Незнамов не очень любил вспоминать жизнь в детском доме. Это было совсем не то счастливое детство, о котором пели в песнях. Настоящее детство осталось в смутных воспоминаниях об отчем доме, о заходящем солнце, положившем свои алые лучи на крыльцо, на волосы матери, об улыбке отца. Разлука с родителями, детский дом и начало войны… Через село отступали красноармейцы, грязные, непохожие на бравых воинов из плакатов и песен. Они шли молча и не отвечали на крики оставляемых врагу людей.

Немцы не стали закрывать детский дом. Они не тронули и обслуживающий персонал, учителей и старенького однорукого директора Михневича. Мало того, несколько раз привозили продукты, а раз, в день рождения фюрера, напоили детдомовцев невиданным и неслыханно вкусным лакомством — сладким какао со сгущенным молоком. Но из окон деревянного приземистого здания хорошо был виден плац с виселицей, на которой по нескольку дней болтались выловленные в лесу и казненные немцами партизаны. Годы, проведенные в детском доме, отмечены ощущением постоянного голода. И даже революционные праздники запомнились не смыслом отмеченных событий, а праздничной едой — сладкой рисовой кашей, вместо перловой, невообразимо вкусной яичницей, куриным супом и двойной порцией сладкого компота из сухофруктов. Летом детдомовцы переключались, как и скот, на подножный корм, отъедаясь на полях и городах.

Маленький Незнамов внутренним чутьем понимал, что опасно спрашивать о судьбе своих родных. Ему вбили в голову, что он должен быть благодарен Советской власти за то, что ему удалось избежать участи родителей: его не сослали в холодную Сибирь. Однако с годами Незнамов по крупицам собрал сведения об отце и матери. Узнал, что не русский он, а ингерманландец, а фамилия «Незнамов» явно указывала на искусственность ее происхождения. После смерти Сталина пошла волна реабилитаций, которая длилась несколько десятилетий. Сначала Незнамову выдали справку о том, что его родители были «незаконно репрессированы», а перед самой перестройкой вернули дом. А вот собственную фамилию — Гаврин — ему так и не удалось заполучить, потому как для этого надобно было пройти через сложнейшие бюрократические процедуры и народный суд. Гавриных в селе было множество, а вот Незнамовым Георгий был один, и, в конце концов, это ему даже стало нравиться.

Незнамов обычно завтракал в буфете на своем этаже, где его уже узнавали, здоровались с ним. Однако и буфетчица, и судомойка могли только гадать об истинном его занятии и положении в обществе. Он явно не был «новый русскими», хотя, по всему видать, деньги у него водились. Но не сорил ими, не бросал их без счета, и это вызывало к нему особое уважение.

Часто за завтраком к нему присоединялся Борис Зайкин. Не спеша вместе пили чай и разговаривали, обсуждая нынешнее политическое положение. Как-то завязалась беседа о родословных коренных жителей Санкт-Петербурга.

— Надеюсь, что и наши потомки нас будут помнить…

Из этих слов Незнамов понял, что его новый друг и собеседник о своей родословной не очень осведомлен.

— Мои родители были репрессированы, как кулаки…

Зайкин вздохнул и сказал:

— Мои умерли от голода в блокаду, а я выехал вместе с классом и провел в эвакуации три года.

Он посмотрел на недоеденный бутерброд с колбасой.

— Сколько же человечество будет бороться за еду? Ведь, по научным данным, ничего не стоит накормить всех до последнего жителей нашей планеты! А даже мы, граждане недавнего общества развитого социализма, так и не решили этот вопрос: то перегоняли Америку при Хрущеве, то при Брежневе боролись за продовольственную программу… А ведь ничто так не унижает человека и не сводит его на уровень животного, как голод. Можно быть плохо одетым, немытым, небритым. А вот голодным…. Говорят, во время блокады, случалось, и людей ели, но однако об этом строго запрещено писать и упоминать.

