Папиляйн,

Завтра начинаем съемку. Конечно, забавны все эти: «Новая штучка из Германии», «Ответ «Парамаунта» на Гарбо» и «Великая находка века», но теперь я чувствую ответственность перед Джо всем этим быть, и хотя я уверена, что с его помощью все смогу, тем не менее нервничаю и боюсь.

М.

Морской туман на палубе маленького парохода где-то у берегов Северной Африки. Появляется женщина. Гаснущий свет дня чуть затеняет ее высокие скулы; изящная шляпка подчеркивает совершенные линии головы; и лишь глаза — глаза, которые столько повидали, доносят свою разочарованность до молчаливых наблюдателей. Из-под края вуали изгиб прекрасных губ намекает на страдание, пережитое когда-то в былом, когда она еще доверяла, еще верила в любовь. Ее веки устало приподнимаются, она изучающе смотрит на незнакомца, который подходит к ней с услужливым видом, и произносит: «I won’t need any help» (Мне не нужна помощь). Как лопнувший воздушный шар, взрывается конечное «lp» в наушниках звукооператора; он срывает их с головы и в оторопи смотрит на режиссера. Фон Штернберг кричит «стоп»; все замирает на громадной площадке звуковой студии.

Сбылись ее многодневные тревоги. Она знала, что для своей первой американской роли, для звездной роли, гортанный, неотшлифованный английский, который работал на нее в «Голубом ангеле», не подойдет. Женщина-мечта, женщина-загадка, сотворением которой они с фон Штернбергом несколько недель занимались в портретной галерее студии, должна была иметь безупречный выговор. Задолго до начала съемок «Марокко» ее лицо уже стало идеалом, грезой всех фотографов-портретистов. Сотни изображений новой Дитрих, какой ее видел фон Штернберг, ходили по всему «Парамаунту»; возбуждение, ими вызываемое, превосходила только радостная истерия рекламного отдела студии. И вот теперь впервые магическое лицо заговорило — и одним-единственным звуком разбило вдребезги очарование образа.

Звукооператор предложил фон Штернбергу перекрыть все слово звуком пароходной сирены. Главный оператор, несогласный так резко прервать крупный план, в свою очередь, предложил вставить слово позже, когда мисс Дитрих овладеет правильным английским произношением. Сойдясь с режиссером, они совещались на пониженных тонах. Как ребенок, который ждет наказания, звезда осталась стоять на положенном по сценарию месте в молчаливом страхе.

— Благодарю за ваши логические предложения. Мы сейчас устроим десятиминутный перерыв. Всем освободить площадку. Остается только мисс Дитрих.

Наедине с ней, на затемненной, пустой площадке фон Штернберг зажег ее сигарету и тихо заговорил по-немецки. Да, они могут заблокировать любые ошибки в произношении звуком сирены, как замазали «th» в слове «moth», выдававшее в ней немку, когда она в Берлине пела по-английски «Вот опять я влюблена», а если в сцене ночного клуба у нее тоже будут проблемы, их можно снять с помощью простых аплодисментов. Где-то можно будет дать пистолетный выстрел, где-то — уличные шумы, цоканье подков — все это можно сделать, но ведь он и она находятся в процессе создания звезды, существа блистательного. У такого существа должен быть свой собственный, уникальный звук, своя собственная песнь Лорелеи, ей негоже полагаться на дешевые механические трюки. Она должна соблазнить своим голосом уши всего мира, как соблазнила его глаза, и начинать этот процесс надо с самого начала.

Она знала, что он прав, и кивнула. Призвали команду. Дитрих предприняла новую попытку — провал! Снова и снова повторяла она неподатливую фразу, но от стыда, от боязни показаться смешной спотыкалась на окончании. В панике она утрировала произношение — полный кошмар. Ситуация была на грани комического. Но никому не приходило в голову смеяться. На двадцатой попытке все уже жалели ее, злились на фон Штернберга: что бы ему отказаться от этого слова, вот уперся! На тридцатой попытке все уже ненавидели его за жестокость, за травлю этой красивой и вконец растерявшейся женщины.

Фон Штернберг наконец прекратил пытку. Выключив прожектора, он снова подошел к ней, мягко сказал по-немецки:

— Ну-ка, послушай меня внимательно. Представь, что твой ум — чистый лист. Забудь все! А теперь я хочу, чтобы ты сказала это слово по-немецки: H-E-L-P. Каждой букве этого слова соответствует точный звук, такой же, как в немецком алфавите. Поняла?

Она кивнула, цепенея от ужаса перед очередным провалом.

