К 1922 году Марлен уже привычно колесила вдоль и поперек Берлина, по вызову появляясь абсолютно в любой роли. У нее была энергия, преданность делу, дисциплина и самый большой в городе «арсенал» костюмов. Проникновение этого изобретательного интенданта в юбке с магическим лицом в зарождающийся кинобизнес было только делом времени. Кинокомпании росли вокруг Берлина, как грибы. Любой брошенный сарай мог превратиться в «фабрику грез» В условиях, далеких от роскоши калифорнийского солнечного освещения, любое здание со стеклянной крышей сходило за сокровище. Такие компании, как «УФА», строили огромные застекленные ангары, в изобилии пропускающие свет, столь необходимый для съемок. Поскольку звуковых ограничений не было, в одном ангаре можно было запустить одновременно восемь постановок. Вот отсек, где комик, совершив замысловатое падение, роняет на пол огромную стопку тарелок. По соседству с ним женщина рвет на себе волосы — ее бросил любовник, а десяток ее чад орут в голос. За перегородкой струнный квартет вводит актеров в настроение, нужное для сцены лирической страсти. Рядом с влюбленными попугайчиками бушует снежная буря, воют продрогшие собаки, тогда как за углом ревет толпа, провожая на гильотину Марию Антуанетту, а баварские пейзане пляшут вокруг майского дерева под аккомпанемент восьми аккордеонов, которых никто никогда не услышит. В этом прозрачном ледяном доме, посреди немецкой зимы, суетится сотня зябнущих, одержимых людей, творя из сумасшедшего бедлама ту магию, посмотреть на которую люди будут приходить, чтобы оторваться от своей реальной жизни, — пять центов за место.
В первый раз, когда Лина пошла на «экстренное» распределение ролей, она надела пиратскую шляпу с торчащим кверху фазаньим пером, платье из панбархата, накинула на плечи длиннющую рыжую лису со всеми четырьмя лапами и вставила в глаз отцовский монокль. Она получила роль. Какой режиссер мог упустить такое! Хотя потом они убрали шляпу и дохлое животное, но монокль оставили — в таком виде Марлен и запихнули на балкон для зрителей в сцене судебного заседания. На второй пробе Марлен уже с некоторым презрением относилась к новой среде, сочтя ее довольно-таки вульгарной по сравнению с настоящим театром. Марлен всегда произносила это слово, как будто оно было причастно воскресной пасхальной мессе, которую служил Папа Римский в соборе Святого Петра.
Прослышав, что для какого-то фильма ищут актрису на маленькую роль «подружки» героя, Марлен решила, что это должна быть дама полусвета, то есть не блистающая девственной чистотой, — и, украсив свое богатое тело умеренно откровенным платьем, надела к нему длинные, ядовито-зеленые перчатки и в тон им туфли на каблуке. На случай, если «подружка» окажется не более, чем «девицей с улицы», она прихватила поношенное боа из своей коллекции. В этом «подружкином» убранстве она стояла среди других претенденток на роль, ожидая, пока помощник режиссера остановит на ком-нибудь свой выбор.
Рудольф Зибер всегда утверждал, что именно эти кричащие зеленые перчатки первым делом бросились ему в глаза, обозначив девушку, которая должна была стать его женой.
«Она была в этом маскараде такая нелепая! Как ребенок, который играет во взрослого! Меня разобрал смех. Но я, конечно, удержался. Я дал ей работу. Даже напялив на себя все это барахло, она в точности подходила на роль Люси».
«Он взглянул на меня, и я не поверила своим глазам! Он был так хорош собой! Светлые волосы блестят, а одет, как английский лорд в своем загородном имении. Какой-то мелкий помреж — и в костюме из настоящего твида? Я сразу поняла, что люблю его! Я сыграла роль той девушки в шифоновом платье — она вовсе не была вульгарной. Яннингс тоже играл в фильме, но мы не встретились — моя роль была слишком мала».
Когда Руди сделал предложение Марлен, она согласилась без колебаний, совершенно уверенная, что наконец-то нашла того, о ком мечтала, того, с кем можно «рука об руку выйти под листопад, в разгар золотого времени года».
Мать была недовольна. Йозефина так надеялась, что ее красавица дочь сделает по-настоящему хорошую партию, но стремительная послевоенная инфляция покончила с вопросом о приданом, строгое соблюдение чистоты крови в аристократических союзах стало такой же частью прошлого, как сам кайзер. Замужество, даже за католиком чешских и австрийских кровей было предпочтительнее, чем безалаберная жизнь среди «цыган». Йозефине все актеры представлялись ворами и бездельниками, играющими на тамбуринах. Если этот человек действительно любит Лину, пусть Бог даст ему силы обуздать ее бурную романтическую натуру. Йозефина решила помогать этому чужаку, избраннику дочери.
Лина хотела прибыть на венчание в великолепную мемориальную церковь кайзера Вильгельма в открытой коляске с упряжкой лошадей. Она представляла себе, как это будет романтично: ее фата развевается по ветру у всех на виду — пусть знают: едет невеста! Йозефина сказала, что это будет слишком театрально, и наняла для новобрачных вместо коляски большой «паккард»
На голову дочери поверх фаты она длинными шпильками приколола обруч, обвитый миртом. Поцеловала дитя, которое любила больше всего на свете, хотя никогда не выказывала этого. Как прекрасна была ее дочь в модном подвенечном платье, открывающем лишь лодыжки в белых чулках. Луису понравилась бы эта картина. Дочь была так похожа на него. На миг тоска и воспоминания овладели Йозефиной, но она снова замкнула холодом свое сердце и отправила дочь Луиса в замужнюю жизнь.
В безопасной темноте автомобиля Лина сдернула с себя миртовый венок и оборвала все листочки, пока не остался голый обруч. Тогда она снова водрузила его на голову. Она не могла войти в церковь с нетронутым миртом; она утратила это право девственницы на плюшевой кушетке в Веймаре. Улыбаясь, Руди помог ей поправить фату. Вот что удавалось ему лучше всего на протяжении всей его жизни: служить этому пылкому созданию, любить которое стало его трагедией. Лина получила статус фрау Рудольф Зибер 17 мая 1923 года. Ей был двадцать один с половиной год. Ему — двадцать семь.
Берлин
2 июля 1923
Как же давно я сделала здесь последнюю запись? Что я могла написать о своем самом счастливом последнем годе в Веймаре? Я буду вечно благодарна той поре и тем, кто сделал ее такой чудесной для меня.
Я замужем. И мы даже не сфотографировались вместе! Но неважно, есть вещи, которые НИКОГДА не забываются. После Веймара время было довольно скучное. Я забросила скрипку и занялась другой профессией — год в «Дойчес-Театре» и в других. А теперь — покой, насколько это возможно в любви.
Со дня свадьбы я жила только своим мужем, потому что фильмов не было, только театр в зимний сезон. Я очень довольна, ведь я знаю, что он счастлив, и я хочу ребенка. Но пока мы снимаем меблированную квартиру и переехать вскорости в большую возможности нет, это откладывается. Одно я знаю наверняка: ничто не заменит мне ребенка. Но если бы у меня был ребенок, мне пришлось бы жить с Мутти.
В кипучие двадцатые годы Берлин бурлил. Конечно в Чикаго были свои бары, нарушающие сухой закон, женщины легкого поведения, женщины-вамп и гангстерши, но Содомом и Гоморрой был Берлин. На каждом углу томились проститутки. Их щедро набеленные лица прекрасно сочетались с эротическим убранством. Перья, цепочки, бахрома и хлысты: эти пташки обетованного рая владели улицей. Марлен с друзьями любили, набившись в маленький «родстер» Руди, курсировать по городу в разные часы дня, наслаждаясь бесплатным шоу. Марлен лучше всех наловчилась распознавать на этом плац-параде трансвеститов. Она уверяла, что только они умеют стильно носить непременный пояс с подвязками. Ее фаворитом был блондин, чье личное клеймо составляли белый атласный цилиндр и панталоны с оборками, которыми она особенно восхищалась.
«Сексуальную оторву может сыграть только голубой», — такова была одна из знаменитых ремарок Марлен. Она уже начинала славиться своим острым умом, чувственной раскованностью, бисексуальными наклонностями. И все это — без налета вульгарности. Высокая мерка в послевоенном Берлине, где было дозволено все. Чем более эротично, непристойно и аморально, тем лучше. У Руди был безупречный вкус. И поразительное чутье на то, что хорошо для профессионального имиджа его жены. Он знал, что ей следует играть на вульгарности, не заражаясь ею. Возбуждать и интриговать публику — такую цель он видел для нее. И чтобы при этом не терялась отстраненность истинной аристократки. Не очень-то вникая во все эти тонкости, Марлен приняла его концепцию и делала то, что он ей велел. Вместе с Руди они посещали множество кабаре, где собирались и выступали трансвеститы. Те принимали Марлен, как любящую сестру, часто обращаясь к ней за советом:
— Марленхен, как мне эта помада?
— Как ты думаешь, не надо больше туши на ресницы?
— Посмотри, перчатки не слишком ярковаты для этого платья?
— Что мне делать с этим чертовым боа? Сбросить его, когда я выйду, или волочить за собой?
— Волочи, дорогой! Волочи его! Аппликации из черных атласных лебедей? Нет, нет. Дешевка, душечка, это не для тебя. Тебе нужно носить только красное, пусть это будет твой цвет — красное, как помада! Все-все: туфли, чулки, подвязки. Все! Кстати, скажи Стефану, что нет смысла надевать платье с разрезом до пупа, если он забывает побрить ноги!
Она заказала у портного Руди мужской вечерний костюм для себя. В цилиндре, белом галстуке и фраке она была сногсшибательна, когда танцевала со своими разукрашенными перьями приятелями. Ее боготворили. Она воплощала в себе все, к чему они стремились, — совершенный образец переступания грани, разделяющей два пола.
Йозефина, наблюдая за дочерью, страдала. Ребенок — вот что было нужно Лине. Да, ребенок. Он вернет ее в дом, сделает примерной женой, заставит забыть буйное помешательство на актерстве. И Йозефина взялась за поиски большой квартиры. Она нашла подходящую на фешенебельной Кайзераллее, всего в нескольких домах от того особняка, который оставил ей Эдуард. Лина должна была получить то, чего она желала.
Марлен Зибер наслаждалась беременностью. Одной было достаточно, но уж зато она вволю вкусила сокровенных чувств и преимуществ, которые давало это положение.
«Любовью больше не занимаемся», — было сказано мужу. Марлен всегда предпочитала накал романтических страстей реальному сексу и терпела его в супружеской жизни, лишь как обязанность. Теперь, под веским предлогом, что это может повредить нерожденному ребенку, она насовсем устранила секс из их брака. Муж, любя ее, соглашался со всем, что она считала нужным. К тому времени, когда он понял, что она сделала и почему, было уже слишком поздно что-либо изменить. Хотя они оставались в браке около пятидесяти лет, иногда даже жили под одной крышей, но их физические отношения кончились в тот день, когда Марлен узнала, что носит ребенка. К моменту родов она убедила себя, что этот ребенок — ее собственное творение. Такая вульгарная вещь, как мужская сперма, не могла иметь к этому никакого отношения. Она, и только она, создала себе ребенка по своему образу и подобию. Ребенок принадлежал ей по праву непорочного зачатия.
Домашние роды исключались. Дочь Марлен родилась в первоклассной частной клинике Берлина, при вспоможении знаменитого профессора.
«О, как я страдала! Ему пришлось сделать надрез там, чтобы выпустить тебя, — вот отчего у тебя была такая хорошенькая головка», — слышала я с двухлетнего возраста. Память о тяжком испытании родами, об особой красоте только что родившей, изнемогающей матери она прекрасно использовала десять лет спустя в фильме «Красная императрица».
Существует множество версий как относительно обстоятельств моего рождения, так и относительно его даты. Так вот, единственный ребенок Марлен Дитрих родился 13 декабря 1924 года. День и месяц оставались неизменными, но поскольку она изменила год своего рождения, то же произошло и с годом рождения дочери. До 1976 года, до тех пор, пока мой отец не умер и я не нашла в его бумагах свою метрику, я не знала с уверенностью, сколько мне все-таки лет. Такие мелкие неувязки были частью моего детства. До двенадцати лет я точно не знала, кто мой настоящий отец; подразумевалось, что тот, кого я звала «Папи», — наилучшая кандидатура, но… кто бы закрепил эту уверенность? Была ли я похожа на него?
Сходство ничего не решало, он сам был похож на мою мать, как родной брат, только глаза — карие. Но меня эти несообразности не беспокоили. Моя мать так часто говорила мне, что я — ее и только ее, что кто бы ни оказался моим биологическим отцом, места ему в моей жизни отведено не было.
