В предыдущей главе я уже писал о том впечатлении, которое произвела на меня книга Тихона Семушкина "Чукотка". Это было воистину открытие самого себя, познание собственного нутра через книгу. Долгое время я приписывал это тому, что в книге "Чукотка" речь шла о моих сверстниках, о таких же, как я, мальчишках, постигающих науки в холодных деревянных классах только что построенных школ и интернатов.
Эта книга вместе с именем автора всегда была у меня в памяти.
В 1948 году я учился в Анадырском педагогическом училище и одновременно работал в газете "Советская Чукотка". Я много читал, так как в педагогическом училище библиотека была несравненно богаче, чем в нашей узленской школе, и, кроме того, училище получало по подписке несколько литературно-художественных журналов.
Почта тогда приходила нерегулярно: самолеты ходили редко, а всю тяжелую почту – журналы, посылки, книги, бандероли – доставляли раз в год на пароходе. Это считалось нормальным, и никто не претендовал на то, чтобы тот или иной журнал доставлялся в месяц выхода. Кстати, в киоске Союзпечати в Анадыре сегодня можно купить центральные газеты с опозданием на день-два, а журналы – самое большее на неделю.
Мы жили на том месте, где сейчас собираются строить чукотский Дворец пионеров. Там стояли два длинных барака, построенные неудачливыми проектантами Транссибирской телеграфной линии, которая должна была связать Америку, Азию и Европу. В связи с успешной прокладкой кабеля по дну Атлантического океана надобность в этой телеграфной линии отпала, но от тех времен остались две ажурные мачты высотой в семьдесят пять метров, два длинных барака и еще книга одного из изыскателей, Джорджа Кеннана (дяди будущего посла США в Советском Союзе) – "Путешествие по северо-востоку Азии".
Эти бараки мы безуспешно пытались привести в порядок: штукатурили, конопатили, но зимой в больших комнатах вольно гулял ветер, наметая сугробики на кровати. Посередине комнат стояли две огромные печи из железных бочек. Раскаленные докрасна, по вечерам они служили местом, вокруг которого собирались любители чтения.
Вот в такой обстановке я впервые прочитал роман Тихона Семушкина "Алитет уходит в горы".
Поначалу книга привлекла меня точными и зрительно выпуклыми картинами знакомой мне жизни приморских чукчей, живостью характеров. Я тогда еще не подозревал о политической, социальной силе этого романа, обошедшего впоследствии весь мир, а просто наслаждался чтением.
Привлекательность этого романа усиливалась еще и тем, что Тихон Семушкин написал его с большой любовью к чукотскому народу, к тем людям, которые нашли в себе мудрость распознать в первых посланцах партии настоящих друзей, людей, действительно озабоченных судьбой малых народов Севера.
Тихону Семушкину удалось как бы сконцентрировать в одном произведении опыт, коллективный разум народа, угадать оттенки психического уклада северного человека, но самое, пожалуй, главное – это то, что человек в романе Семушкина, несмотря на его экзотическое и необычное окружение, является понятным и близким для всех людей земли, не вырывается из человеческого круга какими-то своими особыми чертами дикости и несоответствия, которыми любили наделять моего земляка писатели "с капитанского мостика" и другие колониальные сочинители.
Люди, населившие роман Тихона Семушкина, – живые, с горячей кровью и противоречивые, какими бывают живые люди в живой жизни.
Таков прежде всего Алитет.
Сам по себе он незаурядный человек, пробившийся почти в ряд белых торговцев. В его рассуждениях о своем месте на земле сквозит едва скрытое презрение к своим компаньонам, цену которым он отлично знал. И в то же время Алитет понимал все трудности своих новых отношений со своим народом. Он не только собирался ехать посредником между белыми торговцами и чукчами, но более всего ему хотелось стать настоящим эрмэчином, человеком, наделенным властью. В чукотском дореволюционном обществе, в силу своеобразного исторического развития народа, не получила признания авторитарная власть. Свободолюбие и независимость ценились прежде всего. Неповиновение любому приказу извне считалось проявлением лучшей части натуры. Но ко времени появления Алитета верховенство и власть определились сначала в тундре, где отдельные оленные люди сосредоточили в своих руках тысячные стада, а потом уже на морском побережье, где владельцы байдар и вельботов ставили остальных членов общины в зависимое положение. Экономическая власть, власть обладания богатством, была сильнее наследственной, шаманской, общественной власти, и это хорошо усвоил и понял Алитет.
