Лучшим местом для чтения, читальным залом всемирной литературы для него был край высокого скалистого обрыва сразу же за маяком. Там Гэмо был вне опасности быть застигнутым отчимом, который, несмотря на свою относительную образованность, терпеть не мог читающего пасынка. Сколько книг было порвано, облито жиром морского зверя, вымазано в собачьем дерьме! За потерю книг Гэмо не раз лишался права пользоваться школьной библиотекой. Тогда он прибегал к помощи друзей или же брал книги в библиотеке полярной метеорологической станции.

Внизу под обрывом Ледовитый океан отбивал ритм в свой бубен — морской берег, кричали птицы, свившие гнезда на отвесной скале, хрюкал морж и порой долетал свистящий вздох китового фонтана. Когда глаза уставали от шрифта, Гэмо обращал взор на водную поверхность и видел перед собой как бы оживший, ставший действительностью глобус, ту его часть, которая примыкала к штырю земной оси и синевой растекалась вокруг закрашенных белой краской льдов Северного полюса.

Биографию Сервантеса, написанную Бруно Франком, Гэмо прочитал сразу же после «Дон Кихота». Жизнь автора бессмертной книги оказалась не менее бурной и драматичной, нежели деяния, возвышения и падения Рыцаря Печального Образа.

Почему в своей главной и великой книге Сервантес не описал свои приключения, свою многострадальную жизнь, полную мучений как нравственных, так и физических, свои унижения и мечты о достойной жизни, когда мог спокойно сочинять свои бессмертные произведения, которые он, по всей видимости, не считал таковыми? Да и сам великий роман, написанный как пародия на рыцарские романы, обрел совсем иной смысл, усиливавшийся со временем, о котором Сервантес и не подозревал.

Удивительно, но в писательской среде меньше всего говорили о самой литературе. Она оставалась вне полупьяной беседы в ресторане Дома писателя, при встрече литераторы могли обменяться новостями о той или иной книге в самых общих чертах, а больше всего их занимали какие-то сплетни, но более всего — внимание со стороны Обкома КПСС, или того выше — Центрального комитета. Чаще всего предметом разговора служили литературные премии, юбилеи и связанные с ними блага — переиздания. Большинство писателей на это и жило — на переиздания, менее удачливые — выступлениями на заводах, фабриках, в учебных заведениях, разного рода учреждениях, даже в детских садах, обществах слепых и глухонемых. Кроме того, устраивались многонедельные поездки по всей стране и наиболее престижными являлись так называемые Дни литературы в братских республиках и в крупных административных центрах. На такие мероприятия приглашались особо видные литераторы, главным образом занимавшие высокие посты в литературных организациях. Приходилось ездить и Гэмо, но потом Валентина перестала его пускать в составе литературных делегаций, потому что это всегда было связано с большой пьянкой как для самих писателей, так и для устроителей. Вернувшись после такого путешествия, Гэмо несколько дней приходил в себя, отлеживаясь в постели, отпаиваясь горячим молоком и крепким чаем.

Переехали в самый центр города — на улицу Герцена, в две смежные комнаты в огромной коммунальной квартире, в которой в общей сложности проживало более полусотни человек. На доме красовалась мемориальная доска, извещавшая, что именно в этом здании жил Александр Иванович Герцен, чью книгу «Былое и Думы» Гэмо читал в том же своем «читальном зале» у обрыва в Ледовитый океан, за уэленским маяком.

Он уже тогда задумывался о парадоксах жизни, о времени, текущем по-разному для каждого человека. Глядя на проходящие корабли, на исчезающие дымы, Гэмо представлял себе жизнь людей на больших пароходах, жизнь с совершенно иными заботами, устремлениями и ценностями. Иные из этих кораблей заворачивали в Уэлен, становились на рейде, но, как ему казалось, самые загадочные и прекрасные проходили мимо, стремясь обогнуть пустынные и унылые берега, как называл их читавший лекции на Северном факультете арктический исследователь адмирал Визе.