Со дня моего рождения Марлен и Руди стали Мутти и Папи друг для друга, для их дочери и для большинства близких друзей. Марлен сделала теперь своей главной ролью материнство. Самоотверженность переплеталась с постоянным страхом, что я в любой момент могу заболеть и умереть или, что еще хуже, не дотяну до совершенства. Она кормила меня грудью с таким упорством, что всю свою оставшуюся жизнь я слышала, что это только из-за меня у моей матери обвисшие груди, что она пожертвовала их девичьей упругостью ради моей младенческой алчности. Поскольку впервые меня поставили в известность о моей вине в возрасте двух лет, я потом переживала всякий раз, как видела, сколько неприятностей причиняет матери ее грудь.
К осени 1925 года в Голливуд прибыла Грета Гарбо; старый фельдмаршал фон Хинденбург президентствовал в Германии; Адольф Гитлер опубликовал первое издание «Майн кампф»; «Золотая лихорадка» Чарли Чаплина имела бурный успех, а Марлен Дитрих была более чем готова вернуться к работе.
В начале 1926 года Эрнст Любич оставил берлинские киностудии, решив, что и ему, и Голливуду будет больше пользы от его многочисленных талантов; вышел из печати первый роман Эрнеста Хемингуэя «И встает солнце»; доктор Йозеф Геббельс был назначен лидером берлинского округа от нацистской партии; а Марлен Дитрих вернулась к работе на полный рабочий день. В тот год она снялась в двух фильмах, участвовала в многочисленных пьесах и ревю — на маленьких ролях, иногда просто проходных, — но где бы она ни появлялась, публика не могла отвести от нее глаз. Едва ли осознавая это, она вырастала в берлинскую знаменитость.
18 октября 1926
Невозможно заполнить здесь временной разрыв. Слишком многое произошло за это время. Моему ребенку скоро будет два года. Я хочу писать самые важные вещи, чтобы потом знать, через что я проходила. Ребенок — единственное, что у меня есть, больше ничего. Мутти все еще очень добра ко мне, и ребенок для нее — счастье. Я постепенно начинаю отплачивать ей за ее любовь — но не более того. Я играю в театре и в фильмах и зарабатываю деньги. Только что перечла этот дневник — о Боже, где тот чудесный избыток чувств, так поглощавший меня? Все прошло! Никто не понимает, что я так привязана к ребенку, потому что никто не знает, что кроме этого, у меня ничего нет. Я, сама по себе, не испытываю ничего, как женщина — ничего, как личность. Мое дитя невероятное, даже чужие люди, не члены нашей семьи, любят ее и тянутся к ней. Ребенок — суть моей жизни. Я думаю, я умру молодой. Надеюсь хотя бы поднять ребенка и хотелось бы жить, пока живет Мутти. И Лизель (с ней не все в порядке. Но тут ничем не поможешь. Я ее очень люблю).
Лизель вышла замуж за «негодного плебея», как обычно называли в семье ее мужа, родила сына, о котором никто никогда не упоминал. Ее жизнь приняла совсем иной оборот, чем у ее обожаемой «киски».
Мне было почти три года, когда мой отец стал разводить на крыше голубей. Я знала, что баба Лош, как я звала мать моей матери, нашла для нас удобную квартиру в одном из лучших районов Берлина и помогает платить за аренду. Вот почему у меня была собственная комната с окном в маленький парк. У моего отца был кабинет, где он спал, моя мать занимала большую спальню в конце темного коридора. Гостиная с массивным буфетом и двенадцатью стульями с высокой спинкой открывалась по воскресеньям, когда моя мать обедала дома. Я была еще слишком мала и не понимала толком, куда она уходила и что делала, но когда моя мать бывала дома, присутствие ее было таким всепроникающим, ее бурная любовь ко мне такой всеобъемлющей, что этого хватало для заполнения пустоты ее отсутствия.
Нянчить меня наняли молоденькую деревенскую девушку. Она была добрая и заботливая. Она мыла и скребла меня и полы, вежливо разговаривала с моим отцом, но распоряжения принимала только от матери, перед которой преклонялась. Звали ее Бекки, и она мне нравилась. Она не целовала меня ежеминутно, не душила меня в объятиях, не запихивала мне в рот насильно лакомые кусочки, не делалась белее мела, когда я чихала, не ужасалась, если мне случалось кашлянуть, и не меряла мне то и дело температуру. Более того, она не рассказывала моей матери, что я хожу с отцом на крышу кормить голубей. Мне нравилось на крыше — в любое время года это было особенное место. Небо и облака, и голубиное воркованье. У моего отца, человека очень методического, все зерно было рассортировано по банкам с надписями и по маленьким деревянным ящичкам. Я не знала, почему одни птицы получали один сорт зерен, другие — другой, но знала, что отец знает — он был авторитетом в очень многих вещах. Я смирно сидела на своем личном ящике и смотрела, как отец кормит своих товарищей. Цвет неба, я помню, был в точности, как голубиные перья — сизый. Берлинские небеса похожи на стальные.
Почему я никогда не порывалась рассказать моей матери об этих особенных минутах? Это было бы так естественно для трехлетней девочки — желание разделить радость или, по крайней мере, выказать ее. Я часто задумывалась, что заставило меня сделать выбор молчания в таком нежном возрасте? Может быть, я знала, уже тогда, что моей матери будет неприятно, если радость мне доставит кто-то другой, не она. Так что я помалкивала и никогда не спрашивала отца, почему он тоже молчит про крышу, просто испытывала облегчение оттого, что он не проговаривался.
У моего отца было множество вещей, которые меня завораживали. Например, автомобиль о четырех дверцах с брезентовым складным верхом, отделанной деревом приборной доской и мягкими кожаными сиденьями. Шедевр сам по себе, он имел еще и одно умопомрачительное устройство. К приборной доске был прикреплен ящичек, который выдавал, стоило отцу нажать на рычажок, одну сигарету — уже зажженную! Моему отцу никогда не приходилось отрывать глаза от дороги, чтобы рыться в карманах в поисках зажигалки — дымящаяся сигарета сама попадала ему в пальцы! Каким образом это получалось, было, и до сих пор остается, для меня тайной. Каким образом в снедаемой инфляцией Германии мог он позволить себе обзавестись таким чудом — не говоря уже о прилагаемой к чуду элегантной машине — это другая загадка. Но если уж так рассуждать, то тогда откуда у моей матери, играющей мелкие роли за тогдашнюю нелепо малую плату, могло появиться норковое манто? Задолго до того, как Голливуд занял в подобных несоответствиях лидирующее место, для семьи Дитрих-Зибер они были совершенно естественны. С самых ранних лет я наблюдала, как роскошные вещи появляются и исчезают, заменяются на еще более роскошные — и все это без звуков фанфар и без особенного восторга. Никаких тебе: «Смотрите, все: наконец-то! Манто, на которое я копила деньги, которое я так давно хотела… Оно мое! Разве это не чудо? Давайте отпразднуем!» Моя мать просто появлялась в один прекрасный день в норковом манто, бросала его на стул, откуда оно сползало на пол и так там и валялось, пока она возилась на кухне, готовя обед.
Я всегда знала, что моя мать особенная. Почему — так вопрос не стоял. Просто особенная, и все — как холод зимой и тепло летом. Она управляла чувствами, которые к ней питали люди. Я часто видела в парке маленьких девочек, которые обнимали своих мам, брали их за руку, прижимались к ним. С моей матерью этот номер бы не прошел. Не то чтобы она оттолкнула меня или рассердилась бы, если бы я так поступила. Я просто не смела, пока она не даст позволения. Моя мать была как бы «ее королевское величество». Когда она говорила, все слушали. Когда она двигалась, все смотрели. В трехлетием возрасте я совершенно определенно знала: моя мать не просто мать, нет, — я принадлежу королеве. Как только это уложилось у меня в голове, я стала вполне довольна своей судьбой. Лишь много позже я стала тосковать по настоящей матери, какая есть у нормальных людей.
Мне позволялось поздно ложиться спать, когда моя мать принимала гостей. Взгромоздясь на огромный папин словарь, я сидела за большим обеденным столом, где было мое место, и молча слушала. Колоритные друзья моей матери рассказывали о пьесах, в которых они играли, о кабаре, о ревю и даже пели свои номера из разных шоу, обсуждали работу статистов в кино, последние книжки и музыку: кого они любили, кого нет и почему. Потом, уже в постели, я перебирала в голове услышанное, пытаясь все это понять и запомнить. Моя мать бывала очень довольна мной, когда я запоминала то, что каким-то образом касалось ее. Когда она спрашивала, могу ли я в точности повторить тот или иной разговор, и мне это удавалось, я заслуживала ее одобрение. Все искали одобрения моей матери — это было, как плавное скольжение вперед под парусами. Почему так много людей боялись ее недовольства, я никогда не понимала. Я просто знала, что я — из этих людей.
Осенью 1927 года моя мать уехала в Вену. Ее не было долго. Днем она снималась в двух фильмах, а ночью выступала в пьесе с музыкой и танцами. Мой отец пополнил свою стаю почтовыми голубями. Он показал мне, как привязывать к их тонким лапкам капсулы с записками, и рассказал, как храбро они летали во время войны. Он пообещал, что когда я подрасту, он покажет мне свои медали. Я была польщена. Кое-кто любил говорить о «великой войне» а кое-кто, например, мать моей матери, не позволяла даже упоминать о ней в своем присутствии.
Пока моя мать была в Вене, одна ее подруга часто приходила навестить нас. Ее звали Тамара. Мои отец с матерью звали ее Тами, и только когда за что-то на нее сердились, возвращались к «Тамаре», причем сильно нажимая на все «а» Она выглядела именно так, как, по моим представлениям, должна была выглядеть беженка из России, белая эмигрантка. Высокие славянские скулы, гибкое тело танцовщицы, длинные темные волосы, глубокие карие глаза, как у испуганной лани. Я рисовала себе, как свирепые волки гонятся за ней по сибирской ледяной пустыне — за прекрасной русской аристократкой в отчаянном беге. Иначе я не была бы дочерью Марлен Дитрих! Когда она впервые познакомила нас, Тами присела передо мной на корточки, пожала мне руку и произнесла: «Здравствуй, Марийхен». Ее мягкое произношение с русскими интонациями звучало, как мурлыканье довольного котенка! Я подумала, что она замечательная и даже более того — настоящая. Тами никогда не притворялась, никогда не лгала, никогда не фальшивила, никогда не обманывала. В те первые годы смех еще брызгал из нее, как будто глубоко в ней был скрыт родник счастья. Всю мою юность Тами была моим другом, единственной, кого я любила. Я знала, что мой отец тоже любил ее. Да и как было ее не любить, такую! И Тами, конечно, любила его. Что это приведет ее к смерти, я знать не могла. Если бы знала, наверное, я бы могла спасти ее. Эта мысль преследует меня и по сей день.
Когда моя мать наконец вернулась домой, она привезла с собой большую музыкальную пилу, на которой научилась играть, ставя ее между коленей, и нового друга, своего партнера Вилли Форста. Он потрепал меня по головке, когда я сделала книксен, пожал руку моему отцу, с которым, по видимости, был знаком, остался обедать и оставался потом часто.
Волшебные вечера в нашей гостиной возобновились. Теперь, правда, моя мать была иногда так занята, что не успевала готовить, и ее мать брала дорогое такси, чтобы перевезти к нам свою стряпню всего через несколько домов. Она никогда у нас не оставалась, только выкладывала свою фаршированную капусту, которая была почти так же хороша, как та, что делала моя мать. Вечера, когда отец заходил к знаменитому Кемпински, были моими любимыми. Он приносил домой груду лакомств: колбасы всех сортов, семгу, икру, маринованную селедку, соленые огурчики, русский черный хлеб и целого копченого угря. Прежде чем отрезать мне кусочек, он брал его за голову и за хвост и изображал, что играет на длинной черной флейте. Это так смешило меня, что мне надо было срочно спускаться вниз со своего трона, чтобы вовремя попасть в туалет, чем я, в свою очередь, смешила свою мать.
В тот год мне пришлось переваривать и запоминать множество новостей. Помню, что какой-то американский джентльмен с немецким именем сел в маленький аэроплан и совершенно один перелетел из Америки, через океан, в Париж, ни разу нигде не остановившись. Потом была новость об одном «еврейском» певце, который мазал лицо черной краской и голос которого прозвучал в какой-то кинокартине. Последняя новость вызвала самую оживленную дискуссию за обеденным столом. Если слышать, что говорят актеры, предполагали некоторые, это разрушит драматический эффект кинематографа; а некоторые, и в их числе мой отец, считали, что это «техническое чудо», что теперь все изменится. Комментарий моей матери, с которым, естественно, все согласились, был таков: «Ну, если придет звук — конец игре глазами. Больше никаких лиц, одна глупая болтовня».
