, французский профессор…

Когда было названо мое имя, я медленно, словно на ватных ногах, подошел к трибуне и постарался внятно и с выражением прочитать отполированные до удивительной гладкости строки.

И когда я вернулся к своему месту за столом президиума, я вдруг вспомнил тот вечер в далеком Наукане, вспомнил Апкалюна, наш разговор на берегу Берингова пролива и пожалел о том, что не решился рассказать об этом, потому что это было настоящее, глубокое, истинное, что действительно дал великий Иван Сергеевич Тургенев мне, Апкалюну, всем нашим народам, всему человечеству.

Выбор памяти безошибочен.

Она отбирает и оставляет только то, что представляет реальную ценность, отмечая вехами те события в жизни человека, которые потом в сумме составят его личный душевный опыт.

 

Посмотри на себя со стороны

Это было удивительное и непривычное ощущение: такое впечатление, словно я долго смотрю на собственное отражение, — этой игрой я иногда занимался в пологе дяди Кмоля, где, прикрепленное к упругим распоркам мехового полога, висело довольно большое зеркало.

Но зеркалом на этот раз служила книга Тихона Семушкина «Чукотка».

Многие ее действующие лица были мне хорошо знакомы, и их вторая жизнь в книге казалась мне какой-то необычной, неестественней. Я всегда был уверен, что героем книги, действующим лицом, персонажем литературного произведения может быть любой человек, только не мой сородич. А мальчишек лаврентьевского интерната я хорошо знал: в начале войны центр Чукотского района был переведен из Уэлена в залив Святого Лаврентия, где раньше располагалась Чукотская культбаза. В свою очередь, районный интернат переехал в Уэлен.

И вот они передо мной, уже на страницах книги Тихона Семушкина. Правда, я часто терялся, никак не мог найти прототипа книжному герою. Я знал, что литература не отражает, как зеркало. И все же я многих нашел, и не только их, но и, к моему удивлению, нашел самого себя, хотя в книге «Чукотка» Уэлен почти не упоминается. А нашел я себя в тех мальчишках, которые учились в интернате на Чукотской культбазе. Я был «разбросан» во многих персонажах книги, и такое «расчленение» рождало поразительное ощущение существования в другом измерении.

Книга Тихона Семушкина «Чукотка» открыла мне существование книг о нашем народе, о нашей Чукотке. Взгляд со стороны, возникающий в процессе чтения, позволял видеть такое, что было недоступно взгляду, непосредственно обращенному к самому себе.

После знакомства с книгой Тихона Семушкина я стал искать произведения, посвященные нашему краю, нашему народу.

Первое художественное произведение о чукчах написал известный польский писатель, отбывавший в свое время ссылку на Колыме и Чукотке, Вацлав Серошевский.

В Кракове, в Вавельском замке, в начале шестидесятых годов хранительницей и экскурсоводом работала пани Янина Козерацка. Узнав, что я с Чукотки, она остановилась, задумалась и вдруг предложила:

— Давайте я поведу вас таким путем, которым проходили самые важные иностранные послы.

— За что мне такая честь? — удивился я.

— Пойдемте, а я вам расскажу по дороге.

Мы проходили по прекрасным залам, любовались гобеленами, картинами, старинной мебелью и утварью. Когда мы останавливались передохнуть, пани Янина Козерацка продолжала свой неоднократно прерываемый рассказ:

— Я познакомилась с паном Вацлавом, когда он вернулся с далекого Севера. Он полюбил тот край, хотя испытал там большие страдания. Полюбил народы, живущие там, и написал о них с великой теплотой… Вацлав всю свою жизнь искал настоящего героя, человека, преданного по-настоящему жизни и человечеству. Таких людей он нашел на далеком Севере…

Вот почему я вас веду этой дорогой. Это в память пана Вацлава, хорошего писателя, романтика, человека, тоже преданного жизни, человечеству и родной Польше…

Окно моей комнаты в краковской гостинице выходило на старинную крепостную стену Барбакана. Тихим вечером я сидел у раскрытого окна и думал о том, каково было Вацлаву Серошевскому, человеку, привычному к тихим вечерам старинного города, к полям, перелескам, городским паркам, уютным гостиным в старинных толстостенных домах, каково ему было в бескрайней белой тундре, в белой тьме полярной пурги, в сотрясаемой ураганом ветхой яранге, сшитой из оленьих шкур? Каково ему было среди оленных людей, молчаливых, погруженных в заботы о сохранении стада, среди людей, одушевляющих весь мертвый мир вокруг себя и видевших в каждом природном явлении действие потусторонних злых и добрых сил? Каково было ему, европейски образованному человеку, столкнуться с вопиющим невежеством и темнотой, не говоря уже о грязи в жилище тундрового жителя?

Вот описание зимней ночи в его рассказе «Чукчи»: «Холодная полярная ночь царила над окрестностями. Внизу, над снегами, точно молочная муть, оседали морозные туманы, вверху она беспрепятственно уходила в беспредельные звездные пространства…»

Я жил в этом мире с детства, и «беспредельность пространства» как-то не волновала меня: я считал, что мир таким и должен быть. Между небом и землей не было четкого разграничения, как между сушей и океаном. Человек купался в звездной пыли и ступал ногами по хрустящему от космического холода снегу. В этом не было ничего особенного. Потом только я узнал и почувствовал ограниченность пространства, горизонт, закрытый деревьями, задымленное небо над городами, сквозь которое никогда не пробивается звездный свет, застланный множеством искусственных огней, затмевающих Млечный Путь.

Сюжет рассказа Вацлава Серошевского несложен. Ссыльные пытаются поближе познакомиться с чукчами, чтобы с их помощью бежать в Америку.

Знакомство идет трудно, но потом, когда ссыльные оказываются в тундре, они сталкиваются с кровавым обычаем родовой мести. Трагическое зрелище потрясает путников, но для жителей тундры это такая же обычная жизнь, как и все, что происходит вокруг. Физические страдания человека ничто по сравнению со страданиями нравственными. Задетая гордость ноет и болит гораздо сильнее, чем тело, и жажда мщения жгуча и требует немедленного утоления.

Очень жестокий рассказ «Чукчи». Но перед нами встает подлинная картина той, прошедшей жизни, и в рассказе названы и описаны такие детали, которые воссоздают правдивую картину старого чукотского общества с его удивительной приспособленностью к трудной тундровой жизни с одной стороны, и с другой — полной зависимостью человека от оленя, от живого стада, за которым кочует чаучу.

Когда я впервые читал рассказ, передо мной вставала действительная картина моей родины, ее холодные бескрайние пространства, переходящие в такое же холодное небо с яркими негреющими звездами, и люди, которых увидел польский писатель. Он еще не проник в их внутренний мир, не открыл в них те черты, которые их роднят со всем остальным человечеством, кроме безмерной гордости и чувства собственного достоинства, которые не знают никаких уступок.

В первые дни, первые месяцы знакомства с чукчами Вацлав Серошевский трудно преодолевал привитое воспитанием и окружающей средой отчужденное отношение к «дикарям», чьи лица и повадки первое время не только не внушали доверия, но к тому же казались совершенно одинаковыми.

Но открытие человека в человеке происходило обоюдно, с двух сторон.

Для чукотских оленеводов белый человек являл собой, как правило, коварного врага. Даже невооруженный купец не внушал доверия, и первое время торжища между чукчами и русскими купцами происходили так. Где-нибудь на реке купцы выкладывали свои товары в ряд, а потом уходили подальше, чтобы дать возможность чукчам взглянуть на предложенный товар. Если кому-нибудь из покупателей товар нравился, он в свою очередь оставлял возле кучи товара то количество пушнины, которое считал нужным заплатить, и тоже удалялся. Снова появлялся купец, знакомился с пушниной и, если был удовлетворен, удалялся, забрав в знак согласия предложенную пушнину. Прошло не одно десятилетие, прежде чем русские купцы и чукотские покупатели сошлись лицом к лицу.

Чукчи делили русских на торговцев, на казаков, с их военной иерархией, и духовных лиц, которые стояли в чукотском представлении на самом низком уровне, ибо проповедовали узкую и неприемлемую для свободного и широко мыслящего человека убогую идею единобожия.

Иные жители тундры крестились, не придавая этому серьезного значения, прельстившись крестильной рубашкой и связкой табака, которая давалась в виде поощрительного подарка новообращенному. Они продолжали верить в своих богов, в добрых и злых духов, которые были более понятны и определенны в своих действиях, нежели русский бог, непонятный, далекий и не имевший никакого представления о тундровой жизни и о промысле диких морских зверей.

Но вот появились новые люди, непохожие на тех, кто раньше приезжал и селился на берегах тундровых рек. Эти белые охранялись казаками и без особого разрешения исправника не имели права отлучаться от поселений. Пошли глухие слухи о том, что эти русские дерзнули поднять руку на самого Солнечного Владыку, восседавшего на золоченом сиденье. Потом начались вовсе чудные разговоры об этих людях, проповедовавших всеобщее равенство и дележ богатств между всеми людьми. Много было непонятного и чудного в этих слухах. Одно было сразу видно: эти люди относились к чукчам как к равным себе и не повышали голоса при разговоре, как это делал исправник или казак. И еще более удивительное — эти русские принялись изучать чукотский разговор, стали выспрашивать про обычаи, про старинные предания и легенды. В их расспросах не было праздного и насмешливого любопытства — это был человеческий интерес, в котором угадывалось желание понять другого человека, познать в нем своего брата.

Вацлав Серошевский не знал чукотского языка. Силой своего воображения он проникал в глубь сознания изображаемого в его произведениях чукчи, и то, что он конструировал его внутренний мир по своему образу и подобию, по подобию нормальных человеческих отношений, позволило ему создать правдивые образы тундровых жителей.

Имя Владимира Германовича Богораза, имевшего литературный псевдоним Тан, было мне известно с детства. Я держал в руках составленный им «Чукотско-русский словарь», листал его книгу «Чукчи», в которой было собрано все, что мог изучить и систематизировать один человек.

Владимир Германович Богораз родился в городе Овруче на Волыни. В 1865 году родители переехали в Таганрог, и здесь мальчик поступил в знаменитую таганрогскую гимназию, где примерно в то же время учился Антон Павлович Чехов.

Окончив гимназию в 1880 году, Богораз отправился в Петербург и поступил сначала на математический факультет Петербургского университета, затем перешел на экономическое отделение юридического факультета.

Уже в 1882 году Богораза исключили из университета, и с этого времени начинается его жизнь революционера-народовольца. Скитания по конспиративным квартирам, аресты, высылки завершились тем, что в 1889 году Владимира Германовича Богораза отправляют в город Колымск на десять лет.

Дикие берега Колымы, близкое своими звездами и стужей небо поразили душу поэта и революционера. Он смело смотрел вдаль, туда, где

…есть острова, Залетные птицы их знают едва. Там волны свободные плещут; Над ними, красуясь, стоят города, Чертоги и храмы из синего льда. Как скалы хрустальные, блещут.

Но вот на глаза пытливому ссыльному попадают люди тундры. Их незнакомый говор, острый взгляд и неведомая, загадочная жизнь в самом сердце ледяной пустыни, где даже и не всякий зверь может выжить, возбуждают жгучее любопытство. Воспитанный на идеях всеобщего братства, Владимир Богораз сразу же начинает смотреть на своих новых знакомых как на братьев, в отличие не только от представителей власти, но и от некоторых ссыльных, которые видели в кочевых чукчах живое приложение к безжизненному пейзажу арктической пустыни. Олень и стоящий рядом человек часто не различались, и типичным прозвищем среди казаков, властвующих в нижнем течении Колымы, по отношению к чаучу было — «оленья морда».

Но до того, как Владимир Богораз взялся вплотную за изучение чукотского языка, он обратил внимание на русское население, издревле занявшее берега Колымы. Еще в 1642 году русский казак Иван Ерастов встретил чукчей на реке Алазее и поставил Нижне-Колымский острог. Приблизительно с той поры и началось освоение реки Колымы.

Ко времени приезда Владимира Богораза на Колыму здесь уже проживало устойчивое русское население, сохранившее свое особое, колымское, наречие русского языка, предания, сказки, песни, которые в самой России были почти утрачены. Результатом изучения был «Словарь областного колымского русского наречия», опубликованный в 1901 году Российской Академией наук.

И все же главное — это были чукчи. Они появлялись время от времени в окрестностях русских колымских поселений, понемногу торговали и с удивлением разглядывали странного русского человека, который заносил следы чукотской речи на бумагу, выспрашивал слова, старался произносить их так, как сами чукчи, ничем не торговал и не носил оружия. Рассказы о чудном пишущем человеке, Вэипе, распространялись по Восточной тундре, растекались вместе с весенним половодьем по Росомашьей, Алазее, Индигирке, Баранихе, доходили до Амгуэмы и слабым отзвуком замирали в скалах Чукотского Носа, обращенного мысом Дежнева на американскую сторону.

Зимой 1896 года в стойбище Айнанвата появился необычный караван. Люди бросились навстречу нартам и увидели рядом с каюром человека с черной бородкой и глубокими горящими глазами.

Человек выгрузил свои пожитки, состоящие из небольшого запаса продуктов и большого количества бумаги. Кочевники поначалу подумали, что это новый миссионер, но знакомых предметов богослужения с ним не было — походного алтаря, толстых переплетенных в кожу книг, не было и креста, которым священники размахивали, устрашая новообращенных.

Странного человека повели ночевать в ярангу Айнанвата, ибо тот немного говорил по-русски и даже носил добавочное русское имя Николай, подаренное русским священником. В свое время Айнанват принял крещение, получив белую рубашку и связку черного табака. В придачу ему был выдан русский бог, нарисованный на плотной бумаге. Этого бога Айнанват долго рассматривал и в его лице не увидел ничего особенного и примечательного, если не считать того, что бог был похож на эскимоса с другого берега Берингова пролива, а сияние вокруг головы напоминало росомашью опушку капюшона.

Русский вошел в чоттагин и закашлялся, глотнув дыма костра. Он тут же опустился ближе к земляному полу, и Айнанват с удовлетворением заметил про себя, что этот приезжий не впервые в чукотском жилище и знает, что дым никогда не стелется по холодному земляному полу, а стоит чуть выше пояса и медленно уходит в отверстие, образованное сходящимися в вершине крыши жердями яранги.

Айнанват приветствовал гостя и предложил место возле себя.

После обильной трапезы гость собственноручно заварил чай в котле и заговорил о деле, ради которого приехал. Это было так необычно и неправдоподобно, что поначалу Айнанват заподозрил в намерениях русского какой-то подвох.

Приезжий сказал, что единственной целью его является изучение чукотской речи и стремление постичь ее так, чтобы свободно изъясняться на ней.

Айнанват подумал некоторое время и осторожно осведомился:

— А зачем тебе это?

Трудно было объяснить Владимиру Богоразу, зачем русскому ссыльному понадобился чукотский язык.

Однако Айнанват внимательно слушал и даже порой кивал головой в знак согласия.

— Когда я буду хорошо знать ваш язык, — объяснял Богораз, — я смогу разговаривать с каждым человеком тундры, пойму ваши древние предания, пойму дух вашего народа…

— Для чего? — повторил свой вопрос Айнанват.

— Для того, чтобы рассказать другим людям, русским людям, о том, что чукотский народ питает дружеские чувства к русским и хочет почитать в них своих братьев…

— Это ты верно сказал, — задумчиво проговорил Айнанват. — Людское братство на земле — это хорошо, это то, что надо всем нам.

— Для братства надо знать друг друга, — молвил русский гость.

Айнанват молча кивнул.

Много дней и ночей провел Владимир Германович Богораз в яранге Николая Айнанвата. Ему было отведено самое светлое и почетное место — возле жирника, за которым на отдельной подставке стоял литографированный портрет русского бога, похожего на эскимоса, заляпанный жиром и пятнами жертвенной крови.

Сообразительный Айнанват сразу понял, что нужно приезжему. Он был удовлетворен, когда из уст иноплеменного человека вдруг вырвались знакомые звуки, слова, и это было ново, интересно и даже на первых порах как-то неестественно. Богораз не просто учился чукотской речи, а вникал в нее так, что самому Айнанвату порой приходилось удивляться богатству и гибкости родного языка, его тайнам, которые вдруг открывались чужеземцу.

Занятия с русским человеком заставили задуматься оленного человека, заставили взглянуть на самого себя, на свой народ, на свою землю как бы с некоторого расстояния. Понемногу стали открываться Айнанвату разные стороны бытия тундрового народа. Были в нем и хорошие, и плохие стороны, светлые полосы и совершенно непонятные, потерявшие смысл во тьме веков обычаи и верования.

Но главные открытия исподволь делал Владимир Богораз. Он жил жизнью тундрового человека. Спал в яранге, раздевшись донага, укрывшись пушистыми шкурами, читал и писал при свете жирника, носил ту же одежду, в которой пасли стада и кочевали оленеводы, питался преимущественно оленьим мясом во всех его разновидностях — ел толченым, замороженным до крепости камня, полусырым, вяленым, парным, только что срезанным, еще теплым или пролежавшим некоторое время в кожаном мешке для лучшего вкуса. Оленные люди употребляли в пищу не только оленье мясо — с осени женщины заготавливали солидные запасы квашеной и сушеной зелени, и бывали дни, когда в яранге подавалась только растительная пища.

Затерянные на окраине планеты, на краю ее нетающей полярной оторочки, жили люди, создавшие по-своему высокую и неповторимую культуру. Все: жилище, пища, способ хозяйствования, орудия труда, уклад жизни, сказки и легенды, язык, философия, религия — все было направлено и приспособлено к той жизни, которая досталась чукотскому народу.

Это огромное богатство требовало исследования и собирания, и Владимир Богораз полностью отдался ему. Он объездил обширные пространства белой пустыни, посетил десятки стойбищ. Богораз уже свободно говорил благодаря помощи и стараниям Айнанвата по-чукотски и поражал своих слушателей тонким и глубоким знанием жизни, обычаев и поверий тундрового жителя. Он мог назвать на чукотском языке все созвездия, все оттенки оленьего возраста и пола, безошибочно называл и указывал назначение каждой жердины разобранной яранги, знал, как запрягать оленя, куда гнать стадо, когда наступало комариное время. Словом, Владимир Богораз, получивший имя Вэипа — Пишущего Человека, стал в тундре не только своим человеком, но и человеком, о мудрости которого начали распространяться легенды.

Копились материалы, от обилия слов, записей пухли тетради.

Но главное — живой человек, с его горячей кровью, живым и образным языком, с его необычными мыслями, тонул в грудах научных материалов, ускользал среди названий жердей, ботанических терминов, топонимических названий.

И тогда Владимир Богораз берется за художественное описание людей, с которыми его столкнула и сдружила судьба.

Первый свой рассказ Владимир Богораз, подписав псевдонимом, ставшим впоследствии его литературным именем, Тан, послал Владимиру Галактионовичу Короленко. Через некоторое время на Колыму пришла бандероль — журнал «Русское богатство», в котором и был опубликован первый рассказ писателя Тана — «Кривоногий».

Уже этот первый рассказ по своим литературным достоинствам стоит на уровне того, что было впоследствии написано писателем Таном.

Это глубокое проникновение во внутреннюю жизнь тундрового человека. Чукча в рассказах Тана заговорил своим собственным, неожиданным, образным языком и предстал не тупым, примитивным, кровожадным дикарем из рассказов капитанов американских шхун, наблюдавших жизнь чукотских прибрежных стойбищ в бинокль с капитанского мостика, а обыкновенным человеком в необычной жизни.

На моих книжных полках стоит собрание сочинений В.Г.Тана, где собраны почти все его литературные произведения — рассказы, романы, очерки, стихотворения.

Я часто перечитываю его «Чукотские рассказы» и нахожу в них такие черты достоверной жизни, которые нельзя не только придумать, но и наблюдать со стороны — их только самому можно пережить.

В творчестве В.Г.Тана не только ожили типы, примечательные личности, обычаи, верования и уклад жизни чукотских общин конца прошлого и начала нынешнего века, но и запечатлелось то время, время «нового завоевания» Чукотской земли, завоевания уже не огнестрельным оружием, против которого чукчи успешно устояли, сохранив свою независимость, а крестом и спиртом, заигрыванием с верхушкой оленных хозяев, с теми, кто имел большие стада.

В рассказах В.Г.Тана выведены и царские чиновники, исправники, священнослужители, целая галерея торговцев — от жалких спиртоносов до настоящих акул северной торговли, заигрывавших с чукотскими князьками.