Тоска по иной жизни сладкой болью сжимала сердце, и предчувствие будущего кружило голову: он все это увидит! Ступит на железные палубы огромных кораблей, поднимется в небо на быстрокрылом самолете, промчится сквозь темные зеленые леса на поезде, пройдет босиком по зеленому, покрытому шелковистой травой приречному лугу… Книги были окном в иной, далекий мир, тоска по которому пробуждала стремление узнать о нем как можно больше. Гэмо учился в школе не то что легко, скорее, с огромным желанием, откладывая в своей памяти любую крупицу знания, стараясь вникнуть в глубь изучаемого предмета. Обычно он еще в начале учебного года прочитывал все учебники, решал задачи, заучивал даты исторических событий, а потом уже оставшееся от занятий время отдавал жадному, непрестанному чтению. Перед самой войной возникла угроза книжного голода в Уэлене: Гэмо, перечитав школьную библиотеку, книги в кают-компании на полярной метеорологической станции, уже переходил на попытки осилить книги Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина… Но тут на его счастье на галечный берег Уэлена выгрузили тяжеленные ящики. Они предназначались окружной библиотеке в Анадыре, но случилось так, что пароход, державший курс на Колыму и дальше вдоль берега Ледовитого океана в Мурманск, почему-то не смог доставить груз по назначению. Сначала никто не знал, что находится в ящиках. Потом кто-то оторвал доску и обнаружил корешки книг. В осенние дожди книги перетащили на чердак школы. Все, кто любил хорошее чтение, теперь пользовались этой неожиданно свалившейся на Уэлен библиотекой, включая и некоторых учителей. За несколько лет Гэмо перечитал все самые известные книги мировой классики, мысленно благодаря неведомого составителя этого необычного книжного собрания.

В Доме писателя имени Маяковского была одна из лучших библиотек Ленинграда, и, бывало, Гэмо проводил в ней целые дни, листая подшивки старых журналов, в том числе довоенную «Интернациональную литературу», которую в Публичной библиотеке имени Салтыкова-Щедрина можно было заказать только имея специальный допуск.

Он стал замечать охлаждение к беллетристике. Особенно к произведениям писателей, которых знал лично. Он слишком хорошо представлял, что в творческом плане можно было от них ожидать, и не очень-то обольщался, когда ему дарили книги. Сам он редко дарил свои новые произведения, складывая авторские экземпляры в нижние, закрытые отделы своих книжных полок.

В шестидесятых Гэмо впервые выпустили за границу, в Болгарию.

Сначала об этом решении инстанций (он так и сказал, очередной первый секретарь ленинградского отделения Союза писателей Анатолий Черепов — «инстанций») Гэмо как бы нехотя сообщили в партбюро, а потом позвали в иностранную комиссию, где он заполнил обширною анкету. Более всего он боялся собеседования в выездной комиссии Дзержинского районного комитета партии. По словам бывалых собратьев-писателей, эта комиссия состояла из старых твердокаменных большевиков, смотревших на выезжающего за границу писателя, как на потенциального перебежчика и будущего агента империалистической разведки.

Собеседование проходило в старинном особняке, когда-то принадлежавшем старинной русской княжеской фамилии Кочубеев.

Члены комиссии восседали за огромным дубовым столом в креслах, на спинках которых угадывался княжеский герб. Это были настоящие старцы, убеленные сединами, бородатые, немощные, иные из них откровенно дремали, вздрагивая и просыпаясь, когда требовалось задать вопрос или проголосовать. Председательствовал один из работников райкома КПСС, сравнительно молодой человек, которого Гэмо иногда видел на больших писательских собраниях. Он и представил Гэмо членам комиссии, сделав особенный упор на то, что в его лице советская многонациональная литература обрела яркий талант. Зачитав анкетные данные, он обратился к присутствующим:

— Есть вопросы к товарищу Гэмо?

Один из старцев открыл глаза.

— Значит, вы — чукча?

Гэмо молча кивнул.

— Это налагает на вас особую ответственность, — продолжал старец, — как на представителя малочисленной народности советского Севера. Вы должны высоко держать знамя пролетарского интернационализма и дружбы народов.

Все происходящее было так нелепо и карикатурно, что Гэмо пытливо и вопросительно посмотрел на райкомовского служащего, но тот избегал встречаться с ним взглядом и вел заседание по заранее утвержденному сценарию.

— И не должны поддаваться на провокации! — добавил еще один проснувшийся старец.

— Так я ведь еду к братскому народу…

— Именно там, среди братских народов, больше всего и провокаторов! — сердито заметил старец.