Может быть, в иное время Алитет стал бы незаурядным коммерсантом, быть может, даже развились бы у него какие-то зачатки политических воззрений, но все дело было в том, что Алитет появился в момент, когда развитие мировой истории уже вынесло таким людям свой приговор. И долгое время Алитет не мог понять: что же происходит в мире, что стало с людьми, на которых он когда-то равнялся?
Поэтому трагедия Алитета – а это именно трагедия – коренится не только в нем самом. Известно, что многие русские торговцы, настроенные патриотически, обеспокоенные заокеанским проникновением на Чукотку, с готовностью предложили свои услуги первым ревкомам Чукотки, надеясь, что со временем все уляжется и снова можно будет заниматься торговлей, но уже без зверской конкуренции с американскими торговцами. Такими, к примеру, были братья Караевы, владельцы торгового дома, почти полностью монополизировавшего русскую торговлю на северо-востоке.
Другие герои романа, Ваамчо, Айе, Тыгрен – словом, большинство героев этой книги, – были моими современниками, и за ними угадывались реальные люди, которых я хорошо знал, с которыми говорил, охотился, спал в одной яранге.
Роман "Алитет уходит в горы" открыл мне глаза на то, что даже жизнь, казалось бы, такого маленького народа, как чукчи, может содержать в себе большие проблемы, которые волнуют всех людей.
Я не хочу утверждать, что именно роман "Алитет уходит в горы" прямо натолкнул меня на "мысль о том, чтобы самому попробовать что-нибудь написать. Более всего этому способствовало знакомство и долгая дружба с самим автором романа, с Тихоном Захаровичем Семушкиным.
Летом 1948 года я уехал в Ленинград и после долгой дороги поступил в Ленинградский университет.
Я жил на Пятой линии Васильевского острова в комнате, в которой проживали венгр, чех, казах и нанаец.
Роман Семушкина к тому времени завоевал такую популярность, что все, кто узнавал о том, что я чукча, тут же упоминали "Алитета" и спрашивали, знаком ли я с автором книги.
После долгих колебаний я решился написать письмо Тихону Семушкину. Адрес я раздобыл у моего учителя Петра Яковлевича Скорика, который вел у нас на северном факультете курс чукотского языка. По его словам, он был не только хорошо знаком с Тихоном Захаровичем, но и работал вместе с ним на Чукотке в молодые, довоенные годы.
К моему удивлению, ответ пришел довольно скоро. Тихон Семушкин благодарил меня за письмо, писал о том, что ему особенно приятно получить добрый отзыв о своем романе от представителя народа чукчей.
Потом Семушкин приехал в Ленинград.
Я хорошо помню, с каким волнением я шел в гостиницу "Европейская". Тихон Захарович занимал, по тогдашним моим представлениям, роскошный номер. Вокруг накрытого стола сидели ученые-североведы, которые являлись моими учителями.
Тихон Захарович сердечно поздоровался со мной, усадил за стол и придвинул стакан чая.
Я чувствовал, что пришел не вовремя, но сразу уйти было как-то не совсем удобно. Я сидел за столом, слушая воспоминания собравшихся, и перед моими глазами вставала заря Республики Советов, время, когда, окрыленные идеями революции, на Крайний Север нашей большой страны отправились молодые люди. Без знания языка, обычаев, порой без ясного представления о том, что за климат в той стороне, отправлялись на тихоходных поездах того времени, на едва державшихся на воде пароходах по рекам и морям, на оленьих и собачьих нартах, на катерах, вельботах и байдарах юноши и девушки новой России.
Молодые люди селились в ярангах, кочевали вместе с оленеводами, выдерживая не только физические лишения, но и лишения нравственные: их попрекали каждым съеденным куском, в те годы жалование учителям доходило с трудом и нерегулярно. Они учили детишек, молодых людей и даже иных любознательных стариков.
