Незнамову надоело гостиничное одиночество, и он как-то разговорился со смотрителем нижнего туалета, назвавшимся Борисом Зайкиным. Маленького роста, плотный, совершенно лысый, он тем не менее привлекал какой-то неуловимой интеллигентностью и добрым расположением ко всем. Незнамов пригласит его в бар выпить пива. Поколебавшись, Зайкин принял приглашение, несколько раз переспросит, правильно ли он понял.

— Я только переоденусь!

Он скрылся в боковой, незаметной двери в туалете и вышел оттуда уже в пиджаке, в белой рубашке и галстуке.

— Вам какого пива? — спросит Незнамов. — Нашего или датского?

— Предпочел бы датское.

Незнамов подошел к стойке и заказал для начала четыре бутылки «Туборга». Бармен посмотрел на странного посетителя и потребовал оплаты вперед. Незнамов вытащил толстую пачку купюр.

— Вы «новый русский»? — спросил Зайкин.

— Строго говоря, я даже и не русский, — ответил Незнамов. — По происхождению я — ингерманландец.

— Немец?

— Не немец… Был такой родственный финнам народ в Питерской губернии. Перед войной стали выселять, но нашу деревню немец так быстро захватил, что мы так и остались. Мы ближе к финнам и эстонцам.

— Да-а, — протянул Зайкин. — Много было народов в Сэсэсэре.

— Вы про такой народ — чукчей — слышали? — спросил Незнамов.

Зайкин заулыбался:

— Как же! Столько анекдотов про них ходит… Рассказать?

Незнамов кивнул. Ему тоже приходилось слышать так называемые чукотские анекдоты, широко распространившиеся с началом перестройки, но отношение у него к ним было двойственное: одни ему безусловно нравились, а те, где чукчей выставляли совсем уж дураками, он воспринимал с какой-то с душевной болью.

— Ну вот, значит, — начал Зайкин, смакуя мелкими глотками пиво, — снаряжают чукчу в Москву за покупками. И объясняют, что самый большой магазин — ГУМ на Красной площади. Даже и спрашивать не надо: как увидишь большую очередь — так становись за последний. Вот и полетел чукча в Москву. Проходит какое-то время, возвращается с пустыми руками. Односельчане к нему — что такое, почему ничего не купил? А он объясняет: встал-, как советовали, в очередь на Красной площади, полдня простоял. А как подошла очередь — продавец умер. Как умер? — удившись земляки. Так — умер. Даже в стеклянный гроб успели положить.

Незнамов улыбнулся.

— Он, дурак, встал в очередь в Мавзолей, — раскрыл суть анекдота Зайкин.

— Вы думаете — чукчи дураки? — спросил Незнамов.

Зайкин, почувствовав скрытую обиду, поспешил с ответом:

— Так это же анекдот! Вон и про нас, евреев, сколько их!

Незнамов принес еще две бутылки пива.

— Для еврея как-то не совсем обычно ваше рабочее место, — заметил он.

— А что делать? — развел руками Зайкин. — По специальности я инженер. Работал в закрытом конструкторском бюро на оборонном заводе, словом, чего мне тут перед вами темнить: проектировал атомные подводные лодки. Когда выходил на пенсию, казалось, что нам с женой двух пенсий хватит с лихвой. Но как начались реформы, наши пенсии начали таять как весенний снег. Сунулся я обратно на свой завод, а там сами не знают, что делать: атомные подводные лодки больше России не нужны, рабочих увольняют… Походил я, походил, разыскал старых знакомых и вот устроился здесь, в туалете…

— По знакомству? — с удивлением спросил Незнамов.

— А как же еще? — воскликнул Зайкин. — Тут клан! Именно клан, а не мафия. А знаете, что мне помогло? Моя теща многие годы обслуживала туалет на Московском вокзале. Кое-кто из стариков еще помнил ее, Евдокию Федоровну, и это мне стало лучшей рекомендацией. Она тут с двумя дочерьми и жила…

— В туалете?

— Да нет! Где мы сейчас сидим, был огромный жилой дом. Раньше, может быть, он и не был жилым, потому как окна были громадные, высоченные. В комнате, которую занимала моя теща и где я прожил несколько лет, находилась верхняя часть окна. В кухнях стояло по двадцать плит, уборные в коридорах, а этажи соединялись металлическими трапами вместо нормальных, лестниц. Такое ощущение было, что живешь на каком-то огромном вокзале, что в общем-то было и верно. Где-то в шестидесятых, когда мы уже переехали в Купчино, дом переоборудовали под крыло гостиницы «Октябрьская»… Вот какая здесь история.