Председательствующий заторопился и закончил заседание торжественными словами:

— Дзержинский районный комитет рекомендует писателя Юрия Сергеевича Гэмо для поездки в Народную республику Болгария в составе делегации Союза писателей СССР!

В Москве Гэмо познакомился с двумя остальными членами делегации: донским писателем Виталием Крутилиным и молодым критиком из журнала «Дружба народов» Львом Онинским.

Виталий Крутилин, лауреат Сталинской премии, которая нынче именовалась просто Государственной, высокий, худощавый, в очках в металлической оправе, носил шинель, гимнастерку и ярко начищенные сапоги. Вся одежда писателя, несмотря на военный стиль, была сшита из высококачественного материала, тонкой шерстяной ткани. Крутилин постоянно жил на донском хуторе.

Лев Онинский лысел спереди, и от этого его лоб казался огромным, вместилищем невероятной мудрости и интеллекта. Он был молчалив и многозначителен, и Гэмо откровенно робел перед ним, пока не разговорился в самолете после третьего стакана крутилинского донского вина из собственного писательского виноградника. Крутилин щедро угощал своих попутчиков и рассказывал о своем знаменитом земляке Михаиле Шолохове, с которым, по всему видать, он был в тесной дружбе. Из всех живых современных писателей Гэмо, пожалуй, больше всех интересовал Михаил Шолохов, и он жадно слушал рассказы Крутилина о совместных рыбалках донских писателей, о пирах на берегу великой казачьей реки.

— Как он пишет? — наконец, улучив минуту, спросил Гэмо. — Каждый ли день садится за письменный стол?

Виталий Крутилин погладил выцветшие рыжеватые усы, снял очки, протер стекла и медленно ответил:

— Сия тайна известна только, пожалуй, его супруге.

Лев Онинский принялся рассуждать о том, что писательский труд настолько индивидуален, что вообще трудно давать какие-то оценки.

— Я пытался систематизировать данные о писательском труде, рассылал анкеты и убедился, что каждый пишет как может и как хочет, — сказал Онинский. — Одни могут создать прекрасное произведение, как говорится, в один присест, другим надобно буквально заставлять себя сидеть за письменным столом.

Сам Гэмо писал относительно легко, порой не отрывался часами от рукописи, покрывая страницу за страницей, но… потом читать было мучительно. Он пытался замедлить бег своего пера, останавливался, занимался другими делами, но собственно писание по-прежнему отнимало совсем немного времени. Гэмо скрывал это, и на вопрос, тяжело ли ему дается само писание, отвечал со вздохом, что иногда на одну страницу у него уходит целый день.

Болгарские товарищи постарались принять делегацию так, что порой трудно было различить, когда кончался один пир и начинался другой. Тосты за дружбу болгарского и советского народа, за дружбу литератур, за братское прошлое славянских культур, за основоположников славянской письменности Кирилла и Мефодия — это только часть обязательных тостов, за которые надо было осушить полный стакан вина.

Привычное чувство раздвоенности овладело Гэмо с восходом солнца, который он встретил на террасе гостиницы, расположенной у самого подножия Шипки. Перед пробуждением снова приснился поселок Колосово и Георгий Незнамов, готовивший очередной номер районной газеты.

Солнце поднималось из-за дальних, покрытых дымкой гор. В незнакомых местах надо каждый раз прилагать усилие, чтобы найти правильные ориентиры сторон света. В Уэлене это было естественно и просто: летом солнце поднималось из-за горного массива мыса Дежнева, почти целый день висело над лагуной, окаймляющей с южной стороны галечную косу с ярангами, и садилось за Инчоунским мысом, проваливаясь в воду. Зимний путь солнца был короток: он начинался на суше и кончался почти там же, где промороженный красный солнечный диск восходил на короткое время. Здесь же, в болгарских горах, взошедшее солнце сразу опаляло обращенное к нему лицо, хотя был уже сентябрь, и сельские домики прятались в гирляндах красного перца. Сначала Гэмо показалось, что это вялится красная рыба, как это бывало в конце лета в Анадыре, но при ближайшем рассмотрении оказалось, что это красный перец. В селах угощали крепкой, довольно пахучей сливовицей, которую согревали в больших чайниках. Непривычный к такому мощному спиртному, Лев Онинский пьянел после первого же стакана и обычно отлеживался в машине, ожидая пирующих попутчиков.