— Зато сегодня еды — завались! Сколько всего лежит на прилавках в ларьках… Давеча заходил на Мальцевский рынок…

— А цены! — перебил Зайкин. — Моей здешней зарплаты, пенсии, чаевых, да Тониной пенсии нам хватает едва-едва… Уплатим за квартиру, телефон, электричество — остается только-только… А ведь есть такие, которые перебиваются только на эту нищенскую пенсию, которая в десять раз меньше, чем социальная помощь безработному в Англии.

В буфет вошли несколько человек с охранниками. Они по-хозяйски устроились за столиком у окна и заказали себе пива, которое здесь было в два раза дешевле, чем в баре. Один из них дружески кивнул Зайкину.

— Хорошо знаю его отца: бывший секретарь Куйбышевского райкома КПСС. Нынче — совладелец банка… «Новый русский»… Кстати, моя Антонина спрашивала о вас… Правда, она неважно себя почувствовала после вашего ухода, но сейчас вроде ничего… У нее такое впечатление, что она с вами уже встречалась…

Кровь отлила от сердца Незнамова, и он почувствовал тупую боль в груди.

— Где мы могли с ней встретиться? Всю войну я провел на оккупированной территории, в детском доме. А потом почти безвыездно работал в районной газете..

— Но она утверждает, что ваше лицо ей очень знакомо…

— Это случается…

Предчувствие беды не позволяло Незнамову пускаться в откровения, внутренний запрет сковывал и мысль, и речь, и он мог только пробормотать эти слова.

— Она у меня удивительная женщина, — продолжал Зайкин. — Образование у нее неполное среднее, после восьмого класса она регулярно не посещала школу, а, закончив курсы, работала копировщицей в разных проектных учреждениях. Но мудрая и справедливая. Житейская мудрость у нее исконная, так же как и чувство собственного достоинства. Я как-то в шутку спросил ее: может, твои родители какого-нибудь благородного происхождения, а мама устроилась в туалет, чтобы скрыть от советской власти свое аристократическое прошлое? Но она только засмеялась в ответ.

Валентина, выслушав рассказ мужа о печальном путешествии на Чукотку, прижала его голову к груди и сказала:

— Я понимаю тебя. Я знаю, что значит потерять мать, отца… Но ты остался не один. Посмотри, сколько нас теперь!

Да, это счастье, что он не один, что есть родные и близкие люди, Валентина, без которой одиночество в мире могло бы стать невыносимым, каким оно стало для Коравье. Теперь Гэмо с особой отчетливостью понял и представил себе, какие душевные муки переживал этот незаурядный человек, оторванный от родной тундры, окружения родных людей с родной, звучащей с детства речью. Он физически мучился, находясь среди громадных каменных строений, проходя ущельями-улицами рядом с грохочущим по рельсам трамваем, изрыгающими вонючий бензиновый дым машинами. Даже на писательской даче у Гэмо он признавался, что ему вечно не хватает простора, у него не проходит ощущение постоянного удушья от недостатка воздуха и ограниченности горизонта. «У себя дома я всегда чувствовал, что жизнь вращается вокруг меня, — признавался он. — А здесь я вроде какой-то затерянной соринки, живого мусора среди нагромождения домов, движущихся машин, пыльной растительности». Гэмо тогда еще пошутил, что в джунглях другу было бы совсем невмоготу, и Коравье сразу же согласился: «Это уж точно!»

Среди разнообразной почты, накопившейся за время его отсутствия, Гэмо нашел несколько бандеролей с изданными за границей книгами и приложенное к английскому изданию письмо с официальным приглашением посетить Великобританию.

Лето, давно закончившееся на родине Гэмо, еще продолжалось в Ленинграде, и в Союзе писателей было тихо и сонно.

Секретарша Панна Елисеевна, суетливая, но благожелательная одинаково ко всем писателям, доложила секретарю о приходе Гэмо.