Большинство рассказов и повестей В.Г.Тана рисует жизнь трудную, голодную, полную трагических ситуаций. Добровольная смерть, диктуемая жестокими обстоятельствами жизни, обилие психически неуравновешенных личностей, могущество шаманов, опирающихся на невежество своих соплеменников, описание странных личностей — все это сгущено на страницах, написанных Вэипом — Пишущим Человеком.

Чтение его книг по-прежнему доставляет удовольствие, волнует сердце мое, хотя описываемые события отстоят от сегодняшнего дня более чем на три четверти столетия. Очарование книг В.Г.Тана, по-видимому, никогда не иссякнет: сегодня оно тоже действует на сердца тех, кто родом с Севера или связан с этим удивительным краем.

Жизнь, описанная Вэипом, исчезла не до конца. Характер, уловленный зорким глазом художника, живет поныне, и поныне в тундре можно встретить людей, словно бы сошедших со страниц чукотских рассказов В.Г.Тана.

В феврале 1972 года я полетел на вертолете в стойбище недалеко от Анадыря. В окошко я видел с высоты полета большой современный город, выросший за каких-нибудь десять последних лет на берегу Анадырского лимана. А я ведь помню Анадырь, который был описан В.Г.Таном и не изменившийся до середины сороковых годов. Да и сегодня можно увидеть внизу у лимана покосившиеся домишки, в которых селился анадырский народ, потомки казаков и эвенов, люди, которые в прямом смысле этого слова прозябали здесь.

Через десять минут под нами началась анадырская тундра, простиравшаяся на сотни километров окрест, освещенная низким зимним солнцем, девственно белая, прочерченная синими тенями заснеженных долин.

Пролетев несколько десятков километров, мы опустились возле одинокой яранги, притулившейся к берегу океана.

Все было словно в моем детстве, даже дальше — во времена Вэипа — Пишущего Человека: яранга, меховой полог, правда без жирника, а с трехрожковым канделябром белых стеариновых свечей.

Трещал костер в чоттагине. Мы пили чай, слушали по транзисторному приемнику последние известия об открытии зимних Олимпийских игр в японском городе Саппоро, а передо мной сидели мои современники — старик и его жена. Это их земля. Они не захотели ее покидать. Тынано показал мне довольно богатую коллекцию книг, среди которых мне попалась книга «Чукотских рассказов» В. Г. Тана, переизданная Магаданским издательством.

— Как тебе эта книга? — спросил я старика.

— Хорошая книга, — солидно ответил старик. — Умная. Глубоко внутрь смотрит пишущий. Только чувствую — русский пишет.

— Почему? — допытываюсь.

— Такое чувство, словно отошел далеко в сторону, встал на пригорок и со стороны смотришь на самого себя…

Мои сородичи встают со страниц книг Вацлава Серошевского и Владимира Тана как бы освещенные еще одним лучом, с дистанции далекого, уже ушедшего времени, но это дает нам возможность понять многое в сегодняшней жизни.

 

Открытие самого себя

В предыдущей главе я уже писал о том впечатлении, которое произвела на меня книга Тихона Семушкина «Чукотка». Это было воистину открытие самого себя, познание собственного нутра через книгу. Долгое время я приписывал это тому, что в книге «Чукотка» речь шла о моих сверстниках, о таких же, как я, мальчишках, постигающих науки в холодных деревянных классах только что построенных школ и интернатов.

Эта книга вместе с именем автора всегда была у меня в памяти.

В 1948 году я учился в Анадырском педагогическом училище и одновременно работал в газете «Советская Чукотка». Я много читал, так как в педагогическом училище библиотека была несравненно богаче, чем в нашей узленской школе, и, кроме того, училище получало по подписке несколько литературно-художественных журналов.

Почта тогда приходила нерегулярно: самолеты ходили редко, а всю тяжелую почту — журналы, посылки, книги, бандероли — доставляли раз в год на пароходе. Это считалось нормальным, и никто не претендовал на то, чтобы тот или иной журнал доставлялся в месяц выхода. Кстати, в киоске Союзпечати в Анадыре сегодня можно купить центральные газеты с опозданием на день-два, а журналы — самое большее на неделю.

Мы жили на том месте, где сейчас собираются строить чукотский Дворец пионеров. Там стояли два длинных барака, построенные неудачливыми проектантами Транссибирской телеграфной линии, которая должна была связать Америку, Азию и Европу. В связи с успешной прокладкой кабеля по дну Атлантического океана надобность в этой телеграфной линии отпала, но от тех времен остались две ажурные мачты высотой в семьдесят пять метров, два длинных барака и еще книга одного из изыскателей, Джорджа Кеннана (дяди будущего посла США в Советском Союзе) — «Путешествие по северо-востоку Азии».

Эти бараки мы безуспешно пытались привести в порядок: штукатурили, конопатили, но зимой в больших комнатах вольно гулял ветер, наметая сугробики на кровати. Посередине комнат стояли две огромные печи из железных бочек. Раскаленные докрасна, по вечерам они служили местом, вокруг которого собирались любители чтения.

Вот в такой обстановке я впервые прочитал роман Тихона Семушкина «Алитет уходит в горы».

Поначалу книга привлекла меня точными и зрительно выпуклыми картинами знакомой мне жизни приморских чукчей, живостью характеров. Я тогда еще не подозревал о политической, социальной силе этого романа, обошедшего впоследствии весь мир, а просто наслаждался чтением.

Привлекательность этого романа усиливалась еще и тем, что Тихон Семушкин написал его с большой любовью к чукотскому народу, к тем людям, которые нашли в себе мудрость распознать в первых посланцах партии настоящих друзей, людей, действительно озабоченных судьбой малых народов Севера.

Тихону Семушкину удалось как бы сконцентрировать в одном произведении опыт, коллективный разум народа, угадать оттенки психического уклада северного человека, но самое, пожалуй, главное — это то, что человек в романе Семушкина, несмотря на его экзотическое и необычное окружение, является понятным и близким для всех людей земли, не вырывается из человеческого круга какими-то своими особыми чертами дикости и несоответствия, которыми любили наделять моего земляка писатели «с капитанского мостика» и другие колониальные сочинители.

Люди, населившие роман Тихона Семушкина, — живые, с горячей кровью и противоречивые, какими бывают живые люди в живой жизни.

Таков прежде всего Алитет.

Сам по себе он незаурядный человек, пробившийся почти в ряд белых торговцев. В его рассуждениях о своем месте на земле сквозит едва скрытое презрение к своим компаньонам, цену которым он отлично знал. И в то же время Алитет понимал все трудности своих новых отношений со своим народом. Он не только собирался ехать посредником между белыми торговцами и чукчами, но более всего ему хотелось стать настоящим эрмэчином, человеком, наделенным властью. В чукотском дореволюционном обществе, в силу своеобразного исторического развития народа, не получила признания авторитарная власть. Свободолюбие и независимость ценились прежде всего. Неповиновение любому приказу извне считалось проявлением лучшей части натуры. Но ко времени появления Алитета верховенство и власть определились сначала в тундре, где отдельные оленные люди сосредоточили в своих руках тысячные стада, а потом уже на морском побережье, где владельцы байдар и вельботов ставили остальных членов общины в зависимое положение. Экономическая власть, власть обладания богатством, была сильнее наследственной, шаманской, общественной власти, и это хорошо усвоил и понял Алитет.

Может быть, в иное время Алитет стал бы незаурядным коммерсантом, быть может, даже развились бы у него какие-то зачатки политических воззрений, но все дело было в том, что Алитет появился в момент, когда развитие мировой истории уже вынесло таким людям свой приговор. И долгое время Алитет не мог понять: что же происходит в мире, что стало с людьми, на которых он когда-то равнялся?

Поэтому трагедия Алитета — а это именно трагедия — коренится не только в нем самом. Известно, что многие русские торговцы, настроенные патриотически, обеспокоенные заокеанским проникновением на Чукотку, с готовностью предложили свои услуги первым ревкомам Чукотки, надеясь, что со временем все уляжется и снова можно будет заниматься торговлей, но уже без зверской конкуренции с американскими торговцами. Такими, к примеру, были братья Караевы, владельцы торгового дома, почти полностью монополизировавшего русскую торговлю на северо-востоке.

Другие герои романа, Ваамчо, Айе, Тыгрен — словом, большинство героев этой книги, — были моими современниками, и за ними угадывались реальные люди, которых я хорошо знал, с которыми говорил, охотился, спал в одной яранге.

Роман «Алитет уходит в горы» открыл мне глаза на то, что даже жизнь, казалось бы, такого маленького народа, как чукчи, может содержать в себе большие проблемы, которые волнуют всех людей.

Я не хочу утверждать, что именно роман «Алитет уходит в горы» прямо натолкнул меня на мысль о том, чтобы самому попробовать что-нибудь написать. Более всего этому способствовало знакомство и долгая дружба с самим автором романа, с Тихоном Захаровичем Семушкиным.

Летом 1948 года я уехал в Ленинград и после долгой дороги поступил в Ленинградский университет.

Я жил на Пятой линии Васильевского острова в комнате, в которой проживали венгр, чех, казах и нанаец.

Роман Семушкина к тому времени завоевал такую популярность, что все, кто узнавал о том, что я чукча, тут же упоминали «Алитета» и спрашивали, знаком ли я с автором книги.

После долгих колебаний я решился написать письмо Тихону Семушкину. Адрес я раздобыл у моего учителя Петра Яковлевича Скорика, который вел у нас на северном факультете курс чукотского языка. По его словам, он был не только хорошо знаком с Тихоном Захаровичем, но и работал вместе с ним на Чукотке в молодые, довоенные годы.

К моему удивлению, ответ пришел довольно скоро. Тихон Семушкин благодарил меня за письмо, писал о том, что ему особенно приятно получить добрый отзыв о своем романе от представителя народа чукчей.

Потом Семушкин приехал в Ленинград.

Я хорошо помню, с каким волнением я шел в гостиницу «Европейская». Тихон Захарович занимал, по тогдашним моим представлениям, роскошный номер. Вокруг накрытого стола сидели ученые-североведы, которые являлись моими учителями.

Тихон Захарович сердечно поздоровался со мной, усадил за стол и придвинул стакан чая.

Я чувствовал, что пришел не вовремя, но сразу уйти было как-то не совсем удобно. Я сидел за столом, слушая воспоминания собравшихся, и перед моими глазами вставала заря Республики Советов, время, когда, окрыленные идеями революции, на Крайний Север нашей большой страны отправились молодые люди. Без знания языка, обычаев, порой без ясного представления о том, что за климат в той стороне, отправлялись на тихоходных поездах того времени, на едва державшихся на воде пароходах по рекам и морям, на оленьих и собачьих нартах, на катерах, вельботах и байдарах юноши и девушки новой России.

Молодые люди селились в ярангах, кочевали вместе с оленеводами, выдерживая не только физические лишения, но и лишения нравственные: их попрекали каждым съеденным куском, в те годы жалование учителям доходило с трудом и нерегулярно. Они учили детишек, молодых людей и даже иных любознательных стариков.

За столом сидели люди, имена которых на Чукотке хорошо известны, — Петр Яковлевич Скорик, Георгий Меновщиков, Лев Беликов. Я представил себе интеллигентного, мягкого Георгия Алексеевича Меновщикова в Наукане, на скользких, крутых тропах, ведущих от яранги к яранге, бредущего сквозь жестокую, секущую, как острый нож, пургу, сквозь ураган, грозящий сорвать человека со скалы и бросить в бурлящие волны Берингова пролива.

Петр Яковлевич Скорик жил в двадцатые годы в нашем селении Уэлен, и здесь его хорошо помнили и ласково называли «мургин учитель».

Лев Васильевич Беликов был помоложе всех остальных. В мою бытность учеником уэленской школы он был ее директором и преподавал русский язык и литературу в старших классах.

Когда гости стали расходиться и я поднялся вместе с ними, Тихон Захарович отвел меня в сторону и сказал:

— Нам с тобой так и не удалось поговорить. Давай так договоримся: как сдашь весеннюю сессию, приезжай ко мне в гости в Москву.

Однако я собрался к Семушкину только осенью. Но это оказалось даже к лучшему: Тихон Захарович собирался в путешествие по центральным районам России.

Тихон Захарович в те годы жил на даче в Переделкине. Мне до этого не доводилось видеть такую мягкую красоту — ведь вне города я бывал только на суровом Карельском перешейке.

И вот настал день, когда к даче подкатила машина и мы отправились в автомобильное путешествие по Центральной России.

Наша дорога вела в Горький, в город, названный в честь великого писателя, чьи книги я читал в ледяных пещерах на Чукотском море, в яранге, в холодном чоттагине, в окружении ездовых собак.

Мы сделали остановку во Владимире, завернули в Боголюбово, заходили в храмы, в пустые, огороженные ушедшими в землю крепостными стенами монастырские дворы. Передо мной возникала живая, ранее знакомая по книгам Россия. Мы проезжали деревушки, желтые поля простирались до самого горизонта, раздвигая вольным пространством лесные массивы.

Тихон Захарович рассказывал о местах, которые мы проезжали, но чаще он уносился воспоминаниями на Чукотку, к своим приключениям во время долгого путешествия по побережью Ледовитого океана. Каюром у него был сам Алитет, потерявший к тому времени все свое богатство, но надеявшийся со временем вернуть его.

— Когда едешь целый день на собаках и перед твоими глазами все одна и та же белая пустыня, — рассказывал тихим, задумчивым голосом Тихон Семушкин, — вдруг начинает мерещиться такое… Какое-нибудь крохотное черное пятнышко на снегу — камешек, сухой листик, торчащий из-под снега, — превращается в глазах, истосковавшихся по живому, в человека, стоящего на пути, в какого-нибудь зверя, в одинокую ярангу… Тогда я закрывал глаза и старался вспомнить зеленые поля, лес, речку с теплой водой… Вот так посидишь на нарте, помечтаешь, подремлешь, откроешь глаза — и опять эта чертовщина, теперь уже в огромном количестве. И даже собакам вроде тоже что-то кажется: они бегут быстрее, норовя выкинуть тебя из нарты. И каюр что-то кричит, волнуется. Окончательно просыпаешься и видишь оленье стадо, а вдали две-три яранги, черные точечки людей. Гостеприимство в тундре такое же естественное, непринужденное, само собой разумеющееся, как дыхание. Через три-четыре ночевки я так к этому привык, что входил в чоттагин как к себе домой, скидывал одежду и вползал в полог, в тепло, в уют, который был так желанен в пространстве, заполненном неумолимым, всепроникающим холодом.

Отогреешься горячим оленьим бульоном и приступаешь к работе, ради которой затеяно путешествие: к переписи населения. И сейчас это нелегкая работа. А тогда… Тундровые люди никогда не считали друг друга. Зачем? Даже число оленей они знали лишь приблизительно. А тут едет человек и считает людей. Для чего? В некоторых стойбищах наотрез отказывались давать сведения и ссылались на то, что есть слухи, будто пересчет населения производится с целью перестрелять оленных людей. Для этого надобно знать, сколько патронов потребуется на это дело. В других местах слухи еще более дикие — чукчей собираются выселять в другие места с помощью летающих лодок и считают, чтобы знать, сколько надобно транспорта…

Общими словами тут нельзя было отделаться, и говорил я всем, что перепись идет для того, чтобы знать, сколько и каких товаров нужно послать тундровым людям. Перепись была не только пересчетом числа людей, но главная работа была в агитации за Советскую власть…

Мы прибыли в Горький поздним вечером. Устроившись в гостинице, вышли на улицу и пошли гулять по набережной. Внизу слышались гудки пароходов, и отмеченные разноцветными огнями суда медленно плыли по великой русской реке. В воздухе было тепло, незнакомые запахи обступали меня со всех сторон.

— Когда едешь из Уэлена в Ванкарем, — задумчиво продолжал Тихон Захарович, — в тот миг, когда тебе надоедает однообразие галечных кос, вдруг вырастает скалистая гряда, высокий мыс. Встанешь, бывало, у края обрыва — и невозможно оторвать взгляд. Что-то есть притягательное в этом беспорядочном нагромождении ледяных обломков, уходящих в бесконечную даль… Стоишь и начинаешь вдруг понимать Георгия Седова, который ушел в эту белую тишину, почти заведомо зная, что не достигнет полюса…

Вот так в течение нескольких месяцев жил я бок о бок с людьми, которые издали казались мне иллюстрациями к приключенческим книжкам, а теперь они везли меня на нартах бесконечными днями и долгими, негаснущими зимними сумерками. Спал с ними в одной яранге, ел их пищу.

Их чужая, поначалу непонятная жизнь становилась и моей жизнью. Вдруг стал я замечать за собой привычки, уже более соответствующие жизни здешней, а не той, которая осталась в зеленых лесах и желтых полях. Иной раз смотрел на тихое камлание, слышал шепот произносимых заклинаний — и даже это уже перестало удивлять, не казалось больше диким…

Мы нашли среди чукчей людей, которые поняли, что так больше жить невозможно и революция, которая свершилась для всех народов и народностей России, требует коренной переделки жизни. Отке, Тэгрынкеу, уэленские комсомольцы… Они были людьми нашего возраста, и мы с ними находили общий язык…

На второй день мы с Тихоном Захаровичем побывали в доме, где провел детство Алексей Максимович Горький. Мне показалось, что мы попали в другой дом. Этот дом представлялся мне большим, просторным, но на самом деле он оказался совсем небольшим, с крохотными комнатушками-клетушками. С волнением я ступал по половицам, по которым бегал маленький Алеша Пешков, будущий великий писатель.

Когда мы вышли на улицу, я рассказал Тихону Захаровичу о том, как я впервые прочитал книги Алексея Максимовича. Я вспоминал, как меня насторожило и на первое время отпугнуло само имя писателя. А потом — чудо великого открытия писателя, который стал другом на всю жизнь! И это открытке произошло в пору зимней темноты, в холодном чоттагине, в запахе увядающей травы, которой были набиты маты, навешанные для тепла на меховой полог.

Я рассказывал Семушкину о том, чем меня покорили книги Максима Горького, почему его герои так близки, словно они рядом и я слышу их дыхание сквозь сотни бумажных страниц.

Тихон Захарович внимательно и задумчиво слушал меня. А потом вдруг сказал неожиданное:

— Я не считаю свой роман «Алитет уходит в горы» лучшей книгой о чукчах…

— А все другие — считают, — с уверенностью произнес я.

— Только сам писатель знает истинную цену своему произведению, — мягко возразил Тихон Захарович. — Другое дело, что не только вслух, но и самому себе он откровенно не сознается в этой истинной оценке… Но знать-то он знает.

Потом мы поехали на юг Горьковской области, углубившись в исконно русские земли. Кое-где уже убирали урожай, мы часто останавливались возле работающих машин, и я долго смотрел на рождение русского чуда — хлеба, который мы узнали не так давно. Маленькие зернышки, которые легко сдуть с ладони, дали силу народу, ибо в этих маленьких кусочках жизни был труд, пот, радости и горести человека полей — русского крестьянина.

Часто Тихон Захарович представлял меня колхозникам, и мне было приятно, что эти люди не таращили на меня глаза, с достоинством и уважительно пытались нащупать общую тему разговора, спрашивали меня, какова погода на Севере и хорошо ли поспевает рожь при круглосуточном полярном освещении. Когда я отвечал, что в каменистой тундре скалистого массива мыса Дежнева растительность скудна и хлеб не произрастает, я ловил на себе сочувственные взгляды крестьян. Я говорил, что каждый год в Уэлен приходит большой пароход, значительную часть груза которого составляет мука.

— Может, и наш хлеб туда попадает? — задумчиво произносили люди, и эта надежда, возможность поделиться плодами своего труда преображала их лица, освещала их теплым светом доброты.

Мы останавливались в простых крестьянских избах, порой спали на пахучем сеновале, утопая в мягком сене, в котором сон был таким сладким и долгим, что поутру долго не хотелось вставать, купались в прозрачных речках и тихих озерах, а в сердце каждого из нас — Тихона Захаровича и в моем — все время существовало воспоминание и напоминание о другом крае нашей Родины, о студеном побережье, куда выходят долгие галечные косы, вливаются тихие потоки тундровых рек. И существование другого, «противоположного» пейзажа было вопреки всему подтверждением единства Родины, простирающейся так далеко.

Недели две мы провели в поездке. Это были удивительные дни нового открытия России. Уже вернувшись в Ленинград, я вспомнил от начала до конца все наши беседы в машине, на полях, в гостиничном номере. Что-то недосказанное было в нашем разговоре.