— Да-а, — протянул после долгого молчания Незнамов. — Но еврей, образованный человек — и в туалете!

— Если хотите знать, — обиженным тоном произнес Зайкин, — я здесь зарабатываю вполне достаточно. При чем тут — еврей? Знаете, я всю жизнь прожил вне этого еврейства, если не считать отметки в паспорте. Никогда не был в синагоге, религии не знаю, не говоря уже о языке. По-моему, душа — она не имеет национальности…

— Как вы сказали? — встрепенулся Незнамов. — Душа не знает национальности? Это вы хорошо сказали. По этому случаю можно и кое-чего покрепче выпить. Что вы скажете насчет джина с тоником?

Бармен с интересом и более пристально посмотрел на пожилого господина явно простецкого вида, но джин с тоником налил и даже пристроил на стенках высоких стаканов по кружку среза апельсина.

На лекции по политэкономии Николай Коравье подал Гэмо письмо в необычно большом конверте.

— Это я выудил в почтовой ячейке.

На факультете, в деканате висел специальный деревянный стенд с алфавитными отделениями для писем, куда почтальон складывала всю корреспонденцию, которую адресаты потом сами забирали.

Это было письмо из редакции «Нового мира». Не слушая лектора, рассуждающего о норме прибыли, Гэмо торопливо вскрыл конверт и выудил лист бумаги, вольно уместившийся в таком просторном конверте.

«Ваши рассказы приняты, будут напечатаны в 12 номере журнала за этот год. Поздравляю! Что будет новенького — присылайте». И подпись — «Александр Твардовский». Письмо было от руки, что поначалу вызвало сомнения у Гэмо. Но фирменный конверт!

— От кого письмо? — полюбопытствовал сидевший рядом Коравье.

— От Твардовского, — громким шепотом ответил Гэмо. — Мои рассказы приняты и будут напечатаны!

— От Твардовского? — недоверчиво переспросил Коравье и попросил: — Покажи-ка письмо. Да-а, — протянул он, — в таком случае поздравляю!

— Как ты думаешь? Это правда?

— Судя по конверту — правда… А вот почерка Твардовского, извини, не знаю.

Горячая волна радости затопила все нутро Гэмо. Он бы с радостью выскочил из аудитории, и тут он услышал скрипучий и ворчливый голос преподавателя:

— Юрий Гэмо! Если вам не интересен «Капитал» Маркса, можете покинуть аудиторию!

Гэмо чуть не закричал в голос: да, мне в данную минуту плевать на «Капитал» Маркса! Но промолчал. И, сдерживая радость, внешне показывая, что огорчен, вышел в коридор. Он стоял у окна, бездумно разглядывая памятник Петру Первому на фоне Исаакиевского собора, когда почувствовал, что кто-то тронул его за плечо. Это был Коравье.

— Я решил, что в эту историческую минуту кто-то из близких должен быть с тобой рядом.

Коравье был человеком мудрым и добрым, полным тихого и деликатного юмора. Когда-нибудь, подумал Гэмо, я напишу о тебе, а сейчас и впрямь должен быть кто-то рядом, на кого можно излить переполнявшие душу радостные чувства.

Первый глоток сделали на Менделеевской линии, где стоял пиво-водочный киоск.

— Давай где-нибудь сядем! — предложил Гэмо.

На Большом проспекте Васильевского острова, недалеко от Андреевского рынка нашли полуподвальную уютную пивную. Несмотря на дневное, рабочее время, в ней было полно народу.

Пока рассаживались, ожидали заказа, Коравье вдруг сказал:

— А ты заметил, что публика за последнее время сильно переменилась?

— В каком смысле?

— А в том, — сказал Коравье, — раньше здесь было полно инвалидов войны, бывших солдат, безруких, безногих, слепых… Куда они подевались? Не могли же они все в одночасье вымереть. Не выселили ли их власти куда-нибудь подальше от глаз?

— Ну как можно! — возразил Гэмо. — Это же бесчеловечно! Они защитили родину, добыли победу!