Поэт Александр Андреевич Копьев, маленький человек необъятной толщины с отвисающей нижней губой, сидел за большим письменным столом и разговаривал по белому телефону, который напрямик был соединен с обкомом КПСС и назывался «вертушкой». Разговор был дружелюбный, Александр Андреевич улыбался, иной раз даже похохатывал.

Гэмо сделал движение, чтобы выйти из кабинета, но поэт поманил его и показал на кресло перед письменным столом, приглашая садиться.

Закончив разговор и ознакомившись с переводом письма из английского издательства, который Гэмо заблаговременно сделал, Александр Андреевич откинулся в кресле и, еще больше вытянув нижнюю губу, медленно произнес:

— Это хорошо, что тебя издают за границей. Всякому автору приятно выйти за пределы своего языка… Но тут есть одно но. Ты выяснил, что это за издательство, это самое, как тут названо?

Александр Андреевич склонился над бумагой.

— Лоуренс энд Вишарт… Прогрессивное или реакционное? Может, прежде чем перевести твою книгу, они издали десятки томов клеветы на нашу действительность? Может, они исказили твой текст?

— Я читал… Ничего они не исказили.

— И все-таки: с какой целью они издали тебя? И почему — именно тебя, а не Юрия Германа или Веру Панову?

— Насколько мне известно, эти писатели достаточно издаются за границей.

— Все было бы ясно и понятно, если бы твою книгу выпустили в какой-нибудь стране народной демократии.

— Меня издавали… В Чехословакии, в Польше, в ГДР…

— Вот это другое дело! — повеселел Копьев. — Почему бы тебе не поехать в ГДР?

— Меня туда не приглашают. А в Англию приглашают. Потом я немецкого не знаю, а на английском могу объясниться.

— Значит, иностранные языки знаешь, — задумчиво проговорил Александр Андреевич. — Ну, хорошо, я тут посоветуюсь кое с кем. Приходи на следующей неделе.

Фаустов, когда Гэмо рассказал о беседе с Копьевым, испуганно заметил:

— Зря это ты затеял…

— Почему?

— Все поездки наших писателей за границу идут только по разрешению КГБ и обкома КПСС… Но, независимо от того, поехал ты или нет, а лишь выразил такое пожелание, ты уже попал под колпак…

Выслушав рассказ мужа и узнав мнение Фаустова, Валентина с беспокойством произнесла:

— А вдруг это тебе повредит? Перестанут печатать и, не дай Бог, объявят врагом народа.

— Теперь не то время. Вон реабилитировали Тэки Одулка, юкагирского писателя, которого в свое время посадили, объявив японским шпионом. Я читал о нем в журнале «Пограничник». Вот слушай. Где-то в начале тридцатых годов, когда был объявлен очередной набор в Институт народов Севера, из Якутии в дальнюю дорогу в Ленинград отправился способный юкагирский юноша Спиридонов. Он был из крещеных, поэтому у него были русские имя, фамилия… Японская разведка якобы прознала про это, и где-то в районе Иркутска юкагира заменили японским юношей примерно того же возраста. Японец приехал в Ленинград, поступил в Институт народов Севера, за короткое время выучил язык, стал одним из лучших студентов, после института поступил в аспирантуру, защитил диссертацию по экономике Крайнего Севера. В довершение всего написал книгу «Жизнь Имтеургина Старшего», которая понравилась Максиму Горькому, и парня приняли в Союз писателей… А в тридцать седьмом разоблачили. Арестовали и расстреляли… А вот совсем недавно выяснилось, что никаким японским шпионом Спиридонов не был. Но тогда это звучало очень убедительно: как мог какой-то юкагир, рожденный в юрте и выросший в тундре, так быстро постичь сложнейшие науки и к тому же проявить литературный талант?

— И надо же такое выдумать!

— Видимо, в недрах НКВД-КГБ работают часто далеко не бесталанные люди…

— И все-таки тебе лучше держаться подальше от них.

Следуя мудрому совету жены, Гэмо не стал интересоваться дальнейшей судьбой своего обращения по поводу поездки в Англию, но через несколько дней раздался телефонный звонок из Союза писателей, и Панна Елисеевна сказала, что Гэмо ждут в секретариате.