К тому времени, как мне исполнилось четыре года, я была знакома со множеством взрослых. Моя мать всегда представляла меня так: «Единственная любовь моей жизни», — что, как я заметила, очень смущало некоторых господ и даже некоторых дам, но моего отца — никогда. Будучи немецким ребенком, я не задавала ненужных вопросов; но мне было не так-то легко уследить за всеми этими взрослыми, которые одну неделю были любимцами моей матери, а на другую исчезали навсегда.
Рихард Таубер пел очень красиво — он оставался с нами довольно долго. Почему-то господин Форст совершенно не любил господина Таубера. Именно тогда моя мать решила вместо них влюбиться в саму песню. Она без конца ставила на свой верный граммофон последнюю пластинку из Америки и до тех пор подпевала ей: «Ты — сливки в моем кофе», — пока мы все не захотели, чтобы она нашла себе другого фаворита. В тот год она имела большой успех в ревю под названием «Это носится в воздухе», написанном Мишей Шполянским. Под занавес каждую ночь звезда Марго Лион и Марлен Дитрих дуэтом исполняли песню в ритме затейливого фокстрота, где высмеивалась преувеличенная, экспансивная женская дружба. Манера, в которой исполнялась песня, не оставляла сомнений в ее лесбийских обертонах.
Чтобы ни у кого не возникло на этот счет никаких сомнений, обе дамы держали в руках по охапке фиалок — отличительного признака «девушек». Я, конечно, не знала, почему все покатываются со смеху, когда моя мать и ее подруга поют нам эту песню за столом, но прослушав ее в сотый раз, я уже могла вполне профессионально исполнять ее сама, вызывая еще больше хохота, чем моя мать. Эта песня стала одним из моих коронных номеров.
Наши обеды в тот год были приправлены замечательными новостями. В Берлине прошла премьера «Трехгрошовой оперы» Бертольда Брехта и Курта Вайля. Моя мать была в восторге. Она пела мне некоторые зонги оттуда. Я ничего в них не понимала. Но ей они нравились — так же сильно, как не нравились последние хиты из-за океана. «Sonny boy» («Сынок») того же самого прошлогоднего еврейского джентльмена, который иногда пел с черным лицом. В «Makin' Whoopee» («Устраивая кутеж»), она считала, «просто чересчур вульгарные слова». В ту ночь, в постели, я должна была все это обдумать. Во-первых, что подразумевалось под вульгарным? Во-вторых, почему в Америке все должны были петь, вымазав черной краской лица?
Будучи декабрьским ребенком, я взрослела не раньше конца года. Мне это казалось очень неудобным. Когда начался 1929 год, я говорила всем, кто интересовался, что мне уже пять лет.
— Нет, радость моя, тебе только четыре. День твоего рождения был только в прошлом месяце. — Поскольку я никогда не ладила с цифрами, я верила матери на слово. Она-то ведь точно знала, сколько мне лет. То был год Большого Краха и открытия моего «единственного недостатка», как это назвала моя мать.
Об обеих трагедиях она объявила на одном дыхании:
— Папи, ты слышал? Всюду только и разговору — Уолл-стрит рухнула, уж не знаю, что это значит. В Америке миллионеры выбрасываются из окна… и доктор сказал, что у ребенка кривые ноги! Я тебе говорила, что там что-то не в порядке!
Мой отец уже был осведомлен о первой драме, о второй — еще нет. Я быстро взглянула на свои ноги. Мне они показались совершенно прямыми. Но моя мать была уверена, что я «обречена на уродство». Поэтому последующие два года я спала с корректирующими колодками на ногах. Они отличались немецкой основательностью: вороненая сталь и кожа, и болты, которые завинчивались или ослаблялись гаечным ключом внушительных размеров. Весили они так тяжело, что я не могла во сне ворочаться. Лишь когда моя мать вернулась «настоящей кинозвездой Голливуда», мои ноги наконец-то вызволили из ночного заточения, и выглядели они абсолютно нормально — точно так же, как двумя годами раньше!
Однако — возвращаясь в год двадцать девятый — это все еще было время кандалов. Моя мать завинчивала их вечером, перед тем, как убежать в театр к восьми пятнадцати, и снимала на рассвете, перед тем как убежать на студию. В тот год она снялась в трех фильмах, по-прежнему немых, и играла главную роль в ночном ревю «Два галстука», которое с успехом шло в Берлинском Театре: песни — на музыку ее друга Шполянского, а история основывалась на комическом противопоставлении двух галстуков-бабочек. Черный обозначал простого официанта, белый — господина из «высшего общества».
Торопливо, как обычно, моя мать поглощала обед. Набив рот картофельным салатом и кусочками сосиски, она пробормотала что-то о том, что сегодня ей надо в театр пораньше, потому что… дальнейшее было заглушено картофельным салатом. Мой отец и я ждали, пока она запьет его пивом.
— Что ты пыталась сказать, Мутти? — спросил отец с подчеркнутой вежливостью, которая обозначала у него некоторое раздражение.
Она запихала в рот корку ржаного хлеба и проворковала нечто, напоминавшее человеческое имя.
— Мы с ребенком подождем, пока ты перестанешь жевать.
— Я сказала, — начала моя мать, отчетливо выговаривая каждое слово, — что-очень-важный-американский-режиссер-который-собирается-снимать-Эмиля-Яннингса-в-звуковом-фильме-на-«УФА»-как-будто-бы-ожидается-сегодня-в-театре.
Мой отец не любил экивоков — он хотел, чтобы информация была точной и ясной.
— Ну и что?
Моя мать убирала со стола.
— А мне-то откуда знать? Говорят, он по всему Берлину ищет шлюху для картины… может, он подумал…
— Про тебя? — Мой отец улыбнулся, отрезав себе еще кусок сыра.
Раздраженная тем, что он никак не кончит есть, мать вернула ему хлеб и масленку.
— Не глупи. Что, ты не можешь представить меня в роли дешевой шлюхи в каком-нибудь…
— Могу.
Мать бросила на него взгляд, подхватила меня со стула: это был час надевания кандалов. Мой отец спокойно кончил ужин в одиночестве, запивая «Липтауэр» вином.
— Когда придет Тами, пусть взглянет на ребенка, я ее уложила, — услышала я голос моей матери, когда она в прихожей надевала пальто.
Тами? Чудесно! Теперь мне есть для чего не спать! Голос моего отца донесся из гостиной:
— Мутти, ты перечитывала недавно Генриха Манна?
— Ты о чем? — В голосе моей матери была теперь неподдельная досада. — «Учитель Гнус»? Кошмарная книга. Как этот фон Штернберг — какое «фон» может быть у еврея? Ну все равно, Яннингс, как всегда, будет переигрывать, а при звуке — тем более! Нет! Впечатление может быть только гнетущим. Как от фильмов Фрица Ланга… Я опаздываю — целую — вы с Тами заберете меня после театра?
Она уже спускалась по лестнице, голос доносился, как эхо. Отец крикнул ей вслед:
— Заберем… Мутти! Держись сегодня понезависимее в твоей большой сцене. Сегодня все будут заискивать перед американской знаменитостью. Если ты сделаешь вид, что тебе все равно, это тебя выделит.
— Вот еще!
Дверь захлопнулась. Она вступила на свой путь.
Обстоятельства первой встречи этих двух титанов в истории кинематографа так часто и столькими доброхотами анатомировались, подтасовывались и приукрашались, что никто уже не отыщет сквозь лабиринт слов пути к абсолютной правде. Даже сами главные персонажи этого спектакля, каждый в своей автобиографии, не обошлись без прикрас, живописуя, как все произошло. Не могу присягнуть за Джозефа фон Штернберга, но в отношении Марлен Дитрих скажу твердо, что на протяжении шестидесяти лет ее версии менялись при каждом пересказе и что в глубокой старости она все еще подправляла и перекраивала те две встречи, оттачивая мизансцены.
Я слышала, как это произошло на самом деле — до того, как оно было переиначено газетчиками, светскими хроникерами, рекламными агентами киностудий, университетскими учеными и вообще всеми, кто хотел быть частью легенды.
Спор о том, что надеть на первую встречу с Важным Американским Режиссером, занял целый обед. Моя мать считала, что лучше всего подойдет ее классический наряд «портовой шлюхи». Отец настаивал, чтобы она оделась, как леди.
— Ты хочешь, чтобы я выглядела как только-только из пансиона для благородных девиц? — язвительно спросила моя мать.
— Именно! — ответил отец с полнейшей невозмутимостью, — знак того, что он рассержен не на шутку.
— Ты, верно, спятил! Эта Аулу-Аулу или Лола-Лола, или Хупси-Пупси — не знаю уж, как он ее обзовет — дешевая девка! Я знаю от Марго, что на «УФА» кто-то сказал — она сама слышала, — что я как раз для этой роли, потому что уже «набрала колорита» И после этого мне надевать строгий костюм с белыми манжетами? Смех!
Марлен Дитрих прибыла на первую назначенную ей Джозефом фон Штернбергом встречу на «УФА» в своем лучшем костюме и в белых лайковых перчатках, позволив себе лишь небольшую вольность в виде двух свисающих с плеч чернобурок. Вернулась она в ярости.
— Папи! Ты только послушай, как все было! Эмиль Яннингс и еще какой-то тип заглянули в офис посмотреть, кого принимает герр режиссер. Поглазели на меня и говорят: «Встань, пройдись туда-сюда»… Как будто я им лошадь! А этот Джозеф фон Штернберг, — она выделила «фон» коротким смешком, — он-то очень умный человек, не то что некоторые. Когда те два подонка вышли, он чуть ли не принес мне извинения… Мило? И все равно он хочет сделать пробу. Даже после того, как я сказала ему про свою жуткую нефотогеничность и что нос у меня задирается кверху вроде утиного клюва, и что пусть ему покажут те кошмарные фильмы, где я снималась…
— Ты ему так и сказала? — отец недоверчиво качал головой.
— Сказала, а что? Пусть сразу увидит, что они из меня делают на пленке… пусть знает!
Фон Штернберг уже знал: он нашел женщину, которую искал. Тем не менее пробу он устроил. В тот день она вернулась со студии совершенно очарованная.
— Нет, это чудный человек! Блестящий! А какой душка!.. Знаешь, что он сегодня сделал? Он сам заколол булавками это жуткое платье, которое на меня напялили в гардеробной. Сам возился с булавками. Важный режиссер! Потом он объяснил им, что делать с моими кошмарными волосами. Я сказала ему, что они всегда выглядят так, будто их только что вылизала кошка, но он даже не слушал. Он, Папи, все знает! Он может показать каждому, как ему делать свою работу… Представляешь? Поразительный человек. Никакого тебе большого важного обсуждения, никакой болтовни, как у других… Он просто знает. Ты, конечно, как всегда был прав — мне пришлось на пробе петь. Он сказал: «Что вы знаете на английском?» Папи — на английском! Ну… я и выдала «Сливки в моем кофе». Но это ведь не вульгарная песня, так что мне пришлось постараться сделать ее под дешевенькую субретку. Аккомпаниатор плохо знал мелодию, я разозлилась — а этому фон Штернбергу только того и надо! Он мне велел петь дальше, а когда тот будет сбиваться, орать на него. Я так и сделала. Потом я села на крышку рояля, скрестила ноги и спела «Wenn Man Auseinander Geht». Это пара пустяков, вот первая — кошмар!.. Ладно, кое-как мы ее одолели. И ты только послушай: это фон Штернберг говорит, что он хочет сделать «Голубого ангела» на английском. Сразу на немецком и на английском! Они там на «УФА» не сделали еще ни одной звуковой картины, а уже хотят снимать сразу на двух языках! Хорошо, что меня там не будет!
Роль была ее еще до пробы, но она этого не знала.
Преодолев сопротивление руководства, Штернберг вынудил «УФА» подписать с Марлен Дитрих контракт на исполнение главной женской роли в «Голубом ангеле», первой в Германии полнометражной звуковой картине. Ее гонорар: пять тысяч долларов. Мой отец и друзья Марлен ликовали. Лилось шампанское, а моя мать смотрела на них, как на сумасшедших.
— Вы что, вы все думаете, что это будет легко. Ха! Неббиш! (ее любимое выражение на идише, выражающее сарказм и обозначающее у нее все что угодно, от «подумаешь» и «ну и что?» до «уж конечно», «еще бы» и «ври больше»). Она же портовая шлюха! Как я потом буду смотреть людям в глаза? А что, если этому Штернбергу взбредет в голову показывать голые сиси? Что мне тогда делать? А? Конечно, о такой возможности никто из вас не подумал!
Она метнулась на кухню принести моему отцу горчицу и еще салата из огурцов.
Меня расстроила ее выходка. Мне казалось, она зла на всех и вся. Но отец только улыбнулся и не перестал есть свои сочные колбаски, как будто все было в порядке. Я уже усвоила, что он обычно прав в оценке настроений моей матери, поэтому я последовала его примеру и стала доедать обед. К тому времени, как наша «бунтующая» звезда вернулась с кухни, кто-то за столом упомянул о новой книге, «Прощай, оружие», а кто-то еще сказал, что Викки Баум написала «Гранд-отель» Моя мать завелась: как она ненавидит Баум, зато этот Хемингуэй — просто мечта, раз он так пишет; и таким образом тема дискуссии переменилась. По-моему, в тот вечер наших гостей больше всего взволновала последняя новость о целой банде гангстеров, которых перебили в день какого-то святого в городе под названием Чикаго, — кроме, конечно, новости о превращении моей матери в «портовую шлюху».