Я еще несколько раз бывал у Тихона Захаровича.

И разговор, который произошел в синюю подмосковную зимнюю ночь, во многом помог определить мой жизненный путь.

Помешивая угли в печке (печи семушкинской дачи топились каменным углем, как это делалось на Чукотке), Тихон Захарович признался:

— Как бы я ни старался проникнуть в сокровенное нутро чукчи, в его самые тонкие психологические оттенки, я выше своих возможностей прыгнуть не могу. Да, я знаю немного чукотский язык. Но даже если бы я знал его в совершенстве, все равно этого было бы недостаточно. Поэтому я с таким нетерпением жду появления книги о чукчах, которую бы написал сам чукча.

Через некоторое время я послал Тихону Захаровичу первые мои рассказы. Оригиналы были написаны на чукотском языке, а послал я то, что называется подстрочным переводом. Довольно быстро моя рукопись возвратилась обратно. С замиранием сердца я открыл бандероль, извлек рукопись, развернул и застыл: на белых листах, заполненных мною редкими строчками, не оставалось живого места! Все было испещрено пометками!

К рукописи было приложено письмо, в котором было много горьких слов по поводу моих первых литературных опытов. Там, как я помню, не было ни одного ободряющего выражения, какие обычно пишут начинающим, вроде «у вас есть способности», «вам надо продолжать» и так далее. Письмо было просто безжалостное по своей правдивости. Если бы я не знал доброго отношения Тихона Захаровича ко мне, я решил бы, что письмо написал другой человек.

Я надолго забросил свои литературные опыты, занимался в университете, просиживал в библиотеке, ходил, если позволяли обстоятельства, в театр и время от времени сдержанно отвечал на письма Тихона Захаровича.

Рукопись моя лежала в тумбочке, и я, порой нечаянно дотрагиваясь до нее, невольно отдергивал руку, словно она была раскаленным куском железа.

И вдруг в одном из писем Тихон Захарович написал, по ждет исправленную рукопись!

Тогда я снова вернулся к тому, что написал, помучился несколько дней и отправил нечто вроде рассказа Тихону Захаровичу.

В ожидании прошла неделя, другая — и вот долгожданный ответ. На этот раз я разворачивал бандероль уже с некоторой надеждой на добрые слова.

Но надежды мои рухнули, едва я добрался до первых строчек отзыва. Они были ничуть не лучше, чем первый ответ. Правда, была приписка о том, что Тихон Захарович на этот раз надеется, что я побыстрее исправлю рукопись.

Так продолжалось почти год.

Первые мои рассказы прошли через строгие руки Тихона Захаровича, а все последующие книги неизменно находили у него добрый отзыв или устно, или в печати.

Уже незадолго до его смерти мы встретились в Коктебеле. Нам обоим нравилось это место в Крыму, лишенное буйной субтропической растительности и курортных пальм.

В бухточках, напоминающих небольшие заливы у мыса Дежнева, мы вспоминали Чукотку, говорили о литературе.

Я тогда сказал Тихону Захаровичу, что при всем моем восторженном отношении к его книгам я чувствую, что чукчи в его изображении несколько идеализированы, почти лишены пороков, а если у них и есть отрицательные черты, то очень уж они невинные.

Это идеализирование как бы приподнимало народ, отрывало его от земли и — что было самым неприемлемым для меня — противопоставляло нас другим людям.

А мне хотелось видеть в литературе моего полнокровного соплеменника, родственного всему остальному человечеству не только своими добродетелями, но и своими пороками и дурными наклонностями.

Таким образом, одним из стимулов возникновения моих книг был полемический запал, желание поспорить со своим учителем.

Тихон Захарович слушал меня с улыбкой.

— Ты прав, — сказал он. — Когда вышел роман «Алитет уходит в горы», некоторые читатели, люди очень серьезные, даже несколько причастные к литературе, предлагали мне, как они выражались, «привести Алитета к Советской власти». Так он им нравился. Но Алитет, при всей его внешней привлекательности, при той энергии, которая позволила ему конкурировать с американскими торговцами, был закоренелым врагом новой жизни. А то, о чем ты говоришь, я чувствовал с самого первого твоего рассказа.

Тихон Захарович задумался, потом тихо добавил: — У меня есть своя сокровенная радость. Сейчас появилось много писателей из народностей Севера. И все они почти одного поколения. Так вот, мне кажется, что и ты, и Григорий Ходжер, и Владимир Санги, и Юван Шесталов, и многие другие как бы вышли из книг, которые написали Вацлав Серошевский, Владимир Богораз-Тан… Кстати, я у него учился в Ленинграде… Владимир Арсеньев, Геннадий Гор, Николай Шундик… Ну и я к этому делу тоже руку приложил… Я читал твою статью о том, что северные писатели считают своей классикой великую русскую и советскую литературу. Правильно — и советскую литературу. И дело не в том, что я литератор и, как сказал, тоже приложил к строительству новой жизни на Севере свои силы, а главное — что только при Советской власти смогла появиться целая плеяда интересных литераторов-северян. Да что мне тебя агитировать? Ты уэленский житель, а оттуда до другого берега — рукой подать. Там живут ваши сородичи, ваши соплеменники. Есть ли у них что-нибудь подобное?

Это был наш последний разговор.

Через несколько дней после этого я стоял на берегу бухты Лаврентия, где Тихон Семушкин начинал свою работу учителем Чукотской культбазы. Здесь библиотека его имени, и Тихон Захарович был почетным гражданином районного центра самого дальнего района нашей Родины.

Я бродил по оживленным улицам, застроенным благоустроенными домами, и вспоминал описание этого поселения в книге Тихона Семушкина «Чукотка»: «Большой залив Лаврентия глубоко врезается в материк. На левом берегу, в десяти километрах от входа в бухту, возле склона горы, вытянулись, словно по линейке, одиннадцать домов европейского типа. Это и есть Чукотская культбаза».

С этого начиналась новая, современная Чукотка.

Люди познают себя не только с помощью размышлений, общаясь с другими людьми, но более всего — когда им приходится посмотреть на себя как бы со стороны. И более всего этому помогает хорошая книга, написанная умным, доброжелательным человеком.

Такими книгами были книги Тихона Семушкина — человека, который открыл человечеству внутренний мир чукотского народа и помог многим моим сородичам глубже заглянуть в себя, познать себя.

Тихо летними ночами в заливе Лаврентия. Задумчивые сопки, спокойные воды, сердца людей, их память хранят облик человека, который ходил здесь, улыбался, хмурился, говорил, молчал и… думал о книгах, о берегах познания людского братства.

 

Еще один взгляд со стороны

Ни об одном народе Севера не написано столько, сколько об эскимосах, жителях кромки земли, обитателях границы, за которой человеческая жизнь уже считалась невозможной. Во всех книгах — будь это просто путевые заметки или строгие и солидные научные сочинения — авторы высказывают громкое восхищение подвигом этого народа, сумевшего не просто выжить в самых суровых условиях существования, но и создавшего удивительную материальную и духовную культуру. Все серьезные исследователи Севера, от дореволюционных до нынешних, в один голос заявляют: не будь опыта арктических эскимосов, многие экспедиции были бы обречены на провал.

Эскимосы расселены по арктическим островам — Гренландии, островам Канадского архипелага, Святого Лаврентия, живут они и на материках — в Азии и Америке.

Обстоятельства сложились так, что большая часть этого народа оказалась по ту сторону Берингова пролива, а в нашей стране проживает около полутора тысяч человек в селениях Нунямо, Ново-Чаплино, Сиреники. Эскимосы живут и в Уэлене, в Лорино, в бухте Провидения, а также в других селениях и поселках Чукотского национального округа.

Судьба эскимосов Советского Союза оказалась более счастливой, чем у их заокеанских сородичей. В этой книге я уже приводил множество тому примеров.

Свидетельства о бедственном положении эскимосов за рубежами нашей страны часто появляются в печати. Но ни один из ученых и писателей не написал об этом так ярко и гневно, как канадский писатель Фарли Моуэт.

Глубокой осенью 1966 года он впервые приехал в Советский Союз. Его путешествие по нашей стране началось с Ленинграда, куда он прибыл вместе с женой Клер Моуэт на комфортабельном советском теплоходе «Александр Пушкин».

Мы встретились с ним поздним вечером, когда с низкого пасмурного неба сыпал моросящий дождик, иногда переходящий в мокрый снег.

Моуэт показался на трапе. Из-под плаща виднелась клетчатая шотландская юбочка, которую он надевает в особо торжественных случаях. Это было для него осуществлением давней мечты — побывать в нашей стране. Поэтому его первые слова были:

— Неужели правда — я в Советском Союзе?

Мы побывали с Фарли Моуэтом в Институте этнографии, в гостях у ученого секретаря института, моего товарища по Ленинградскому университету, нивха по национальности, Чунера Таксами; встретились со студентами северного отделения Ленинградского педагогического института имени Герцена; посетили Институт Арктики и Антарктики.

Наше совместное путешествие по Советскому Союзу продолжалось полтора месяца — от Зеленого мыса в устье Колымы до Алазанской долины в Грузии.

У Фарли не хватало слов восхищения. Иногда он попросту молчал или бормотал про себя:

— Это невероятно!

На трескучем морозе он стоял на трибуне в Якутске и смотрел демонстрацию представителей трудящихся алмазной республики в честь сорок девятой годовщины Великой Октябрьской социалистической революции.

Потом мы полетели в глубину тундры на вертолете. Низкое солнце стояло над горизонтом, и бесконечные розовые снега простирались под нами. Быстрая тень вертолета бежала по замерзшим руслам рек и моховищам, скрытым под белым покрывалом.

Мы провели почти целый день у гостеприимных оленеводов. Вместе с нами в тундру летал молодой юкагирский писатель Семен Курилов.

Глядя на просторы тундры, Фарли Моуэт задумчиво говорил:

— Как хорошо, когда даже такая суровая земля полна знаков человеческой деятельности, примет жизни…

Мы провели несколько дней в новом заполярном городе Черском, встречались с якутскими писателями и учеными. Зимний Байкал приветствовал далекого гостя тихой волной, а в далекой Грузии, где было непривычно тепло после сорокаградусных якутских морозов, Фарли Моуэт невольно воскликнул:

— Я уже почти полтора месяца в Советском Союзе, но ни разу не почувствовал себя здесь иностранцем!

Тогда-то Фарли Моуэт и пригласил меня приехать к нему в Канаду.

Сборы были долгими, и только через год представилась возможность осуществить этот визит.

Путешествие как путешествие. Мне приходилось летать и на большие расстояния, чем Москва — Монреаль. Необычным за весь путь был, пожалуй, лишь сказочно прекрасный вид ледяной Гренландии с высоты десяти тысяч метров.

Монреаль. Снабженные фотоэлементом, широко распахнулись стеклянные двери международного аэропорта, и я оказался на улице под легким, почти ленинградским моросящим дождиком.

— Здравствуй, Канада!

Совсем недавно Фарли Моуэт переехал с острова Ньюфаундленд в небольшой городок на берегу озера Онтарио — Порт-Хоуп.

Переезда потребовал возросший объем работы, участие в общественной жизни страны, необходимость быть ближе к своему издательству в Торонто.

Фарли Моуэт плыл к озеру Онтарио на своей яхте «Счастливое приключение» по реке Святого Лаврентия.

Я ехал в Порт-Хоуп из Монреаля на обычном рейсовом автобусе, который идет до Чикаго. Вероятно, из-за разницы во времени меня все время клонило ко сну.

За окном проносилась канадская земля, застроенная аккуратными домами с неизменными кусочками зеленых газонов под окнами, мелькали маленькие и большие городки — и все мимо, потому что шоссе проложено так, что нигде не пересекает городов и населенных пунктов, обходя их стороной. Когда из поля зрения надолго исчезали дома и рекламы станций обслуживания автомобилей, многочисленные плакаты, указывающие на то, что продается тот или иной совершенно голый участок земли, вспоминалась Южная Сибирь: тот же пейзаж, та же растительность…

Когда мы остановились на ленч в маленьком городке, шофер автобуса Андреас попросил разрешения сесть за мой стол. Разложив карту автомобильных дорог Канады, он показал мне, сколько нам осталось еще ехать. Выходило, что мы приедем в Порт-Хоуп только поздно вечером: расстояние немалое — почти 300 миль.

В ресторане было чинно и тихо, хотя в час ленча здесь скопилось довольно много народу. Я обратил внимание на то, что все без исключения посетители пили кока-колу, молоко или сок, но никто не заказывал спиртного.

— Вероятно, здесь живут одни трезвенники? — спросил я у шофера.

— О нет! — улыбнулся Андреас. — Сегодня в провинции Онтарио трудный день для пьющих.

— Почему?

— Сегодня проходят выборы в парламент провинции и продажа спиртного запрещена.

Стемнело. Пошел дождь. Он лил уже вовсю, когда наш усталый «понтиак» притормозил у автобусной станции Порт-Хоупа… Любезный Андреас вынес мой чемодан и машинку.

Еще в автобусное окно я увидел Фарли. Он был в том же плаще, в котором сошел с трапа «Александра Пушкина» на ленинградскую землю.

— Приветствую тебя на канадской земле! — церемонно сказал он, и мы обнялись.

Здесь же, на станции, Фарли познакомил меня с известным канадским фотографом Джоном Девиссером, с которым он в те дни работал над книгой о Ньюфаундленде.

К дому Фарли мы продирались сквозь дождевую завесу.

— Как Ленинград, Москва, Черский, Якутск? — засыпал меня вопросами Фарли.

Не успевал я ответить на один вопрос, как Фарли тут же задавал другой. Говорит он быстро, и мне, не привыкшему к такой быстрой английской речи, приходится частенько переспрашивать.

— Как это вы разминулись с Клер? — спросил Фарли. — Она поехала встречать тебя в Монреаль.

— Там было столько народу, что я едва не потерял самого себя, — ответил я.

Дом Фарли стоит почти в конце Джон-стрит, тихой улицы, ведущей к берегу озера Онтарио. Двухэтажный особняк построен еще в прошлом веке. Когда мы закончили осмотр дома, Фарли заявил:

— Хочу назвать его или «Черский», или «Уэлен»… А может быть — «Яранга».

В уютной гостиной с камином, перед которым лежит нерпичья шкура, продолжалась наша беседа. Она состояла главным образом из воспоминаний о прошлогоднем путешествии.

— Весь этот год прошел под знаком путешествия, проделанного мной по вашей стране, — говорил Моуэт. — Представь себе, было столько выступлений, что я так и не успел ничего написать о поездке. Впрочем, и нельзя написать о такой большой стране на основе впечатлений, полученных за месяц-полтора. Мы собираемся приехать в вашу страну вместе с Джоном Девиссером. Хотим сделать вдвоем книгу о красоте сибирской природы, о гигантских электростанциях, созданных руками сибиряков, о дорогах через тайгу и льды.

Часов в десять раздался телефонный звонок. Поговорив с кем-то, Фарли повернул ко мне обрадованное лицо и сказал:

— Тебе повезло! Нас приглашает к себе настоятель объединенной церкви, мой друг Хью Маккервил.

Я не совсем понял, при чем тут везение, но я был гость и поэтому покорно накинул на себя пальто. Джон Девиссер уселся за руль автомобиля, и мы покатили по темной, залитой дождем улице.

По дороге Фарли сообщил мне, что Хью Маккервил, к которому мы направлялись, не только церковный деятель, но и автор двух книг о воспитании молодого поколения.

Я ожидал увидеть убеленного сединами священника, сухого и озабоченного трудностями воспитания современной молодежи. Но перед нами предстал сравнительно молодой человек, примерно моего возраста Он широко улыбался.

Мы вошли в просторную гостиную и увидели трех молодых леди, перед двумя из них стояли на столике бокалы с вином. Третья женщина собиралась в скором времени стать матерью и поэтому вместо вина держала в руке стакан с молоком.

Наше появление нисколько не убавило веселья в этом почтенном доме. Наоборот, молодые леди, узнав, откуда я прибыл, придвинули свои кресла поближе к моему и принялись расспрашивать о дороге, о том, хорошо ли я доехал и правдиво ли советский павильон на Всемирной выставке отражает нашу действительность. Я присматривался к своим собеседникам. Люди как люди, они искренне и от всей души веселились, хохотали, шутили, часто обращались ко мне, приглашали присоединиться к общему веселью, и все-таки что-то меня сковывало, хотя мое положение было скорее забавным, чем затруднительным. Особенно меня смущал священник: ну прямо-таки молодежный вожак на университетской вечеринке… Мы разошлись далеко за полночь, тепло и дружески простившись.

Последующие три дня я провел у Фарли Моуэта, знакомясь с его домом и библиотекой. Моуэт был погружен в то время в работу над книгой о Ньюфаундленде, которую он готовил к печати вместе с Джоном Девиссером.

Иногда я заходил в рабочий кабинет и рассматривал фотографии, разложенные на просторном столе. Соавторы пыхтели трубками, сосредоточенно вглядываясь в лица людей, запечатленных камерой. Из этих фотографий складывался образ сурового острова, его жителей, лица которых, изборожденные морщинами, походили на покрытые трещинами каменистые склоны холмов.

— Сегодня читатель требует фактов, — говорил мне Моуэт. — Беллетристика — чтение для пенсионеров и для тех, у кого есть время извлекать из нее намеки на действительность. Если бы я написал роман о бедственном положении жителей Ньюфаундленда, мало кто обратил бы на него внимание. К сожалению, средний читатель, по крайней мере у нас, убежден, что писатели-беллетристы — страшные выдумщики и то, что они пишут, в лучшем случае годится для приятного времяпрепровождения, но никак не для того, чтобы заставить кого-то задуматься над окружающей действительностью…

В гостиной дома Моуэта по обе стороны камина расположены книжные полки. Здесь книги, написанные Фарли Моуэтом и изданные в самых различных частях света: в Японии, Индии, Польше, Южной Америке, в Скандинавии, Китае… Беру в руки его книгу, изданную на русском языке, — «Люди оленьего края», с моим предисловием.

Несколько лет назад летним вечером под Ленинградом я впервые прочитал эту жестокую и волнующую повесть о жизни и гибели эскимосского племени ихальмютов. Уклад жизни далекого народа, проживающего от чукчей на расстоянии многих тысяч километров, народа, отделенного от нас океаном, был близок укладу охотников Чукотки; многие верования и обычаи перекликались с чукотскими, и, читая страницы, посвященные описанию повседневной жизни ихальмютов, я чувствовал невидимые корни, связывающие два наших народа, живущих на одной параллели и, возможно, имевших в прошлом общую судьбу.

«Люди оленьего края» не просто документальная книга, это произведение мастера художественного слова, сумевшего соединить факт с эмоцией, осветить своим талантом судьбу маленького народа и сделать его центром внимания людей, которые, как правило, воспринимают эскимосов и другие малые народности Севера скорее как экзотическое приложение к арктическому пейзажу, нежели как полноправных членов человеческого общества.

Чем объяснить необыкновенный успех этой книги в обоих полушариях планеты? Только ли тем, что издавна обитатель средних широт имеет подсознательное влечение к землям за полярным кругом? Или сочувствием к судьбе погибшего племени, не выдержавшего соприкосновения с так называемым «цивилизованным» обществом?

Мне кажется, что Моуэт взволновал читателей прежде всего тем, что в «Людях оленьего края» белый человек наконец-то признает свою вину за бедственное положение народов, когда-то процветавших на Севере. Появилось произведение, которое совершенно не походило на ранее публиковавшиеся книги об аборигенах Арктики, заполненные умилительными описаниями «дикой и вольной» жизни эскимосов. Жизнь северных народов в этих книгах мало чем отличалась от балета на льду.

…Фарли Мак-Гилл Моуэт родился в семье библиотечного деятеля Ангуса Моуэта, человека незаурядного и отличавшегося независимым образом мыслей. С детских лет Фарли Моуэт увлекался путешествиями. Живя в провинции Саскачеван, он вместе с отцом преодолевал сотни миль по лесам и рекам, знакомясь с природой с глазу на глаз, а не через книги. Возможно, это и определило будущие интересы Фарли Моуэта, впоследствии серьезно увлекшегося биологией, которую он изучал в Торонтском университете.

