Когда я пошел в первый класс, моя тетя уже заканчивала семилетнюю школу, и, на мой взгляд, ее образованность была для меня недосягаемо высокой. На пути к высотам науки лежали разные препятствия, которые мне казались куда более трудными, чем сам гранит науки. И среди них – необходимость стричься. Мой дядя не умел обращаться с ножницами, и он попросту брил голову остро отточенным охотничьим ножом. Не то что стричься таким образом, но и смотреть на это было страшно. Волос падал к дядиным ногам с каким-то треском, как бы выстреливаясь из-под лезвия.
Прежде чем идти в школу, надо было пройти через эту экзекуцию.
Потом шли другие, менее страшные, но не менее трудные препятствия, вроде обязательного ежедневного умывания и чистки зубов.
Но впереди были соблазны, которые притягивали с такой силой, что я готов был подвергнуться любой пытке, чтобы только узнать, что это за ними, за картонными обложками, за этим профилем, тисненным на матерчатой корке большого тома, что за этим коротким, похожим на легкий вздох словом – Пушкин.
Это имя впервые я услышал от своей тетки, спросив, что написано в этих одинаковых томиках или в этой большой книге с неинтересными картинками, заключающими в основном портреты далеких красавиц, портреты мужчин со смешными бородами, с волосами, растущими на щеках. Написаны были эти книги совершенно необычно, и я, воспитанный в бережливом отношении к любому клочку бумаги, аккуратно собиравший чайные обертки и конфетные фантики, поражался расточительному использованию страницы, где строчки не шли от края до края листа, как в обычных книгах, а занимали лишь середину. Такое неэкономное расходование бумаги удивляло меня, но в то же время я смутно догадывался о том, что так и должно быть. Тетя уехала учиться в Анадырское педагогическое училище и не могла ответить на мои вопросы.
Поэтому я спросил об этом нашего учителя Ивана Ивановича Татро.
Недавно, побывав в Уэлене, я встретил своего первого учителя, уже сильно постаревшего, поседевшего. Татро, шел мне навстречу, опираясь на короткую палку. Мы с ним посидели на завалинке первого деревянного дома в Уэлене, где тогда помещалась школа.
Мы вспомнили наш разговор о Пушкине.
– После твоего вопроса, – признался мне Татро, – я только и стал по-настоящему читать и понимать этого великого русского поэта.
Поговорив с Татро, я вошел в старое здание. Теперь здесь временно размещается сельский клуб. В этом доме я провел семь долгих счастливых лет и отлично помню расположение всех комнат, классов. Внутри наша старая школа почти не претерпела никаких изменений, только сняты некоторые перегородки. Я сразу же нашел место, где стояла моя первая парта, а потом и все последующие.
Вроде бы потолок стал ниже, комнаты меньше.
Отсюда я уходил в будущее, здесь впервые услышал о том, что такое стихи.
На каком-то из уроков, когда было позволено задавать вопросы, я, еще чувствующий на голове страшный зуд от дядиного охотничьего ножа, поднял руку и спросил Татро, почему это в одних книгах строчки длинные, а в других – короткие.
– Потому что это стихи.
Последнее слово Татро произнес на русском языке.
– А что такое стихи? – не отставал я от нашего учителя.
Татро замешкался, похоже, даже растерялся. Как он мог мне объяснить такое? Ведь он был наш первый учитель, человек, сам только начавший познавать эту волшебную гору, у подножия которой мы стояли оба – первый наш учитель и его ученик.
– Стихи писал Пушкин, – веско сказал Татро и уклонился от дальнейших объяснений.
Через несколько дней Татро принес на урок знакомый мне том пушкинских сочинений и начал читать:
Это было совершенно не похоже на то, что я и мои сверстники раньше слышали! С одной стороны, мы понимали, что это русский разговор, но ведь все, кого мы знали – работники полярной станции, заготовитель пушнины, пекарь Николай Павлов и, наконец, наши товарищи по школе Петя и Владик, – не говорили так!
– Какой странный русский разговор! – не сдержавшись, сказал я.
И Татро снова произнес это слово:
– Потому что стихи…
– А что такое стихи? – опять спросил я, вызвав у Татро взгляд неудовольствия.