К тому дню, когда Джозеф фон Штернберг впервые пришел к нам на обед, я уже была столько о нем наслышана, что не могла дождаться встречи с этим «важным американским режиссером, которому не положено «фон»» Когда передо мной появился приземистый маленький человечек с густыми висячими усами и самыми печальными, какие я когда-либо видела, глазами, я была несколько разочарована. Кроме длинного пальто из верблюжьей шерсти, гетр и элегантной трости, ничего важного в нем не было. Разве что голос. Голос был чудесный, глубокий и мягкий — как бархат. Он прекрасно говорил по-немецки с легким австрийским акцентом.
Меня представили, я сделала книксен и стала ждать, как меня учили, чтобы он первым подал мне руку, разрешая ее пожать. Ничего подобного не произошло! Я ждала в полнейшем замешательстве, не зная, что делать.
— Джо, — сказал отец, — вспомни, ты в Германии. Ребенок ждет, когда вы обменяетесь рукопожатием.
Маленький человечек, кажется, смутился. С улыбкой он быстро пожал мне руку. Я решила, что взрослый, который может так смешаться перед ребенком, должен быть хорошим.
Я всегда думала о фон Штернберге в таком духе: что он человек уязвимый, неуверенный в себе, стеснительный. Он тратил массу энергии, чтобы притвориться своей противоположностью, попытаться скрыть то, что считал своей слабостью. Очень многие кончили тем, что возненавидели этого одинокого, талантливого коротышку, совершенно уверенные, что он — чудовище. Им просто застилал глаза их собственный мелочный эгоизм. Но — возвращаюсь в двадцать девятый год — тогда я детским чутьем, не умея еще анализировать, поняла, что этот человек — добрый, что его не надо бояться, что бы кто о нем ни говорил.
Теперь за обедом стал собираться только самый близкий семейный круг: моя мать, ее режиссер, мой отец, Тами и я, впитывающая все, как губка. Наша единственная тема: фильм, их фильм. Сначала фон Штернбергу было как будто бы немного не по себе от постоянного присутствия четырехлетнего ребенка, но когда он понял, что я не собираюсь мешать никому детской болтовней, он перестал удивляться и принял меня, а через некоторое время, как и все остальные, вообще забывал, что я тоже существую. Поскольку моя мать и фон Штернберг всегда говорили между собой по-немецки, для меня не было языкового барьера.
В тот период их относительно недавнего знакомства моя мать вела себя так, как если бы он был Бог. Как если бы даже его пальто обладало магической силой, она гладила его, прежде чем собственноручно повесить в стенной шкаф в прихожей. Она вызнала его вкусы и готовила только то, что он любил, подавая ему за столом первому, даже раньше, чем моему отцу, который, казалось, полностью соглашался с такой градацией в обращении. Пока Тами убирала со стола и вообще следила, чтобы никого не обошли вниманием, моя мать сидела неподвижно, как в трансе, вся превратившись в слух. Фон Штернберг чрезвычайно серьезно, со страстью относился к фильму, который снимал.
— Я хочу сразу дать звук. Сразу же затопить им публику. Обрушить на нее сырой, необработанный звук: шумы раннего утра… тяжелые колеса на булыжной мостовой… лай собак… стук массивной посуды для завтрака. Поет канарейка. Учитель держит канарейку? Да! Учитель держит канарейку! Да! Звук! Звук! Какое точное слово в немецком для звука: «кланг»! Куда как лучше, чем наш «саунд»! «Кланг-фильм» КЛАНГ, — произнес он смачно. — Вы чувствуете, как оно вибрирует? Мы должны его слушаться! С первой минуты зал надо наводнить звуком, пусть публика примет его как условие немедля, она должна научиться слушать, сосредотачиваться на диалоге «поверх кланга».
Не скажу за других, но у меня мурашки бежали по спине. Какой чудесный коротышка! Внезапно уняв свой пыл, он повернулся к моей матери:
— Будь на студии в одиннадцать, завтра. С тобой хочет встретиться художник. Я видел некоторые наброски костюмов, вполне о’кей.
Моя мать только молча кивнула, она не сводила с него обожающего взгляда. Слово «о’кей» уже вошло в наш будничный лексикон. Мне оно нравилось, от него было так весело!
Хлопнула входная дверь. «Никогда!» Моя мать ворвалась на кухню. «Папи, ты где?»
Я знала, где он, но она была в такой ярости, что я не осмелилась сказать. Я знала, как она ненавидит этих его голубей, поэтому смолчала.
— Папи-и-и! Где ты, черт побери? Неужели опять на крыше?
В гневе что-то бормоча себе под нос, она сунула мне сумочку и перчатки. Я побежала класть их на место. Для таких заданий я подходила и всегда выполняла их правильно, в точности так, как хотела моя мать. Когда я вернулась, она стояла на табуретке и кричала в кухонное окно:
— Папи! Если ты там, спускайся немедленно! У меня неприятности!
Отец холодно откликнулся сверху:
— Мутти, тебя слышат соседи, ты звучишь, как торговка рыбой.
— О, Папи, пожалуйста, пожалуйста, спустись… — ее голос упал на две октавы. — Ты мне нужен. Все идет вкривь и вкось. Я не знаю, что мне делать. Папи, прошу тебя, спускайся, — умоляла она.
Мой отец, сделав ей внушение, пришел на помощь.
— Ты не можешь себе представить, во что они хотят меня одеть. Я даже описать не могу, это такой… такой кошмар! И, конечно, не при ребенке!
Значит, мне велят уйти как раз тогда, когда все становится таким интересным? Я надеялась, что нет!
— Неужели это так вульгарно? — заметил отец, открывая дверь из прихожей в ванную.
Моя мать следовала за ним по пятам, я — за ней.
— Да не в том дело, Папи. Конечно, вульгарно, так оно и должно быть! Просто все по-идиотски! Идиотский вид — неинтересно, скучно, не на чем остановиться глазу. Без изюминки! Тощища!
Как хирург, готовящийся к операции, мой отец вымыл руки своим особым английским глицериновым мылом. Молча вытер их, спустил французские манжеты ворсистой блузы, застегнул их золотыми запонками, выдержал значительную, паузу и сказал:
— Я поговорю с Джо. Он просто тебя еще не знает. Не беспокойся.
Моя мать с облегчением перевела дух, бросила свое меховое манто на сиденье унитаза и пошла на кухню резать лук для готовки. В тот вечер Тами приготовила свой замечательный бефстроганов. Мистеру фон Штернбергу он нравился. После пудинга из красной смородины с ванильным кремом моя мать обвила Тами за худенькие плечи и вывела ее из столовой, закрыв за собой раздвижные дубовые двери. Про меня забыли, я осталась с двумя джентльменами. Мой отец щелкнул крышкой золотого портсигара, предложил фон Штернбергу сигарету, сам взял тоже, зажег обе зажигалкой «Данхилл» и начал:
— Джо, ты еще не выбрал время посмотреть город?
— Выбрал. Достаточно, чтобы не тратить больше энергию… Я благодарю Бога, Руди, за Эриха Поммера. Без него ничего бы не вышло… Будь у нас такие продюсеры, как он, какие фильмы мы бы делали! У него есть и вкус, и понимание, что такое процесс творчества. Редкость в нашем бизнесе.
— Джо, — сказал мой отец, стряхивая пепел сигареты в большую стеклянную пепельницу, — именно об этом я и хотел с тобой поговорить — о процессе, процессе творчества; воздействие образом, даже при звуке, — оно все еще ядро нашей профессии…
— Ядро? Да это ее жизненные соки! Вне образа ничего нет. Глаз видит задолго до того, как начинает слышать ухо.
— Джо, ты не думал о том, чтобы дать Марлен возможность творить, — он слегка нажал на это слово, — свои собственные костюмы? — Фон Штернберг поднял бровь, но ничего не сказал. — У нее профессиональный нюх на то, что уместно, что нет. Безошибочный. Я свидетель: он ее никогда не подводил. Ей стоит только понять характер.
Попробуй: увидишь, с чем она к тебе придет. Пусть подберет все сама.
Фон Штернберг покурил в молчании, потом кивнул. Мне не терпелось увидеть, какой наряд состряпает моя мать. Я надеялась, его не сочтут слишком «вульгарным для глаз ребенка».
Она пришла в экстаз. День за днем Тами, Бекки и я получали указания, где искать — в стенных шкафах, по комодам, по старым шляпным коробкам, в обветшалых чемоданах, пыльных дорожных сундуках — искать давно забытые сокровища. Наша квартира приобрела вид обширной барахолки. Моя мать нашла пояс с огромной пряжкой из фальшивого бриллианта и зашлась от восторга. Поношенное кимоно вызвало взрыв ликования. «Красота! Красота!» — приговаривала она, роясь в тоннах тряпья, от которого отказалась бы даже Армия Спасения.
— Мне нужен воротник, старенький атласный, по возможности, и грязно-белый. Всем искать старые воротники! В том кошмарном ревю, помнишь, Тами? В том жутком номере с кордебалетом — не помнишь, нам навязывали на руки какие-то штуки из блестящей ткани… не помнишь? Какие-то безобразные манжетки — я их сохранила, но где? Может, вон в той шляпной коробке — я ее забрала из театра после «Бродвея».
Не успел отец вступить на порог, как она схватила его за руку.
— Не снимай шляпу! Едем смотреть на шлюх! Помнишь того, что всегда носил, кроме подвязок, белый атласный цилиндр? Мы должны найти его, мне нужны его панталоны.
Она уже тащила отца вниз по лестнице, не желая терять ни минуты — «Капризная Лола» вот-вот обретет свой облик.
О, как бы я хотела увидеть выражение лица фон Штернберга, когда Дитрих впервые представила ему свою концепцию его Лолы. Наверняка он удивился, может быть, даже чуть испугался, но он знал, что уместно, что нет. Тут он не ошибался. Хорошо, что при сем не присутствовал Яннингс — тогда бы он скорее разгадал, что «Голубой ангел» — это уже не его звездный путь, — и попытался бы что-то предпринять. Так или иначе, моя мать вернулась от фон Штернберга со словами:
— Он только взглянул на меня своими барочными глазами и знаете, что он сказал?
Мы все ждали, затаив дыхание. Она искусно подержала нас в подвешенном состоянии, потом, улыбнувшись, произнесла с триумфом:
— Он сказал: «Марленхен», — он назвал меня Марленхен! — «Чудо — чудо, просто чудо!»
Мы все бросились обнимать друг друга: она победила! В ту ночь моему отцу пришлось повозить ее по всем берлинским погребкам, чтобы она высмотрела побольше деталей «профессиональной» одежды.
Появился еще один новый бог — еще один маленький человечек. На сей раз без усов и без «фон», и глаза у него никогда не были печальные. В тот год я видела его не слишком часто — моя мать работала с ним главным образом на студии, — но слышала я о нем и о его музыке постоянно.
— Папи, никто, даже Шполи не мог бы написать эти песни. Каждый день я делаю новый дубль с песней. А слова! Как они у него получаются! Прелесть!
Она спела песню о том, что она, Лола, примадонна сезона, которую любят мужчины, у которой есть пианола, которую она никому не разрешает трогать. Это был ударный номер — мне понравилось.
— Папи, ты знаешь, что подразумевается под пи-а-но-лой? — со смехом проговорила моя мать. — Так вульгарно — и прямо в точку. Папи, он гений, это Холлендер. Для «Голубого ангела» он — добрый гений. Послушай-ка вот это — он сегодня бренчал-бренчал на пианино, прикидывал то так, то эдак — это моя любимая в фильме!
И снова — будто бы загудели медные трубы, зазвенели тарелки. Расставив ноги, руки на бедрах, она запела: она собиралась пойти и найти себе мужчину, который умел бы и хотел целоваться. Того, в ком есть огонь и кто знает, что с ним делать.
— Но вот другая, — про то, что все кого-то любят, «мотылек летит на огонек» и «что мне делать — все меня хотят» — это кошмар, а не песня. Слава Богу, когда кончится «Голубой ангел», мне в жизни не придется ее больше петь!
Теперь утро наступало как никогда рано. На улице было еще темно, а моя мать уже включала везде свет, откидывала с меня одеяло, развинчивала кандалы, запихивала меня в одежки, нахлобучивала на голову шерстяную шапку, ускоренным маршем волокла вниз по лестнице, за большую стеклянную дверь, на морозный воздух, по молчаливой улице к бабушкиному дому. Звук колокольчика отдавался глубоко в его недрах. Моя бабушка открывала массивную дверь, в тусклом свете вырисовывалась ее внушительная фигура, в этот предрассветный час полностью одетая, застегнутая, причесанная.