За столом сидели люди, имена которых на Чукотке хорошо известны, – Петр Яковлевич Скорик, Георгий Меновщиков, Лев Беликов. Я представил себе интеллигентного, мягкого Георгия Алексеевича Меновщикова в Наукане, на скользких, крутых тропах, ведущих от яранги к яранге, бредущего сквозь жестокую, секущую, как острый нож, пургу, сквозь ураган, грозящий сорвать человека со скалы и бросить в бурлящие волны Берингова пролива.
Петр Яковлевич Скорик жил в двадцатые годы в нашем селении Уэлен, и здесь его хорошо помнили и ласково называли "мургин учитель".
Лев Васильевич Беликов был помоложе всех остальных. В мою бытность учеником уэленской школы он был ее директором и преподавал русский язык и литературу в старших классах.
Когда гости стали расходиться и я поднялся вместе с ними, Тихон Захарович отвел меня в сторону и сказал:
– Нам с тобой так и не удалось поговорить. Давай так договоримся: как сдашь весеннюю сессию, приезжай ко мне в гости в Москву.
Однако я собрался к Семушкину только осенью. Но это оказалось даже к лучшему: Тихон Захарович собирался в путешествие по центральным районам России.
Тихон Захарович в те годы жил на даче в Переделкине. Мне до этого не доводилось видеть такую мягкую красоту – ведь вне города я бывал только на суровом Карельском перешейке.
И вот настал день, когда к даче подкатила машина и мы отправились в автомобильное путешествие по Центральной России.
Наша дорога вела в Горький, в город, названный в честь великого писателя, чьи книги я читал в ледяных пещерах на Чукотском море, в яранге, в холодном чоттагине, в окружении ездовых собак.
Мы сделали остановку во Владимире, завернули в Боголюбово, заходили в храмы, в пустые, огороженные ушедшими в землю крепостными стенами монастырские дворы. Передо мной возникала живая, ранее знакомая по книгам Россия. Мы проезжали деревушки, желтые поля простирались до самого горизонта, раздвигая вольным пространством лесные массивы.
Тихон Захарович рассказывал о местах, которые мы проезжали, но чаще он уносился воспоминаниями на Чукотку, к своим приключениям во время долгого путешествия по побережью Ледовитого океана. Каюром у него был сам Алитет, потерявший к тому времени все свое богатство, но надеявшийся со временем вернуть его.
– Когда едешь целый день на собаках и перед твоими глазами все одна и та же белая пустыня, – рассказывал тихим, задумчивым голосом Тихон Семушкин, – вдруг начинает мерещиться такое… Какое-нибудь крохотное черное пятнышко на снегу – камешек, сухой листик, торчащий из-под снега, – превращается в глазах, истосковавшихся по живому, в человека, стоящего на пути, в какого-нибудь зверя, в одинокую ярангу… Тогда я закрывал глаза и старался вспомнить зеленые поля, лес, речку с теплой водой… Вот так посидишь на нарте, помечтаешь, подремлешь, откроешь глаза – и опять эта чертовщина, теперь уже в огромном количестве. И даже собакам вроде тоже что-то кажется: они бегут быстрее, норовя выкинуть тебя из нарты. И каюр что-то кричит, волнуется. Окончательно просыпаешься и видишь оленье стадо, а вдали две-три яранги, черные точечки людей. Гостеприимство в тундре такое же естественное, непринужденное, само собой разумеющееся, как дыхание. Через три-четыре ночевки я так к этому привык, что входил в чоттагин как к себе домой, скидывал одежду и вползал в полог, в тепло, в уют, который был так желанен в пространстве, заполненном неумолимым, всепроникающим холодом.