– Я сейчас вам переведу эти слова, – сказал Татро и поведал нам удивительное: – У берега, очертание которого похоже на изгиб лука, стоит зеленое дерево, из которого делают копылья для нарт. На этом дереве висит цепь. Цепь эта из денежного металла, в точности из такого, как два зуба у нашего директора школы. И днем, и ночью вокруг этого дерева ходит животное, похожее на собаку, но помельче и очень ловкое. Это животное – ученое, говорящее…
Последнее обстоятельство было нам понятно, потому что нас с детства окружали говорящие вороны, лисы, росомахи, моржи, нерпы, касатки – разнородное, многочисленное население волшебных сказок, умевших делать все, в том числе и говорить по-человечески.
С первых же звуков меня заворожила незнакомая доселе ритмика русской речи, необычное звучание, казалось бы, знакомых слов. Я смутно догадывался, что дело совсем не в том, что "стоит зеленое дерево, из которого делают копылья для нарт". Если бы это было главным, Пушкин не стал бы писать об этом стихами. Это что-то вроде песни. Музыка стихотворной речи стала для меня очевидной гораздо раньше, чем я понял ее содержание, внутреннюю музыку, которая создается глубокой и оригинальной мыслью.
Я стал читать русские стихи, порой не понимая смысла слов, мне просто интересно и приятно было ощущать музыку слов, музыку самой речи. А потом, когда пришло понимание самих слов, многое прояснилось. Это могло сравниться только с наблюдением пробуждения нового дня, когда непосредственно перед тобой происходит великое чудо природы и мрак рассеивается сначала первыми робкими лучами, а потом уже ослепительной силой могучего светила.
Может быть, просто повезло мне и моим сверстникам. Не надо искать, наверное, в этом ни блага, ни чего-то другого. Но факт есть факт – мы воспринимали и первые стихи, и первые песни, и первые произведения такими чистыми и незамутненными сердцами, что порой теперь это мне кажется неправдоподобным. Все ложилось на девственную память души и отпечатывалось навсегда, на всю жизнь. Потом трудно было расставаться даже с заведомо искаженными, ложными представлениями.
Возвращаюсь к Пушкину.
Едва научившись читать, я проштудировал все тома его, находившиеся в уэленской школьной библиотеке. Мне все было интересно – и необычная биография поэта, его трагическая смерть, его друзья, близкие. Тогда же я открыл, что жизнь поэта до мельчайших подробностей отражается в его творениях, а это и есть подлинная биография творца, ибо человек по-настоящему живет, когда творит, когда работает.
Не могу здесь не вспомнить с улыбкой, как я был совершенно уверен, что в известных строчках:
Навстречу северной Авроры – имеется опечатка, и весьма существенная. Просто в те годы я не знал такого редкого русского слова – "нега" и читал эту строчку, совершенно уверенный в том, что Пушкин именно так и написал: "Открой сомкнуты негром взоры навстречу северной Авроры". Таких собственных "опечаток" у меня на протяжении всей жизни было немало, и даже теперь я порой обнаруживаю их самым неожиданным образом.
Сказки Пушкина были первыми пушкинскими произведениями, глубоко вошедшими в обиход чукотского народа. Персонажи пушкинских сказок вдруг стали появляться в исконно чукотских легендах и сказаниях, мирно соседствуя с волшебными нерпами и моржами, с оленями и белыми медведями. Мертвая царевна-красавица оказывалась в гроте застрявшего айсберга и покоилась не в хрустальном гробу, что было весьма непонятно, а в более понятном ледовом покоище.
Много лет спустя я переводил пушкинские сказки на чукотский язык и вспоминал первое знакомство с великим русским поэтом, с которым и связано это слово – стихи.
Стихи и Пушкин для меня были так неразрывно связаны между собой, что, когда там же, в школе, я узнал, что такого рода произведения писали и другие поэты, мне стало как-то не по себе и я даже почувствовал нечто вроде ревности – если уж стихи, то только Пушкин!
Но это было только первоначальное ощущение, которое довольно скоро сменилось чувством глубокого и беспредельного удивления перед несметным богатством, которое открывалось постепенно перед моим изумленным взором. Одного Пушкина было бы достаточно, чтобы представить глубину художественного мышления народа, богатство его языка. Но, оказывается, Пушкин не был одинок! И до него, и после него шла блестящая плеяда великолепных стихотворцев, которые поражали мое воображение так, что даже появилось ощущение чего-то сверхчеловеческого.