— Доброе утро, Лина, ты опоздала! — Моя мать подталкивала меня вперед, а бабушка принимала. Со вздохом смирения, но с укоризной во взгляде она говорила:
— Ну, иди, Лина… иди на свою… работу. — Она несколько неуверенно выговаривала последнее слово, как будто хотела подобрать какое-то получше для обозначения рода деятельности моей матери. — Твой ребенок будет под присмотром. — И с прощальным кивком закрывала дверь.
Я не знала, почему моя бабушка была недовольна и почему моя мать всегда уходила, оробев, без единого слова. Но зато я знала, что говорить об этом не следует.
Первым делом я засовывала шапку и перчатки в карманы зимнего пальто, потом аккуратно вешала его на крючок, специально прибитый для меня, после чего полагалось снять ботинки. «Ботинки вносят в дом уличную грязь», любила повторять бабушка. Со шнурками приходилось повозиться — я дергала изо всех сил, так туго они были затянуты. «У аристократов лодыжки тонкие, это у крестьян они толстые», — часто слышала я от своей матери. И каждый раз, когда она шнуровала на мне высокие ботиночки, я думала, что у меня-то лодыжки крестьянские, потому что она затягивала их шнурками, как в корсет. Потом бабушка помогала мне надеть глухой фартук, застегивая его сзади, где я не могла достать. Крадучись, тихо, как кошка, в толстых войлочных туфлях, я шла за хозяйкой дома тщательно «мыть руки с улицы», перед тем как попасть в теплую кухню, где на большой чугунной плите дымился в ожидании меня завтрак.
Мать моей матери придерживалась строгих правил в очень многих вопросах, но я знала: если ее слушаться и делать все по ее, она будет благосклонна и даже добра. Пока моя мать блистала в панталончиках с оборочками и в поясе с подвязками, оседлав стул, я, взгромоздясь на высокий кухонный табурет, училась правильно чистить картошку, прополаскивать уксусом стекло — для блеска, окунать в кипяток цыплят, чтобы их легче было ощипывать; я училась защищать от моли турецкие ковры, натирая их с помощью щетки свежезаквашенной капустой, которая к тому же прекрасно восстанавливала их цвет. Это был мой любимый урок из курса «как стать хорошей женой». Ползая на коленях с тяжелой щеткой, я время от времени ухватывала из бочонка щепоть пряной капусты и с наслаждением жевала ее во время работы.
Бабушкин дом был такой тёмный, такой пустой, что в нем спокойно могли водиться привидения. Однажды я набралась храбрости и отправилась исследовать пустынные верхние этажи. На чердаке я нашла длинный низкий буфет, в который можно было залезть, пригнувшись, и в самом дальнем его конце, под маленьким освинцованным окошечком — кукольный домик! Мирок, сотворенный во всех подробностях: люстрочки, которые по-настоящему звякали, если к ним прикоснуться, изящные стульчики с позолотой, красные бархатные шторы с кистями, камин, на резной деревянной полке которого теснились крохотные пастушки и оловянные подсвечники. Подобрав колени под подбородок, я сидела, очарованная, впивая в себя это лилипутское чудо, пока голос бабушки, позвавшей меня и эхом донесшийся снизу, не развеял чары. С того дня я молила Бога, чтобы мамин фильм снимался вечно, я делала все в точности так, как хотела бабушка, разбивалась в лепешку, лишь бы после сбежать в волшебный мир, который я открыла. Как туда попал этот маленький домик? Чьим он был раньше? Кто играл там до меня? Эти вопросы я никогда не осмеливалась задавать, и тайна навсегда осталась тайной. Бабушка наверняка знала, куда я скрываюсь каждый день, но молчала и даже словом не обмолвилась маме. Я часто задумывалась, почему.
По мере того, как развертывалась работа над фильмом, моя мать все реже и реже бывала дома. Случалось, что по утрам меня поднимал и препровождал к бабушке отец. Когда моя мать появлялась, она целовала меня, кормила, переодевала и рассказывала:
— Этот фон Штернберг — форменный сумасшедший! Не фильм, а катастрофа! Ничего не выйдет! Он понастроил деревянных боксов для операторов. Запирается туда вместе с ними и ис-че-за-ет! Как можно управлять фильмом, запершись в деревянном боксе?
Она снова целовала меня и убегала.
Поскольку «Голубой ангел» монтировался прямо во время съемок, моя мать информировала нас обо всех неурядицах, произошедших за день:
— Сегодня Яннингс делал сцену в классе, где ему надо было сказать английское «th». Вот он намучился! Умора. Снял по-английски целую картину в Америке с фон Штернбергом, и не может выговорить «th». Я в совершенстве произношу «th».
И, чтобы продемонстрировать свое произношение, она зажала язык между передними зубами и выпалила английский артикль так, что пудра из баночки разлетелась по всему туалетному столику.
Мне никогда не разрешали сидеть на съемках «Голубого ангела». Моя мать считала, что это вульгарный фильм, и его не подобает смотреть невинному ребенку. Но дома она ни о чем другом не говорила.
— Папи, ты будешь виноват в моем провале. Все так мерзко! Толстые бабы — он рассадил повсюду огромных толстых баб в сцене с ночным клубом. Ты же видел — площадка крохотная. Она в любой момент может рухнуть под этими толстухами — и я сломаю себе шею. А дымище! Ты бы только посмотрел! Плотный, как туман. К чему беспокоиться о костюмах, если можно рассмотреть только огромные жирные фигуры в тумане!
— Ты думаешь, у меня проблемы с английским? У меня проблемы с немецким! Фон Штернберг все время говорит мне, чтобы я бросила свои замашки «утонченной леди» Кричит на меня. «У тебя роль девки, — кричит, — когда ты это поймешь, мадам из веймарского пансиона? Тут надо хоть немножечко играть!» Это все ты виноват, Папи!
Иногда она плакала, а мой отец обнимал ее, уговаривая не отчаиваться, уверяя, что в конце концов все пойдет на лад и будет чудесно. Она просто извелась с берлинским простонародным сленгом. Знать-то она его знала. Но признаться в своих обширных познаниях и затем продемонстрировать их перед толпой и перед фон Штернбергом — вот где был настоящий барьер для «девушки из хорошей семьи», как она любила себя называть. Английская версия не задавала ей столько хлопот, сколько преодоление внутреннего запрета на жаргон берлинских низов. В стихии английского языка моя мать всегда чувствовала себя иностранкой, значит, и маскироваться было легче. В последующие годы настоящая Дитрих редко проглядывала в англоязычных постановках. Этот язык вызывал к жизни нужный персонаж, а не Лини, какой она была в своих отроческих дневниках.
— Сценария как такового нет. Все, даже Поммер, волнуются, но фон Штернберг никому не позволяет вмешиваться. У него все в голове. Как замечательно работать с человеком, который знает, чего хочет и к тому же точно знает, как этого добиться, но все же лучше бы он хоть кое-что кое-кому рассказывал!
Раз на холодной утренней заре она ворвалась ко мне в комнату, зажгла свет, протянула мне гаечный ключ, бросив: «Сама!» — и принялась лихорадочно рыться в ящике для игрушек. В одну сторону полетел тряпичный кролик, в другую — клоун, кубики, мячики; все было перевернуто вверх дном. Она повернулась ко мне, и в ее взгляде было: «Это твои проделки!»
— Где он? Ты его брала?
Совершенно ошарашенная спросонья, я промямлила:
— Кого?
Что, вероятно, прозвучало очень виновато.
— Ты знаешь, кого! Моего негритенка! Куда ты его подевала?
— Мутти, я никогда с ним не играю. Мне же не разрешают. Но он был у Папи…
Она так и вскинулась.
— Папи! У тебя мой негритенок!
И выбежала вон. Теперь достанется отцу! Я совсем не собиралась на него наябедничать, но я просто видела, как он поправлял травяную юбку на мамином войлочном дикаре. Чуть позже, когда она быстрым шагом вела меня по темной улице, чтобы забросить к бабушке, черная кукла торчала у нее, плотно прижатая, из-под мышки. Черный дикарь неизменно сопровождал Дитрих повсюду. Он был ее амулетом в продолжение всей ее жизни — профессиональной. В повседневной жизни его место занимала астрология.
— Герр режиссер сегодня сказал, что мне наконец-то дадут посмотреть то, что они называют «прикидки» — то, что отсняли два дня назад. И еще предупредил, чтобы я молчала, пока они не кончат! Я имею право высказываться, только когда в просмотровой снова зажжется свет. Такие зануды эти американцы, ей-ей!
На другой день она вернулась в восторге.
— Папи, фильм все такой же вульгарный, но мистер фон Штернберг — это… это бог! Бог! Мастер! Неудивительно, что они все его ненавидят… они знают, что им до него далеко. Он рисует светом, как Рембрандт. Это лицо, там, высоко, на экране… эта проститутка с приморского бульвара — она настоящая! Она просто чудо!
Так я впервые услышала, как моя мать говорит о себе в третьем лице. Она начинала думать о Дитрих, как о произведении искусства, вполне отдельном от нее самой.
— А помнишь тех жутких толстух, от которых я была в ужасе — Джо еще насажал их по всей сцене? Так вот, они такие толстые, что я на их фоне выгляжу худышкой! Джо знал, зачем он ввел их в самом начале фильма — он уже знал, какой будет эффект!
— Помнишь, та кошмарная песня, о которой я тебе говорила, так вот, ее перевели на английский. И как она, ты думаешь, называется? «Вот опять я влюблена!» Это так они перевели «Я с головы до пят сотворена для любви!» Не хватало мне петь этот кошмар еще и по-английски — там надо переписать все слова, иначе в них нет никакого смысла!
— Сегодня я ему сказала: «Почему ты мне не даешь посидеть на чем-нибудь еще? Сколько раз можно использовать стул для эротики? Не попробовать ли, к примеру, бочонок — по крайней мере, бочонок по-другому выглядит, а я могла бы, например, одну ногу вытянуть, а другую подтянуть к груди» Только ты знаешь, что он намерен сделать? Он сфокусирует свои камеры у меня между ног, так и знай… Нет, это не-вы-но-си-мо. Мне стыдно перед съемочной группой.
— У Джо потрясающая идея. Папи, ты знаешь, бывают такие открытки, которые мальчишки потихоньку рассматривают на уроках — там еще в одной сцене Яннингс находит такую и впадает в ярость. Так вот, Джо велел приклеить на нее маленькие перышки, поверх панталончиков. Потом идет сцена, когда он заставляет их всех дуть на открытку, перышки разлетаются и открывают — ты знаешь что. Блестящая идея? Вот это я понимаю — эротика!
Моя мать стала теперь такая важная, что к ней прикрепили собственную костюмершу — худую, костлявую старую деву по имени Рези. Она скоро стала для моей матери личной служанкой, готовой явиться по вызову в любой час дня и ночи. Рези суждено было оставаться с нами на протяжении съемок большинства штернберговских фильмов, и всегда она являла собой образец услужливости и восторженной преданности.
Как-то раз, пока еще снимали «Голубого ангела», я решила придумать себе другое имя. Моим настоящим именем меня все равно никто не звал, разве что когда я чем-то провинюсь. «Мария! Поди сюда!» означало большую неприятность. Некоторые дети придумывают себе друга, вымышленного товарища по играм; но я, как мне кажется, просто искала саму себя, поэтому в один прекрасный день объявила, что с этих пор меня надо звать Хайдеде. Бог знает, откуда я взяла это имя — может быть, тут была какая-то перекличка с Хайди — я была глубоко в идиллическом альпийском периоде. Все восприняли мое заявление очень серьезно. С тех пор моя мать звала меня: Ребенок, Радость моя, Ангел, Любовь моя; отец: Ребенок или Кот, — а все остальные: Хайдеде, дочь Марлен Дитрих!
Как-то раз вечером у моей матери выдался свободный часок, и она присоединилась к нам за обедом.
— Сегодня в сцене, когда он ее душит, он и на самом деле чуть не задушил меня! Джо заметил, извинился и остановил съемку. Что происходит с Яннингсом? Он так блестяще играет. Какой актер! Иногда он даже пережимает, но тогда Джо устраивает с ним долгую беседу, а мы все ждем и отдыхаем — и потом Яннингс опять великолепен! Так почему же он вдруг перестал играть и принялся душить меня всерьез?
Мой отец налил ей и себе пива.
— Если бы я был Яннингсом, Мутти, я бы в этой сцене не остановился на режиссерское «стоп!» и додушил бы тебя.
— Что ты хочешь сказать? — Моя мать была возмущена. — Опять я во всем виновата?
Ты же отняла у него фильм — «Голубой ангел» принадлежит теперь Марлен Дитрих, а не Эмилю Яннингсу, первоначальной его звезде. Он же это понимает!