Отогреешься горячим оленьим бульоном и приступаешь к работе, ради которой затеяно путешествие: к переписи населения. И сейчас это нелегкая работа. А тогда… Тундровые люди никогда не считали друг друга. Зачем? Даже число оленей они знали лишь приблизительно. А тут едет человек и считает людей. Для чего? В некоторых стойбищах наотрез отказывались давать сведения и ссылались на то, что есть слухи, будто пересчет населения производится с целью перестрелять оленных людей. Для этого надобно знать, сколько патронов потребуется на это дело. В других местах слухи еще более дикие – чукчей собираются выселять в другие места с помощью летающих лодок и считают, чтобы знать, сколько надобно транспорта…
Общими словами тут нельзя было отделаться, и говорил я всем, что перепись идет для того, чтобы знать, сколько и каких товаров нужно послать тундровым людям. Перепись была не только пересчетом числа людей, но главная работа была в агитации за Советскую власть…
Мы прибыли в Горький поздним вечером. Устроившись в гостинице, вышли на улицу и пошли гулять по набережной. Внизу слышались гудки пароходов, и отмеченные разноцветными огнями суда медленно плыли по великой русской реке. В воздухе было тепло, незнакомые запахи обступали меня со всех сторон.
– Когда едешь из Уэлена в Ванкарем, – задумчиво продолжал Тихон Захарович, – в тот миг, когда тебе надоедает однообразие галечных кос, вдруг вырастает скалистая гряда, высокий мыс. Встанешь, бывало, у края обрыва – и невозможно оторвать взгляд. Что-то есть притягательное в этом беспорядочном нагромождении ледяных обломков, уходящих в бесконечную даль… Стоишь и начинаешь вдруг понимать Георгия Седова, который ушел в эту белую тишину, почти заведомо зная, что не достигнет полюса…
Вот так в течение нескольких месяцев жил я бок о бок с людьми, которые издали казались мне иллюстрациями к приключенческим книжкам, а теперь они везли меня на нартах бесконечными днями и долгими, негаснущими зимними сумерками. Спал с ними в одной яранге, ел их пищу.
Их чужая, поначалу непонятная жизнь становилась и моей жизнью. Вдруг стал я замечать за собой привычки, уже более соответствующие жизни здешней, а не той, которая осталась в зеленых лесах и желтых полях. Иной раз смотрел на тихое камлание, слышал шепот произносимых заклинаний – и даже это уже перестало удивлять, не казалось больше диким…
Мы нашли среди чукчей людей, которые поняли, что так больше жить невозможно и революция, которая свершилась для всех народов и народностей России, требует коренной переделки жизни. Отке, Тэгрынкеу, уэленские комсомольцы… Они были людьми нашего возраста, и мы с ними находили общий язык…
На второй день мы с Тихоном Захаровичем побывали в доме, где провел детство Алексей Максимович Горький. Мне показалось, что мы попали в другой дом. Этот дом представлялся мне большим, просторным, но на самом деле он оказался совсем небольшим, с крохотными комнатушками-клетушками. С волнением я ступал по половицам, по которым бегал маленький Алеша Пешков, будущий великий писатель.
Когда мы вышли на улицу, я рассказал Тихону Захаровичу о том, как я впервые прочитал книги Алексея Максимовича. Я вспоминал, как меня насторожило и на первое время отпугнуло само имя писателя. А потом – чудо великого открытия писателя, который стал другом на всю жизнь! И это открытке произошло в пору зимней темноты, в холодном чоттагине, в запахе увядающей травы, которой были набиты маты, навешанные для тепла на меховой полог.
Я рассказывал Семушкину о том, чем меня покорили книги Максима Горького, почему его герои так близки, словно они рядом и я слышу их дыхание сквозь сотни бумажных страниц.
Тихон Захарович внимательно и задумчиво слушал меня. А потом вдруг сказал неожиданное:
– Я не считаю свой роман "Алитет уходит в горы" лучшей книгой о чукчах…
– А все другие – считают, – с уверенностью произнес я.
– Только сам писатель знает истинную цену своему произведению, – мягко возразил Тихон Захарович. – Другое дело, что не только вслух, но и самому себе он откровенно не сознается в этой истинной оценке… Но знать-то он знает.
Потом мы поехали на юг Горьковской области, углубившись в исконно русские земли. Кое-где уже убирали урожай, мы часто останавливались возле работающих машин, и я долго смотрел на рождение русского чуда – хлеба, который мы узнали не так давно. Маленькие зернышки, которые легко сдуть с ладони, дали силу народу, ибо в этих маленьких кусочках жизни был труд, пот, радости и горести человека полей – русского крестьянина.