Отношение к творческому акту как к акту высшей человеческой деятельности с годами укрепилось во мне, и я не считал бы ни позерством, ни кокетством, если бы современный писатель на обычный вопрос: "Как вы стали писателем?" – отвечал: "Это было дано мне свыше". Я имею в виду не божественное происхождение творческих способностей, таланта, а лишь пытаюсь защитить творческий дух от рационализма, от попыток свести его к механическим, пусть очень умелым навыкам. Творческий акт, особенно акт художественного творчества, – проявление высших способностей человеческого мозга, его натуры, проявление чувственного опыта, накопленного на протяжении многих веков.
Стихи Лермонтова сливались у меня с пушкинскими стихами, и это нисколько не умаляло в моих глазах поэта, который поразил меня своим "Демоном", где как бы сконцентрировались и выявились смутные чувствования моих близких, выражающихся не всегда поэтически.
Все это, едва вмещавшееся в неокрепшем сердце маленького мальчика, происходило на фоне той жизни, в которой еще не было прошлого, испытанного и нужного.
Свое детство я довольно подробно описал в книге "Время таяния снегов". Но я писал ту книгу, когда мне было двадцать семь лет. С тех пор прошло уже почти полтора десятка лет. Может быть, сегодня я бы написал "Время таяния снегов" по-другому, но, по моему глубокому убеждению, запоздалое исправление своих книг похоже на наивную попытку вторично, в исправленном варианте, прожить свою жизнь. Такого не бывает, и исправление книг (я не имею в виду стилистическую, художественную, фактологическую правку) похоже на подчистку документа.
В этой книге, возможно, встретятся эпизоды, уже описанные в трилогии "Время таяния снегов", но здесь они приводятся для решения задач именно этой книги.
В первые школьные годы мне пришлось жить у дяди. Весь уклад жизни в дядиной яранге был подчинен тяжелому труду морского охотника. Зимой дядя Кмоль вставал буквально на заре. Я это прекрасно знаю, потому что на мне лежала неприятная обязанность каждое утро, за исключением явной непогоды, когда от ураганного ветра сотрясалась вся яранга, нагишом выбегать наружу и, переминаясь босыми ногами на снегу, выполнять две задачи – справить малую нужду и оглядеть весь небесный свод, запомнить облачность, особенно у горизонта, направление и силу ветра. С этими сведениями, облегченный, я с удовольствием вползал в полог и докладывал дяде, который после завтрака отправлялся на морской лед.
До школы оставалось еще несколько часов, да и после морозного воздуха спать уже не хотелось. В эти утренние часы я читал книги, которые понемногу поддавались мне.
Вечером, если охота бывала удачной, дядя Кмоль мазал жертвенной кровью идолов, разбрасывал куски мяса и жира на морскую сторону, проводил жирную черту густой тюленьей кровью по моему лбу, и с этой отметиной я склонялся над книгой.
Стихи Некрасова были совершенно не похожи на стихи, которые я до этого читал. Поначалу я даже встретил их с привычным ревнивым чувством – "не Пушкин".
Как раз в эти дни нашим очередным преподавателем литературы и русского языка был Наум Соломонович Дунаевский, по специальности математик. Он еще запомнился мне тем, что прекрасно играл в шахматы и курил вонючую трубку, которую сосал, даже когда она не горела. Наша постоянная преподавательница заболела, и ее увезли в районный центр.
Наум Соломонович сильно картавил, и меня поначалу коробило его произношение, казавшееся мне кощунственным по отношению к русскому языку. Но проникновенность и задушевность, с которой Наум Соломонович читал стихи Некрасова, в первые же минуты затмили недостаток его речи. Наум Соломонович читал стихи совсем не так, как другие преподаватели. Он выговаривал их как простую речь, без нажима на рифмы и не соблюдая ритмики. И тут случилось чудо: оказалось, что за внешней музыкой стиха кроется внутренний смысл:
Дальше шло перечисление деревень, а перед моими глазами вдруг с удивительной отчетливостью встала картина: семеро мужиков, похожих на наших чукотских охотников из разных селений, раскиданных по берегу Ледовитого океана. Эти селения – Инчоун, Нешкан, Сешан – только что по-другому назывались, но жизнь в них в то время еще была тяжела, голодна, и мечта о лучшей доле, о лучшей земле бродила из одной сказки в другую.