— Ну, если это так, то это вина Джо, а не моя! Я просто делаю, что он мне велит. Яннингсу следовало бы задушить Джо, а не меня.
И она пошла надевать пальто, ей предстояло еще выступать в театре.
В Берлинской кинематографической индустрии прекрасно осознавали, что в ее недрах создается нечто феноменальное. В Голливуде не замедлили тоже прознать об этом. Будучи американским дистрибьютором «Голубого ангела» и «родной» студией Штернберга, «Парамаунт» решил, что неплохо бы заполучить говорящую по-английски немецкую секс-бомбу с аппетитными ляжками, о которых все судачили.
МАРЛЕН ДИТРИХ-ЗИБЕР
КАЙЗЕРАЛЛЕЕ 54 БЕРЛИН
29 ЯНВ 1930
ИМЕЮ УДОВОЛЬСТВИЕ ПРИГЛАСИТЬ ВАС ВЛИТЬСЯ В БЛЕСТЯЩИЙ СОСТАВ ИСПОЛНИТЕЛЕЙ СТУДИИ ПАРАМАУНТ ТЧК ПРЕДЛАГАЮ КОНТРАКТ НА СЕМЬ ЛЕТ НАЧИНАЯ С ПЯТИСОТ ДОЛЛАРОВ В НЕДЕЛЮ ДО ТРЕХ ТЫСЯЧ ПЯТИСОТ ДОЛЛАРОВ В НЕДЕЛЮ НА СЕДЬМОЙ ГОД ТЧК МОИ ПОЗДРАВЛЕНИЯ ТЧК ПОЖАЛУЙСТА ПОДТВЕРДИТЕ ДЕПЕШЕЙ ТЧК БЕРЛИНСКИЙ ОФИС УСТРОИТ ПУТЕШЕСТВИЕ ПЕРВЫМ КЛАССОМ И ВСЕГДА В ВАШЕМ РАСПОРЯЖЕНИИ ЕСЛИ ПОНАДОБИТСЯ ПОМОЩЬ
Б П ШУЛЬБЕРГ
ВИЦЕ-ПРЕЗИДЕНТ КОРПОРАЦИИ ПАРАМАУНТ
Читая вслух телеграмму, моя мать больше возмущалась легкомысленностью ее тона, чем предложением такого низкого гонорара.
— Какая самоуверенность у этих типов. Подразумевается, что я не смогу сказать «нет». Они меня даже поздравляют!
Она бросила телеграмму через стол моему отцу и пошла относить ланч Штернбергу на студию, где он монтировал «Голубого ангела».
«Голубой ангел» был завершен, ревю закрылось. Моя мать осталась не у дел. Фон Штернберг собирался вскоре вернуться в Америку; она теперь редко с ним расставалась. Он все уговаривал ее принять предложение «Парамаунта». Она отговаривалась, во-первых, заботой обо мне; во-вторых, она не могла подписывать ни с кем договор, поскольку «УФА» все еще имела на нее права. Когда на «УФА» наконец решили больше не стеснять ее контрактом, она убедила себя, что никуда не годится, что все заблуждались на ее счет, что она вовсе не «чудо» и что ее якобы блестяще начавшаяся карьера в кино закончилась.
— Видишь? Что я тебе говорила? «УФА» я тоже не понравилась в фильме, то-то они больше не хотят иметь со мной дела.
— Не глупи. Они просто тупицы, которые не понимают, что упускают, а это тебе же на руку, — сказал мой отец.
— Ну да, это же замечательно! Теперь ты свободна и можешь подписать договор с «Парамаунтом». — Фон Штернберг пришел в полный восторг.
— Я не поеду в Америку, я тебе говорила. Я не знаю, что меня там ждет. Страну, которая делает из собаки кинозвезду, нельзя принимать всерьез. И потом — Ребенок. Что, тащить Ребенка через океан? И откуда ты знаешь, что теперь, когда «УФА» сказала «нет», эти большие боссы в «Парамаунте» не потеряют ко мне интерес?
— Не потеряют, поверь Мне, они хотят тебя заполучить, а когда я покажу им фильм, они будут тебя умолять. А ребенок? Ребенок получит только обилие солнца и собственный бассейн — что в том плохого?
Это звучало устрашающе. Солнце круглые сутки и какой-то бассейн. Мне сначала надо бы научиться плавать.
— Если ты настаиваешь, Джо, я поеду, но сначала одна. Поглядеть, так ли все «замечательно», как ты говоришь. Тогда я могла бы вернуться и, может быть, забрать Ребенка. Если же мне не понравится, а контракт уже подписан — что тогда? И как я могу быть уверена, что ты, только ты, будешь моим режиссером? Нет, нет и нет! Все это слишком сложно. Здесь я могу работать безо всех этих ужасных проблем!
— С меня хватит, я уже наслушался глупостей! — сказал фон Штернберг и вышел из комнаты.
С криком «Джо!» моя мать бросилась за ним следом в прихожую. Отец закурил. Мы ждали. Просунув руку под руку фон Штернберга и замкнув ее кольцом, моя мать ввела его обратно в столовую и умоляюще взглянула на моего отца.
— Папи, скажи ему ты. Скажи Джо, что я не могу оставить Ребенка!
Фон Штернберг повернулся и двинулся было к двери. Она вцепилась в него.
— Радость моя!
Я знала, что на сей раз это относится не ко мне.
— Мутти, ты просишь, чтобы я решил дело? — чрезвычайно мягко спросил мой отец.
— Да, скажи Джо, что я не могу… — Она не договорила.
— Если ты действительно хочешь знать мое мнение, то я лично думаю, что у тебя нет никаких причин не ехать. — Моя мать метнула в него яростный взгляд. — Позволь мне закончить, будь добра. Если говорить о ребенке, то ты и так уже оставила ее — и ради менее важных вещей. Так что это будет тебе не впервой. Вот мой совет: поезжай в Америку. Доверься Джо. Слушай его. Делай то, что он тебе скажет. Если там будет Джо, который будет защищать тебя и руководить тобой, то это возможность, которая выпадает раз в жизни. Было бы глупо ее от себя отпихнуть. Ребенок останется здесь. Здесь у нее я, Тами и Бекки. Когда ты вернешься, мы все будем вместе, мы будем тебя ждать.
Фон Штернберг готов был расцеловать его. Для меня это означало, что моя мать поедет в Америку.
В день отъезда фон Штернберга мы все на прощанье перецеловались с ним — все, кроме моей матери. Она поехала к нему на квартиру помочь собраться, а потом, вечером, попрощаться уже у поезда, который должен был доставить его к пароходу.
Наутро я, набравшись храбрости, спросила:
— Мутти, если ты поедешь в Америку, как тебе Папи сказал, можно тогда у меня будет собака?
И — о чудо! — она ответила:
— Можно, только не беспородная.
И умчалась на студию записывать песни из «Голубого ангела» на граммофонные пластинки. С этой минуты я почти перестала обращать внимание на то, что происходит вокруг — я была поглощена рассматриванием своих книжек с картинками в поисках того, кого желала моя душа. К маминому отъезду я хотела уже выбрать породу щенка. Главное — чтобы его можно было крепко обнимать.
Пока моя мать паковала чемоданы, бережно укутывала свою черную куклу, составляла список покупок и целовала меня с тоской солдата перед отправкой на фронт, фон Штернберг у себя в «Парамаунте» выторговал новые условия для своей протеже. Теперь мисс Дитрих предстояло по контракту сняться лишь в двух фильмах. Если затем она решит вернуться на родину, отказавшись от положения голливудской звезды, она должна будет дать официальную расписку в том, что, уйдя с «Парамаунта», не подпишет контракт ни с одной другой американской студией. Если же мисс Дитрих решит продолжить свою карьеру в Америке, ее контракт с «Парамаунтом» будет автоматически продлен, а жалованье существенно возрастет. К контракту был добавлен пункт, дающий Марлен Дитрих право выбора себе режиссера — неслыханная уступка студии еще неизвестному, неопробованному исполнителю.
В апреле 1929 года в одной берлинской бульварной газете появилась статейка, где о Марлен Дитрих упоминалось параллельно со шведской актрисой, уже ставшей звездой Голливуда. Возможно, это был самый первый раз, когда имя Дитрих прозвучало рядом с именем Греты Гарбо, и более чем вероятно, что именно эта параллель попала в поле зрения «Парамаунта». Свирепое соперничество между студиями было вполне оправдано. Их власть и престиж целиком зависели от талантов, которых они контролировали. Поскольку «Метро-Голдвин-Майер» владела Гретой Гарбо, все остальные крупные студии лихорадочно искали для себя грандиозную креатуру: в ореоле чужестранной тайны, европейской утонченности, гипнотического акцента и, по возможности, с высокими скулами и томными глазами, — с помощью этого набора можно было бы перещеголять «МГМ» по части кассовости. Вполне вероятно, что еще более, чем великолепные ноги и сексуальный пояс с подвязками из «Голубого ангела», на решение «Парамаунта» выполнить запросы Дитрих повлияло ее магическое сходство с Гарбо. И в силу той же установки на победу в состязании полнокровному, честному таланту суждено было превратиться в загадку по имени Марлен Дитрих. Можно только строить предположения, чем она могла бы стать, если бы ее дарованию позволили развиваться в тональности «Голубого ангела», где она блеснула непревзойденной манерой игры.
Чем она могла бы стать, и чем она стала, благодаря обожанию блестящего имидж-мейкера, алчности студийной системы, а пуще всего — благодаря ее собственному нарциссизму? Ее так тщательно лепили: эффектные крупные планы, вуали, туалеты, ноги, ни к какому полу не привязанная сексуальность, эта изумительная — всегда поражающая — красота, — пока рукотворные образы не подменили изначальное естество. На протяжении ее профессиональной жизни бывали редкие моменты, когда снова просверкивала искорка из «Голубого ангела», но никогда больше ей не суждено было разгореться. Через некоторое время Дитрих перестала даже отмечать эти моменты. Легенды не нуждаются в поисках утраченного, они всегда — в настоящем.
Мамино путешествие в далекую Америку беспокоило меня только вот с какой стороны: а вдруг индейцы попытаются снять с нее скальп? Как можно осторожнее я подняла эту тему. Моя мать паковала свои шляпные картонки. Она сказала, что, хотя американцы все еще очень неотесанные, но снимать скальпы — это у них уже не в порядке вещей, так что я могу не беспокоиться на сей счет. Она не очень-то меня убедила. В один из своих редких визитов тетя Лизель читала мне «Последнего из могикан», так что я-то знала кое-что, о чем моя мать не задумывалась: Америка — место очень опасное. С другой стороны, я знала, что если моя мать решит не отдавать свои волосы, никакой краснокожий в целом свете не сумеет их заполучить. Так что, когда пришло время прощаться, я попрощалась без ненужных сомнений.
К тому же маленький человечек будет там защищать ее, значит, с ней все будет о’кей.
Ближе к вечеру 31 марта 1930 года моя мать, настоящая королева в белом шифоне и длинной горностаевой накидке, прижимала меня к себе и плакала. Я простудилась, и она не могла от меня оторваться, не хотела меня оставлять из страха, что я умру без ее присмотра. Но ей надо было уходить — это был вечер гала-премьеры «Голубого ангела» в «Глориа-Паласе», где предполагалось, что весь состав исполнителей выйдет на поклон вместе со звездой фильма, Эмилем Яннингсом. Сразу же по окончании вечера моей матери предстояло сесть на поезд, согласованный с пароходным расписанием, и отправиться в Бремерхафен, а там сесть на пароход «Бремен», отплывающий в Нью-Йорк.
— Как только услышишь телефонный звонок, тут же бери трубку, — говорила она Бекки, проверяя на мне кандалы. — Я постараюсь улучить минутку и позвонить, узнать, как Ребенок. Через два часа снова померяй у нее температуру, скажешь мне. Если мне удастся улизнуть с фильма, я еще забегу домой. Если бы пароход не отплывал сегодня ночью, я бы вообще не пошла на этот чертов вечер.
Мой отец и Вилли Форст, оба шикарные в своих фраках, уже звали ее из прихожей.
— Мутти, пора. Тебе надо попасть туда, пока не погасят свет.
Я аккуратно обняла ее, чтобы ничего не помять.
— Не забывай меня, — шепнула она, убегая.
Три часа спустя она уже была «звездой». Мгновенный триумф. Имя, ею придуманное, Марлен, впервые гремело под гул восторга и преклонения. Она как будто не слышала — все ее мысли были о моей температуре.
Она не разрешила моему отцу проводить ее до Бремерхафена, а отослала его домой — разбудить меня, самому померить мне температуру» удостовериться, что со мной все хорошо, передать, что она уже скучает.
В ту ночь он был очень красивый. Я всегда думала, что моему отцу фрак идет так же, как и моей матери.
— Папи, Мутти правда уехала? — спросила я. И, не дожидаясь ответа: — Но она вернется?