— Скажи это слово по-немецки! Ну, давай!

Она сделала, как он велел — сработало! Звук получился на славу. Команда едва удержалась от аплодисментов.

Это был худший день в моей жизни. Вышло, по-моему, с сорок девятой попытки — или с сорок восьмой — не хочется вспоминать. К концу дня меня трясло от позора и от изнеможения. Но Джо был прав. По крайней мере мне не надо бояться завтрашнего просмотра.

Фон Штернберг послал к ней в артистическую уборную предложение заключить мир, подписавшись «Злодей». Она вложила записку в письмо моему отцу без дальнейших комментариев.

Папиляйн,

Сегодня парикмахеры сказали, что мои волосы выглядят на экране слишком темными и их надо обесцветить. Я отказалась. Вошел Джо и сказал им: «Чушь» Главный у парикмахеров возразил: «Это необходимо. Иначе нет возможно». Джо отрезал: «Все возможно, ничего необходимого нет». Он меня прикрывает, он все держит под контролем, защищая меня всеми способами. На площадке никого ко мне не подпускает. Сегодня звукооператор велел мне говорить погромче. Джо ему: «Вам запрещено разговаривать с мисс Дитрих. Все вопросы — ко мне, а я передам ей, если сочту нужным». А его терпение! Он сносит и мои черные наряды, и как я прячусь за спинками стульев, когда говорю «страстные слова».

Гари Купер приятный и симпатичный. В газетах написали, что Лупе Велес (его подружка) грозилась выцарапать мне глаза, — если я только к нему подойду. К нему подойдешь! В перерывах между сценами она сидит у него на коленях. Я держусь поодаль, видит Бог, и не разглядываю, что они делают, но, по-моему, они делают то, что положено только за закрытыми дверьми.

Нелли Мэнли — девушка, которую ко мне приставили как личную парикмахершу, но ты же знаешь, я сама убираю волосы. Девушка, правда, хорошая и делает, что ей велят. Я проходила мимо гримерной Бинга Кросби и услышала голос Таубера. Это было «Warum?» («Почему?»). Я остановилась послушать. А Нелли: «Вы бы лучше не останавливались. Завтра в «Репортере» будет: «Дитрих в гримерной у Бинга!»» Она имела в виду «Голливуд-репортер», газетенку, которую тут все читают и обсуждают.

Пришлось слушать из моей гримерной — с открытой дверью. Теперь я знаю, почему Бинг Кросби такая большая звезда и почему я так люблю его пластинки. Он все сдул у Таубера. У меня такая меланхолия. Очнусь: оказывается, я прижимаю фотографию Ребенка к сердцу. Как мне хочется снова обнять ее…

— Мисс Дитрих, сделайте все в точности, как я говорю. Посмотрите на него, на счет «раз — два» скажите: «Тебе лучше сейчас уйти…» Направьтесь к двери, считайте «раз-два-три-четыре», медленно! Обернитесь, не смотрите на него, скажите: «Ты…» Пауза. Считайте «раз-два-три-четыре». Переведите глаза на его лицо. Не мигайте. И только тогда скажите — медленно: «Кажется, ты мне нравишься».

Он снял сцену крупным планом, я еще не видела, чтобы так долго держали крупный план. В студии говорят, что такого «иди ко мне» во взгляде там еще не снимали. Джо в точности знал, как выйдет на пленке лицо, как будут выглядеть эти длинные ресницы. Когда был просмотр, я подумала, что это предел сексуальности. Но если смотреть, зная, что все идет на счет «раз-два-три», — может быть очень забавно!

Когда почтальон принес мой индейский костюм, оказалось, что там ничего не забыто. Даже томагавк, раскрашенный в зеленый и голубой, с кожаными ремнями. В тот вечер мне разрешили нацепить его на себя к обеду. Даже если бы не разрешили, вряд ли кому-нибудь удалось снять его с меня!

— Мисс Дитрих, что я велел вам сделать?

— Вы велели вынуть сигарету из пачки.

— А разве я не упомянул при этом, что вам страшно?

— Но вы велели не подавать виду!

— Чтобы не заметил Менжу, а не я.

От его недовольства она, как всегда, разнервничалась. Глубоко вздохнула, прежде чем выговорить:

— Мистер… фон… Штернберг… я… я не знаю, чего вы от меня хотите.

— Повторить!.. Звук! Мотор!

С внутренней дрожью, пересиливая себя, униженная и пытающаяся этого не выдать, она повторила сцену. Стараясь, чтобы не дрогнуло лицо, вытянула сигарету из пачки. Камера зафиксировала напряженность ее черт и дрожание пальцев.