Эти мужички были первыми людьми из большой русской литературы, которые вызвали во мне родственное братское чувство. Это чувство было радостным, несмотря на то, что эти люди жили нашей жизнью. Но ведь и наша жизнь тоже была не райской, и только тяжкий, напряженный труд позволял человеку на этом безрадостном клочке обширной земли высоко держать голову и сохранять незапятнанным звание человека.
Радостное чувство объяснялось тем, что я обнаружил далеких братьев и почувствовал к ним симпатию, несмотря на то, что они были от меня бесконечно далеко не только по расстоянию, но и по времени. И все-таки, наверное, так почувствовал бы каждый житель земли, если бы вдруг на другой планете обнаружились совершенно похожие на нас люди, наши братья и сестры, похожие на нас не только внешними чертами, но более всего своим внутренним миром, своими чувствами, своими чисто человеческими слабостями, которые более милы сердцу, нежели обретенные черты превосходства в физическом и умственном облике человека.
Жестокий ветер треплет нашу ярангу. Вот уже две недели ни один охотник Уэлена не может выйти на лед. Кончаются запасы жира и мяса. Все чаще на нашем общем блюде – кэмэны – появляются запасенные с осени квашеные листья, слегка приправленные пригорелым тюленьим жиром. В пологе для экономии горит только одна жировая лампа. При этом тусклом свете я читаю, вслушиваясь внутренним слухом в звучание слов.
Дядя сидит в стороне со стариками и пристально смотрит в рукав старого плаща из моржовых кишок. Другой конец рукава опущен в сосуд с морской водой. Идет исследование погоды.
И, несмотря на голодный желудок, какую-то необыкновенную легкость головы, я со светлой грустью думаю, что и в лесном краю, где жили мужики, собравшиеся выяснять, "кому на Руси жить хорошо", тоже бывает ураганный ветер, и стаи туч, подобно черным птицам, сбиваются на горизонте, застилая морские просторы, зубчатую линию дальнего горного хребта.
Стихи долгое время казались мне чудом, которое невозможно воспроизвести на другом языке, а тем более на чукотском.
Это не значит, что чукотский язык не знал "словесной игры". Большинство пословиц, поговорок, дразнилок рифмовалось. Но чтобы большое поэтическое сказание было сложено в виде упорядоченных строк, то есть в виде стихов, такого не было. Слева в песнях располагались в зависимости от смысла и мелодии, и их было так мало, что не было никакой необходимости составлять упорядоченную строку.
Интересно, что способность к рифмовке я заметил еще в детстве у старших, которые переиначивали русские песни, вставляя в них чукотские понятные выражения или же просто отдельные слова, которые придавали какой-нибудь непонятной песне, непонятному стиху смысл, нечто знакомое, близкое. Так, в то время ходила песенка времен гражданской войны со словами:
Уэленские острословы вставили свои слова, то есть попросту конкретные имена, и все стало на свои места, тем более что слово "даешь" было понятно почти каждому мало-мальски знающему русский язык. Песня эта звучала так:
Омрырольтын был отцом Пэлятагина, у которого женой была Пыткыванна. У них была дочь Тынаваль. Причем эти имена были вставлены не просто потому, что первыми пришли в голову сочинителю, а по какому-то совершенно конкретному случаю, который мне не запомнился.
Но чтобы на чукотском языке было написано стихотворение или поэма – об этом я даже и не задумывался, совершенно уверенный в том, что такое невозможно ни на каком другом языке, кроме русского.
И когда я узнал, что стихи существуют и на других языках, только тогда начал задумываться о том, что может быть, и наш язык способен на такое.
Тем временем продолжалось знакомство с русской поэзией. Зимними долгими ночами я читал Пушкина, Лермонтова, Некрасова, знакомился с поэтическими произведениями других народов, но через русский язык.