— Да, Кот, но не прямо сейчас. Сначала она снимется еще в одном фильме у мистера фон Штернберга.
— А сегодня правда было хорошо? Она имела успех?
— Да… большой успех. — Его голос прозвучал устало и как-то глухо. Он понуро сидел на краю моей постели. Я расхрабрилась.
— Ты мне принесешь завтра собаку, как она обещала. Принесешь? Ну, пожалуйста!
— Принесу, я уже выбрал.
Он наклонился ко мне, и я увидела гаечный ключ. В один миг кандалы были сняты, я крепко обняла его. Он спросил, прочла ли я молитвы. Только он один об этом и заботился. Он уложил меня, выключил свет и ушел, оставив дверь приоткрытой. Свет из прихожей приятно блестел на линолеуме в моей комнате. Я думала о том, как публике понравилась песенка про пианолу и хорошо ли выглядели манжетки из блестящей ткани, которые мы тогда отыскали, при костюме с белым атласным цилиндром… Я уснула, и мне приснился мой собственный щенок, которого можно любить.
Сев на пароход, моя мать в ту же ночь первым делом отправила нам радиограмму. Конечно, по-немецки, как всегда. В те дни слово «stop» (тчк) употреблялось в качестве универсального знака пунктуации в любом языке.
Р ЗИБЕР
КАЙЗЕРАЛЛЕЕ 54 БЕРЛИН 1 АПР 1930 03:16
ПАПИЛЯЙН СОСКУЧИЛАСЬ ОДИНОКО УЖЕ СОЖАЛЕЮ ПУТЕШЕСТВИИ ТЧК СКАЖИ МОЕМУ АНГЕЛУ ЧТО Я НЕ ВИДЕЛА ФИЛЬМ ТОЛЬКО ДУМАЛА МОЕЙ ОБОЖАЕМОЙ ТЧК ПОКОЙНОЙ НОЧИ ЦЕЛУЮ -
МУТТИ
Р ЗИБЕР
КАЙЗЕРАЛЛЕЕ 54 БЕРЛИН 1 АПР 1930 11:48
ДОБРОЕ УТРО ТЧК КОРАБЛЬ КАЧАЕТ ПЛОХАЯ ПОГОДА СИЛЬНЫЙ ВЕТЕР ТЧК ОДНА ПОСРЕДИ ОКЕАНА КОГДА МОГЛА БЫ БЫТЬ ДОМА И СЧАСТЛИВА ЦЕЛУЮ -
МУТТИ
МАРЛЕН ДИТРИХ ЗИБЕР
ПАРОХОД БРЕМЕН 1 АПР 1930 13:17
СКУЧАЮ ПО ТЕБЕ МУТТИ ТЧК КРИТИКИ У ТВОИХ НОГ ТЧК ЯННИНГС ПОЛУЧАЕТ ХОРОШИЕ ОТЗЫВЫ НО ЭТО БОЛЬШЕ НЕ ФИЛЬМ ЯННИНГСА ТЧК ЕГО ПОХИТИЛА МАРЛЕН ДИТРИХ ТЧК РЕБЕНКОМ ВСЕ ПОРЯДКЕ ТЧК ЦЕЛУЮ И ТОСКУЮ -
ПАПИ
МАРЛЕН ДИТРИХ
П БРЕМЕН 2 АПР 1930 12:15
ПОЗДРАВЛЕНИЯ НАМ ОБОИМ ТЧК НОВЫЙ ФИЛЬМ БУДЕТ НАЗЫВАТЬСЯ МАРОККО НА ОСНОВЕ ИСТОРИИ АМИ ЖОЛИ ИЗ КНИЖКИ ЧТО ТЫ СУНУЛА В МОЙ БАГАЖ ТЧК ТЫ БУДЕШЬ БАСНОСЛОВНОЙ -
ДЖО
ДЖОЗЕФ ФОН ШТЕРНБЕРГ
ПАРАМАУНТ ГОЛЛИВУД КАЛИФ 2 АПР 15:01
КТО БУДЕТ ИГРАТЬ СО МНОЙ В ПАРЕ -
МАРЛЕН
МАРЛЕН ДИТРИХ
П БРЕМЕН 3 АПР 1930 12:15
ГАРИ КУПЕР БУДЕТ ИГРАТЬ С ТОБОЙ В ПАРЕ ТЧК БЛАГОДАРЮ ВОСТОРЖЕННУЮ ТЕЛЕГРАММУ ВЫРАЖАЮЩУЮ ГЛУБОКУЮ БЛАГОДАРНОСТЬ ЗА ПОДЪЕМ В СТРАТОСФЕРУ ВОПРЕКИ ТВОЕМУ УПОРНОМУ СОПРОТИВЛЕНИЮ ТЧК НЕ ЦЕЛУЙТЕ МОЮ РУКУ МАДАМ ТЧК ВЫ ПОЗВОЛИЛИ МОЕЙ КАМЕРЕ ПОКЛОНЯТЬСЯ ВАМ А ВЗАМЕН ВЫ БУДЕТЕ ПОКЛОНЯТЬСЯ СЕБЕ -
ДЖО
Р ЗИБЕР
КАЙЗЕРАЛЛЕЕ 54 БЕРЛИН 3 АПР 1930 14:51
НЕПРЕМЕННО ПОШЛИ ТЕЛЕГРАММУ ДЖО ПОЗДРАВЛЕНИЯМИ ТЧК ОЧЕНЬ ТРОНУТА ТЧК ОБНИМАЮ РЕБЕНКА -
МУТТИ
ДЖ ФОН ШТЕРНБЕРГ
ПАРАМАУНТ ГОЛЛИВУД КАЛИФ 3 АПР 14:53
ТЫ ЗНАЕШЬ Я ОБОЖАЮ ТЕБЯ -
МАРЛЕН ДИТРИХ
МАРЛЕН ДИТРИХ
П БРЕМЕН 4 АПР 30 09:15
ВАША АПОЛОГИЯ ПРИНЯТА -
ДЖО
Р ЗИБЕР
КАЙЗЕРАЛЛЕЕ 54 БЕРЛИН 4 АПР 30 13:16
МОРСКАЯ БОЛЕЗНЬ У РЕЗИ С ПЕРВОЮ ДНЯ КАК У ВСЕЙ ПРИСЛУГИ НА БОРТУ ТЧК СЕГОДНЯ ОНА ВЫРОНИЛА ЧЕЛЮСТЬ ЗА БОРТ ТЧК МНЕ ПРИХОДИТСЯ ПОСЫЛАТЬ ЗА КАШЕЙ ПОТОМУ ЧТО ОНА НЕ ВЫХОДИТ ИЗ КАЮТЫ ТЧК ПОЗВОНИ МУТТИ СКАЖИ Я БЛАГОПОЛУЧНА И СКУЧАЮ ПО НЕЙ ТЧК И ПО ТЕБЕ ЦЕЛУЮ -
МУТТИ
МАРЛЕН ДИТРИХ
П БРЕМЕН 5 АПР 30 14:29
ЦИТИРУЮ РАЙХСФИЛЬМБЛАТТ ТЧК ИСПОЛНЕНИЕ МИСС ДИТРИХ ОШЕЛОМЛЯЕТ ТЧК ОНА БУКВАЛЬНО ВЕДЕТ ВО ВСЕХ СЦЕНАХ С СОВЕРШЕННОЙ ЛЕГКОСТЬЮ ТЧК ЭТО ТО ЧЕГО МЫ ДО СИХ ПОР НИКОГДА НЕ ВИДЕЛИ КОНЕЦ ЦИТАТЫ ПОЗДРАВЛЕНИЯ МУТТИ ТЧК ГОВОРЯТ ЭМИЛЬ ЯННИНГС ГОТОВ ПОКОНЧИТЬ С СОБОЙ ТЧК ЦЕЛУЮ И ТОСКУЮ -
ПАПИ
Р ЗИБЕР
КАЙЗЕРАЛЛЕЕ 54 БЕРЛИН 5 АПР 30 20:32
ПОМНЮ ЯННИНГС ПРЕДУПРЕЖДАЛ МЕНЯ НАСЧЕТ ДЖО ЦИТИРУЮ РАДИ ТВОЕГО ЖЕ БЛАГА КОНЕЦ ЦИТАТЫ КСТАТИ СПАСИБО ЗА СОВЕТ ТЧК ЦЕЛУЮ -
МУТТИ
МАРЛЕН ДИТРИХ
П БРЕМЕН
ВОСТОРЖЕННЫЙ ЭНТУЗИАЗМ ОТ ОТЗЫВА КРАКАУЭР ТЧК ЛОЛА-ЛОЛА ДИТРИХ НОВОЕ ВОПЛОЩЕНИЕ СЕКСА ТЧК ЭТА МЕЛКОБУРЖУАЗНАЯ БЕРЛИНСКАЯ ПРОСТИТУТКА С ПРОВОКАЦИОННЫМИ НОГАМИ И ЛЕГКИМИ МАНЕРАМИ ЯВЛЯЕТ СОБОЙ БЕССТРАСТИЕ КОТОРОЕ ПОБУЖДАЕТ ДОИСКИВАТЬСЯ ДО СЕКРЕТА ЕЕ БЕССЕРДЕЧНОГО ЭГОТИЗМА И ХОЛОДНОГО ВЫСОКОМЕРИЯ КОНЕЦ ЦИТАТЫ ЦЕЛУЮ -
ПАПИ
Р ЗИБЕР
КАЙЗЕРАЛЛЕЕ 54 БЕРЛИН
ПОШЛИ ВЫРЕЗКУ ДЖО СЕКРЕТ В НЕМ ТЧК ЦЕЛУЮ -
МУТТИ
ДЖОЗЕФ ФОН ШТЕРНБЕРГ
ПАРАМАУНТ ГОЛЛИВУД
ПРОСТИ И НЕ ДУМАЙ ЧТО Я ПРИНИМАЮ ТЕБЯ КАК ДОЛЖНОЕ ТЧК ТЫ Ж ЗНАЕШЬ ЧТО НА ВТОРОЙ ДЕНЬ СЪЕМОК Я ПОНЯЛА ЧТО БЕЗ ТЕБЯ Я НИЧТО -
МАРЛЕН
МАРЛЕН ДИТРИХ
П БРЕМЕН
ПОЖАЛУЙСТА ПРОСТИ МОИ УЖАСНЫЕ И НЕПРОСТИТЕЛЬНЫЕ ВЫПАДЫ ТЧК ТАКОЙ УЖ Я ТЧК ПЫТАЮСЬ СТАТЬ ЛУЧШЕ ТЧК БУДУ ЕЩЕ ПЫТАТЬСЯ -
ДЖО
Р ЗИБЕР
КАЙЗЕРАЛЛЕЕ 54 БЕРЛИН 7 АПР 16:00
ПРИБЫВАЕМ НЬЮ-ЙОРК ОПОЗДАНИЕМ ДВА ДНЯ УЖАСНЫЕ ВСТРЕЧНЫЕ ВЕТРА ТЧК НЕВАЖНО ТЧК МНЕ СТРАШНО ПОКИДАТЬ ЭТОТ НЕМЕЦКИЙ КОРАБЛЬ ПОСЛЕДНЯЯ СВЯЗЬ С МОИМ РОДНЫМ ЯЗЫКОМ МОЕЙ СТРАНОЙ ОБЫЧАЯМИ КОТОРЫЕ Я ПОНИМАЮ ТЧК ЛЮБЛЮ ЦЕЛУЮ -
МУТТИ
Я получила белый пушистый шарик с глазами-пуговицами и висячими ушами. Мой первый четвероногий приятель! Я была счастлива несказанно. Когда начали приходить мамины письма, каждое из них читалось вслух за обеденным столом: захватывающий сериал.
Отель «Амбассадор»
Нью-Йорк Сити
9 апреля 1930
Папиляйн,
Мне понадобится время, чтобы привыкнуть к Америке. Сегодня утром, еще на борту, мне сказали, что мой серый костюм не подходит для фотографов. Они хотели, чтобы я, в черном платье и норковом манто, сидела бы на своих чемоданах. Ты знаешь, я привыкла выполнять приказы, но сидеть на своем багаже? Надевать меховое пальто при жарком солнце? В четыре здесь, в отеле, пресс-конференция, и от меня ждут «туалета для коктейля», не знаю, какой у них тут принят.
Вечером я выхожу с Уолтером Вангером, главой восточного отделения «Парамаунта», и его женой. Он был в группе со студии, которая приехала на катере береговой охраны приветствовать меня на борту. Он сказал: «Я получил инструкцию отвезти вас пообедать и показать вам Нью-Йорк — вместе с моей женой». Инс-трук-ци-ю! Какая любезность, а?
Они заменят мне Рези, которая так и не покидала каюты, потому что не хотела выходить на палубу без зубов. Кстати, она сейчас у дантиста, и сегодня же ей сделают новые. Это устроила студия. Приятно иметь большие связи.