Самым ярким детским впечатлением у Фарли было путешествие вместе с дядей, известным ученым-биологом, на побережье Гудзонова залива, в окрестности тогда еще небольшого городка Черчилля. Здесь Фарли Моуэт увидел и на всю жизнь полюбил суровую красоту Севера. Именно здесь впервые встретил он эскимосов, тогда еще мало затронутых цивилизацией. Юному путешественнику жизнь аборигенов Арктики показалась чудесной, с необыкновенными приключениями и с утра до вечера заполненной увлекательным занятием — охотой на разнообразных зверей.

Вторая мировая война прервала учение Фарли Моуэта. Он отправляется добровольцем в Европу, воюет в Италии, а весть о капитуляции гитлеровской Германии застает его на Эльбе. Здесь он впервые сталкивается с русскими солдатами.

Вот как характеризует военнослужащего канадских экспедиционных войск Фарли Моуэта его сослуживец, ныне рабочий типографии украинской газеты, выходящей в Торонто, Богдан Гармагон: «Фарли Моуэт обращал на себя внимание отвращением к воинской муштре и дисциплине, хотя я должен отметить его презрение к опасности».

По собственным словам Фарли Моуэта, участие во второй мировой войне сделало его на всю жизнь противником всякого насилия. Он возвращается на родину, чтобы продолжить образование, и снова поступает в Торонтский университет. Однако его надежды на то, что человечество больше не вернется к насильственному разрешению разногласий, разбиваются событиями, последовавшими всего лишь через несколько лет после окончания самой кровопролитной за всю историю войны. Черчилль выступает в Фултоне с подстрекательской речью, студеные волны холодной войны докатываются до Онтарио.

В те годы Фарли Моуэт создает антивоенную книгу «Полк», но она не имеет успеха. Он пытается заняться общественной деятельностью, примкнув к зарождавшемуся движению «сердитых молодых людей». Окружающая действительность с каждым годом становится все более невыносимой.

И тогда на память ему приходит давнее путешествие на Север, картины бесконечных просторов, чистый, ничем не замутненный горизонт, огромные стада оленей карибу, текущих по тундре, подобно рекам, жизнь эскимосов, отдаленных огромными пространствами от грохочущего и испорченного мира белых людей. Фарли Моуэту казалось, что он может найти там душевный покой и вести жизнь, достойную человека, — без лжи, без обмана, добывать себе средства к существованию собственными руками.

На самолете его забрасывают в дальнее становище охотников на карибу — эскимосов-ихальмютов.

При первом же соприкосновении с жизнью ихальмютов оказалось, что она очень далека от идиллии. Вековое равновесие хозяйства было нарушено. Когда-то искусные охотники на оленей, ихальмюты остались без пищи. Они уже не преследовали быстроногих карибу. Главным занятием эскимосов стала добыча капканами белого песца. Но мода изменилась, песца почти перестали покупать, и ихальмюты оказались в бедственном положении. Без грохота орудий, без выстрелов и взрывов уходили из жизни люди, соприкоснувшиеся с капиталистической действительностью. У Фарли Моуэта возникает благородное движение души — желание и решимость помочь эскимосам. Он возвращается на юг, чтобы информировать правительственные учреждения о безвыходном положении ихальмютов. Но правительство оказывается не только глухим к его сообщениям, оно даже обвиняет его в попытке ввести в заблуждение официальные учреждения. Тогда Моуэт обращается к печати. Но газеты и журналы, привыкшие к слащавым описаниям счастливой северной жизни, одну за другой отвергают его статьи. С большим трудом ему удается напечатать в одном американском журнале статью, которая потом стала основой книги «Люди оленьего края».

Со дня выхода этой книги Фарли Моуэт становится одним из самых читаемых писателей Канады. По числу переводов на иностранные языки книги Фарли Моуэта находятся на одном из первых мест, успешно конкурируя с печатной продукцией секса и насилия.

Слова «личный гость Фарли Моуэта» открывали передо мной все двери — от богатых особняков до сколоченных из фанеры хижин эскимосов на берегу Большого Невольничьего озера.

Благодаря своему активному неприятию войны во Вьетнаме, своему сочувственному отношению к Кубе, благодаря тому, что писатель настойчиво призывает сограждан обратиться к своим внутренним делам и вести независимую от южного соседа политику, Фарли Моуэт стал до некоторой степени национальной достопримечательностью Канады.

В беседах с Фарли, которые обычно происходили по вечерам у горящего камина, я еще и еще раз убеждался, что он — искренний друг нашей страны.

— Когда я в прошлом году путешествовал по Советскому Союзу, — сказал он мне как-то, — не все, конечно, мне нравилось. Но я понимаю, что для установления взаимопонимания критика недостатков — не лучший способ. Поэтому, вернувшись домой, в своих телевизионных выступлениях и в радиопрограммах я основное внимание обращал на успехи, которых достигла ваша страна. Главное, что мне нравится у вас, — ясная перспектива и сплоченность всего народа вокруг этой перспективы.

В своих разговорах мы не могли обойти проблему индейского и эскимосского населения в Канаде. Часто предмет нашей дискуссии выходил далеко за рамки положения северных народов этой страны. Есть много общих проблем, которые одинаково важны для всех народностей, живущих за полярным кругом, окружающих Северный Ледовитый океан.

Столкновение народностей Севера, находившихся на ступени родового строя, с цивилизацией произошло одновременно и породило одинаковые трудности, если не сказать бедствия.

В октябре семнадцатого года для народов Севера, проживающих на окраинах бывшей Российской империи, ход истории повернулся в благоприятную для них сторону. Народы, казалось обреченные на вымирание, были как бы заново возрождены.

На первых порах экономика, ведущая истоки от натурального хозяйства первобытнообщинного строя, не так-то легко сопрягалась с новыми, социалистическими формами ведения хозяйства. Однако делалось все возможное, чтобы наиболее бережно и полно использовать древние способы ведения хозяйства, постепенно перестраивать его на социалистических началах.

Совсем другое дело происходило на Американском материке. Охотники на дикого оленя карибу поначалу были отвлечены от своего исконного промысла добычей пушного зверя, а потом, когда они вернулись к прежнему источнику своего существования, оказалось, что белые охотники в погоне за лакомыми оленьими языками почти полностью истребили когда-то тысячные стада карибу, пересекавшие во время сезонных миграций бесконечные просторы канадской тундры.

В прибрежных водах появились хорошо оснащенные китобойные флотилии, которые гонялись не столько за мясом и жиром кита, сколько за драгоценным в те времена китовым усом. Прибрежные жители с изумлением наблюдали за тем, как белые охотники, вырезав ус, выбрасывали в море китовые туши, вырубив бивни, оставляли гнить на морском берегу глыбы моржового мяса.

Веками освященные ценности рушились на глазах, моральные устои, выработанные многими поколениями, оказались не такими уж крепкими перед соблазнами, которые хлынули на северян с кораблей, бороздивших студеные моря.

Вместе с «благами» цивилизации пришли неизвестные на этих берегах болезни. Детские болезни, такие, как корь и коклюш, считавшиеся в обществе белых безобидными, на Севере не щадили ни малых, ни старых, опустошая целые стойбища.

Лишь за последние годы канадское правительство, в большой степени благодаря неоднократным выступлениям Фарли Моуэта и его друзей, занялось проблемой эскимосов и индейцев.

Среди друзей Моуэта писатели, журналисты, издатели, художники — словом, та прослойка канадской интеллигенции, которая имеет значительное влияние на общественное мнение страны.

С них и началось мое знакомство с Канадой.

Мы выехали из Порт-Хоупа в скромном автомобиле Фарли Моуэта в таком составе: Фарли Моуэт, его жена Клер, я, а позади, в багажнике, Альберт, пес, помесь ньюфаундленда с неизвестной породой.

Проехав мимо гостиницы «Отель королевы», принадлежащей канадцу украинского происхождения Михаилу Владыке, и миновав деловую часть городка с многочисленными мелкими магазинчиками, с аптекой-закусочной, одна стена которой занята несметным количеством журналов в глянцевитых обложках (среди них особенно выделяются издания «только для мужчин»), наша машина вырвалась на главную магистраль и влилась в нескончаемый поток. Движение на главной магистрали было спокойнее, и Фарли, до этого напряженно молчавший, заговорил.

— Люди, к которым мы едем, далеко не коммунисты, — сказал он. — Но это люди прогрессивные и уважающие чужие идеи и чужой взгляд на мир. Должен также заметить, — продолжал он, — что многие из них впервые будут принимать у себя в доме коммуниста.

Мы обогнули Торонто стороной и еще долго ехали по автостраде, напоминающей широкую реку с плывущими по ней лодками-машинами. Иногда попадались баржи-машины — грузовики с платформами, на которых громоздились новые автомашины, поблескивающие лаком и хромированными частями.

— Сейчас сезон покупки автомобилей новых марок, — пояснила Клер. — Между Торонто и Порт-Хоупом в Ошаве, находится один из сборочных автомобильных заводов, оттуда и везут эти машины. Богатые люди меняют машины примерно так же регулярно, как модница свои платья…

Понемногу индустриальный пригород уходил в сторону, оставался позади. Пейзаж становился живописнее, и даже появились зеленые островки леса, холмы, покрытые травой.

Машина свернула с главной магистрали, и мы поехали по проселку, казавшемуся почти неправдоподобным после царства бетона и асфальта.

Перед нами возник стоящий на возвышении дом. Мы медленно подъехали к нему и на крыльце увидели уже немолодую супружескую пару. Это были Энн и Арнольд Варрены, бывшие летчики-спортсмены, ныне педагоги, авторы книг для детей и юношества.

Вечер начался с расспросов о Советском Союзе. К нам присоединились живущие невдалеке художники-керамисты Лорин и Джек Херманы. Вопросы сыпались один за другим.

Одним из центральных был вопрос о том, как уживаются в одной стране столь различные по происхождению, по направлению культуры — от восточной, имеющей древние традиции, до совершенно новой, буквально вчера возникшей. Обсуждались вопросы взаимодействия национальных языков, единого стиля литературы и так далее. Интерес моих собеседников ко всем этим вопросам был не случаен, ибо Канада, как известно, страна многонациональная. Некоторые мои ответы встречали недоверчиво, — такие, например, как сообщение о том, что два моих друга — манси Юван Шесталов и Григорий Ходжер — опубликовали свои произведения в «Роман-газете», выходящей тиражом более чем в два миллиона экземпляров. Я вынужден был это повторить несколько раз, а цифру, во избежание ошибки, пришлось написать на бумаге.

Мы заночевали в гостеприимном доме Варренов. Мне долго не спалось. Одеяло с электрическим подогревом то и дело сползало с меня, а в спальне было свежо, как в яранге, когда гаснут жирники, перестав обогревать спящих.

Маленькие городки вокруг Торонто, такие, как Клайнберг и Оринджвилл, стали прибежищем писателей и художников. Вокруг домов более или менее значительные участки земли без всяких ограждений, но с маленькими табличками при въезде: «Частная собственность». Это убеждает надежнее заборов.

Мы побывали в мастерской Херманов, остановились пообедать у известного детского писателя Макса Брайтвайта. Автор множества телевизионных и радиопостановок для детей, Макс Брайтвайт очень интересовался изданием детских книг в нашей стране, о поездке в которую он давно мечтает.

У меня создалось впечатление, что большинство преуспевающих канадских писателей не столько пишут книги, сколько выступают по радио и телевидению и пишут для них. Я спросил об этом Моуэта, и он подтвердил, что это, в общем-то, так. Если книга не имеет коммерческого успеха, то на гонорар прожить невозможно. Кроме того, наибольшей популярностью среди населения пользуются те литераторы, которые часто появляются на экране телевидения или чей голос время от времени звучит по радио. Несмотря на обилие великолепно оформленных газет, и журналов, и книг, читающей публики в Канаде маловато. Зато даже в самом дешевом номере мотеля к вашим услугам синее око телевизора или многопрограммный репродуктор, вмонтированный в ночной столик.

К одному из таких, главным образом, «телевизионных» писателей, известному в Канаде человеку Пьеру Бертону, мы и направились в воскресенье.

Его роскошный дом с плавательным бассейном, огромным аквариумом с экзотическими рыбками, массой всевозможных редкостей, большинство которых имеют индейское происхождение, производит впечатление.

Сколько я видел за последнее время квартир, домов или просто комнат, украшенных предметами быта так называемых «примитивных» народов! Причем чем больше было таких украшений, тем более интеллигентным считал себя обитатель такого жилища. Однако дом Пьера Бертона превосходит все подобного рода дома. Он уступает разве только этнографическому музею. Африканские маски, тотемные столбы высокой чуть ли не до потолка, какие-то ритуальные предметы неизвестного мне назначения заполняли стены и углы.

Тотемные столбы из Мексики. Какие мысли и чувства они вызывали у своих прежних хозяев и какие мысли вызывают у Пьера Бертона?

Я не решился спросить об этом гостеприимного хозяина, которому очень хотелось поразить меня всем — от убранства своего дома до изысканного обеда.

Пьера Бертона интересовала структура нашего Союза писателей. В то время в Канаде еще не было писательской организации, если не считать отдельных группировок. В свою очередь я выразил желание встретиться с кем-нибудь из писателей, выходцев из эскимосов или индейцев.

Фарли Моуэт и Пьер Бертон озадаченно переглянулись.

— К сожалению, пока такого человека нет, — ответил Пьер Бертон.

Встречи с писателями — друзьями Фарли Моуэта закончились большим приемом, который устроил в Торонто его издатель Джек Макленнан.

Представляя меня гостям, хозяин называл каждого, я боялся всех перепутать, за исключением, разумеется, моих прежних знакомых — Макса Брайтвайта и Пьера Бертона. Фарли и его жена все время находились поблизости, чтобы в любую минуту прийти ко мне на помощь. Я долго не мог уяснить профессию одной гостьи, пока подоспевший Фарли не сказал просто и ясно:

— Она шаманка!

Оказалось все же, что она не шаманка, а астролог, хотя ее действия, когда она взялась предсказать мне будущее, отдаленно напоминали мою старую знакомую шаманку Вэтлы, которая «лечила» меня в детстве. Современная Вэтлы была в роговых очках, довольно миловидна и широко образованна. Она гадала мне по линиям руки, по цвету глаз, сообщила составленный ею и, как она уверяла меня, научно обоснованный гороскоп для родившихся в марте.

Подошел Джек Макленнан. Он некоторое время с интересом наблюдал за действиями астролога. Издательство, которое он возглавляет и совладельцем которого является, предприняло выпуск книг, знакомящих канадцев с их собственной страной, особенно с районами отдаленными и малоосвоенными. Не только на этой встрече, но и в разговорах с другими канадцами было нетрудно убедиться, что больным местом Канады является экономическая, культурная и духовная зависимость от мощного и предприимчивого южного соседа — Соединенных Штатов Америки. Многие говорили о необходимости обратить взгляд Канады в другую сторону. Мои собеседники считали, что созидательные силы канадской нации далеко не исчерпали своих возможностей и могут быть направлены на освоение огромных, сегодня еще почти пустынных просторов Севера.

В этом отношении использование опыта Советского Союза может оказать существенную помощь. Кое-что в этом направлении уже делается. Чаще стали поездки наших специалистов в Канаду; в свою очередь, в нашу страну то и дело приезжают ученые, специалисты по различным отраслям полярного хозяйства и административные работники канадского правительства, которые занимаются проблемами Севера.

У наших стран есть столько возможностей для сотрудничества, которое никак не задевает интересов третьих стран и не сулит ничего, кроме выгоды обеим сторонам!

Огромные пространства канадской тундры являются естественными и пока нетронутыми пастбищами для домашнего оленя. Расширение оленеводства не только сулит Канаде экономические выгоды, но и может в какой-то мере помочь решению острой социальной проблемы — проблемы занятости местного населения — эскимосов и индейцев, которые часто живут только за счет скудного правительственного пособия, не имея возможности добывать средства к существованию своими руками.

Я помню, когда мы с Фарли были в крупнейшем оленеводческом хозяйстве нашей страны — совхозе «Колымский», заместитель директора совхоза, эвенк по национальности, сказал:

— Мы готовы оказать любую помощь нашим братьям по ту сторону Ледовитого океана. Если для них непривычна пастьба оленей — научим их. На Чукотке эскимосы, которые раньше никогда не занимались оленеводством, стали заправскими тундровиками. Пошлем своих пастухов, специалистов, зоотехников, — пожалуйста!

Наши разговоры с канадскими писателями часто выходили далеко за рамки чисто литературных проблем. Мы нашли гораздо больше точек соприкосновения, чем можно было предположить поначалу.

…Мы разъезжались из уютного и гостеприимного дома Джека Макленнана поздно вечером.

Торонто был окутан дождем. В блеске мокрого асфальта отражались огни реклам, которых здесь не так уж много, во всяком случае куда меньше, чем можно судить по путевым документальным киноочеркам или рекламным глянцевым открыткам.

Фарли Моуэт уехал в Порт-Хоуп продолжать работу над книгой. К тому же оттуда ему удобнее было заняться устройством моей поездки в северные районы страны.

Я остался в Торонто в гостинице «Парк-Плаза» с расписанием на руках. Там было указано, когда мне надлежит переселяться из одной гостиницы в другую: в это время в Торонто происходил какой-то церковный съезд, с номерами было трудно.

Кроме того, Фарли написал на листке бумаги адреса и телефоны лиц и учреждений, которые мне надо было посетить.

На первом месте в его пометке стоял Торонтский университет, точнее — университетский клуб «Харт Хауз». Это целый комплекс учреждений, которые, не имея прямого отношения к учебному процессу, тем не менее играют в университетской жизни большую роль.

Вместе с ассистентом «Харт Хауза» Карменом Глайдом мы обошли несколько помещений, сделав круг по галерее, которая одновременно является и закрытой беговой дорожкой. То и дело мимо нас пробегали спортсмены, а за перилами внизу плескались в воде ватерполисты. Чуть дальше — корт для игры в сквош, теннисный корт и баскетбольная площадка.

Кармен Глайд любезно показал мне библиотеки, музыкальные комнаты для отдыха, выставку картин и огромную студенческую столовую, где мы уселись на профессорские места, пользуясь привилегией гостей. Однако грязную посуду пришлось убирать нам самим, ибо даже преподавательский состав в этом отношении никаких привилегий не имеет.

За ленчем к нам присоединилось несколько студентов, занимающихся этнологией. На вопрос об успеваемости я получил ответ, что стоимость обучения настолько велика, что никто не может позволить себе роскошь учиться плохо.

И членство в клубе «Харт Хауз» тоже обходится недешево, а если принять во внимание, что учащиеся в университете, как правило, не получают стипендии, «Харт Хауз» уже не покажется таким привлекательным.

Прямо из университета меня забрал исполнительный секретарь общества «Канада — СССР» Лесли Хант.

Мы остановились возле скромного двухэтажного дома, ничем особенным не выделяющегося из сотен подобных домов в Торонто. Но едва я вошел в нижний холл, на стенах которого висели советские фотографии, на полках стояли советские книги, а на столе лежали совсем свежие газеты и журналы, как я почувствовал себя словно на маленьком островке родины.

Я сидел в кресле со свежим номером «Правды» и читал статьи и материалы, посвященные приближающейся пятидесятой годовщине Советской власти.

Вошли две учительницы и попросили Ханта подобрать им литературу о нашей стране. Я спросил, по своей ли инициативе они пришли сюда или кто-нибудь их послал.

— Ученики вынудили, — со вздохом объяснила учительница. — Ваш павильон на Экспо так повысил интерес к вашей стране, что иные мальчишки и девчонки знают о вас больше, чем мы, учителя.

Лесли Хант отобрал несколько газет и журналов и упаковал в большой конверт.

После учительниц заглянул молодой парень. Он вежливо кивнул мне и Ханту и сразу же направился к стендам с книгами. Он долго стоял перед ними, рассматривая корешки. Я подошел к нему и спросил, говорит ли он по-русски.

— Очень немного, — ответил парень.

Действительно, он говорил по-русски неважно, но понять его было все же можно. Родители его русские, но он уже называет себя канадцем, и родным языком для него является английский. Парень вытащил из кармана помятый конверт и показал письмо отца, написанное на русском языке.

— Здесь не с кем поговорить, — жалуется парень, — только вот отцовские письма…

Вечером я гостил у профессора Стенли Райерсона, одного из видных марксистов, автора широко известной у нас в стране книги «Основание Канады» и главного редактора журнала «Горизонты» — органа Коммунистической партии Канады.