Солнце Болгарии навевало странные чувства, и Гэмо часто как бы со стороны смотрел на себя, представлял себя парящим над этими зелеными склонами, в мареве, сотканном из солнечных лучей и осенней тонкой паутины. Мысли о собственной раздвоенности и здесь часто посещали его, и на этот раз он не боролся с ними, не делал никакого усилия, чтобы от них отделаться.

В тихих просторах Рильского монастыря, открытых к окрестным горным вершинам, чувство отрешенности от самого себя не уходило даже после доброго стакана монастырского вина, и Гэмо старался держаться подальше от группы, погруженный в собственные мысли.

Заметив это, Виталий Крутилин насмешливо заметил:

— Я не ожидал, что чукчи так религиозны…

Гэмо счел невежливым не отвечать и сказал:

— Мои земляки не приняли христианства…

— Мне казалось, что все сибирские инородцы еще со времен Ермака обращены в православие…

— Почти все, кроме чукчей и эскимосов северо-востока Азии.

— Почему?

— По-моему потому, что мои земляки были людьми очень практичными и прагматичными и воспринимали от проповедников только то, что могло быть полезным… Учение о добре и зле, божественном наказании грешников пребыванием в аду казалось им нелогичным, потому что для них обилие тепла и даже жара были вожделенными. Вечная жара для людей, всю жизнь страдавших от холода, казалась скорее божественной наградой, чем наказанием…

Про прагматичность и здравомыслие своих земляков Гэмо несколько преувеличил: чукчи и эскимосы северо-востока Азии восприняли и множество дурных наклонностей и пороков пришельцев, в том числе и потребление дурной воды — вина…

Бродя по тихим закоулкам монастыря, ступая по выщербленным плитам пола книгохранилища, Юрий Гэмо до боли в груди чувствовал тягу в дальнюю даль, на пыльную улицу поселка Колосове в Ленинградской области, и понимал, что ему будет худо, если, вернувшись домой, он не поедет туда.

Пожилой немец расплачивался в гостиничной кассе, доставая из глубин широкой летней рубашки специальный мешочек с документами и деньгами. Мешочек намок от пота, и замок-молния плохо поддавался усилиям.

— Во как приспособился! — с восхищением произнес Борис Зайкин.

— Знают, в какую страну едут, вот и берегутся от воров и грабителей, — сказал Незнамов, сам находившийся всегда в затруднении, куда девать бумажник, и по этой причине ходивший в летнюю жару в пиджаке. Глядя на немца, он решил купить такой же пластиковый мешочек и носить его под рубашкой подальше от вороватых глаз.

— Хитер немец! — с восхищением произнес Зайкин.

Немец посмотрел на него, улыбнулся и произнес:

— Спасибо, друг!

— Извините, я не знал, что вы понимаете по-русски, — смутился Зайкин.

— Ничего! — весело произнес немец. — Эти слова: «хитер немец!» — я слышал еще в сорок четвертом, как попал в плен и начал строить дома здесь, на Охте… Тогда и выучил русский… Вот приехал посмотреть, каким стал Ленинград, извините, Петербург за прошедшие полвека…

Ганс Шмидт оказался учителем из небольшого городка Биркендорф, недалеко от Марбурга, и, самое удивительное, бывшим учителем русского языка в местной гимназии. Он был рад познакомиться с русскими и тут же пригласил на кружку пива в бар.

Он поведал, что вообще-то он из Силезии. В Польше его отец в маленьком городке владел бензоколонкой. Ганса взяли на фронт уже в конце войны, когда гитлеровская армия катилась назад под натиском Красной Армии. Он попал в плен в первый же месяц своей военной жизни и был отправлен в строительный лагерь в Ленинград. Эти годы провел на улице Стахановцев, на Охте, недалеко от университетского общежития.

— Я давно мечтал приехать сюда, но возможность такая представилась, когда вышел на пенсию. Дети и жена отговаривали… Конечно, я не надеюсь найти кого-нибудь, с кем познакомился тогда. Нас было немного, двое студентов-германистов, да охранники. Знакомства тогда не поощрялись, да и позже, до перестройки, я слышал, на контакты с иностранцами у вас смотрели неодобрительно…

— Это верно, — согласился Зайкин. — Еще лет пять назад вот только за то, что мы с вами посидели в баре и выпили с иностранцем пива, нас бы уж точно потянули в КГБ…

— Или в партком, — добавил Незнамов.