— Ну ладно! — весело сказал Коравье. — Ну, еще раз поздравляю! Ты представляешь, что это значит? Это значит, что ты основал современную чукотскую литературу. Значит, ты в какой-то степени основоположник, зачинатель, первопроходец, черт знает еще как назвать!..

— Ну, до меня, допустим, мои земляки тоже писали. Вот Тынэтэгин выпустил целую книгу «Сказки Чаучу» еще до войны.

— Это не то! — махнул рукой Коравье. — Это обработки чукотских сказок. А ты — собственноручно написал рассказы, да еще на русском!

— Вот в этом и дело, — грустно заметил Гэмо. — Боюсь, что именно за это меня и будут упрекать.

— А ты возьми — и напиши эти рассказы на чукотском! — посоветовал мудрый Коравье.

— Наверное, придется так и сделать, — сказал Гэмо.

— С другой стороны — зачем? Наша культура чтения художественной литературы создавалась на русской речи и русской грамоте. И потом — ты же пишешь не только для своего народа, а, так сказать, для более широкой аудитории. Для своих ты уже свое предназначение исполнил.

— Что ты имеешь в виду?

— Твои произведения помещены в книги для чтения как образцы чукотской письменной речи, — торжественно заявил Коравье.

Он начал пьянеть, да и Гэмо сам чувствовал, как вместо первоначальной легкости от выпитого тело наливается тяжелой неуклюжестью, и в мыслях возникает странная тяжесть, когда надо долго искать подходящее слово, а потом с трудом произносить его одеревеневшим языком.

Он проводил друга до общежития и направился на трамвай. Долгая езда в холодном вагоне выветрила хмель, и Гэмо вошел в домик уже почти трезвым. Он показал Валентине письмо и сказал:

— Я победил.

— А я в этом и не сомневалась, — тихо произнесла она.

Гэмо посмотрел на жену и почувствовал укол жалости: жизненные невзгоды отразились на ее внешности, она даже коротко постриглась, чтобы не тратить время на свои роскошные волосы, еще недавно круглое личико осунулось, и даже глаза как бы ушли вглубь.

— Мы будем жить по-другому, — пообещал Гэмо. — В настоящей комнате.

Тогда мало кто мечтал об отдельной квартире. Верхом удачи было заполучить достаточно просторную комнату, чтобы для каждого в ней было бы свое место.

Гэмо проснулся среди ночи. Прислушался: рядом, прильнув к нему, тихо дышала Валентина, на кроватке посапывал сын. Тишина окружила домик, и маленькое окошечко светилось от выпавшего, первого в этом году снега. Он проснулся от снов. Среди множества сновидений именно эти снились ему чаще всего, пробуждали его среди ночи. В первом он по неизвестной причине оказывался совершенно голый в каком-нибудь людном месте, убегал, пытаясь чем-то прикрыть свою наготу. Униженный и охваченный стыдом, он просыпался среди ночи, с облегчением обнаруживая себя покрытым одеялом. Очень возможно, что это отголосок давней жизни в пологе, когда он, мальчишкой, одетый в короткую рубашку, едва достигавшую пупка, пытался прикрыть свое мужское достоинство, стыдясь окружающих, особенно девочек, которые с интересом рассматривали и даже трогали болтавшийся у него между ног маленький, неожиданно твердеющий отросточек. А второй сон, который в последнее время чаще всего снился, невозможно было ничем разумным объяснить. Будто он совсем и не Гэмо, не чукча, приехавший в Ленинград из далекого Уэлена, а совершенно другой человек, житель маленького районного центра Ленинградской области Колосово, работник районной газеты, женатый, отец… Он должен написать передовую статью, но не находит слов, мучается, а над ним нависает главный редактор в военном кителе, обвешанный боевыми орденами и медалями. Он чем-то угрожает, какими-то страшными карами, и каждый раз Гэмо просыпался в холодном поту, с облегчением обнаруживая, что это только сон. Но сон этот имел продолжение, жизнь Гэмо в другом обличье проходила перед ним в череде сновидений. Неужели эти сны — отголосок того давнего путешествия в деревню, на уборку урожая? Удивление и разочарование, когда много раз описанная с любовью русскими писателями утренняя песня петуха показалась ему отвратительным, неприятным звуком, по сравнению с которым хор собачьего воя в лунную зимнюю ночь в Уэлене мог показаться приятной музыкой. На обратном пути, в районном центре Гэмо гулял по пыльным, обрамленным покосившимися заборами улицам. Тогда его почему-то привлек зеленый домик районной газеты, возле которого он долго простоял, воображая себя сотрудником «Колосовской правды».