— Без опыта Советского Союза, — сказал профессор, — Канаде трудно будет разрешить у себя национальный вопрос. Вы говорите об украинцах, русских, датчанах, о том, что все они себя считают канадцами. Но загляните к ним в душу, в душе они все украинцы, русские, датчане и так далее. У человека нельзя оборвать все связи, которые он обрел с рождением. Всегда что-то остается. И ничего худого в этом нет. Наоборот, это придает яркость индивидуальности. Такой человек более интересен, нежели выхолощенный космополит с его консервированными идеями и привычками, имеющими лишь узкопрактический интерес. И все-таки канадская нация — явление реальное, как бы ни старались разобщить граждан нашей страны по национальному признаку. Мы, коммунисты, хотим сплотить молодую канадскую нацию вокруг идей социализма…

Коммунистическая партия Канады работает в труднейших условиях, но общественное мнение считается с ней. Отмахнуться от идей, которыми живет сегодня значительная часть земного шара, невозможно, как невозможно и обойти молчанием приближающийся праздник пятидесятилетия Великой Октябрьской социалистической революции. В многостраничных газетах на видном месте появились статьи с вынужденными признаниями успехов Советского государства.

Двадцать шестого октября в бальном зале «Кленовый лист» отеля «Вестбюри» общество «Канада — СССР» устроило вечер, посвященный приближающейся годовщине Октября.

К тому времени я уже успел переселиться сюда из «Уолдорф Астории» и спустился в холл заранее, чтобы посмотреть на собирающихся гостей. Лесли Хант стоял рядом и взволнованно шептал мне, что никак не ожидал такого наплыва народа.

Из Порт-Хоупа приехал Фарли Моуэт с супругой, появился старый знакомый Джон Девиссер. Фарли, из уважения к столь торжественному моменту, был в шотландской юбочке.

После доклада профессора Райерсона к собравшимся обратился посол Советского Союза в Канаде.

Вечер завершился концертом оркестра народных инструментов советского павильона на Экспо-67. Надо было видеть лица и глаза присутствовавших русских и украинских канадцев! Они слышали голоса далекой родины, напомнившие им детство и юность.

На следующий день за мной заехал Петр Кравчук из украинской газеты «Життя и слово». Редакция и типография помещаются в одном здании. Пройдя через наборный и печатные цехи, мы попали в скромную редакционную комнату, где создается газета, доносящая до читателя правдивую информацию о Советском Союзе. У меня взяли интервью, а потом началась непринужденная беседа.

Побывал я и в редакции русской газеты «Вестник» у редактора ее Михаила Павловича Ясного. Это единственная русская газета в Канаде, и, надо сказать, довольно интересная.

Однако главной целью моих торонтских встреч было познакомиться с учреждениями и лицами, так или иначе имеющими отношение к народам, живущим на Севере Канады и этнически близким чукчам и эскимосам Советского Союза.

В доме № 277 на Виктория-стрит в Торонто, принадлежащем различным учреждениям, с небольшим магазинчиком на первом этаже, на третьем этаже размещается офис Индейско-эскимосской ассоциации Канады.

Мне уже довелось побывать во многих учреждениях, начиная от офисов частных компаний, издательств и журналов и кончая маленькими кабинками (похожими на те, которые ставятся в наших избирательных участках во время выборов) в иммигрантском отделе в Торонто. Но более скромного учреждения, чем Индейско-эскимосская ассоциация, мне нигде не приходилось видеть.

Не будь вывески, трудно было бы предположить, что именно здесь проявляется та самая «наибольшая» забота об эскимосах и индейцах Канады, о которой любит распространяться официальная печать.

Я насчитал всего четыре комнаты, которые занимает эта организация, призванная помогать индейцам и эскимосам, этим «сверхгражданам Канады», по выражению журнала «Глоб мэгэзин», сбывать в магазинах изделия их ремесел, оказывать материальную помощь нуждающимся.

В одной из комнат трудились клерки. Щелкал счетный аппарат, стучала пишущая машинка.

Исполнительный директор Ассоциации, полный и флегматичный мистер Макэвен, сосал коротенькую трубку. Он протянул мне пухлую, мягкую руку и молча показал на стул.

Беседа идет вяло. Исполнительный директор пододвигает ко мне пачку докладов и отчетов и говорит, что в них я найду все, что меня интересует. Он любезно пакует мне бумаги в конверт, и тут я замечаю на его столе маленькую брошюрку «Это тоже Канада». На мой вопрос, могу ли я ее взять, Макэвен кисло замечает, что у него только один экземпляр. Но под этой брошюрой я замечаю точно такую же вторую и молча кладу брошюру в свой конверт. Перед тем как проститься, я спрашиваю, сколько получает служащий Ассоциации, пекущейся о процветании индейского и эскимосского населения Канады. «Около пяти тысяч долларов в год», — отвечает Макэвен и сухо прощается со мной.

По дороге в гостиницу вытаскиваю из конверта брошюру. На первой странице — колонки цифр. В среднем за год канадцы тратят: 500 миллионов долларов на путешествия за границу, 1 миллиард — на спиртные напитки, 200 миллионов — на кондитерские изделия, 30 миллионов — на покупку пищи для собак и кошек. Далее приводились разного рода цифры, как бы иллюстрирующие общепринятое мнение о том, что люди западного полушария любят во всем точность и разного рода рассуждениям предпочитают весомые факты и реальные цифры. Читаю далее — из каждой тысячи новорожденных эскимосов умирает в младенчестве почти двести детей. Это почти в десять раз больше, чем умирает новорожденных у белого населения в провинции Онтарио.

Изучение эскимосской проблемы в Канаде я начал с посещения выставок и музеев, так как разрешение на поездку в районы канадского Севера откладывалось. Все этнографические музеи ничем особенным друг от друга не отличаются. Почти в каждом из них — интерьер жилища, где у очага сидит какой-нибудь абориген и занимается привычным делом. Меня всегда раздражают такого рода экспозиции. Может быть, потому, что я сам родился и вырос в яранге и в этой фигурке, склонившейся над костром, я иной раз вижу самого себя. Неприятно чувствовать себя выставленным на всеобщее обозрение, быть объектом исследования и антропологических измерений. Этнографы и антропологи не отличаются особым тактом по отношению к своим объектам, потому что ими, как правило, являются так называемые «примитивные» народы.

Куратор этнологии Королевского музея провинции Онтарио Эдвард Рогерс водил меня по музею и рассказывал о жизни эскимосов Канады и американского Севера. О том, как они охотятся на кита с помощью ручного гарпуна, какие они великие мастера делать каяки и умиаки — лодки, представляющие собой каркас из дерева, обтянутый моржовой кожей. Все это хорошо знакомо мне. Вот так же я помогал своему дяде обтягивать кожей лодку, и точно такой же гарпун висел в чоттагине нашей яранги.

Эдвард Рогерс гордится коллекцией Королевского музея. Он мне заявил:

— Мы изучаем культуру эскимосов и индейцев как часть общечеловеческой культуры, как часть культуры нашей страны.

«Все это верно и хорошо, — думал я про себя. — Но что дает это изучение самим индейцам и эскимосам?» Ведь из слов Эдварда Рогерса следовало, что это современная культура эскимосов и индейцев и сегодняшняя их жизнь — счастливый случай для ученых в натуре изучать экзотическую культуру далеких народов.

За завтраком в зале «Нормандия» отеля «Парк-Плаза» Эдвард Рогерс, смакуя рюмку сухого мартини, спрашивал меня, как мне понравился музей.

— Прежде чем ответить на ваш вопрос, позвольте мне вам задать встречный.

— Пожалуйста.

— Что бы вы сказали, если бы индейцы и эскимосы устроили своего рода антимузей? Собрали бы в этом музее предметы материальной культуры современного белого человека: холодильники, стиральные машины, роскошные автомобили, тостеры, разнообразнейшие бутылки, сделали бы интерьер бара, где коротают время джентльмены, интерьер современной гостиной, где, вперив глаза в экран телевизора, сидит современная семья. Наконец, отвели бы значительную часть экспозиций изобретениям, направленным на уничтожение человека человеком, создали бы панорамы, показывающие, скажем, сегодняшнюю войну во Вьетнаме? Как вы думаете, понравилась бы такая экспозиция белому человеку, который так покровительственно и снисходительно изучает культуру народов, ставших — по его же вине — экзотической редкостью?

Эдвард Рогерс вежливо улыбнулся и заметил:

— Мы занимаемся наукой, а не политикой.

Вместе с индейцами и эскимосами Древнее исконное население Канады сегодня составляет всего лишь четверть миллиона человек. Однако для двадцатимиллионной страны это достаточно заметно, и особенно заметно в наше время, когда в стране повысился интерес к собственной истории, к тем людям, которые, несомненно, могли бы внести значительный вклад в культуру современной канадской нации.

Но если внимательно посмотреть на эту страну, которая по всем показателям считается образцом процветающего капиталистического государства, обнаруживается, что древние жители этой страны, «суперситизаны», оказались в самом плачевном положении. От большого пирога, который ежегодно выпекается в пекарне капиталистического производства, им достается даже не кусочек, а всего лишь крошки. И эти крошки настолько малы, что численность населения индейцев и эскимосов Канады систематически снижается.

В Торонто меня познакомили с несколькими студентами-индейцами. Все они дети более или менее состоятельных родителей. Эти люди уже настолько оторвались от своего племени, что даже не знают, за редкими исключениями, своего родного языка.

В Торонтском университете я встретился с индейцем-оджиубвэем Уилфридом Пейнтером, который занимает должность лаборанта, что и дает ему возможность учиться в университете. Мы сидели за ленчем в университетской столовой, и я ему рассказывал о жизни народов СССР, о жизни малых народностей Севера. Поначалу он никак не мог понять, что такое национальный округ, и представлял его как нечто вроде тех же резерваций, где живут его соплеменники. Но когда я сказал, что, например, в Чукотском национальном округе выходит газета на чукотском языке, ведутся радиопередачи и недавно вступил в строй телецентр, что представитель нашего народа есть в высшем органе нашего государства, в Верховном Совете, и что наш депутат Анна Дмитриевна Нутэтэгрыне, кроме того, еще и член Президиума Верховного Совета СССР, и что наши студенты-северяне, где бы они ни учились, какое бы высшее учебное заведение ни выбрали, находятся на полном государственном обеспечении, Уилфрид с загоревшимися глазами повернулся к своему профессору и воскликнул:

— Почему бы то же самое не сделать в Канаде?

Изоляцию индейцев и эскимосов от остальной части населения официальные и научные представители в Канаде объясняют тем, что, мол, очень вредно отрывать людей от их исконных занятий, вредно селить их в городах, вредно предоставлять им такую же работу, какую имеют белые. Находятся даже такие, которые высказываются в том духе, что и чрезмерное образование вредно для эскимосов и индейцев, потому что оно изолирует их, дескать, от собственного народа и сообщает их жизни трагический оттенок. Напрасно я приводил примеры из жизни нашего Советского Севера. Люди с докторскими и магистерскими степенями пожимали плечами:

— У вас совсем другие условия. Да, верно, у нас условия другие.

Между тем, где бы мне ни приходилось бывать, меня снабжали справками, книгами, брошюрами, рекламирующими прогресс индейского и эскимосского населения в Канаде. Вот передо мной лежит брошюра, выпущенная департаментом по делам индейцев. Называется она «Индейцы в промышленности». Брошюра принадлежит перу того же автора, который написал большую статью о бедственном положении индейского населения в Канаде для журнала «Глоб мэгэзин», — Джорджу Мортимеру. Оказывается, высшее положение, которого достигли индейцы в промышленности, заключается в том, что они работают на самых опасных участках — верхолазами.

В доказательство прогресса эскимосского населения Индейско-эскимосская ассоциация Канады выпустила две брошюры о двух молодых эскимосах, достигших, по мнению руководителей Ассоциации, высокого общественного положения в стране. Одна из них, Анна Мэкитью, родом с острова Баффин, дочь охотника, сейчас работает секретаршей в департаменте по делам Севера в Оттаве, а другая, Анна Педло, стала диктором Си-Би-Си. Это, видимо, считается огромным достижением. Я невольно вспоминал своих товарищей — кандидата наук Петра Инэнликея, руководителя лаборатории радиоактивных изотопов Владимира Рентыргина, ученого секретаря Института антропологии и этнографии Академии наук СССР нивха Чунера Таксами, врачей, инженеров, писателей и поэтов, редакторов радио и телевидения.

Но обратимся к официальным документам. Вот доклад мистера Макэвена. В Канаде проживает около четырнадцати тысяч эскимосов. Это примерно столько же, сколько чукчей в Советском Союзе, и в десять раз больше, чем азиатских эскимосов.

В 1964 году для эскимосов Канады было выстроено 817 однокомнатных домиков, в которых обычно проживает семья в пять — восемь человек. Большинство эскимосов все еще живет в хижинах и снежных иглу. Но даже те дома, что строятся для эскимосов, предоставляются им отнюдь небескорыстно, и аренда, которую должна платить семья, поселившаяся в этом доме, тяжелым бременем падает на скудный семейный бюджет.

Знакомство с литературой, с музеями, беседы с административными работниками, имеющими отношение к Северу, рождали желание своими глазами увидеть Канадский Север и сравнить его с нашим.

Но ответа от иммиграционных властей все не было. Главный редактор влиятельного и крупнейшего канадского журнала «Маклинс» Александр Росс недоуменно пожимал плечами и расстроенно бормотал:

— Ничего не пойму: каждый раз просят позвонить завтра…

Однажды утром в моем номере в гостинице «Вестбюри» раздался телефонный звонок и я услышал знакомый голос Фарли Моуэта:

— Пока большие начальники решают вопрос о твоем путешествии на Север, я тебе устрою встречу с эскимоской. Приезжай.

В субботу утром я отправился знакомой дорогой в Порт-Хоуп.

Фарли уже был у себя в кабинете, и, открывая дверь в дом, я услышал стрекот его пишущей машинки.

— Сегодня ты увидишь единственную в Канаде студентку-эскимоску, — торжественно объявил он мне. — Она своего рода достопримечательность нашей страны, уникум. У нас ведь нет северного отделения, как в Ленинградском педагогическом институте…

С каждым словом речь Фарли становилась все более иронической. Видно, ему было не совсем удобно говорить, что в этой большой, процветающей стране, где то и дело натыкаешься на вещи, имеющие эскимосское происхождение (одежда, сувениры, названия отелей, не говоря уже о музеях), — всего лишь одна-единственная эскимоска-студентка! Как тут не вспомнить родную Чукотку, где сегодня трудно найти селение, в котором не было бы человека, окончившего высшее учебное заведение! Только эскимосов, на моей памяти получивших высшее образование, в нашей стране несколько десятков человек. И это на население в 1200 человек! Чукчей же с высшим образованием я просто не берусь сосчитать.

В холл спустилась девушка в простеньком платье и застенчиво поздоровалась со мной. Поначалу разговор шел о литературе. Студентка университета Западного Онтарио Мери Карпентер знает имя Пушкина — это было приятно, но мне и Фарли стоило большого труда убедить ее, что Пушкин не был канадским поэтом.

Мери Карпентер родилась на далеком Севере, в семье относительно зажиточного промысловика. В ее жилах течет часть крови белого человека, но она считает себя эскимоской. Кстати, в беседе выяснилось, что ее дед, Чарлз Карпентер, в свое время жил на Чукотке, встречался с Амундсеном, имел лавку в моем родном селении Уэлен, затем переселился в Кэнискун. Чарлз Карпентер послужил прототипом торговца Чарли в известном романе советского писателя Тихона Семушкина «Алитет уходит в горы».

Есть нечто трудноуловимое, что позволяет узнавать соплеменника даже вдали от родины, в непривычном окружении, в иной одежде и даже если он говорит на другом, приобретенном языке.

Мери Карпентер с чувством великой обиды отзывается о деятельности белых людей на ее родине, о том, что правительственным чиновникам и торговцам местные жители кажутся чем-то вроде арктической фауны. Порой в ее голосе слышатся слезы, а в словах — скрытая ненависть. Я обращаюсь к ее разуму и говорю, что не все белые такие. Вот мы сидим в доме Фарли Моуэта, абсолютно белого человека, который не признает неравенства между людьми разного цвета кожи.

— Может быть, это верно, — сказала Мери. — Но как я могу хорошо относиться к белым, если наша жизнь и их жизнь у нас на Севере так резко отличаются! Давно прошло время, когда эскимосы считали, что так и положено: белый человек должен иметь больше, есть сытнее. К ним относились как к богам. Но эти, с позволения сказать, боги иногда вели себя хуже дьяволов и навсегда уронили себя в глазах северных людей. Нажива — вот их религия, какими бы красивыми молитвами они ее ни прикрывали. Ради денег они готовы на все, а то, что эскимосов и индейцев они не считают равными себе и даже отказывают им в звании человека, так это вы увидите сами, собственными глазами на нашем Севере. Вот поселок или селение… Не надо быть очень проницательным человеком, чтобы сразу же заметить, что в одной части селения живут белые, а в другой — эскимосы. В одном месте — благоустроенные дома с горячей и холодной водой, с теплыми туалетами, с электричеством, а в эскимосской части… Что уж там говорить о воде и теплом туалете, когда мой дядя Чарлз Грубен ютится с семьей в двенадцать человек в одной комнате! Там же в холодные дни живут его собаки, вы ведь знаете, что на Севере упряжка для охотника — такая же необходимость, как автомобиль на юге Канады…

— До встречи с вами, — сказал я Мери, — я прочитал немало специальной литературы о положении эскимосов и индейцев в Канаде. Встречался с администраторами Индейско-эскимосской ассоциации, читал их отчеты. Говорил с учеными… Мне кажется, что сейчас в Канаде пробуждается интерес к Северу и, в частности, к эскимосам, к их общественному положению, к культуре, экономике.

— Может быть, — грустно согласилась Мери. — Я даже могу добавить, что сегодня предприимчивые дельцы уже начали строить в некоторых далеких северных селениях благоустроенные отели для богатых туристов… Многие эскимосские семьи даже извлекают из посещения туристов кое-какой доход. Когда вы будете на Севере, вы сможете услышать термин «турист беби». Вы не удивляйтесь. Это живые результаты посещения туристами Крайнего Севера, не говоря уж о широком распространении алкоголизма, болезней и многих других, «благ» цивилизации…

Мы гуляли по пустынным улицам Порт-Хоупа, проходили мимо нарядных витрин деловой части городка, под тихими пожелтевшими деревьями городского парка, вдоль поржавевших рельсов заброшенной железной дороги, над бурными водами безымянной речки. Мери с интересом расспрашивала о соплеменниках, живущих в Советском Союзе. Я рассказывал о своих друзьях-эскимосах. О певце и танцоре Нутетеине, который незадолго до моего отъезда в Канаду был в Москве и выступал на самой большой сцене нашей страны — в Кремлевском Дворце Съездов, о Вере Аналькзасак, учительнице, которая училась вместе со мной в Ленинградском университете, о председателе сельского Совета села Ново-Чаплино Ларисе Саникак. Лариса, кроме того, еще и депутат Магаданского областного Совета депутатов трудящихся.

Мери поинтересовалась, что это такое, и я пояснил — это примерно то же самое, что быть членом парламента провинции Онтарио.

— Не может быть! — Мери недоверчиво посмотрела на меня. — Она что — очень богатая?

Я долго втолковывал Мери, что у нас общественное положение человека не зависит от его богатства, от того, сколько человек имеет денег. Я разговаривал с ней и чувствовал неловкость оттого, что мне приходится уверять взрослого человека, студентку, в таких вещах, которые в нашей стране считаются сами собой разумеющимися.

Я видел в глазах Мери огонек недоверия. Когда мы на следующий день плыли на яхте Моуэта «Счастливое приключение», она повторяла те же вопросы, а когда я отвечал, обращала вопросительный взгляд на Фарли, как бы ища у него подтверждения моим словам.

— Да-да… Действительно, мы с Юрием были в Ленинградском педагогическом институте имени Герцена. Я своими глазами видел студентов — эскимосов и чукчей, даже заглядывал в аудитории и лабораторные комнаты, — рассказывал Фарли. — Все студенты-северяне находятся на полном государственном обеспечении и не знают материальных забот во время своей учебы.

— Да, этому можно только позавидовать, — задумчиво проговорила Мери. — И еще очень хорошо, что они изучают родной язык, помнят его и развивают… А у нас из-за того, что в наших школах обучение ведется только на английском языке, молодое поколение эскимосов как бы оказывается между двух культур — между своей, эскимосской, и культурой белого человека, до которой молодые эскимосы из-за скудности образования и материального положения не могут дорасти. Это как бы накладывает на молодое поколение бремя неполноценности, порождает чувство ненужности своего существования… Такой человек, как затравленный зверь, мечется по жизни, обращается то к религии — их у нас целых три, — то к батарее бутылок в баре, находя в алкоголе недолгое ощущение своей значительности, заканчивающееся тяжелым, мутным забвением.