Однако это был человек, совершенно незнакомый Гэмо. В отлично сшитом костюме, весь какой-то вылизанный не только в одежде, но и с чисто выбритым лицом, тонким запахом незнакомого одеколона, он дружелюбно и долго тряс руку Гэмо, словно близкий друг после долгой разлуки.

— Я ваш давний читатель и почитатель, — сказал человек, представившись Сергеем Ивановичем Кошкиным, однако так и не сказав, кто он и откуда. — Я приметил вас с первых ваших рассказов, напечатанных, если не ошибаюсь, в журнале «Новый мир».

Кошкина можно было бы принять за литературоведа, специализировавшегося по современной советской литературе: он свободно сыпал именами, названиями новых, самых примечательных произведений, как вышедших отдельными книгами, так и опубликованных в журналах. Поначалу Гэмо подумал, что он — аспирант, соискатель ученой степени из университета, Института Герцена или Пушкинского дома.

— Ваши произведения, — продолжал Кошкин, — дают основание полагать, что вы преодолели некий барьер трайбализма, который сковывает творчество многих писателей народов нашей страны. Вы как бы органически сплавили опыт художественного творчества бесписьменного народа и опыт всей мировой литературы в самых высоких и лучших образцах. Когда я читаю вас, я чувствую, что вы глубоко поняли и Гомера, и великих греков, и Сервантеса, и Данте, Гете, Шекспира, Диккенса, не говоря уже о творцах великой русской литературы… Да, кстати, ваш русский… Трудно себе представить, что это не родной вам язык!

И вдруг, поначалу убаюканный словами никогда не слышанными, но желанными, удивительно созвучными его тайным самооценкам, Гэмо вспомнил предостережение бабушки Гивэвнэут: «Никогда не верь до конца сладким речам и похвалам тангитана…» И словно очнулся от сладких грез.

— Ваши произведения — это произведения настоящего патриота, советского человека в полном и настоящем смысле этого слова, и мы ценим это качество…

Гэмо так и не догадывался, кто же перед ним? Может, гость из Центрального комитета или Комитета по Ленинским премиям? Журнал «Октябрь» представлял повесть на премию, но дальше первого списка дело не пошло…

— Мы знаем, что ваши произведения переводятся на иностранные языки, и вы даже получили приглашение издательства «Лоуренс энд Вишарт». И, как ни странно, это может получиться…

Кошкин улыбнулся.

— Нужно совсем немного, ваше согласие сотрудничать с нами… Много от вас не потребуется. Так, время от времени вы будете делиться с нами вашими соображениями о творческой и политической атмосфере ленинградского отделения Союза писателей… Разумеется, никто и никогда не узнает об этом…

Гэмо почувствовал подступающую тошноту и, быстро извинившись, выскочил в коридор: благо туалет был на этом же этаже.

Облегчив себя, прополоскав рог, он умылся, вытерся носовым платком, причесался и задумался: возвращаться или убежать? Пожалуй, бежать не стоит — они достанут везде.

Возвращаясь в кабинет, поглядел на Панну Елисеевну, но та делала вид, что занята печатанием какого-то документа. Значит, она знает, кто такой Кошкин и о чем может идти разговор с представителем организации, чья штаб-квартира находилась буквально за углом, на Литейном проспекте.

Ответив что-то невразумительное и пообещав подумать, Гэмо поспешил из кабинета.

Валентина решительно сказала:

— Ты не должен больше встречаться с этим человеком! Бог с ней, с этой Англией!

— Но как это сделать? Они же вездесущи!

— Что-нибудь придумаем. Не подходи сам к телефону. Скажу, что ты заболел…

В напряженном ожидании прошло несколько дней, прежде чем Кошкин позвонил.

Юрий Гэмо слышал весь разговор в открытую дверь из комнаты. Валентина говорила строго, но спокойно.