То, что Гэмо в сновидениях работал в газете в Колосово, верстал, правил и даже печатал районное издание, могло объясняться и так: когда Гэмо учился в педагогическом училище в Анадыре, он некоторое время переводил заметки для чукотской страницы окружной газеты, часто заходил не только в редакцию, но и в типографию, где Иван Давыдкин, наборщик и печатник, превращал тяжелую форму с зеркально перевернутыми буквами в чудо газетного листа с запечатленными на нем словами, не только русскими, но, случалось, и чукотскими.

Он долго лежал с открытыми глазами и думал о том, что, может быть, его сны не просто воспоминания о давнем опыте, переживания, а отблеск его жизни в ином времени? Почему не быть такому, если материалисты твердят о множественности миров? Если миров множество, то и способов их существования должно быть, во всяком случае, не меньше этого множества. Но все-таки неуютно чувствовать себя исключением из обыденности, человеком, прикоснувшимся к тайне. Как-то тревожно и странно, вроде того ощущения, когда очень долго смотришь в зеркало и вдруг в какое-то мгновение чувствуешь себя отрешенным от собственной сущности. Гэмо пережил это еще в юности, в яранге дяди Кмоля, когда прильнул надолго к только что купленному довольно большому зеркалу, в котором отразилась вся немудреная обстановка мехового полога с каменными жировыми светильниками, нерпичьими ластами, подвешенными в теплых углах для доведения до нужной кондиции, и большим портретом маршала Ворошилова, за которым прятались домашние жертвенники и амулеты.

Валентина пошевелилась и полусонным голосом спросила:

— Опять снилась твоя деревня?

— Да…

— Почему именно это тебе снится? Одно и то же, одно и то же. Сколько лет мы вместе, а тебе снится все то же. Почему?

Гэмо ответил не сразу.

— Может быть, это от свойства моего ума? Знаешь, даже в детстве я любил играть в одиночестве. Строил целые стойбища из глины, щепочек и звериных костей на берегу лагуны, подальше от яранг, населял их людьми. Они у меня общались друг с другом, разговаривали. Там действовали целые семейства, и среди них были даже русские. Когда я подрос, научился мастерить игрушечные лодки, я путешествовал в дальние страны, посещал даже тропические джунгли — такая высокая трава росла у впадения нашего ручья в лагуну. Я мысленно уменьшал себя и входил в зеленые сумерки зарослей в поисках хищных зверей, тигров, львов и леопардов. Когда они попадались мне, я их убивал…

— Кого ты убивал? — недоверчиво спросила Валентина.

— Ну, это были полярные мышки-лемминги…

— Наверное, твои сны — от избытка воображения…

— Может быть, — согласился Гэмо. — Но я чувствую, что за этим повторяющимся сном о сотруднике газеты в Колосово кроется какая-то тайна, загадка… Иногда мне трудно заснуть, потому что заранее ожидаю, что приснится именно он, то есть я в облике Георгия Незнамова…

— Ты даже имя знаешь?

— Да..

Гэмо вдруг сел на постели, заставив вздрогнуть жену.

— Послушай, Валя! Ведь Незнамов — это же значит по-чукотски Гэмо! Понимаешь, Гэмо по-чукотски — «не знаю».

— А Георгий то же самое, что Юрий, — добавила Валентина.

Подумав, Гэмо произнес:

— Это какая-то мистика… Или я схожу с ума.

— Ты не похож на сумасшедшего, — утешила Валентина и предложила: — Давай лучше поспим. До утра еще далеко.

Полное отсутствие следов существования писателя Юрия Гэмо нисколько не повлияло ни на литературу, ни тем более на жизнь, которая текла своим чередом в этом большом, красивом городе, к которому Незнамов уже стал привыкать. Его излюбленными местами прогулок стали Университетская набережная, Набережная Макарова, называвшаяся во времена молодости Гэмо Тучковой, весь Васильевский остров. Он шел с конца Малого проспекта вдоль Невы, закованной в гранитную набережную, мимо особняков, дворцов, жилых домов, и ему часто грезилась совсем другая картина — деревянная набережная, низко осевшие в воде баржи, доверху нагруженные дровами. Послевоенный Ленинград еще долго топился дровами. И не только жилые дома, но даже и такие большие учреждения, как университет, академические институты. Двор филологического факультета был загроможден сырыми поленницами, между ними хоронились влюбленные парочки.