Уговорились на следующий день вместе отправиться на Охту, на улицу Стахановцев.

Только что прошел утренний дождь, и в воздухе обострились запахи бензиновых паров, ядовитых испарений от мокрого асфальта. Наверное, пора уже возвращаться в Тресковицы, родной и уютный дом в зарослях ягодных кустов и некошеной травы. Косьба предстоит тяжелая, трава застоялась, стебель заматерел, затвердел. Но что-то мешало принять окончательное решение, и возвращение неопределенно откладывалось. Да, Незнамов так и не обнаружил признаков присутствия Юрия Гэмо в этой жизни, но было что-то… Похожее на то, что реяло над картинами Панкова в Музее Арктики и Антарктики, невидимый ореол, неосязаемая паутина, излучение, воспринимаемое подсознанием. Для живущих в этом времени, во времени Незнамова, полное отсутствие Юрия Гэмо не отражалось ни на чем, никто не ощущал пустоты его небытия и забвения. Многие литературные герои на самом деле не существовали в живой плоти, однако представить себе этот мир без Гамлета, Дон Кихота, Одиссея, Наташи Ростовой, Беатриче, Татьяны Лариной и многих других, созданных воображением творческого человека, невозможно. И уж точно мир без них стал бы более холодным, и ощущение пустоты стало осязаемым…

Мост Петра Великого, в просторечии называемый Охтинским, находился в долгосрочном ремонте уже много лет, и каждый новоизбранный мэр давил обещание завершить его реконструкцию в кратчайший срок. По пешеходной дорожке перешли Неву. Как всегда бывает на открытом водном просторе, на растерзанном мосту усилился ветер, и седой венчик волос над розовой лысиной Ганса поднялся дыбом.

Незнамов невольно вспомнил повешенную немцами пионервожатую в оккупированном Колосово. Среди ее палачей вполне мог оказаться только что призванный в гитлеровскую армию молоденький Ганс, будущий учитель русского языка в Бинкендорфе, неподалеку от Марбурга, где когда-то учился великий русский поэт Борис Пастернак.

Странен и сложен мир современного человека. Вроде бы и Незнамов, и Зайкин должны люто ненавидеть бывшего оккупанта и думать не о том, как помочь ему добраться до улицы Стахановцев, а спихнуть его за всех убиенных и повешенных, о которых только что скорбели в день пятидесятилетия начета войны, за свое голодное послевоенное детство, за все — в бурные и холодные воды Невы. Но в душе его мстительных чувств не было.

Конечно, никаких следов лагеря не обнаружилось, но все равно Ганс был взволнован: он узнавал дома, которые строил. Обычно трехэтажные, с балкончиками, они стояли в палисадниках, обветшалые, с пятнами отставшей штукатурки.

— Постарели, как и я, — грустно произнес Ганс.

В некоторых двориках он стоял подолгу, погруженный в воспоминания, в мысли о прошлом.

В ресторанчике на Большеохтинском с непривычным названием «У Петровича» за обедом поднят тост за то, чтобы больше не было войны.

Расставшись в вестибюле с немецким гостем, Зайкин спросил Незнамова:

— Вы бывали за границей?

— Один раз, в Болгарии, в составе туристской группы.

— А я вот ни разу не был… Невыездной по причине секретности работы в прошлом… И даже до сих пор не выпускают…

— Вы никогда не выступаете перед читателями! — упрекнула Гэмо Нелли Прокофьевна, заведующая бюро пропаганды.

— Я ведь не поэт, а проза у меня длинная и скучная для восприятия на слух.

Разговор происходил в дубовом зале ресторана. Гэмо обедал с Леонидом Фаустовым. Нелли Прокофьевна, пожилая женщина необъятной толщины, страстная курильщица папирос «Беломорканал», обладала мужским басом. В довершение всего у нее на верхней губе чернели слегка поседевшие, самые натуральные мужские усы.

— Есть заявка на вас из Колосовской районной библиотеки. Поедете?