— Нет, он не болен… Он просто запил… Вы должны знать, что с писателями такое бывает… Трудно сказать, когда это пройдет… Звоните дней через десять… Это может продолжаться неделями…

Положив трубку, Валентина вернулась в комнату и весело сказала мужу:

— Лучше прослыть пьяницей, чем сотрудничать с подлецами, погубившими столько людей.

Недели через две Кошкин опять позвонил. И на этот раз с ним говорила Валентина.

— Что вы хотите? Он не то что с вами, со мной слова не может сказать. Как говорится, лыка не вяжет. Знаете, в Англию я его все равно не пущу. Он может поехать трезвый, а там так набраться, что опозорит не только себя, но и всю советскую литературу!

Но Кошкин, видимо, решил идти до конца. Однажды вечером, когда в гостях был Фаустов и впрямь было выпито достаточно, раздался звонок, и вошел сам Кошкин. У него в руках был букет цветов и бутылка шампанского. Цветы он церемонно преподнес Валентине.

— Кошкин! Жандармская твоя душа! Ты чего здесь? — пьяно воскликнул Фаустов. — Зачем тебе хороший человек? Мало ли подлецов в нашем Союзе, готовых сотрудничать, стучать?

Язык у Фаустова заплетался, он чуть не валился со стула. Да и сам Гэмо мало что соображал и только пытался урезонить Фаустова.

— Не надо, Леня! Не надо…

— Знаешь, сколько они погубили людей на фронте? — продолжал бушевать поэт. — Под видом борьбы со шпионами травили и расстреливали прекрасных людей, а сами и близко к передовой не подходили!

Если бы Гэмо был трезв, он бы поразился самообладанию и выдержке Кошкина. Валентина потом рассказала, что Кошкин, пробормотав извинения, ушел.

Он еще звонил несколько раз, и Валентина каждый раз отвечала, что муж пьян и не может подойти к телефону.

Но Гэмо не раз видел представителя КГБ на писательских собраниях. Он дружески раскланивался с некоторыми секретарями, литературными консультантами, писателями. Встречаясь глазами с Гэмо, делал вид, что не знаком с ним. Каждый такой взгляд обдавал холодом, невысказанной угрозой, и после этого некоторое время Гэмо чувствовал себя неуютно, все чаще заговаривая с женой о том, чтобы уехать на Чукотку.

— Если ты им понадобишься, они откопают тебя из-под вечной мерзлоты, — сказала Валентина.

Вспоминая свою сумбурную и печальную поездку на родину-, Гэмо жалел, что так и не довелось ему побывать во всех тех местах, о которых грустил в Ленинграде. Чаще всего ему вспоминалась могила матери неподалеку от первой тангитанской могилы, где был зарыт первый деревянный гроб с умершим пекарем. Гроб давно истлел на поверхности, вытолкнутый вечной мерзлотой, а кости пекаря смешались с костями других покойников, которых часто хоронили по старинному чукотскому обычаю, положив обнаженный, раздетый труп умершего прямо на поверхности тундры. Еще в детстве Гэмо порой слышал невнятные разговоры о какой-то давней связи мамы с приехавшим в самом начале тридцатых в Уэлен пекарем. Якобы в России он был состоятельным человеком, кулаком. Гэмо совсем его не помнил, если не считать того, что порой отчим в пьяном безумии кричал на маму и посылал ее на холм Сердечной памяти, «к ее любимому тангитану». Перед отъездом из Уэлена, летом сорок шестого года, Гэмо спросил маму о своем настоящем отце. Но она, смахнув слезу, только сказала: «Он был достойным человеком».

Рассказ Атыка о настоящем его отце лишь прибавил горечи в мысли Юрия Гэмо, и, услышав об этом, Валентина сказала:

— Надо поискать… Может быть, остались какие-нибудь родные..

Однажды ранним утром Гэмо лежал без сна в постели, размышляя, прислушиваясь к сонному дыханию детей и жены, и вдруг страшная догадка стрелой пронзила его мозг. Его охватил жар, и он в нетерпении разбудил жену:

— Валя, Валя, послушай!..