Помню, как поразила меня великая грузинская поэма Шота Руставели "Витязь в тигровой шкуре". Поначалу мне не очень понравилось название. Почему – в тигровой шкуре? Разве это так важно, во что одет герой? Но поэма меня так захватила, что я не мог оторваться от нее, пока не прочитал ее целиком. Прочитав, я горячо рекомендовал ее своим товарищам, пересказывая наизусть многие строки, а там, где память не сохранила дословно поэму, пересказывал своими словами.
Стихи Маяковского я заприметил давно, может быть даже до того, как научился читать по-русски. Ломаные строчки чем-то раздражали и в то же время возбуждали любопытство. Само имя Маяковского стало мне известно гораздо раньше, чем его стихотворения. В этом имени было слово "маяк". На высоком мысу, над Уэленом, только что поставили домик с башней, и острый луч в темные ночи уходил далеко в море, показывая проходящим кораблям путь. Это был маяк, обладавший такой силы лампой, что, говорили сведущие люди, летящая птица могла запросто сгореть в ее луче.
Стихи Маяковского читал нам учитель Наум Соломонович. Несколько непривычно было слышать из его уст очень крепкие слова стихотворения "О советском паспорте". Многие словосочетания были совершенно непонятны нам, хотя по отдельности каждое слово было нам знакомо. "Черти", "с матерями" как-то не укладывались для нас в какой-нибудь определенный смысл.
Бедного Наума Соломоновича Дунаевского засыпали вопросами.
Видимо, здесь играло роль предметное мышление, воспитанное и жизнью, и чукотской речью, в которой не так много абстрактных понятий.
При первом же чтении бюрократизм мне представился почему-то в виде бухгалтера торгово-заготовительной базы. Может быть, потому, что тот всегда был погружен в разные бумажки, и, проходя мимо конторы, редко можно было увидеть его лицо, так как голова бухгалтера всегда была низко наклонена. Так вот, этого бухгалтера глодал огромный серый волк, пугливо озирающийся кругом. Строка "к мандатам почтения нету" более или менее была понятна… Но вот "ко всем чертям с матерями катись…" – здесь мое воображение оказалось совершенно бессильным. Как-то смутно представлялся целый ряд чертей с безобразными рожами, а к ним по снежной целине, мимо волка, глодающего бедного бухгалтера, катились шары, которые при близком рассмотрении оказались тепло одетыми женщинами-матерями… Но ведь смысл стихотворения совсем не в этом!
Язык является отражением жизни народа. Это бесспорная истина. Жизнь чукотского охотника и оленевода не давала много материала для отвлеченных размышлений. Поэтому некоторых слов, понятий, вполне естественных в каком-нибудь другом языке, в чукотском не было.
Я хорошо помню, как, работая в газете "Советская Чукотка", переводя газетные статьи на чукотский язык, я часто вставал в тупик, не находя того или иного слова. Правда, потом я научился выходить из положения, используя богатейшую способность чукотского языка к новым словообразованиям. Но вот, скажем, когда мне пришлось перевести простое словосочетание "свободный народ", я остановился перед неодолимой стеной. Дело в том, что в чукотском языке нет общего понятия – свободный. Всегда должно быть конкретно указано – от чего свободный. В переводимом контексте значилось: "свободный от цепей эксплуатации". Было такое чукотское слово – "свободный от цепей", но оно относилось к собаке, и при переводе получалось буквально: "сорвавшийся с цепи народ", что совершенно меняло смысл, если не сказать хуже.
Образный строй стихов Маяковского требует очень точного знания языка, тонкого чувствования разных смысловых оттенков слов, и, конечно, прямое восприятие, скажем, таких строк:
Я
себя под Лениным чищу, чтобы плыть в революцию дальше – невозможно. Надо знать подспудное, скрытое значение слов, их сочетаний. А это дается с большим трудом, лишь со временем.
Мое восприятие русской поэтической речи шло нелегко. В конце концов я написал несколько очень неважных, подражательных стихотворений на чукотском языке.
Случилось это уже в Ленинграде.