Часто Тихон Захарович представлял меня колхозникам, и мне было приятно, что эти люди не таращили на меня глаза, с достоинством и уважительно пытались нащупать общую тему разговора, спрашивали меня, какова погода на Севере и хорошо ли поспевает рожь при круглосуточном полярном освещении. Когда я отвечал, что в каменистой тундре скалистого массива мыса Дежнева растительность скудна и хлеб не произрастает, я ловил на себе сочувственные взгляды крестьян. Я говорил, что каждый год в Уэлен приходит большой пароход, значительную часть груза которого составляет мука.
– Может, и наш хлеб туда попадает? – задумчиво произносили люди, и эта надежда, возможность поделиться плодами своего труда преображала их лица, освещала их теплым светом доброты.
Мы останавливались в простых крестьянских избах, порой спали на пахучем сеновале, утопая в мягком сене, в котором сон был таким сладким и долгим, что поутру долго не хотелось вставать, купались в прозрачных речках и тихих озерах, а в сердце каждого из нас – Тихона Захаровича и в моем – все время существовало воспоминание и напоминание о другом крае нашей Родины, о студеном побережье, куда выходят долгие галечные косы, вливаются тихие потоки тундровых рек. И существование другого, "противоположного" пейзажа было вопреки всему подтверждением единства Родины, простирающейся так далеко.
Недели две мы провели в поездке. Это были удивительные дни нового открытия России. Уже вернувшись в Ленинград, я вспомнил от начала до конца все наши беседы в машине, на полях, в гостиничном номере. Что-то недосказанное было в нашем разговоре.
Я еще несколько раз бывал у Тихона Захаровича.
И разговор, который произошел в синюю подмосковную зимнюю ночь, во многом помог определить мой жизненный путь.
Помешивая угли в печке (печи семушкинской дачи топились каменным углем, как это делалось на Чукотке), Тихон Захарович признался:
– Как бы я ни старался проникнуть в сокровенное нутро чукчи, в его самые тонкие психологические оттенки, я выше своих возможностей прыгнуть не могу. Да, я знаю немного чукотский язык. Но даже если бы я знал его в совершенстве, все равно этого было бы недостаточно. Поэтому я с таким нетерпением жду появления книги о чукчах, которую бы написал сам чукча.
Через некоторое время я послал Тихону Захаровичу первые мои рассказы. Оригиналы были написаны на чукотском языке, а послал я то, что называется подстрочным переводом. Довольно быстро моя рукопись возвратилась обратно. С замиранием сердца я открыл бандероль, извлек рукопись, развернул и застыл: на белых листах, заполненных мною редкими строчками, не оставалось живого места! Все было испещрено пометками!
К рукописи было приложено письмо, в котором было много горьких слов по поводу моих первых литературных опытов. Там, как я помню, не было ни одного ободряющего выражения, какие обычно пишут начинающим, вроде "у вас есть способности", "вам надо продолжать" и так далее. Письмо было просто безжалостное по своей правдивости. Если бы я не знал доброго отношения Тихона Захаровича ко мне, я решил бы, что письмо написал другой человек.
Я надолго забросил свои литературные опыты, занимался в университете, просиживал в библиотеке, ходил, если позволяли обстоятельства, в театр и время от времени сдержанно отвечал на письма Тихона Захаровича.
Рукопись моя лежала в тумбочке, и я, порой нечаянно дотрагиваясь до нее, невольно отдергивал руку, словно она была раскаленным куском железа.
И вдруг в одном из писем Тихон Захарович написал, по ждет исправленную рукопись!
Тогда я снова вернулся к тому, что написал, помучился несколько дней и отправил нечто вроде рассказа Тихону Захаровичу.
В ожидании прошла неделя, другая – и вот долгожданный ответ. На этот раз я разворачивал бандероль уже с некоторой надеждой на добрые слова.
Но надежды мои рухнули, едва я добрался до первых строчек отзыва. Они были ничуть не лучше, чем первый ответ. Правда, была приписка о том, что Тихон Захарович на этот раз надеется, что я побыстрее исправлю рукопись.