— Ну что? Что случилось?

— Ведь тот уэленский пекарь Гаврин — он из Колосовского района!

— Ну и что?

— Тот, кто снится мне, этот Георгий Незнамов — он как раз из Колосовского района.

Валентина пристально посмотрела на мужа.

— Дорогой мой, да выброси все это из головы! Мало ли что кому снится? Сказал же психиатр, что у тебя нет никаких отклонений. А вот когда ты запиваешь, тот сон опять к тебе приходит.

А если совсем бросить пить? В полной трезвости, конечно, было много неудобств. Прежде всего, резко сужался круг общения, отсекались так называемые друзья, которые находили самое большое удовольствие в пьяной беседе. Практически никого не оставалось… Но, с другой стороны, трезвая голова обещала многое, прежде всего резкое повышение работоспособности. Правда, Гэмо больше всего писал как раз после долгой пьянки, не столько наверстывая пропущенное, выпавшее из сознания время, сколько для того, чтобы доказать самому себе, что ты еще не совсем конченный человек, пропивший последний рубль из гонорара или деньги, отложенные на покупку новой швейной машинки… Гэмо поделился с женой своими мыслями. Валентина, как всегда, молча выслушала и вдруг спросила:

— А если об этом узнает Кошкин?

— Надо как-то скрыть от него.

— Все равно разузнает, — твердо сказала Валентина. — Твои же собутыльники первыми растрезвонят об этом по всему вашему Союзу писателей.

Валентина не любила ходить в Дом писателей, лишь изредка выбираясь на какой-нибудь закрытый просмотр западного фильма, который крутили только для представителей интеллигенции.

Чаще всего эти походы заканчивались в ресторане, где на непьющего писателя смотрели как на ненормального, а раз, когда Гэмо попытался отказаться от угощения, поэт Копьев заметил:

— Гитлер тоже был трезвенником…

Автобиографическая повесть была высоко оценена прессой, но опять же как свидетельство того, как рожденный в темноте и невежестве первобытной жизни чукча приобщается, благодаря ленинской национальной политике, к современной культуре. Повесть вышла в «Роман-газете», принеся довольно ощутимый доход, и даже фигурировала в первом списке книг, выдвинутых на соискание Ленинской премии по литературе.

Однако, перечитывая написанное, Гэмо все чаще проникался отвращением к собственному тексту. Конечно, были и хорошие, даже блестящие страницы, но в целом — вязкая болтовня, часто переходящая в рваную ткань повествования.

— Мне кажется, — утешала его Валентина, — это от того, что ты хорошо знаешь классическую литературу, от твоей способности самому анализировать текст. Ты часто смотришь на свое произведение, как патологоанатом на труп, а не как просто человек, который воспринимает не идеальную жизнь, а такую, как она есть на самом деле, со всеми ее пороками, недостатками и достоинствами… Это все равно, как если бы при пользовании какой-нибудь красивой вещью все время держать в уме, как она сделана, или смотреть на красавицу, как на вместилище разных органов, часто не очень симпатичных…

Своими сомнениями и мыслями Юрий Гэмо делился только с Валентиной.

А для всех остальных он был благополучным советским писателем, активно эксплуатирующим свое происхождение, используя при этом национальную политику, поощрявшую поддержку талантов из малых, отсталых народов.

Незнамов часто думал: ну, хорошо, он сам, может, и не оставит заметных следов своей жизни, но Юрий Гэмо ведь был довольно видным представителем, как тогда выражались, «советской творческой интеллигенции». Неужели та граница, которая отделяет его время-пространство от времени-пространства Юрия Гэмо, настолько прочная и непроницаемая, что в действительности Незнамова вообще не может быть никаких следов присутствия его чукотского двойника?