Незнамов входил под университетскую аркаду и шел длинным путем к набережной. Иногда входил в здание и проходил всю длину знаменитого коридора до самого конца и обратно, мимо бесконечных окон, в простенках которых висели портреты знаменитых ученых, мимо светлых ясеневых шкафов, заполненных книгами.

Он совсем запутался в своих размышлениях: если Юрий Гэмо существовал и существует в параллельном мире, значит, в том мире полностью, с самыми мельчайшими подробностями существует и весь Ленинград, и Васильевский остров, и этот длинный коридор, и каждая книга за стеклянными дверцами.

Чуден мир! И пока даже всему совокупному гению человечества не воссоздать ничего подобного! Даже такую, казалось бы, ерунду, как простая муха с помощью всей мощи современной науки и техники не сделать! Чего уж тут удивляться существованию собственной души в ином обличье? Такую возможность, наверное, можно описать с помощью особой математической формулы. В части созидания Тот, которого не признают материалисты и коммунисты, превзошел все возможное, доступное человеческому разумению. И вот что интересно: если усомниться в силе Его созидательной функции, то окружающий и любой запредельный мир уже предстают ущербными. Человек пытается догнать Его в созидании, но далеко отстает. Зато двуногое и обладающее мозгом создание по части изобретения разрушительных: сил и способов уничтожения себе подобных превзошло любое иное земное существо, любую природную стихию! И как утверждают сами создатели этих разрушительных сил, они теперь могут вообще стереть с лица планеты Земля любой живой след.

Теперь Незнамов уже не так трепетно воспринимал факт своего перевоплощения. Он даже мысленно спорил с индусами, утверждавшими, что душа может воплощаться в других животных и в растениях. Скорее всего это происходит внутри одного вида.

Иногда Незнамов шел не по Дворцовому мосту, а поворачивал от Университетской набережной налево, пересекал мост Строителей, ступал на Мытнинскую набережную, на которую углом выходило студенческое общежитие. Берегом Кронверкской набережной, мимо кирпичной красной стены Артиллерийского музея он достигал Петропавловской крепости, чувствуя особое волнение, подозревая, что Юрий Гэмо ступал и по этим отполированным временем и солдатскими сапогами камням.

Одиночество больше не тяготило Незнамова, хотя нельзя сказать, что он был уж очень склонен к уединению. Просто ему было приятно порой посидеть с Зайкиным в баре гостиницы, но так как там они довольно часто подвергались атакам местных проституток и недовольным взглядам постоянных посетителей, плечистых, затянутых, в кожу молодых парней, чьих-то сутенеров или охранников, новые друзья чаще всего устраивались в номере Незнамова и пили пиво или же джин с тоником, который обоим пришелся по вкусу. Незнамову Зайкин был нужен больше как слушатель, которому он, однако, так и не решится открыть свою тайну. Ему казалось, что если он ее откроет, то случится нечто ужасное, что-то рухнет, нарушится… Может, что-то случится с ним самим, а может…

Разговор теперь шел о росте религиозности в России, особенно среди нового начальства, начиная от самого президента и кончая руководителями администраций, членов Государственной Думы, особенно откровенно и публично демонстрирующих свое крайнее приближение к Богу.

— На месте Бога, — заметил Зайкин, — я бы сделал какой-нибудь знак, что бы им знать, что их вера кощунственна.

— Вера без покаяния, — согласился Незнамов, — ничего не стоит. Это самое натуральное приспособленчество.

— Когда я слушаю их речи, клятвы, бесконечные обещания, взаимные упреки, бесконечную государственную ложь, мне становится противно и мое рабочее место в туалете кажется мне более чистым, нежели трибуна Государственной Думы или телевизионный экран, — продолжал Зайкин.

От волнения лысина его краснела и покрывалась капельками пота.

Незнамов соглашался с ним, но часто переводил разговор на далекие от современности темы, рассуждал о переселении душ, о возможностях человеческой психики, превращениях энергии, о возможных действиях Тех сил на жизнь современного простого человека. Он даже попытался доказать, что атеизм, с одной стороны, и вера в Бога, с другой, как ни парадоксально, и есть самое убедительное и бесспорное подтверждение Неограниченного Всемогущества Бога.