Мы заговорили о живучести пережитков прошлого, о старинных ритуальных праздниках, которые имеют много общего на обоих берегах Ледовитого океана. Я спросил, остались ли шаманы у канадских эскимосов. Мери улыбнулась и ответила, что шаманам трудно приходится в условиях, когда три разные церкви тянут эскимоса каждая к себе. Соперничество церквей тяжело отзывается на жизни аборигенов, затрудняет получение даже элементарного образования. Часто члены одной и той же семьи принадлежат различным церквам, и люди, по натуре искренние, испытывают настоящие муки, и часто бывает так, что приверженность разным приходам служит причиной тяжелых семейных трагедий и даже приводит к распаду семьи.

Я слушал Мери и вспоминал ученых-этнографов и археологов, с восхищением отзывавшихся о культуре эскимосов, об их поразительном умении приспособиться к суровым условиям, к жестокому холоду и лишениям. Эти способности казались чужеземцам нечеловеческими и ставили северянина в их представлении в один ряд со скудным животным миром Арктики.

Да, чтобы создать уникальную материальную культуру, выработать свой образ жизни, философию и моральные ценности и устои, на которых держалась общественная жизнь народов Севера, потребовались тысячелетия. На разрушение понадобились лишь годы. Причем взамен разрушенных ценностей не было предложено ничего. Иногда в трагедии народов Севера, подвергшихся натиску капитализма, видят только внешние признаки. Но все гораздо глубже и серьезнее. Можно построить домик вместо иглу или яранги, можно предоставить работу на современном предприятии, но нельзя восстановить разрушения, причиненные человеческой душе, достоинству человека…

Мери Карпентер выступала в печати, по телевидению, но эти выступления почти никаких результатов не приносили. Правительство осталось равнодушным к ее призывам, а сытый канадский обыватель удовлетворится проявлением демократии, предоставившей экраны телевидения и страницы газет и журналов для высказываний человеку из экзотического племени.

Мери Карпентер пишет стихи. Пишет она на английском языке. В ее еще не окрепшем творчестве боль за свой народ, за своих братьев и сестер, которых неумолимо калечит общество, не понимающее, что значит бескорыстно помогать друг другу. Я сделал подстрочный перевод одного ее стихотворения, которое звучит приблизительно так:

Наш милый, любимый ребенок, Как безгранично мы любим тебя, Юного и цветущего… Твоя доверчивость рождает в нас нежность, Заполняет нас с утра до вечера. А-тук! Ты, бесценное наследство нашей любви, В юности слышишь от нас ласку, Речи любви и понимания. Склоняешься в поклоне уважения К земле и к океану, и твои Мысли, и чувства, и все, что ты делаешь, — Достоинство настоящего мужчины, Который убивает живое лишь ради еды. А-тук! Наш милый, любимый ребенок, Что же случилось с тобой? Почему ты нас так надолго оставил И редко радуешь нас кратким своим возвращением, Когда же снова мы будем вместе и счастливы?.. Ты изменился и иначе смотришь на нас. А-тук! В отчаянии мать цепляется за того, Кто ей сын, и чувства к нему Делают ее рабыней любви к своему ребенку… Мы видим уже в тебе белого человека, Уходящего вдаль от нас. Мы словно слуги твои, и от прежнего тебя Осталась лишь тень, и жизнь твоя для нас Покрыта плотным туманом. С каждым уходом твоим Мы теряем тебя навсегда. А-тук!

Да, я видел таких, ушедших от исконных родников своей земли и оставшихся чужими в том мире, который отвергает их. Я видел их в ресторанах и барах. Они сидели в полном одиночестве, уставившись в свои стаканы, где таяли кубики льда, и думали о чем-то своем, сокровенном…

Мери Карпентер уезжала в Лондон поздно вечером. Я попросил ее записать своей рукой адрес в мой блокнот. После имени Мери вывела W-3-244. Внимательно прочитав адрес, я показал на букву и номер и спросил:

— Это почтовый индекс?

— Нет, — ответила Мери, — это мой номер.

— Не понимаю, — пожал я плечами.

— Эскимосы Канады для правительственной статистики не имеют имен. Объясняют это тем, что эскимосские имена слишком трудны для произношения, в написании могут быть ошибки. Поэтому решили каждому эскимосу присвоить номер. Западные эскимосы перед своим номером имеют букву «W» — как у меня, а восточные — «Е». Легко и просто. У нас в Тиктоюктаке номера выбиты на деревянном кружочке, и этот кружочек каждый эскимос носит на шнурочке на груди, рядом с крестиком.

— Не может быть! — воскликнул я, пораженный.

— Это правда, — подтвердил Фарли Моуэт.

— Но это бесчеловечно, — пробормотал я. — Как можно нумеровать людей и клеймить их, будто они олени или… узники.

— Но это так, — грустно сказала Мери. — Мы ведь неполноценные люди. Вот нас и опекают и даже пронумеровали, чтобы кто-нибудь из нас не потерялся.

Эта «нумерация» долго не укладывалась у меня в голове.

Чем объясняется такое бессердечие и равнодушие правительства к исконным жителям страны? Я часто задавал этот вопрос писателям, журналистам, представителям провинциальных учреждений. Каждый искал собственное объяснение, но все в конечном итоге сводилось к тому, что коротко и ясно выразил Фарли Моуэт:

— Это не Советский Союз. Все, что не приносит денег, не представляет большого интереса.

Наконец разрешение на поездку на Север получено. Иммиграционные власти утвердили мне следующий маршрут: Торонто — Саскатун — Эдмонтон — Йеллоунайф.

Решено лететь не откладывая. Фарли засел в своем кабинете, составляя список нужных лиц, которые могут мне помочь в путешествии.

А я тем временем изучаю карту. Йеллоунайф. Северный берег Большого Невольничьего озера, столица северо-западной территории Канады, широта примерно южных районов Чукотского национального округа. Население четыре тысячи человек. Такой населенный пункт на нашем Севере в лучшем случае называют рабочим поселком, а здесь — город. Таких «городов» только на Чукотке я могу сосчитать с пяток — Провидения, Эгвекинот, Билибино, Певек, Анадырь…

Накануне отлета мы с Девиссером выехали из Порт-Хоупа. Представившись иммиграционному чиновнику в Торонто, мы направились в гостиницу «Холидей Инн», недалеко от международного торонтского аэропорта.

Вечер был свободен, и Джон пригласил меня в свой дом, расположенный как раз на полпути между аэропортом и гостиницей.

Типичный дом канадского интеллигента — благоустроенный, современный. Он стоит в ряду таких же домов, разделенных аккуратными полосками подстриженной зелени.

В кухне, где автоматическая плита поддерживала нужную температуру в кастрюлях и сковородках, Джон обнаружил большую полую тыкву с вырезами в форме глаз, ноздрей и ушей. Он зажег внутри тыквы свечу и поставил ее на окно, лицом наружу.

Джон объяснил, что сегодня особый день, когда по домам ходят детишки с мешками и хозяева должны одаривать их. Я заметил при входе у двери несколько картонных ящиков с конфетами, жевательной резинкой, фруктами. Пришла жена Джона с детьми и, извинившись, с мешком отправилась по соседям «колядовать». Я сказал Джону, что такой обычай существовал в старину и в России, в частности на Украине, и он может прочитать о нем в произведениях Гоголя.

— Может быть, этот обычай и пришел к нам оттуда, — сказал Джон. — Ведь в нашей стране очень много украинцев.

Весь вечер нам то и дело приходилось подниматься из уютных кресел в гостиной и одаривать мальчишек и девочек, стоявших с мешками у дверей.

Один раз перед нами предстал подвыпивший парень, который вместо раскрытого мешка протягивал пустой стакан. Обычай есть обычай, и Джону пришлось налить ему немного рому. Учтиво поблагодарив хозяина и опрокинув содержимое стакана в рот, парень отправился к следующему дому.

Походив с мешком по соседям, вернулись дети и жена Джона. Очень миловидная и приветливая, типичная канадская домохозяйка, Хэлен накрыла стол, и мы уселись за обед. Потом Джон показал мне свой дом, фотостудию в нижнем этаже. Джон Девиссер — один из многочисленных фотографов-художников, не связанных ежедневной службой. Я познакомился с несколькими его работами и должен сказать, что похвалы Фарли Моуэта в его адрес имеют достаточные основания.

Поздно ночью Джон отвез меня в «Холидей Инн».

Утром — знакомая предотъездная суета в международном аэропорту Торонто. В зале ожидания наспех написал открытки, поздравляя знакомых и родных с праздником пятидесятилетия Октября. Самый большой праздник за всю историю существования нашего государства я встречу на канадском Севере.

Летел в первом классе — других билетов в кассе не было. Вокруг сидела солидная публика — бизнесмены, правительственные чиновники. Очень любезные и очень красивые стюардессы не давали скучать, то и дело справлялись о самочувствии, предлагали то одно, то другое.

Кругом слышался оживленный разговор. Мой сосед пытался мне доказать, что виски, которое продают в Саскатуне, гораздо лучше того, что нам предлагают здесь в обшитых нерпичьим мехом бутылочках. Я вежливо заметил, что мне еще не приходилось пить виски в Саскатуне.

— Мы это немедленно исправим! — горячо воскликнул сосед.

Он поинтересовался, какие важные дела заставили меня предпринять поездку в Саскачеван. Для такого рода вопросов Фарли Моуэт заготовил мне соответствующее письмо. Я полез в карман, достал письмо и предъявил его соседу. Сосед долго изучал его.

— Вэлком! — воскликнул он, возвращая мне письмо. — Если вы дружите с таким человеком, как Фарли Моуэт, значит, вы достойный человек. То, что вы из Советского Союза, это совсем хорошо!

И тут начался разговор, который происходил всегда и всюду, как только мои собеседники узнавали, что я из Советского Союза. Восторгам по поводу нашего павильона на Всемирной выставке не было конца.

Для большинства канадцев, черпающих информацию о нашей стране из далеко не самых добросовестных и доброжелательных источников, советский павильон на Экспо-67 явился подлинным откровением.

За месяц до моей поездки в Канаду в Монреале побывала Анна Нутэтэгрынэ, моя землячка, член Президиума Верховного Совета СССР, председатель Чукотского окрисполкома. Администрация выставки сделала все, чтобы не дать ей возможности посетить павильон аборигенов Канады — эскимосов и индейцев. Очевидно, устроителям этого павильона нечем было похвастаться перед чукчанкой, депутатом Советского парламента.

В Саскатун, столицу провинции Саскачеван, самолет прилетел затемно. Встречал меня профессор Вильямсон с двумя эскимосами, его воспитанниками. Мальчишки подхватили чемоданы и быстро погрузили в машину. Один из парней сел на шоферское место, и мы покатили по ночному шоссе.

Профессор вполголоса давал указания юному шоферу на эскимосском языке.

Язык канадских эскимосов резко отличается от языка азиатских эскимосов, но фонетический строй у них общий, и кое-что все же можно было понять.

Профессор живет в сравнительно большом, но густонаселенном доме. Кроме двух своих собственных детишек, у него приемный сын-эскимос лет пяти-шести и двое уже упомянутых мной воспитанников, которые проходят курс средней школы в Саскатуне.

Нас встретила любезная и очень милая жена профессора, Джинни.

За поздним обедом профессор засыпал меня вопросами о положении малых народов Севера в Советском Союзе, об изучении этнографии, археологии и языков чукчей, эскимосов и других северян нашей страны. И снова приходилось рассказывать о нашем Севере, о Чукотке, которая ближе всего и по природным условиям, и по населению к канадскому Северу.

Профессор Вильямсон оказался человеком хорошо осведомленным, и многое из того, что я ему рассказывал, только подтверждало его сведения и догадки.

Я прожил двое суток в гостеприимном доме профессора. Это один из виднейших исследователей американского Севера, отличный знаток языка, истории и этнографии не только канадских, но и всех американских эскимосов. Он возглавляет Институт полярных исследований при Саскачеванском университете, основанный в январе 1960 года.

Главными целями этого института являются, по словам профессора Вильямсона, исследование проблем освоения Северной Канады и подготовка кадров для работы в тех условиях. Все это, как надеется профессор, должно послужить улучшению социального и экономического положения аборигенов канадского Севера.

Я поинтересовался, много ли эскимосов и индейцев учится в Саскачеванском университете. Ведь никто так хорошо, как выходцы из этих народов, не знает всех экономических и социальных проблем, которые изучает Институт полярных исследований.

— Пока никого нет, — ответил профессор. — Но я надеюсь — будут, — и профессор кивнул в сторону двух черноволосых парней, которые сосредоточенно смотрели по телевизору очередной боевик с выстрелами и преследованиями. — Беда в том, — продолжал профессор, — что обучение в наших университетах стоит недешево. Но даже если бы этого препятствия и не было, все равно эскимосу дорога в университет закрыта, потому что он в своей школе получает такое скудное образование, которого совершенно недостаточно для поступления в университет. Поэтому-то я и взял этих мальчиков к себе… Кроме того, я хочу доказать, что эскимосы по своему умственному развитию нисколько не уступают белому человеку.

— А разве кто-то сомневается в этом? — спросил я профессора.

Вместо ответа Роберт Вильямсон только развел руками.

Он заговорил об удивительной жизнеспособности эскимосов. Веками они жили в условиях сурового Севера, недоступного другим народам. Материальная культура, созданная ими на стыке живого и мертвого, обеспечивала человеку жизнь и возвысила его над силами природы. Многое из того, что создали эскимосы и другие народы Севера, и сегодня используется более поздними пришельцами на Севере. Без того опыта, который веками добывали жители Севера, сегодняшнему человеку, впервые попавшему в холодные края, пришлось бы нелегко.

Я полностью был согласен с профессором и сказал ему, что неоднократно писал об этом.

— Но вот какой парадокс! — воскликнул профессор. — Люди, выстоявшие перед такой суровой природой, оказались почти в безвыходном положении, столкнувшись с цивилизацией. У них не оказалось иммунитета против социальных и физических болезней, которые принес на Север белый человек.

— А может быть, все дело в том, какая цивилизация пришла на Север? — спросил я профессора.

— Возможно, — мрачно ответил он и принялся набивать трубку.

За два дня, проведенных в доме профессора Вильямсона, мы переговорили о многом. Он сетовал на то, что у него нет почти никаких контактов с советскими учеными. Он знает, что в нашей стране идет широкое изучение экономики и этнографии народностей Севера, есть крупные специалисты-эскимологи, но связи с ними у него нет.

— Как бы мне хотелось поехать в Советский Союз и собственными глазами увидеть успехи, которые являются плодами новой национальной политики! — не раз повторял профессор.

О высоком научном авторитете профессора Вильямсона свидетельствует такой факт: к нему обращаются буквально все — от правительственных чиновников департамента по делам Севера до студентов.

Из Саскатуна до Эдмонтона я летел в самолете вместе со студенткой Терри Деланей, которая не раз при мне приходила на консультацию к профессору Вильямсону. Она с увлечением рассказывала мне, какой это чудесный человек, как он много знает и много дает студентам.

— Это он заразил меня интересом к эскимосам, к их культуре и языку! — с горячей благодарностью произнесла девушка.

— Скажите, а для чего вы изучаете культуру и язык эскимосов? — задал я вопрос, который предлагал многим, и не только в Канаде.

— Как — для чего? — удивилась Терри. — Это очень интересно с научной точки зрения. Эскимосы — древнейшие жители канадского Севера, и их происхождение и прошлая жизнь представляют большой научный интерес.

— Вы простите, что я задаю такой наивный вопрос, — сказал я Терри. — Я его задаю не только вам. И все в один голос утверждают, что эскимосы представляют большой интерес для науки. Но не приходило ли вам в голову, что они представляют интерес еще и потому, что являются древнейшими жителями этой земли и имеют на ее богатства кое-какие права? Разве не представляет интереса тот факт, что именно они и их братья по несчастью — индейцы — оказались в самом бедственном положении в этой большой и богатой стране?

— Этим вопросом занимается правительство. Ученые не интересуются политикой, — сухо ответила Терри Деланей.

Переночевав в столице провинции Альберта, в Эдмонтоне, посвятив утро беглому осмотру города, в сопровождении правительственного чиновника я отправился в аэропорт и сел в самолет Западно-тихоокеанской авиакомпании.

Внизу проплывала уже покрытая первым снегом земля. Озера перемежались перелесками, и казалось, что самолет летит где-то в районе Омской области или чуть севернее.

На промежуточном аэродроме, где наш «Ди-Си» произвел посадку для заправки горючим, я вышел из самолета и направился в маленькое деревянное здание аэропорта. Если бы не английская речь, можно было бы подумать, что мы сделали остановку где-нибудь в Марково или в Лаврентии, а кругом оживленно переговариваются, курят, ругают аэродромное начальство геологи, рабочие изыскательских партий, всякого рода командированный народ. Такой же затоптанный, грязный пол и вечно закрытый буфет. Начинался Север.

Последний бросок через Большое Невольничье озеро, и под нами столица северо-западной территории Канады — город Йеллоунайф, Желтый Нож.

В аэропорту меня встречал правительственный чиновник. Он в кухлянке из шкуры карибу, хотя сравнительно тепло — что-то около десяти градусов ниже нуля.

Он повел меня в отель «Йеллоунайф», очень удобный и уютный. На первом этаже — неизменный киоск с сувенирами, журналами и дешевыми изданиями. На обложках комиксов голые колени, кружевные бюстгальтеры, рекламы «смирновки» и шотландского виски, свирепые лица суперменов.

Городок совсем крошечный, аккуратный и тихий. Большинство прохожих одеты в стилизованные парки из синтетики, из нерпичьего и оленьего меха. Канадцы сумели создать очень удобную одежду для Севера, взяв самое лучшее, что имелось в конструкции этой древней одежды, и используя новые материалы и новый покрой. Даже сами эскимосы и индейцы, живущие в Йеллоунайфе, предпочитают такую одежду, хотя и стоит она недешево.

После часового отдыха я снова встретился с правительственным чиновником, и он повел меня знакомить со столицей северо-западной территории. Начали мы с радиостанции Си-Би-Си, осуществляющей вещание и передачу телевизионных программ. Здесь нет собственной телестудии, и все телепередачи привозятся в магнитофильмах. Как раз тем же рейсом, которым я прибыл в Йеллоунайф, привезли свежие передачи в металлических коробках с фирменными знаками канадской телевизионной компании.

Центральная часть городка с магазинами, аптеками-закусочными и двумя отелями производит приятное впечатление. Мы зашли в большой продовольственный магазин, принадлежащий «Гудзон бей компани». Когда-то такими же вывесками пестрели пушные фактории и лавки на чукотском побережье Берингова пролива. Далеко забиралась в свое время «Компания Гудзонова залива»!

Любезный чиновник старался показать мне все. Заходили на почту, телефонную станцию и даже в суд, где в торжественной обстановке судьи, облаченные в мантии, разбирали дело о краже сорока долларов из кассы магазина. Судили молодую индианку-кри. Рослый полицейский в форме королевской конной полиции произнес клятву и поцеловал Библию. На этом мое знакомство с канадским правосудием закончилось, так как чиновник потянул меня дальше. Я спросил его о возможном приговоре.

— О, не волнуйтесь! — бодро ответил он. — Ее не посадят в тюрьму. Ей придется уплатить штраф.

Мы шли по улице Йеллоунайфа, и чиновник перечислял учреждения, называл тех, кто живет в городе и окрестностях. Когда он упомянул индейцев и эскимосов, я спросил, где они живут.

— Далеко, на окраине города, — неопределенно ответил чиновник.

— Мне бы хотелось с ними встретиться…

— Это не так трудно сделать, — ответил чиновник и пригласил меня в бар при отеле «Йеллоунайф». — Там вы на них насмотритесь, — многозначительно добавил он.

Действительно, в баре сидели индейцы и эскимосы. Но их было сравнительно немного. Время от времени кто-нибудь из них вставал и опускал монеты в «мьюзик-бокс». Молча, чинно и степенно они тянули виски с содовой.

— Вы знаете, — с задушевной интонацией обратился ко мне мой гид, — среди индейцев и эскимосов, как и среди других народов, есть плохие и хорошие люди. Вы согласны со мной?

— Разумеется, — ответил я. — Люди как люди.