Этот дом любой, даже приехавший на один день в Ленинград, запомнит. Он стоит напротив Казанского собора, выделяясь необычной архитектурой и стеклянным шаром на угловой башне, который светится по ночам. Здесь помещается крупнейший книжный магазин, так называемый Дом книги, а с третьего этажа и выше идут помещения, занятые разными издательствами. На четвертом помещается Ленинградское отделение издательства "Просвещение", носившее тогда другое название – Учпедгиз, которое мне всегда почему-то напоминало чудовищно изогнутую железную кочергу.
В Учпедгизе печатаются книги для школ Севера на языках народностей, населяющих национальные округа и низовья Амура. Многие студенты-северяне принимали участие в составлении учебников, и в особенности в переводе текстов на свои родные языки.
Пришлось заниматься этим делом и мне. Я работал с Петром Яковлевичем Скориком, ныне доктором филологических наук, одним из первых русских учителей, приехавших в конце двадцатых годов на Чукотку.
Я переводил тексты для книги "Чычеткин вэтгав" – "Родное слово". Это была хрестоматия для чтения. Первый же текст, который мне надо было переложить на чукотский, оказался стихами. Я хорошо знал их, но как слова песни Лебедева-Кумача "Широка страна моя родная". А тут лишенные музыки строки предстали передо мной словно раздетые, непривычные. И переводить их надо было именно как стихи.
Я отложил рукопись, твердо решив на следующий же день вернуть ее Петру Яковлевичу и сказать ему, что я не готов для такой работы.
Всю ночь я ворочался без сна. Строки стихотворения перекатывались у меня в мозгу, сталкиваясь с чукотскими словами, идущими им навстречу. Что-то получалось любопытное и интересное, не похожее на то, что мне раньше попадалось.
Общежитие наше помещалось на Пятой линии Васильевского острова. На нашем этаже находилась большая комната, называемая рабочей, где можно было сидеть даже ночами. Я осторожно выскользнул из-под одеяла, наскоро оделся, взял рукопись и отправился по полутемному коридору в рабочую комнату. Там горел свет, и какой-то студент в поношенном офицерском кителе, обхватив голову руками, сидел над толстенной книгой. Это был сорок восьмой год, и большинство студентов университета были бывшими фронтовиками.
Я выбрал стол в углу и разложил бумаги.
Строки сами лились из-под пера, и передо мной на странице возникало первое произведение на чукотском языке, строки которого не доходили до конца страницы и которое можно было читать, ясно ощущая ритм, концевые рифмы, и, что самое главное, получалось, во всяком случае по звуковому письму, нисколько не хуже, чем в оригинале!
Это было так неожиданно для меня, что я невольно огляделся, желая поделиться тут же радостью своего открытия. Но никого, за исключением погруженного в размышления над книгой отставного офицера, в комнате не было.
Тогда я стал вполголоса читать перевод стихотворения и даже напевать его.
Офицер недовольно поглядел в мою сторону.
Мне пришлось умолкнуть.
Я набело переписал стихотворение и постарался красиво написать его название: "Ныркывкэн гымнин Чычетнутэнут".
С этим листком я и вышел в промозглую, пасмурную ночь Ленинграда. Тускло светили фонари. С конца Малого проспекта, со стороны Невы, тянуло знакомым запахом льда. Я направился в ту сторону. В те годы Тучкова набережная, еще не переименованная в набережную адмирала Макарова, имела довольно неприглядный вид. Здесь отстаивались зимой грязные буксиры-работяги, стояли какие-то плавучие общежития, а на берегу высились огромные штабеля дров.
Я пробрался между дровяными рядами и выбрался к реке. Здесь, уже никого не стесняясь, громко прочитал стихотворение Лебедева-Кумача "Широка страна моя родная" на чукотском языке.
Переводческая работа меня захватила.
Я переводил стихи Пушкина, Некрасова, приступая не без робости к этому труду. Это было ни с чем не сравнимое счастье, когда слова великого поэта обретали новую жизнь на моем языке.
Честно говоря, именно тогда у меня зародилась мысль о том, что, несмотря на многообразие звуков языка, способов выражения слов, есть такие общечеловеческие понятия, которые близки каждому жителю земли, независимо от его происхождения и образа жизни.
Я переводил в основном стихотворения о сменах времен года, описания примет зимы, лета, осени, весны. Это было интересно, увлекательно, любопытно.