— Я никогда не выступал перед аудиторией.

— А что тут такого? Необязательно читать весь рассказ или роман. Можно отрывок… Хотите, поезжайте с Фаустовым.

Эта идея понравилась Гэмо, и через два дня они ехали в электричке. Запасливый Фаустов, по фронтовой привычке, взял фляжку с водкой, закуску, и два часа прошли быстро, в разговорах о жизни. Пожевав по головке чесноку, друзья вышли на перрон и были встречены заведующей районной библиотекой, довольно молодой женщиной, выпускницей ленинградского Библиотечного института. Она заметно волновалась, но бывалый Фаустов сразу установил с ней нужный тон, деловито осведомившись, есть ли тут ресторан.

— Есть, — ответила заведующая и обеспокоенно попросила: — Если вы не очень голодны, то мы приглашаем вас на дружеский ужин после творческого вечера.

— Разумеется! — широко улыбнулся Фаустов.

Люди собрались в читальном зале. Их было довольно много против ожидания, и Гэмо почувствовал некоторое беспокойство, но опытный в таких делах Фаустов взял ведение вечера на себя. Он сначала представил своего товарища, сказав о нем такое, что Гэмо не знал, куда деваться от стыда, сравнивал его то с Хемингуэем, то с Ломоносовым, то с Чеховым, то с Чингизом Айтматовым.

— Только за то, что он познакомил читателя не только в нашей большой стране, но и во всем мире со своим маленьким народом, он достоин бессмертия!

После этих слов зал дрогнул от рукоплесканий. Несмотря на свою опытность, Леонид Фаустов на этот раз допустил существенную ошибку, потому что его стихи и разные, рассчитанные на публику, шутки и прибаутки люди слушали вполуха, ожидая выступления Гэмо. И, когда настал его черед, Гэмо неожиданно успокоился.

— Я всего лишь в третий раз приезжаю в вага район, — начал он.

Он заметил, как слушатели насторожились.

— Впервые я приехал сюда студентом-первокурсником на уборку урожая в деревню Тресковицы… Честно скажу, я не столько горел желанием помочь колхозникам, сколько хотел увидеть своими глазами русскую деревню, о которой столько читал в книгах великих русских писателей…

Однако Гэмо рассказывал не об этом. Он вспоминал свои школьные годы в далеком Уэлене, как мечтал увидеть русскую землю, которая порой даже снилась ему, так прекрасно и любовно описанная в русской литературе.

В заключение он прочитал отрывок из нового, ненапечатанного рассказа о том, как его земляк, человек только что принятый в партию, по пьянке выпустил двух лис из зверофермы и был призван держать ответ в райкоме. Расспросив опытных партийцев о степени наказания, он узнал, что ему могут «поставить на вид». Провинившийся, представив, как он стоит на площади в районном центре, там, где гранитный Ленин, запряг собак и уехал в тундру, где и повесился на маячном знаке у мыса Пильхын. Слушали, затаив дыхание, и в конце не было привычных аплодисментов. Только Фаустов, который ерзал при чтении и делал какие-то знаки, быстро встал и заявил:

— Все остальные произведения Юрия Гэмо проникнуты верой в нашу партию, этот рассказ только показывает, как высоко чувствует партийную ответственность человек из тундры…

После вечера, по дороге в ресторан, где ожидался товарищеский ужин, Фаустов сердито шепнул:

— Ну и удружил! Прочитать такой рассказ! А если кто-нибудь донесет?

— А что в этом рассказе такого?

— А ты сам подумай… Не мальчик.

Однако даже веселые тосты Леонида Фаустова не успокоили Гэмо. Сославшись на неожиданную головную боль, он вышел из ресторана и направился знакомой дорогой в редакцию районной газеты.

Редкие уличные фонари не могли рассеять глубокую зимнюю темень, но еще издали он увидел светящееся окошко и с пронзительной болью в сердце увидел себя, склонившимся над завтрашней газетной страницей, испещренной поправками.

Он остановился, перевел дыхание и в ужасе почувствовал, как словно испаряется, исчезает, теряет свою плоть. Неимоверным усилием воли восстановив ощущение привычной действительности, Гэмо почти бегом возвратился в ресторан и едва ли не с порога хватил большой фужер с водкой.