— Так вот, большинство из тех, которые здесь сидят, это плохие индейцы и плохие эскимосы, — пояснил он.

— Значит, и большинство белых в этом баре тоже плохие? — спросил я его в свою очередь.

Чиновник попытался улыбнуться.

— А кого вы считаете хорошими индейцами и хорошими эскимосами? — спросил я его.

— Тех, — уверенно начал чиновник, — кто ходит в церковь и не тратит заработанные деньги на спиртное.

На следующий день чиновник пригласил меня на обед. Он рассказывал мне о заботах правительства, направленных на улучшение жизни эскимосов и индейцев. По его словам, попытки облегчить участь «сверхграждан» Канады предпринимаются и усиливаются из года в год.

Я побывал в школе, где обучаются представители этих древних народов. Школа вроде нашего ремесленного училища. Она хорошо оснащена мастерскими, классы просторные и светлые. Отсюда индейцы и эскимосы идут на промышленные предприятия Севера, где их охотно берут, потому что это постоянные и верные кадры.

— Они почти не участвуют в забастовках и очень нетребовательны, — заметил мой спутник.

Я все же настоял на том, чтобы поехать в индейскую и эскимосскую часть городка. Мы взяли такси и поехали довольно далеко, вдоль подернутого первым ледком берега Большого Невольничьего озера.

Показались домики. Они небольшие — на одну-две комнаты. Вокруг — кучи мусора, а поодаль стоят деревянные туалетные будки. Иногда около домов мы видели индейцев и эскимосов, которые равнодушным взглядом провожали нашу машину.

— Может быть, зайдем в один из домов? — спросил я спутника.

— Не стоит, — ответил чиновник. — Нас не приглашали, могут попросту выгнать.

Я не поверил его словам. Я хорошо знаю людей Севера: гостеприимство на Севере — высший закон. Кто бы ни пришел, в любое время суток для него найдется ночлег и хозяева отдадут ему лучший кусок, нередко даже последний. Я вспоминал многих своих друзей-журналистов, которые часто ездили на собаках по Ледовитому побережью. Не было ни одного случая, чтобы им отказывали в крове. Совершенно незнакомые люди чинили им одежду, сушили торбаса, предоставляли для отдыха самые нежные и пушистые шкуры…

И только какие-то особые обстоятельства, великая обида могли привести к тому, что визит в дом индейца и эскимоса был нежелателен.

Я не поверил чиновнику и на следующий день, разыскав того же шофера, попросил свезти меня снова на окраину Йеллоунайфа.

Мы поехали знакомой дорогой. Я попросил остановиться у первого же дома и велел подождать.

— Это плохие индейцы, — предостерег меня шофер. — Давайте свезу вас к хорошим.

— Ничего, — ответил я ему. — Я надеюсь, что это не такие уж плохие индейцы.

Еще издали, подходя к домику, я увидел прильнувшие к оконным стеклам любопытные лица. Я постучал в дверь и, услышав ответ, вошел в прихожую, которая одновременно служила и кухней. Дом, очевидно, был бы достаточен для одной семьи в два-три человека, но он был буквально набит жильцами. На кровати сидел взлохмаченный мужчина, три женщины и девочка лет двенадцати расположились вокруг стола с неубранными остатками еды. В небольшой комнате, дверь которой была открыта в кухню-прихожую, пищали двое детишек.

Когда я объяснил им, откуда я родом, кто по национальности, обитатели домика весьма заинтересовались и даже предложили сесть. Мужчина, назвавшийся Джоном, выудил из-под кровати, на которой сидел, недопитую бутылку рома. Едва мы успели чокнуться с ним и переброситься несколькими словами, как послышался стук и в комнату просунулась голова моего шофера, который поманил меня пальцем и торжественно сообщил, что нашел совсем неподалеку отсюда семью «хороших индейцев». Я попрощался с обитателями этого дома и последовал за ним. Немного попетляв, шофер — его звали Боб — подъехал к одному из домиков.

Здесь по сравнению с первым домом было чисто и прибрано. В комнате сидела молоденькая девушка и что-то шила.

— А где родители? — спросил мой спутник.

— Отец на работе, а мать ушла за покупками, — степенно ответила девушка, встав со стула.

— Это очень хорошие индейцы, — сказал шофер, обратившись ко мне.

— Мне кажется, что это эскимоска, — возразил я.

— Вы эскимосы? — бесцеремонно спросил шофер.

— Да, — ответила девушка.

— Вы знаете, — обратился ко мне шофер, — очень трудно различить индейцев и эскимосов. Все они для меня на одно лицо. Вот метисов я еще различаю. Их тут много…

— Как вы думаете, кто этот мистер — англичанин, француз или датчанин? — спрашиваю девушку, показав на шофера.

Девушка вместо ответа молча пожала плечами.

— Для нее вы, белые, тоже на одно лицо, — сказал я шоферу.

А ему очень хочется продемонстрировать «хороших индейцев», и я его понимаю: кому охота показывать иностранцу отечественные недостатки? Он задает девушке наивные «наводящие» вопросы, стараясь сгладить у меня впечатление от посещения первого дома.

— Твой отец хорошо зарабатывает, не правда ли?

— Не знаю, — ответила девушка.

— Он не пьет спиртного?

— Старается не пить… Может быть, только по праздникам.

— И в церковь ходит?

— Мы все вместе ходим…

— Хорошо, — шофер повернулся ко мне с довольным видом и заключил: — Только так и надо жить.

Когда мы вышли на улицу, шофер предложил:

— Может быть, еще зайдем в другой дом?

— К хорошим или плохим? — спросил я его. Не поняв иронии, он убежденно сказал:

— Какой интерес заходить к плохим? Конечно, к хорошим.

— Нет уж, лучше поедем обратно, — сказал я.

— О'кей! — сразу согласился он.

Мы поехали вдоль берега Большого Невольничьего озера. Из снега торчали зеленые ветки сосен и елей, и весь пейзаж удивительно напоминал Прибайкалье в ноябре, хотя здесь немного севернее. Мимолетное посещение двух домов аборигенов Северной Канады, конечно, не может дать хоть сколько-нибудь верного представления об их жизни. Как бы мне хотелось пожить хоть месяц, полгода в таком домике и понять своих далеких сородичей, узнать их нужды, чаяния, проникнуть в их сокровенные мысли, в заботы, которые тяготят их здесь.

В баре отеля я встретил Дункана Прайда, молодого охотника, шотландца по происхождению. (Мы познакомились с ним за завтраком.) Он пригласил меня за свой столик и поинтересовался, где я был. Я рассказал о посещении индейско-эскимосской части Йеллоунайфа.

— Это совсем не то, — сказал Дункан. — Вам надо побывать в настоящем эскимосском селении. Здешние эскимосы и индейцы потеряли свой подлинный облик. Цивилизация действует на них губительно. Хотите, я поговорю тут с одним человеком? Он тоже охотник, но у него есть маленький самолет. Думаю, что он с вас возьмет недорого.

На следующий день я встретился с самолетовладельцем и охотником. Мы сторговались быстро, и теперь оставалось только уломать правительственного чиновника, чтобы он позволил мне полет в эскимосское селение.

— Вы путешествуете по Канаде свободно и можете бывать там, где вам захочется, — торжественно объявил чиновник.

Решено было лететь после седьмого ноября.

Все складывалось как нельзя лучше. В радостном ожидании предстоящего праздника и полета к эскимосам я не очень-то обращал внимание на откровенные намеки канадского радио и телевидения о предстоящей демонстрации у стен советского посольства в Оттаве.

В этот торжественный день мне не хотелось оставаться одному, и я вспомнил о встрече, которая произошла в первый день моего приезда в Йеллоунайф. Возле радиостанции Си-Би-Си правительственный чиновник познакомил меня с человеком, который, к моему удовольствию, оказался русским. Его звали Николай Уткин, по-здешнему Ник. Он сапожник и владелец двух небольших домиков, которые сдает внаем. Кроме того, он подрабатывает тем, что служит ночным сторожем. Ник ходил вместе с нами по магазинам и всячески подчеркивал большой выбор товаров, обилие свежих фруктов, начиная от бананов и кончая калифорнийскими апельсинами. Желая продемонстрировать свою материальную обеспеченность и кредитоспособность, Ник тут же в магазине заполнил чек и получил из кассы десять долларов.

Однажды вечером у себя в домике — Ник холостяк и живет один, хотя на его визитной карточке значится «Ник Уткин и сыновья», — после изрядной порции выпитого рома он рассказал мне, как оказался вдали от родины, вдали от своей матери, которая живет в Туле и не подозревает, что ее сын жив. В его биографии не было ничего неожиданного. Это была история одного из немногих бывших советских солдат, добровольно сдавшихся в плен во время Великой Отечественной войны. Поначалу Ник Уткин пытался оправдаться, но потом вдруг с истеричной откровенностью воскликнул:

— Да, я струсил! — и, немного подумав, торжествующе добавил: — Зато я остался жив!

Порывшись в углу, он достал балалайку, настроил ее и начал петь старые, еще довоенные частушки. Он пел и плакал, человек, потерявший родину и в трусости дошедший до такого состояния, что даже не смеет напомнить о своем существовании родной матери.

Утром седьмого ноября я вырезал из красной бумажки флажок, прикрепил его к лацкану пальто и прошелся по улице Йеллоунайфа. Был тихий, пасмурный день. Далеко в моей стране шумел большой праздник, и еще ни разу за все путешествие мне так не хотелось домой…

Самым близким пунктом нашей страны отсюда был мой родной Уэлен. По прямой примерно такое же расстояние, как от Магадана до Анадыря. В родном селении уже глубокая зима. Праздничная демонстрация идет по улице. Возможно, что накануне была пурга (на берегу Берингова пролива ноябрь — ветреный месяц), и поэтому люди идут, переваливая через наметенные сугробы. Дома украшены красными флагами и лозунгами на русском и чукотском языках. Громко хлопает на холодном, упругом ветру кумач…

Проведя одиночную демонстрацию, я вернулся в отель, спустился в бар и поставил красный флажок на свой столик. Я сидел в полном одиночестве, и ни один человек не подошел ко мне и не поздравил меня с праздником. Никто не обратил внимания и на мой флажок: мало ли чудаков сидит в баре отеля «Йеллоунайф»…

Не появился и Ник Уткин. И я подумал: а зачем, собственно, Нику Уткину приходить? Да и пригласил-то я его зря. Пятьдесят лет Советской власти — праздник не для него. Это праздник мой, всего нашего большого народа, всей нашей большой страны.

За месяц путешествия я встретил немало людей, когда-то живших в нашей стране, либо таких, чьи отцы и деды еще в давние времена переселились в Канаду. В сегодняшнем процветании Канады есть значительная доля труда русских и украинцев.

Разными путями попали они в заокеанскую страну, и среди них есть разные люди. Есть религиозные беженцы, переселившиеся в Канаду еще при содействии Льва Толстого; есть дореволюционные эмигранты-крестьяне, бежавшие от голода и безземелья; выходцы из Западной Украины и Западной Белоруссии, эмигрировавшие в годы, когда панская Польша насаждала свои порядки на белорусских и украинских землях.

Я слышал, что среди русских и украинцев, живущих в Канаде, есть незначительная группа отщепенцев, изменников Родины, окопавшихся в этой стране и ведущих подрывную работу против установления дружеских отношений между народами Канады и Советского Союза…

Утром восьмого ноября, включив радио, я услышал о гнусной провокации, устроенной эмигрантским отребьем у стен нашего посольства в Оттаве. Самое удивительное, что ни для кого не являлось секретом, кто организовал антисоветскую демонстрацию. Специально для этого из Западной Германии в Канаду прибыл некий Стецько, недобитый бандеровец и изменник Родины.

Радиокомментатор взахлеб рассказывал о том, как какой-то высокопоставленной гостье, жене видного канадского правительственного чиновника, попали в голову тухлым яйцом, испортив ей праздничную прическу, как облили красной краской вечернее платье жене верховного комиссара Пакистана, как пытались поджечь здание, как били окна, мазали стены и так далее…

В этот же день Дункан сообщил мне, что его друг, охотник-самолетовладелец, сомневается в исправности своей машины и не может взять на себя ответственность за безопасность иностранного пассажира. Следующие три дня я ждал известий от правительственного чиновника. На каждый мой звонок он вежливо и даже дружелюбно говорил о том, что пока возможностей отправиться в тундру нет и надо немного потерпеть.

А время шло. Кончалась моя канадская виза. Съездив еще раз напоследок в индейско-эскимосскую часть Йеллоунайфа, я сел на самолет Западно-тихоокеанской авиакомпании, сделал пересадку в Эдмонтоне и вечером следующего дня уже видел улыбающееся лицо Джона Девиссера, слышал его спокойный голос, улыбку Хелен и щебетание их детей.

Прямо из торонтского аэропорта мы направились в Порт-Хоуп. Накануне отъезда я провел несколько часов в Национальном музее Канады в Оттаве. В нем собраны предметы материальной культуры эскимосов и индейцев, идет интенсивное изучение истории и культуры жителей Севера.

Доктор Вильям Ирвинг подарил мне книгу «Народ света и тьмы» — сборник статей по проблемам канадского Севера. Книга открывается предисловием принца Филиппа, который не так давно побывал в Йеллоунайфе.

Многие авторы этого сборника с восхищением отмечают успехи в освоении Советского Севера.

Какими же путями пойдет жизнь коренных обитателей канадского Севера? Авторы статей лишь туманно говорят об этом. В книге много фотографий. Маленький мальчик-эскимос выводит первую в своей жизни букву. Старик эскимос уткнулся в молитвенник. И еще — юная эскимосская девушка с зажженной свечой сидит в церкви… Взгляд ее отнюдь не благочестивый.

Я смотрю на эти фотографии, и невольно моя рука тянется к другим, сделанным на расстоянии трех часов полета от Йеллоунайфа. Я беру книгу «Чукотский национальный округ».

Вот одна фотография: ученый-физик Владимир Рентыргин в своей лаборатории радиоактивных изотопов в Магаданском научно-исследовательском институте. Другая фотография — учительница-эскимоска дает урок в Чаплинской средней школе. Капитан шхуны Линеун на мостике, депутат областного Совета Лариса Саникак на трибуне, сидит с бубном заслуженный работник культуры РСФСР эскимосский певец и танцор Нутетеин.

Далеко разошлись дороги эскимосов и чукчей Советского Союза и их соплеменников, проживающих по ту сторону Берингова пролива.

 

Рождение великой общности

Мысль об этих заметках возникла у меня летом 1971 года.

Я плыл в родное селение Уэлен на гидрографическом судне «Маяк». Наш корабль плыл мимо берегов Аляски. Берингов пролив лежал по обе стороны нашего курса, острова Имаклик и Инэтлин возвышались над водой синими глыбами застывшего стекла.

Долгие годы я прилетал в Уэлен на самолетах или вертолетах. Они прибывали с южной стороны, возникая над зелеными холмами залагунной тундры.

На этот раз наш корабль подходил к Уэлену ранним утром. Несколько дней назад здесь бушевало ненастье: северный ветер пригнал к берегу ледовое поле и вместе с ним большие моржовые стада. Но это продолжалось недолго. Дня через три южный ветер отогнал лед, очистил небо и в Уэлен снова вернулось северное лето с ясными днями, теплым ветром с тундры, но со студеным веянием с моря, где все же остались отдельные льдинки, зацепившиеся на мелких местах.

В детстве я вот так приплывал в Уэлен после долгой весенней охоты на моржа в Беринговом проливе, после поездок в Наукан, в залив Лаврентия, на Чукотскую культбазу. Этим же путем всегда возвращались все, кто в летнее время держал путь в родные края. Зимой из Уэлена ездили в основном в южную сторону и оттуда же возвращались домой. Но там были одиночные путешественники на собачьих нартах, а здесь всегда возвращался либо вельбот, либо байдара, а в них всегда было много народу, и очень часто какой-нибудь новый человек.

Именно отсюда, из-за мыса, появлялись корабли, привозившие новых людей, новые товары, целые деревянные дома, которые потом собирали русские плотники. Словом, это были парадные ворота Уэлена, открытые доброму, значительному, прекрасному.

Я уже привык ко всяким переменам в облике Уэлена и уверенно ожидал, что увижу много новых зданий, новых людей, но то, что предстало перед моими глазами, было удивительно даже для меня, готового ко всему.

Уэлен сегодня — это современное большое селение с домами, оснащенными всеми необходимыми удобствами.

Председателем сельского Совета был русский, женатый на чукчанке, осевший в самом дальнем селении нашей страны. В приданое от тестя он получил шестнадцать оленей, которые паслись в личном стаде.

В моем родном селении много смешанных семей. Но на это обстоятельство обращал внимание только я, который привык к несколько иному виду Уэлена, к другому составу его населения. Даже физический облик людей, особенно молодых, стал другим. Юноши и девушки отличались высоким ростом, и среди них больше не было согнутых тесным пологом, изъеденных едким дымом костров и копотью жирников.

В середине села, рядом со школой, — сельский клуб. Заведующая с гордостью сказала мне:

— Недавно у нас выступал с концертами ансамбль «Эргырон».

По вечерам уэленцы идут в клуб, смотрят современные кинофильмы.

Несколько раз в неделю молодежь устраивает танцы, которые ничем не отличаются от танцев в какой-нибудь колхозной деревне в центральных районах страны.

Однажды я пошел на эти танцы. Эскимосские, чукотские, русские парни и девушки танцевали современные танцы под современные мелодии. Правда, некоторые девушки были одеты в нарядные цветастые камлейки.

Я уже собрался уходить, как вдруг смолкла радиола, и мое внимание привлек характерный звук, знакомый с далекого детства, — звук ярара. Гром его рассек воздух зала и вырвался наружу. В мгновение все переменилось в зале, и мне даже показалось, что наступило другое время. Но это был сегодняшний день, ибо содержание песен и танцев отражало нынешнюю жизнь и в круг входили парни и девушки, знакомые с современными достижениями науки и техники, работники совхоза, механизаторы, радистки, звероводы, художники и граверы знаменитой уэленской косторезной мастерской.

Древний танец не казался древним, потому что был наполнен чувствами и мыслями сегодняшнего дня и служил нашим современникам.

Здесь же в клубе, в соседней комнате, располагалась сельская библиотека. На многочисленных полках стояли книги русских и советских писателей, иностранных авторов. Если бы все это было во времена моего детства, когда я пытался даже читать «Анти-Дюринга» Энгельса!

На отдельной полке — книги чукотских авторов: Антонины Кымытваль, Виктора Кеулькута, Михаила Ятыргина…

До приезда в Уэлен я гостил у Кымытваль в Анадыре, в ее гостеприимном доме. Муж поэтессы, известный на Чукотке знаток оленеводства, русский человек Виталий Задорин, сроднившийся навеки с далекой землей, с ее народом, угощал меня кетовой ухой.

Дочери Антонины и Виталия щебетали, путая чукотские и русские слова.

Может быть, и есть любители чистых линий в развитии человеческого общества и человеческой культуры, но опыт всемирной истории учит, что весь путь развития населения земного шара — это цепь беспрерывных ассимиляций, смешений не только физических, но и взаимопроникновений культур, взаимообогащение положительными знаниями, добытыми тяжким трудом и часто ценой жизни.

В истории человечества случалось, что кое-кого одолевал зуд чистопородности, поисков чистых линий. Каждый раз это заканчивалось противопоставлением одних народов другим и призывами силой оружия уничтожить или, в лучшем случае, загнать в резервации «неполноценные» народы и народности.

Атмосфера подлинной дружбы народов, царящая сейчас в нашей стране, очень точно и полно определена в отчетном докладе XXIV съезду Коммунистической партии Советского Союза Генеральным секретарем ЦК КПСС Леонидом Ильичом Брежневым: «Сейчас можно говорить о возникновении в нашей стране новой исторической общности людей — советского народа».

Советский народ на протяжении своей героической истории создал не только могущественное государство, родину трудового люда, государство огромного современного промышленного потенциала, передовой науки и техники, но и государство новой культуры, вобравшей в себя достижения всей мировой культуры, всех народов нашей страны, но прежде всего — русской культуры.

Поэтому сегодня мы с полным правом можем говорить о единой советской культуре, о единой советской литературе и советском искусстве.

Как же все это начиналось? Где истоки и великие силы, объединившие, казалось бы, такие разные, часто противоречивые культуры?