Но и весны, и зимы, и осени, и лета относились к русской природе. Там говорилось о лесах, полях, лугах, о снопах, волнующейся пшенице, запахе сена… Я это понимал, но моему маленькому земляку, впервые взявшему в руки книгу, как я помнил из своего недавнего опыта, многое было непонятно.
И тогда я решил попробовать написать о нашей, чукотской природе. Я вспоминал звонкий, синеватый при тусклом свете полярного дня сугроб, от которого откалывал куски и грузил на нарту, чтобы привезти домой и натаять воды, или дальние походы к замерзшему водопаду. Прежде чем разрушить замерзшие натеки, я часами сидел под ними и слушал тихий перезвон сухого снега, катящегося по льду. Вспоминались тихие летние вечера на берегу моря, спокойное, могучее дыхание океана, которое поднимало и опускало в прозрачной воде маленьких медуз. Или штормовые вечера, когда волны докатывались до нашей яранги, стоявшей на морской стороне. Водяная пыль замерзала на проводах радиоантенн, ледяные глыбы падали на крышу яранги, сотрясали жилища, и сердце сжималось от предчувствия беды.
Все эти воспоминания вылились у меня в несколько довольно слабеньких стихотворений, которые и были помещены в книге "Чычеткин вэтгав".
Обычно писатель удостаивается чести быть помещенным в хрестоматии, если его произведения могут быть названы образцовыми. А тут самые первые стихотворные опыты были помещены в книгу. И это отнюдь не было свидетельством их высокого качества, а произошло оттого, что другого тогда ничего не было, еще не писали своих стихов ни Виктор Кеулькут, ни Антонина Кымытваль.
Когда книжка вышла, я, конечно, открыл ее на той странице, где было помещено стихотворение Лебедева-Кумача "Широка страна моя родная".
Я пожалел тогда, что нет рядом моего старого учителя, моего первого учителя Ивана Ивановича Татро, которому я показал бы эти строки и сказал бы:
– Смотрите, Иван Иванович, – это тоже стихи…
Несколько лет назад я путешествовал с покойным ныне чукотским поэтом Виктором Кеулькутом. Мы с ним побывали в бухте Провидения, ездили по Анадырскому району. Виктор читал стихи, и они воспринимались слушателями так, словно поэтическое творчество нашего народа имело давнюю историю и чтение стихов – совершенно обыкновенное явление в жизни чукотского охотника и оленевода.
Никаких сложных объяснений этому нет.
Все довольно просто, хотя за этой простотой стоит великий подвиг русских учителей, первых чукотских учителей, которые, будучи сами не очень грамотными, учили нас даже тому малому, что они сами знали.
В те годы не было сегодняшних льгот, да и бытовые условия были такими, о которых можно было сказать коротко – никаких условий. Часто учителя жили в мало приспособленных и для учения, и для жилья комнатках домишках, брошенных сбежавшими торговцами.
Недавно я прочитал дневники учительницы Прасковьи Кузьминичны Беликовой.
Прасковья Кузьминична преподавала английский язык, русский язык и русскую литературу. Первые годы своего пребывания на Чукотке она провела в эскимосском селении на берегу Берингова пролива. Она описывает день за днем, и передо мной встает величественная картина подвига. Наукан расположен в таком месте, что тихий день там такая же редкость, как снегопад в Италии. Яранги располагались на крутом скальном уступе. Эскимосы выбрали это место, чтобы быть ближе к звериным тропам, путям моржей и китов. Сейчас это пустынное место и там находятся лишь полярная станция да пограничный пост. Эскимосы переселились в другое место, где можно строить хорошие, удобные дома. Это переселение потребовало от них настоящего самопожертвования, ибо нет человека, который бы не был крепко привязан к своей родной земле. Особенно эскимос или чукча. Они как бы врастают в скалы, в галечные косы, в тундру, откуда их уже трудно сдвинуть.
И недаром первый эскимосский поэт, летчик Юрий Анко, с пронзительным чувством восклицал:
Юрий Анко тоже из тех, кто встал у подножия волшебной горы, под ее сень, чтобы увидеть ее вершину и проложить свою тропу.
Почему же получилось так, что все – и стихи, и песни, и все большое искусство большого русского народа – оказалось родным и близким тем, кто стоял только на пороге художественных открытий, у подножия волшебной горы?