— Честно сказать, — молвил слегка захмелевший Зайкин, — лично для меня Он ничего не сделал. А мог! Когда я служил в армии и замерзая под Мурманском и уже простился с жизнью, с Тонечкой, которая ждала меня здесь, в одной из огромных квартир этого домища, меня откопали ненцы и привезли на оленях в часть. Скажите, мог ли Бог воспользоваться услугами язычников, исповедующих шаманство? Как-то странно это. Почему не послал товарищей из части на вездеходе, а именно диких оленеводов?

— Я читал, — сказал Незнамов, — что ненцы были крещены еще в восемнадцатом столетии.

— Когда я отогревался в их дымном чуме, я этого не заметит… Вот спирт они пили здорово. В меня они влили стакан чистого и заставили для начала закусить снегом… Так что сомнения у меня относительно Его могущества есть.

— А в другую жизнь вы верите? — спросил Незнамов.

Зайкин положил в оставшуюся жидкость на дне стакана дольку лимона и вздохнул:

— Хотелось бы…

Обстановка в университете стала напряженной, преподаватели ходили как-то бочком, разговаривали тихо. Год назад на страницах газеты «Правда» прошла научная дискуссия о языкознании, в которой принял участие и великий вождь Иосиф Виссарионович Сталин. Он раскритиковал академика Мещанинова, и теперь тот читал курс «Сталинское учение о языке». Институт, в котором работал Петр Яковлевич Скорик, больше не назывался именем Марра, а у аспирантов-лингвистов появилось выражение «вымаррывать» диссертацию, что означало очищение ее от ссылок на Марра и освобождение от цитат из его работ.

И вот новая напасть: центральные газеты опубликовали сообщение о разоблачении врачей-вредителей, в основном евреев.

С еврейским вопросом Гэмо впервые столкнулся еще в школьные годы. В ярангу дяди Кмоля шумно вошел сосед Кукы и громко сообщил:

— Оказывается, Наум-то Соломонович не русский!

Наум Соломонович Дунаевский преподавал математику. Небольшого роста, рыжий, в веснушках, он смешно картавил и уверял, что именно таким манером разговаривал вождь мирового пролетариата Владимир Ильич Ленин. Он беспрестанно курил трубку, почти не вынимая ее изо рта, любил общение со стариками Уэлена и даже порой выходил на вельботе на моржовую охоту.

Дядя Кмоль удивленно посмотрел на Кукы и спросил:

— А кто же он?

— Еврейского племени человек!

— Так с виду он совсем русский, — возразил дядя.

— С виду — да, — знающе заметил Кукы, — но по внутренней сущности — чистокровный еврей!

— Как же ты это выяснил?

— Это мне сказал заведующий складом Жуков, — сообщил Кукы. — Он еще сказал, что евреев также называют жидами, но это слово обидное для них, и посоветовал не произносить его в присутствии Наума Соломоновича.

— Интересно, — задумчиво произнес Кмоль. — Как же тангитаны отличают себя друг от друга?

Кукы огляделся, приглушил голос:

— Евреи укорачивают свое мужское достоинство…

Кмоль недоверчиво посмотрел на Кукы.

— Зачем?

— Жуков тоже не знает зачем, хотя я его спрашивал.

После этого разговора Гэмо стал пристально вглядываться в учителя математики, но ничего такого особенного не нашел. Правда, Наум Соломонович прекрасно знал свой предмет, лучше всех играл в шахматы, побеждая даже глухонемого Умлы, признанного чемпиона Уэлена, отличался веселым нравом, общительностью. Ничего такого, что указывало бы на существенную разницу между ним и другими, такую, как, скажем, между чукчами и тангитанами, не обнаруживалось. Зато Гэмо почувствовал, что русские новоприезжие относились к еврею с какой-то тайной недоброжелательностью.

В разгар слухов о еврейских врачах-вредителях у Гэмо разболелся зуб, и он отправился в университетскую поликлинику. Его поразила необыкновенная пустота и тишина в коридорах и явная радость врача-стоматолога при появлении единственного посетителя.

Какая-то напряженная студеность сдерживала приход весны пятьдесят третьего года.