Когда на Чукотку пришли первые учителя, русские комсомольцы и коммунисты, они застали поразительную картину. С одной стороны, люди жили чуть ли не в каменном веке, пользуясь орудиями, изобретенными на заре возникновения человеческого общества — каменными топорами, нитками из звериных жил, сетями из тонко нарезанных ремней, — освещались и отапливались каменными жирниками, наполненными тюленьим жиром. Главными идеологами и хранителями истории, традиций были шаманы, люди сильной воли, острого ума, изворотливой хитрости. Они совершенно не похожи на тех шаманов, которые часто попадаются на страницах художественных произведений. Например, уэленский шаман Млеткын, взявший после продолжительной жизни в Сан-Франциско имя Франк, пытался даже сотрудничать с первыми Советами на Чукотке и некоторое время числился председателем родового Совета. Народ своей коллективной мудростью легко разоблачил бы шарлатанство какого-нибудь неумелого и неумного колдуна и отказал бы ему в доверии. Поэтому шаманы первыми приобрели барометры и не брезговали применять патентованные лекарства, попадавшие на Чукотку из Америки. Но рядом с каменными жирниками находились предметы двадцатого века — граммофон, будильник, новый винчестер, нож из английской стали, мощный цейсовский бинокль.

Самыми запутанными оказались общественные отношения. Обычаи большой патриархальной семьи, первобытнообщинного строя, первобытного рабовладельчества, зачатки феодализма и товарно-денежных отношений уживались с самой жестокой эксплуатацией со стороны торговцев, капитанов китобойных шхун. Многие чукчи и эскимосы нанимались на проходящие суда матросами, гарпунерами, уезжали в далекие земли, откуда привозили невероятные рассказы о тамошних чудесах, о зданиях, нагроможденных друг на друга, об огромных, чудовищного размера железных нартах, которые, изрытая огонь, оглушающе грохоча, мчались по бесконечным железным полосам, проложенным прямо по земле.

С чего начинать? Прежде всего надо было наладить на новой основе хозяйство, а в области культуры дать людям тундры и ледового побережья грамоту.

И учителя совершили настоящий подвиг, явившись не только первыми просветителями в высоком значении этого слова, но и авторами первых букварей на чукотском и эскимосском языках, на языках всех народов Севера, подвиг не только гражданский, но и научный, ибо впервые в истории человеческой культуры надо было в небывало короткий срок разработать письменность для более чем двух десятков народов и народностей, не только разделенных огромными расстояниями, но и генетическими, этническими, языковыми и другими барьерами.

Северные народы поначалу обучение грамоте приняли без особого восторга. Зачем грамота? Зачем надо тратить так много времени для изучения мелких значков, напоминающих птичьи следы на свежем снегу или мышиную тропу на мокром приречном песке? Для того, чтобы торговать в лавке? Но для этого достаточно обучить одного человека, а не всех поголовно. А ну все захотят стать торговцами? Во-первых, для всех не хватит товару, а самое главное — кто будет охотиться на нерпу, ставить капканы?

Нужно знать многое? А для чего? Все, что нужно знать морскому охотнику или оленеводу, можно изучить без грамоты, без ненужного напряжения глаз. Главное — чтобы человек был силен и вынослив. Пусть юноша, вместо того чтобы сидеть, согнувшись, за партой, бегает на вершину горы, держа на плечах железный лом…

Один из моих первых учителей, Лев Васильевич Беликов, начинал свою педагогическую деятельность на Чукотке в кочевой школе. Классом ему служила обыкновенная тундровая яранга. Иной раз в середине урока приходилось прерывать занятия: стадо кочевало дальше в поисках богатых пастбищ. Надо было свертывать класс, грузиться на нарту и отправляться в путь. Во время привалов, когда усталые олени искали под копытами ягель-мох, Беликов собирал учеников и палкой рисовал на снегу буквы. Местный шаман, пораженный упорством и целеустремленностью учителя, приглашал его в свои ученики.

Но советский учитель учился не у него. Он постигал чукотский язык, умение накидывать чаат на рога стремительно бегущего оленя, сам ставил ярангу, запрягал оленей. К концу первой зимы он заслужил похвалу от пастухов, которые сказали, что учитель стал настоящим оленным человеком.

И нам повезло в том отношении, что русский язык преподавали люди, которые сами отлично знали чукотский язык. Мы имели возможность сравнивать и убеждались в скрытых возможностях нашего языка, в его богатстве. В Уэлене русский язык звучит наряду с чукотским. И незнание одного из них считается признаком низкой культуры, признаком отсталости, точно так же, как неграмотность.

В бухте Провидения, на улице Дежнева, живет моя давняя хорошая знакомая, эскимоска Ухсима. Она работает швеей в местном ателье. Правда, назвать ее швеей — это слишком просто. Все, что выходит из ее рук, можно смело отправлять на выставку или в музей. Ухсима — одна из первых эскимосок-комсомолок, первая коммунистка древнего арктического народа. В ее устах высшая похвала человеку — «он грамотный». Ухсима прекрасно знает русский язык, эскимосский же у нее сохранился так, что все ученые-языковеды советуются с ней. Даже ее сестра — автор последнего эскимосского букваря, Людмила Айнана — часто советуется с ней.

Во всех семьях — в Уэлене, в Провидении, в Ново-Чаплино, — везде, где я побывал, русский язык — подлинно второй родной язык, нисколько не подавляющий свой исконный, родной язык.

И поэтому вполне закономерным и примечательным явлением новой, советской культуры является появление писателей, представителей многонациональной советской литературы, сознательно избравших своим литературным языком великий русский язык. Не теряя ни грана своей национальной самобытности, эти литераторы сами вносят в русский язык, ставший не только общегосударственным языком нашей страны, но и языком общей советской культуры, свой вклад.

Интересно, что поначалу некоторые любители раскладывать все по готовым полочкам встретили это не только настороженно, но даже отрицательно. Иным писателям пришлось выслушать горькие упреки в отступничестве, пренебрежении к своей исконной культуре, неверии в творческие силы своих языков. Но ведь любовь к своему народу, к своей родине измеряется еще и тем, насколько ты верен тому великому будущему, которое строит наша страна. Угадывает ли твое сердце те легкие дуновения, которые затем превращаются в ураган, наполняющий паруса нашего общего корабля?

Сейчас молчаливо признается, что существует и успешно развивается национальная литература на русском языке, хотя серьезных исследований на эту тему нет, а сам этот очевидный факт наши литературоведы стараются не замечать. Но ведь это интереснейшее явление, возможное только в нашей стране, возможное только при щедром богатстве русского языка!

Если сравнить язык повестей и рассказов Чингиза Айтматова с языком произведений Рустема Кутуя, язык романов Григория Ходжера и Георгия Гулиа — можно еще раз убедиться в величии и могуществе русского языка, его гибкости в передаче особенностей мышления того или иного народа.

Эти явления объясняются тем, что история народов Советского государства вот уже на протяжении полувека определяется ленинским учением о развитии революции, о строительстве коммунистического общества. Общность исторического пути не могла не определить и общности развития культур народов СССР, их выравнивания на основе щедрой помощи государства.

В самом начале овладения грамотностью, культурой чтения приходится сталкиваться с русскими книгами, ибо их имеется намного больше, чем, скажем, книг на чукотском языке. Воспитанные на русской классике, на советской, уже ставшей для нас классической литературе и знающие русский язык как свой родной, некоторые из нас, совершенно естественно, не могли не попробовать писать на русском языке, чувствуя себя частью той исторически сложившейся общности, которая называется советским народом и которая имеет своим единым языком русский язык. И такого рода явления происходят не только в литературе, но и во всех областях культуры.

Сама жизнь доказала плодотворность ленинской национальной политики в области литературы и искусства. Никакой даже очень большой книги не хватит, чтобы перечислить великие завоевания литературы и искусства. И радостно видеть среди известных имен советских писателей имена писателей-северян.

Еще в довоенные годы в стенах Института народов Севера юноши и девушки из тундровых и таежных стойбищ сделали свои первые шаги в создании оригинальных литературных произведений. Это были чаще всего рассказы о себе, повествования о своих судьбах, о судьбах своих близких. Но даже в тех бесхитростных исповедях первых писателей-северян уже прослеживалась мысль об общей судьбе всех советских народов.

Но для создания подлинно художественных произведений писателям-северянам надо было освоить высокие образцы художественного творчества. Дело осложнялось тем, что малые народы Севера не имели своей письменной литературы, а устное поэтическое творчество отражало мировоззрение человека первобытнообщинного строя. Требовать от современного писателя художественных приемов этого фольклора — все равно что современного астронома вооружить древней Галилеевой трубой.

Но жизнь сама подсказала решение проблемы: ведь к тому времени, когда писатели-северяне взялись за решение серьезных художественных задач, они были хорошо знакомы с русской классической литературой, с лучшими образцами мировой литературы, и, самое главное, уже существовала и прочно стояла на ногах советская многонациональная литература, классика для всех советских литератур нашей страны.

Когда говорят о чуде возникновения литератур у ранее бесписьменных народов, малочисленных, отдаленных друг от друга и от больших народов огромными расстояниями, часто упускают из виду, что это чудо было подготовлено всем ходом предшествующей истории. Истоки этого феномена идут от осенней ночи, когда густой мрак разрезала вспышка орудия «Авроры», от первых ленинских декретов о предоставлении равных прав всем народам Советского государства. Начало этого чуда — в подвиге первых коммунистов дальнего Севера, в самоотверженном труде первых русских учителей, принесших свет грамоты в глухие уголки тундры и тайги.

Все это в сумме создало самые благоприятные условия для возникновения целой плеяды самобытных, интересных писателей, представителей самых различных народов — от тундровых просторов Ямала до широкой долины Амура, от сахалинских берегов до далекой Чукотки. Сегодняшние литераторы Севера известны широкому читателю: их книги издаются тиражами в сотни тысяч, миллионы экземпляров. Они не замыкаются в кругу собственных читателей, ибо чувствуют себя не только сыновьями и дочерьми своих племен и народностей, но в не меньшей степени ощущают свою принадлежность к советскому народу.

Григорий Ходжер, сын нанайского рыбака, известен далеко за пределами Амура. Его трилогия «Амур широкий» удостоена Государственной премии РСФСР и издана тиражом более чем в миллион экземпляров. Вот уже более десятка лет работает в литературе мансийский поэт Юван Шесталов, создавший стихотворения и поэмы, поражающие читателей чистыми, свежими красками, словно в своей нетронутости сошедшими на страницы его книг из таежных глубин полярного Урала.

На Сахалине работает Владимир Санги, поэт, прозаик, фольклорист, собирающий по крупицам драгоценные образцы устного народного творчества. Санги по национальности нивх (гиляк). Когда-то в своей книге «Происхождение семьи, частной собственности и государства» Фридрих Энгельс назвал нивхское общество классическим образцом родового строя. А сегодня Владимир Санги — типичный представитель советского общества, советского народа, советский писатель.

Год от года крепнет голос чукотской поэтессы Антонины Кымытваль. Ее стихи и песни читают и поют в тундре, в тайге, в жаркой и далекой Средней Азии, в Прибалтике.

В низовьях Колымы живет маленький народ, буквально вырванный у смерти, спасенный от полного исчезновения, — юкагиры. О судьбе его, о его своеобразном взгляде на мир и о великой общности с народами нашей страны рассказал молодой юкагирский писатель Семен Курилов в своем первом романе «Ханидо и Халерха».

Когда-то предсказывалось скорое исчезновение национальных культур и национальных литератур в современном развивающемся обществе. Но, очевидно, эти предсказатели не учитывали того обстоятельства, что есть другое, действительно современное развивающееся общество — советское общество, строящее коммунизм.

Я уже рассказывал о встречах с канадскими эскимосами. На великом острове, покрытом вечными ледниками, Гренландии живут тоже эскимосы. Они сумели сохранить самобытность, несмотря на сильнейший нажим со стороны метрополии. На одной из тихих улиц Копенгагена стоит большой дом, «Дом гренландца», как называют его. Я встречался в нем с эскимосами, учащимися разных учебных заведений столицы Дании. И один из них — Ангмарлорток, родившийся в старинном селении Туле, — рассказывал мне:

— Наша письменность стараниями датских миссионеров существует с восемнадцатого века. А вот художественной литературы нет… Мы иногда читаем произведения, написанные белым человеком о нас, эскимосах. Разные есть книги. Есть просто неприятные, где о нас говорится бог весть что. Это пишут люди, которые не поняли нас… Вы заметили, что мы остерегаемся называть себя эскимосами?

Действительно, жители ледяного острова всячески подчеркивают, что они гренландцы, хотя этнически и по языку они самые настоящие эскимосы.

— Видите ли, — продолжал Ангмарлорток, — в литературе уже сложился свой тип эскимоса как человека во всех отношениях прекрасного, отважного, привычного к холоду и лишениям, отзывчивого, готового отдать последнее своему ближнему… Словом — идеальный человек! Казалось бы, на что тут нам обижаться? Радоваться да и только! Поглядывать на других свысока! Но это при поверхностном взгляде. Далее рассуждения строятся таким образом. Вот в силу-то этих качеств эскимосу абсолютно противопоказана современная жизнь, он не может жить в городе — погибнет, его обманет злой, коварный белый человек, он не вынесет духоты отравленного ядовитыми испарениями городского воздуха, ему непривычна пища, многие обычаи цивилизованного человека ему вредны… Эскимос, мол, не выносит регулярного труда, он предпочитает вольную жизнь. И делается такой вывод: пусть лучше эскимос живет так, как жил испокон веков. Ему так лучше. И гуманнее вовсе не звать его в город. Образование ему тоже ни к чему, так как только порождает у него несбыточные надежды. Вот почему многие мои земляки не хотят называться эскимосами, — заключил Ангмарлорток. — Они хотят получить образование, жить в хороших домах, а не в хижинах и снежных иглу, получать заработную плату, а не зависеть от капризов морского промысла. Зверь сейчас у берегов Гренландии распуган, охота плохая…

К беседе потом присоединились и другие эскимосы-гренландцы. Один из парней, длинноволосый, с резким профилем, сердито сказал:

— Главное — стать независимым, добиться, чтобы нас считали людьми, а не существами, достойными только сожаления. Ваша страна для нас как маяк.

В тот мой приезд в Уэлен, когда зародилась мысль написать эту книгу, я много времени проводил возле уэленского маяка.

Это прекрасное место, служившее издавна наблюдательным постом для морских охотников еще задолго до постройки маяка. Отсюда хорошо виден Берингов пролив, острова, в ясную погоду на горизонте вырисовываются скалистые берега мыса Принца Уэльского. Мой родной Уэлен отсюда виден как на ладони. Просматриваются все дома, все закоулки выросшего селения. За новыми корпусами косторезной мастерской виден старый домик Гэмауге, который хозяин давно покинул, переселившись в более удобный дом. Рядом с первым деревянным домиком Уэлена уже нет корабельной мачты.

Из этого домика вышел Тэнмав, сын Гэмауге, который поначалу работал на полярной станции, а потом стал первым хранителем маячного огня в Уэлене.

Я хорошо помню, как строили маяк. Сначала возвели обыкновенный рубленый домик, а над ним водрузили башню. На башне — огромный круглый стеклянный глаз. Стройка продолжалась все лето, в светлые долгие дни, когда даже в полночь не требовалось искусственного освещения: солнце лишь ненадолго спускалось в воду океана, словно для того, чтобы охладиться после долгого, утомительного пути по просторному летнему небу.

Вечером, возвращаясь на вельботах, охотники говорили:

— Скоро будем держать курс на наш маяк.

Другие сомневались:

— Говорят, оттуда будет бить такой силы свет, что вблизи него вполне можно сгореть.

— Ленинский свет загорится на этом маяке, электрический, — сказал Тэнмав.

Наступили темные осенние ночи. В штормовые дни тучи низко нависали над уэленской косой, над желтым домиком нового маяка. Огромные волны били в берег, сотрясая угрюмые скалы и мыс, на котором стоял маяк.

Сначала мы услышали звук движка. Он стучал торопливо, словно разгоряченное долгим бегом сердце.

Все вышли из своих яранг.

Ветер доносил с моря соленые брызги.

И вдруг вспыхнул поразительно яркий луч света. Он был необыкновенной силы и прорезал тьму, как острый нож, как гигантское лезвие. Он скользнул по обломкам скал, высветив мокрые камни, родив причудливые тени, скакнул через склон на тундровую равнину, ушел вдаль к тихим мелким озерам, по берегам которых паслись оленьи стада, где на осенний отлет собирались птичьи стаи, где звери рыли зимние норы… И вот луч достиг яранг, высветив сырые моржовые кожи, блестящие от влаги камни, навешанные на жилища, чтобы ураганы не унесли крышу. Луч прошелся по окнам нашей школы, и мне даже показалось, что стекла зазвенели, родив необыкновенную песню, удивительную музыку, отзвук которой помчался вслед за волшебным лучом. Гребни пенящихся зеленых волн осветились насквозь, словно бы замерли, пораженные невидимым и небывалым. А луч пошел дальше в море, указывая путь кораблям.

Ранним утром, когда поднялось солнце, Тэнмав спустился в Уэлен. Он выглядел усталым и счастливым: ведь он зажег необыкновенный свет, протянув луч на невообразимо далекое расстояние. На нем был форменный китель работника полярной станции, на голове — фуражка с гербом. Для нас он был человеком будущего, человеком, который соперничал с небесными силами, создавая сияние, по силе могущее соперничать лишь с полярным сиянием.

Через несколько лет Тэнмав провел электричество в яранги Уэлена, добыв свет с помощью ветродвигателя, поставленного на пустыре. Жирник — светильник, выдолбленный из камня, — перестал быть для нас символом домашнего очага.

Как-то вечером я спустился с маяка и встретил своего старого учителя, Ивана Ивановича Татро. Он давно на пенсии, здоровье уже подводит, но время от времени Татро надевает охотничье снаряжение и выходит на лед.

На этот раз бывший учитель был наряден и серьезен.

— Я иду в школу, — сказал мне Татро и позвал меня с собой.

Новая, просторная двухэтажная школа стоит рядом со старой, с той, где мы начинали свои занятия русским языком, куда Татро вошел первым чукотским учителем.

— Сегодня меня попросили рассказать о первых годах нашей школы, — сообщил мне Татро, — о том, как я начал учить детей грамоте. Поскольку ты был одним из моих первых учеников, посидишь на моем уроке.

Да, это был необыкновенный урок.

Я сел на последнюю парту рядом с девчушкой с аккуратно заплетенными косичками.

Иван Иванович Татро, при галстуке, в черном костюме, вышел к доске и спросил:

— Кто видел ярангу, пусть поднимет руку.

Ни одна рука не поднялась.

— Кто знает, что такое жирник?

Моя соседка подняла руку и бойко ответила:

— Жирник — это мешок, в котором хранят жир.

— Вот когда он, — Татро показал в мою сторону, — пришел в школу, во всех ярангах Уэлена главным осветительным прибором был жирник. Это каменная плошка с тюленьим жиром и фитилем из тундрового мха. А сегодня пришло сообщение со стройки атомной электростанции на Чукотке. Вот какой путь мы прошли — от жирника до света, который будет рождать атом.

Татро задумался.

Видимо, он вспоминал то, что вспоминал и я. Когда он вошел в наш класс, мы и слова такого — атом — не знали. И он вряд ли знал, хотя и был учителем.

Со мной рядом сидел русский мальчик Владилен Леонтьев. Его отец, бывший дальневосточный партизан, организовал косторезную мастерскую, изделия которой сегодня известны во всем мире.

— Когда мы смотрели в будущее, — продолжал рассказывать Татро, — нас охватывало сомнение: справимся ли с задуманным? И если бы нам не помогали другие народы нашей страны, быть может, оставались бы мы в ярангах еще долгие годы, а об атомной электростанции могли бы только мечтать. Строят эту станцию не только чукчи, не только русские, но и представители всех народов нашей страны. Так уж повелось у нас — все великое мы делаем сообща, соединяем все силы, и поэтому нам удается свершить такое, что другим не под силу.

Ранней осенью, перед приходом зимнего льда, в Уэлене несколько дней дуют южные ветры, которые отжимают льдины за горизонт.

Ребятишки идут в новую школу, где их ждет встреча с чудом открытия самого себя, познания своего места на земле, утверждения себя человеком.

Они будут познавать и впитывать в себя культуру, созданную совместным трудом всех народов нашей страны, начавшуюся здесь русской песней, и для них она будет единой, нерасторжимой, высокой, словно волшебная гора, сияющие вершины которой будут манить всю жизнь.