Предвкушаю эти четыре дня в Нью-Йорке.
Скажи ребенку, как я скучаю по ней и что я целую ее карточку.
Мутти
Пенсильванская железная дорога
10 апреля 1930
Папиляйн,
Я уже не собираюсь пробыть в Нью-Йорке четыре дня. Я сейчас в поезде, еду в Чикаго. Когда Уолтер Вангер зашел за мной вчера вечером, оказалось, что его жене «нездоровится». Я пошла с ним в какой-то сомнительный ресторан, который они называют «спикизи» . Он объяснил, что эти рестораны так называют потому, что когда они только открывались, их посетителям приходилось «speak easy», то есть говорить тихо, чтобы не привлекать полицию. М-р Вангер был мил и объяснил, что привел меня туда, услышав на пресс-конференции, что я обожаю Гарри Ричмана, а тут он поет собственной персоной. В самом деле, скоро м-р Ричман появился на сцене и спел «На солнечной стороне улицы», шлягер, который я не знаю сколько раз проигрывала на граммофоне, и услышать его вживе было потрясающе. Потом мой красавец-провожатый пригласил меня на танец и, обняв, прошептал: «Фон Штернберг прав, вы — находка века». После чего я почувствовала не только его объятья, но и его руки, и хотела даже спросить, неужели и это предусматривает инструкция, но мне было совсем несмешно и довольно неловко. Так что я сказала, что мне надо выйти попудриться, удрала из этого спикизи, нашла такси и вернулась в отель. Я позвонила Джо. К счастью, я застала его дома и рассказала, что произошло. Ты знаешь, я бы не очень рассердилась, если бы мужчина слегка потрогал мой зад — на то он зад и есть. Но мне не понравилось, что это было как бы само собой разумеющимся, как будто это записано в контракте, своего рода derecho del señor. У них вообще такая манера. И в порту, и на пресс-конференции: «Сядь на этот чемодан. Поддерни юбку. Выше. Выставь же ноги». Я им объяснила, что мне не нравится, когда меня сажают в позу перед журналистами и заставляют отвечать на глупые вопросы вроде «как вам Америка», когда я тут всего десять минут и еще даже не вышла из порта. Какой еще можно дать ответ, кроме как «отвратительно!» Так что я просто что-то промямлила.
Джо сказал: «Приезжай первым же поездом. Я улажу дела с твоим отелем. Ни с кем не разговаривай! Просто уезжай из Нью-Йорка. Я обо всем позабочусь».
Скажи моему ангелу, что я люблю ее. Целую и люблю.
Мутти
В поезде «Санта-Фе», Чикаго
11 апреля 1930
Дорогой мой Папи,
Я разговаривала с Джо из Чикаго. Он сказал, что встретит нас на станции Альбукерке (слышал бы ты, как это произносится), от нее день езды до Голливуда, — и, чтобы уберечь меня от дальнейших сюрпризов, поедет с нами в этом поезде. Поезд комфортабельный, мы берем еду в купе. Рези ужасно довольна своими новыми зубами. Последний день!! Джо встретил нас в Альбукерке Я не знала, какая это жертва, до сего момента: сейчас мы едем через пустыню, и зной невероятный. Мы совсем открыли окна, но ветер веет раскаленный и пыльный. Мы застлали простынями сиденья, потому что плюш обжигает ноги. Сходим на каждой станции, чтобы проветриться, но жара загоняет нас назад. А Джо проделал это путешествие вчера, и сегодня — во второй раз!
Он все организовал. Мы сойдем в Пасадене, это за одну остановку до Лос-Анджелеса, — чтобы спастись от корреспондентов. Там их тоже будет сколько-то, но это — «подконтрольная студии пресса», они печатают только те заметки, которые пишут для них на студии и отдают свои фотографии в отдел рекламы на одобрение и исправление, прежде чем опубликовать. Какое это удобство, что Джо здесь командует.
Завтра — Голливуд.
Люблю. Целую. Скучаю.
Мутти
Беверли-Хиллз
14 апреля 1930
Папиляйн,
Ну вот, «великая находка века» уже в Голливуде. В миленьком домике, который Джо арендовал для меня в Беверли-Хиллз, жилом квартале недалеко от студии. Прибытие в Пасадену прошло хорошо. Цветы и зеленый «роллс-ройс», подарок от студии. У меня две прислуги, так что у Рези будет общество, если она выучит пару фраз по-английски.
Джо открыл для меня банковский счет на 10 000 долларов — от студии. Он показал мне, как подписывать чек. Прилагаю образец на тысячу долларов. Мой первый чек. Не вставляй его в рамочку. Потрать. В таком виде это трудно воспринять, как деньги.
Здесь голубые небеса, и погода невероятно мягкая по сравнению с Берлином. Завтра мы начинаем работу над костюмами. Один из них будет тот, что я привезла с собой: цилиндр, белый галстук и фрак, — Джо видел меня в нем на той вечеринке в Берлине. Мои реплики будут мне сообщать день за днем, фактически реплику за репликой. Так что учить мне нечего, а значит, и делать почти нечего. Я рву цветы и читаю.
Пытаюсь не есть. В Берлине я смотрюсь хорошо, но что хорошо для веселой проститутки из Любека, не подходит для «Марокко». Ами Жоли полагается быть томной и загадочной.
Я рада, что заработаю все эти деньги и с радостью жду съемок второго фильма у Джо, но тоска по дому меня изводит.
Люблю, целую,
М.
От времени, когда моя мать была далеко в Америке, у меня в памяти остались тихие-мирные отрывки воспоминаний: день, когда отец принес забавного игрушечного кота Феликса, который, как по волшебству, распушал хвост, если к нему подносили зажженную спичку; потом — мне разрешили по-настоящему изучить папину комнату. Если бы я знала, что представляла собой испанская инквизиция, я бы поняла, на что похожа комната моего отца. Темное монастырское дерево, кроваво-красные муаровые стены и повсюду — массивные религиозные атрибуты. Даже ничего не зная, я ощущала, что они зловещие и жуткие. По всему алькову, где стояла его кровать, шла полка с подсветкой, уставленная аптекарскими склянками из прозрачного стекла, а в них — какие-то студенистые массы. Мой отец, на самом деле неудавшийся хирург, приобрел эти образцы у одного студента-медика, друга своей юности. Он рассказал мне, как что называлось и какова их функция в человеческом теле. Это было захватывающе. Сердце, плавающее в формальдегиде, очень симпатичная печень, кусок мозжечка и половинка почки. Мама делала отличное блюдо из почек под дижонским горчичным соусом, но эта, папина, освещенная почка была куда как интересней. Горели тонкие восковые свечи в железных поставцах, курился спиралью ладан в серебряном кадиле, светились человеческие органы, а я сидела, перебирая огромные четки из слоновой кости, и мне было как-то по-особенному хорошо и свято. Иногда я ждала, что целый человек вдруг материализуется из всех этих органов с полки, как какой-нибудь воскресший святой, но сколько я ни ждала, так ни разу и не дождалась. Отец возил меня к своим родителям, которые жили в маленьком домике в Чехословакии. Мне у них очень понравилось. Понравились и они сами, и жить у них; Тами заботилась о нас, любила нас, готовила замечательные русские блюда, наполняла дом своим счастливым смехом. Отец почти совсем не бывал сердитым, моей собаке позволялось спать со мной, а тетя Лизель учила меня читать. В общем и целом время было замечательное.
Папиляйн,
Работа над костюмами идет хорошо, просто наслаждение. Дизайнер, Трэвис Бентон, талантлив. Джо говорит нам, него он хочет, а мы с Трэвисом обсуждаем, какими должны быть костюмы. Он питает к Джо то же уважение, что и я, и готов переделывать эскизы по многу-многу раз. Мы оба одинаково выносливы, никогда не устаем.
Утомительно одно: все время говорить по-английски. Трэвис — американец, и Джо при нем наотрез отказывается говорить со мной по-немецки. Стоит мне заикнуться, что мне нужна передышка, он возражает: «Если тебе что и нужно, так это бегло говорить по-английски. Продолжай по-английски, будь добра». Он поправляет мою грамматику плюс произношение И я каждый день учу новые слова и новые выражения. Это все хорошо, но ты можешь себе представить, какая радость, когда можно поговорить с тобой. Поэтому брось беспокоиться, что это так дорого. У меня будет море денег, и я могу тратиться на то, чтобы слышать тебя и Ребенка.
Мы с Рези ходим на новые картины. Посмотрели «На западном фронте без перемен». Здесь это имеет огромный успех. Потрясающе: это тот самый Ремарк, которого я видела у Мутцбауэра. Пришли мне, пожалуйста, роман. Я хочу прочесть его по-немецки, как он был написан.
Я хожу перед домом, поджидая почтальона. Пиши, пожалуйста.
Целую, люблю,
Мутти
Отец сказал мне, что мама посылает нам свои фотографии, которые снял мистер фон Штернберг: большие, красивые, — для чего-то, что называлось «Паблисити» И они прибыли в больших, серых, выложенных картоном конвертах с эмблемой «Парамаунт» Даже на детский взгляд, от них словно бы исходило сияние, как от Мадонны. Они были будто ненастоящие. Странное ощущение: смотреть на лицо своей матери, такое знакомое или кажущееся знакомым, и видеть, что ее превратили в божество.
Когда она позвонила, я закричала в трубку, надеясь перекрыть все шумы и хрипы, чтобы она слышала меня из далекого далека:
— Мутти, ты уже видела индейцев? А ковбои там есть? А солнце правда светит все время? Пришли мне настоящий индейский костюм, с луком и стрелами, с настоящими перьями и со всем прочим — ну, пожалуйста! Там растут пальмы? Ой, а вчера Папи играл на угре, и мы все смеялись и скучали по тебе.
Иногда письма и звонки заменялись маминым голосом, присылаемым на тонких целлулоидных пластинках, которые отец ставил на граммофон и проигрывал для меня.
«Радость моя… ты меня слушаешь?.. ангел мой. — Я кивала механизму. — Ты знаешь, что у меня во рту? Твой зубик, тот, что Папи послал мне. Вот как я могу хранить тебя в себе. Твою частичку. Радость моя… Я обхожу вокруг этого красивого дома, а тебя нигде нет. Тебе хорошо? Ты ешь с аппетитом? Я плачу, оттого что не могу готовить тебе и вдыхать твой чудный запах и причесывать тебе волосы и видеть твое спящее личико. Я скучаю по тебе, скучаю… скучаю. Моя жизнь пуста без тебя. Я скоро вернусь к тебе… скоро… любовь моя».
Мне не нравились эти пластинки; мне становилось не по себе от этого неестественного голоса — такого печального, такого тоскующего. Хотя отец настаивал, чтобы я слушала их по два раза, у меня было чувство, что ему они тоже не нравятся.
Беверли-Хиллз
Папиляйн,
Джо попросили сделать анонс, что бы представить меня отделу продаж, и мы сделали сценку, где на мне фрак с белым галстуком. Со студии слетела крыша: «Слаксы!» (Так тут называют брюки). Похоже, что «слаксы» женщины в Америке не носят. Такое ощущение, что на женщину в брюках мужчина даже не взглянет.
Джо сказал им: «Я отвечаю за режиссуру, и мисс Дитрих будет надевать то, что выбираю я». (Я в фильме ношу еще шорты, открытое платье и пр.). Все черное, кстати. Я упросила Джо позволить мне носить черное. Я ничего не ем, но все равно выгляжу толстой. Он так не думает, и нет ничего труднее для съемок, чем черное, но он согласился, в угоду мне.
Нас обоих пригласили на вечер к Шульбергу, что нам обоим меньше всего хотелось. Джо сказал, что мне не обязательно идти. Но, добавил он, «было бы мудрым позаботиться о добром к нам расположении. — Он возвел к небу свои барочные глаза. — Абсурдная растрата усилий, потому что доброго расположения не добьешься ничем иным, кроме как кассовой картиной». Мы пошли из вежливости. Я надела свою матроску, белые фланелевые брюки и яхтсменскую фуражку (чтобы слегка позаботиться о «злом» расположении).
Целую,
Мутти
Она прилагала к письму свою фотографию в «яхтсменском» наряде, снятую фон Штернбергом. Фотография произвела такую сенсацию среди дам из высшего общества Малибу-Бич, что, как она написала на обороте, студия планирует растиражировать ее тысячами с надписью: «Женщина, которая нравится даже женщинам». Мой отец посмеялся, вставил ее в рамочку и поместил среди других образов нашей королевы, которые уже теснили друг друга на длинном узком столе в нашей гостиной. Когда бы я ни входила в гостиную, магнетический взгляд этих прекрасных глаз словно бы следовал за мной. Лицо моей матери на фотографиях всегда вызывало во мне чувство суеверного страха, как будто она здесь, поджидает, вот-вот задышит, сойдет с этих бумажных картинок.