Бывали часы и дни, когда он почти полностью терял, интерес к своим бесплодным изысканиям, просто ходил по городу, удивляясь запущенности его прекрасных архитектурных ансамблей, заходил в музеи, церкви, гулял по паркам. Но часто, кстати и некстати, его мозг вдруг пронзала, как игла, мысль: здесь ходил Юрий Гэмо.

Свернув с Невского проспекта по Владимирскому, взяв ориентиром видневшуюся вдали колокольню, Незнамов зашагал наугад. Через несколько кварталов он вышел на площадь. Немного покрутившись по ней, побродив по улице Марата, он оказался перед входом в церковь, с надписью «МУЗЕЙ АРКТИКИ И АНТАРКТИКИ». Это было так неожиданно, что Незнамов несколько раз прочитал вывеску и толкнул тяжелую дубовую дверь в полумрак тесно заставленного высокого зала. Под самым куполом парил небольшой, похожий на игрушечный, самолет, видное место занимала палатка зимовщиков-папанинцев. Стенды с документами, какие-то остатки полярного снаряжения — лыжи, образцы костюмов, нарт, полозьев, лодок. В музейном зале чувствовалась прохлада, сохранившаяся в глубине этих вещей, побывавших в невыносимой стуже, среди ослепительных льдов и бескрайних снегов.

— Что вас интересует?

Незнамов вздрогнул, услышав голос, донесшийся как будто из пустоты.

— Меня больше интересуют арктические народы, — ответил Незнамов, разглядев невзрачно одетого человека, очевидно музейного служителя-экскурсовода.

— Народы — это выше… А здесь, на первом этаже, как бы свидетельства героического подвига советских людей в освоении Арктики..

Человек говорил торопливо, словно боялся, что посетитель повернется и уйдет.

— Вам повезло… Скоро музей закроют.

— Почему?

— Во-первых, мы должны освободить церковное здание, во-вторых, посетителей почти нет. Сегодня вы — первый. Даже школьные экскурсии прекратились. То ли денег на это нет, то ли интереса. А жаль, наш музей — единственный в мире.

Второй этаж, видимо, хоры, довольно просторное помещение — было завешано картинами, изображавшими арктические пейзажи. От обилия глазированных айсбергов рябило в глазах, и появилось желание лизнуть эту гладкую лазурь. И хотя, как потом выяснилось при ближайшем рассмотрении, картины были написаны разными живописцами, они производили удивительно однообразное, штампованное впечатление. Незнамов ускорил шаг, чтобы быстрее покинуть это унылое однообразие, как вдруг в ряду картин произошел разрыв, и он увидел нечто, заставившее его остановиться. Внешне в картине не было ничего необычного, ни ярких красок, ни эффектных их сочетаний. Два берега, разделенных рекой и поросших редким хвойным лесом, пастбище для оленей. Людей не было. Но от всего этого веяло таким безмятежным спокойствием, словно само небо излилось со своей вечностью на землю и потекло рекой, разделив берега. Создавалось впечатление, что над самой картиной, на некотором расстоянии от поверхности холста, располагалась другая, невидимая, главная картина, запечатленная душа художника, парящая над таежным пространством. Незнамов невольно оглянулся на своего спутника: ощутил ли он тоже это настроение?

— Это картина ненецкого художника Панкова, бывшего студента упраздненного Института народов Севера. Примитивно, но некоторым нравится…

Несомненно, это было великое произведение, стоившее всех этих палаток, парящего под церковным куполом самолета и обломков снаряжения арктических путешественников, но Незнамов понял сразу, что у музейного служителя об этом другое мнение. Ненецкий художник Панков и работник Арктического и Антарктического музея находились в разных временах, которые, разделившись, не сливаются, не соединяются.

Незнамов не считал себя знатоком живописи. Его вкусы не простирались дальше признанных шедевров классического мирового искусства, но именно здесь, у картины ненецкого художника, он вдруг отчетливо понял: величие настоящего художественного произведения и сила воздействия его на человека не зависят от того, в какой манере исполнено это произведение: великое есть великое.