Так продолжалось почти год.
Первые мои рассказы прошли через строгие руки Тихона Захаровича, а все последующие книги неизменно находили у него добрый отзыв или устно, или в печати.
Уже незадолго до его смерти мы встретились в Коктебеле. Нам обоим нравилось это место в Крыму, лишенное буйной субтропической растительности и курортных пальм.
В бухточках, напоминающих небольшие заливы у мыса Дежнева, мы вспоминали Чукотку, говорили о литературе.
Я тогда сказал Тихону Захаровичу, что при всем моем восторженном отношении к его книгам я чувствую, что чукчи в его изображении несколько идеализированы, почти лишены пороков, а если у них и есть отрицательные черты, то очень уж они невинные.
Это идеализирование как бы приподнимало народ, отрывало его от земли и – что было самым неприемлемым для меня – противопоставляло нас другим людям.
А мне хотелось видеть в литературе моего полнокровного соплеменника, родственного всему остальному человечеству не только своими добродетелями, но и своими пороками и дурными наклонностями.
Таким образом, одним из стимулов возникновения моих книг был полемический запал, желание поспорить со своим учителем.
Тихон Захарович слушал меня с улыбкой.
– Ты прав, – сказал он. – Когда вышел роман "Алитет уходит в горы", некоторые читатели, люди очень серьезные, даже несколько причастные к литературе, предлагали мне, как они выражались, "привести Алитета к Советской власти". Так он им нравился. Но Алитет, при всей его внешней привлекательности, при той энергии, которая позволила ему конкурировать с американскими торговцами, был закоренелым врагом новой жизни. А то, о чем ты говоришь, я чувствовал с самого первого твоего рассказа.
Тихон Захарович задумался, потом тихо добавил: – У меня есть своя сокровенная радость. Сейчас появилось много писателей из народностей Севера. И все они почти одного поколения. Так вот, мне кажется, что и ты, и Григорий Ходжер, и Владимир Санги, и Юван Шесталов, и многие другие как бы вышли из книг, которые написали Вацлав Серошевский, Владимир Богораз-Тан… Кстати, я у него учился в Ленинграде… Владимир Арсеньев, Геннадий Гор, Николай Шундик… Ну и я к этому делу тоже руку приложил… Я читал твою статью о том, что северные писатели считают своей классикой великую русскую и советскую литературу. Правильно – и советскую литературу. И дело не в том, что я литератор и, как сказал, тоже приложил к строительству новой жизни на Севере свои силы, а главное – что только при Советской власти смогла появиться целая плеяда интересных литераторов-северян. Да что мне тебя агитировать? Ты уэленский житель, а оттуда до другого берега – рукой подать. Там живут ваши сородичи, ваши соплеменники. Есть ли у них что-нибудь подобное?
Это был наш последний разговор.
Через несколько дней после этого я стоял на берегу бухты Лаврентия, где Тихон Семушкин начинал свою работу учителем Чукотской культбазы. Здесь библиотека его имени, и Тихон Захарович был почетным гражданином районного центра самого дальнего района нашей Родины.
Я бродил по оживленным улицам, застроенным благоустроенными домами, и вспоминал описание этого поселения в книге Тихона Семушкина "Чукотка": "Большой залив Лаврентия глубоко врезается в материк. На левом берегу, в десяти километрах от входа в бухту, возле склона горы, вытянулись, словно по линейке, одиннадцать домов европейского типа. Это и есть Чукотская культбаза".
С этого начиналась новая, современная Чукотка.
Люди познают себя не только с помощью размышлений, общаясь с другими людьми, но более всего – когда им приходится посмотреть на себя как бы со стороны. И более всего этому помогает хорошая книга, написанная умным, доброжелательным человеком.
Такими книгами были книги Тихона Семушкина – человека, который открыл человечеству внутренний мир чукотского народа и помог многим моим сородичам глубже заглянуть в себя, познать себя.
Тихо летними ночами в заливе Лаврентия. Задумчивые сопки, спокойные воды, сердца людей, их память хранят облик человека, который ходил здесь, улыбался, хмурился, говорил, молчал и… думал о книгах, о берегах познания людского братства.