— Стоп! Так и оставим!

Это было то, чего он добивался: дрожь руки.

Папиляйн,

Джо лучше удается вытянуть из меня то, что я чувствую, чем мне самой. Из-за Мутти актерское дело дается мне ох как трудно. Во мне засело: «Нельзя выдавать свои чувства, это дурной тон». Джо говорит мне, что делать, и я делаю. Я — его солдат, он — мой командир, и он ведет меня через каждый дюйм фильма. «Поверни голову налево, теперь направо, не торопись…» И это очень удобно — выполнять приказы, — но иногда утомляет… Операторы называют меня Розовым Ангелом, потому что считают, что я чересчур сдержанная, никакого темперамента. Когда на площадке Джо фон Штернберг, там немного места остается для темперамента. Честно говоря, тут все — просто его орудие по извлечению эмоций.

Визуально ему удалось то, что, как говорили парикмахеры, невозможно без обесцвечивания волос, — он изменил их оттенок. Он дает подсветку сзади, так умело, что над головой как будто ореол. Это поэт, который пишет не словами, а образами, а вместо карандаша у него — свет и камера.

Я — его творение, дело его рук. Он придает впалость моим щекам — тенями, — он распахивает мои глаза, и я сама заворожена своим лицом на экране, и каждый день предвкушаю просмотр, чтобы увидеть, как я, его создание, буду выглядеть.

По завершении съемок началась личная одиссея фон Штернберга: вырезать, клеить, формовать «Марокко» в магическое целое, которое ему виделось. Потом он прокрутил фильм для моей матери — только они вдвоем сидели в просмотровой. Она не произнесла ни слова, не выпускала его руку из своей, сжимая ее всякий раз, как что-то казалось ей замечательным. Он любил рассказывать, что после просмотра его рука была вся в синяках и распухшая. В тот вечер, по дороге домой, она сунула записочку в карман его брюк:

Ты — Ты один — Маэстро — Даритель — Оправдание моей жизни — Учитель — Любовь, за которой мне должно следовать сердцем и разумом.

Ей так понравилось написанное, что она послала копию моему отцу. Почти сразу же был запущен в производство их следующий фильм. На сюжет, набросанный фон Штернбергом, о прекрасной шпионке Х-27, которую в финале расстреливает красивый офицер. Для американского рынка фильм назвали «Обесчещенная». На «МГМ» поспешно готовились к съемкам «Мата Хари», следующей ленты с Гретой Гарбо.

«Парамаунт» выпустил в прокат «Голубого ангела» не раньше, чем их новая иноземная собственность стала угрозой для Гарбо и получила бурное одобрение за роль, снятую в Америке. Так что к тому моменту, когда сделанный еще в Германии фильм ударил по американскому рынку — в декабре 1930 года — публика была уже загипнотизирована загадочной героиней вышедшего за месяц до того «Марокко». Хотя Лола из «Голубого ангела» была очень хорошо принята, этой шикарной оторве, этой портовой проститутке было не переломить впечатления от разочарованной и томной героини «Марокко». К тому времени, когда вышел второй американский фильм Марлен Дитрих, три месяца спустя после двух первых, ее имя уже заняло звездное место перед названием фильма, где ему предстояло стоять еще многие годы.

Совершенно не разбираясь в деловой стороне киноиндустрии, моя мать сделала, что ей велели, удовлетворила все чаяния фон Штернберга, упаковала вещи, дала ему поручение найти дом побольше «с бассейном для Ребенка» и одарила прощальным поцелуем. Она спешила в Берлин ко дню моего рождения. Мне исполнялось шесть лет.

Шел к концу 1930 год. Ей было без малого двадцать девять. Она снялась в трех фильмах, которые будут жить вечно, из них два — главным образом благодаря ей. Она стала звездой мирового кино. Какой год для романтической девушки из Шёнеберга!

Провожая ее на станцию, фон Штернберг опустил прощальную записочку в карман ее брюк.

Любимая — любимейшая из всех — я благодарю тебя за чудесную записку и за все хорошее и плохое — все было прекрасно. Прости меня за то, что я такой — я бы не мог, не сумел быть другим.

Прощай, любовь моя, да будут прекрасными твои дни,

Твой Джо

Приезд моей матери предвозвестило прибытие ее новых дорожных сундуков, сделанных для нее на заказ в Америке: двухтонные, серые, с латунными замками, украшенные большими черными «М» и «Д». Их было шесть, каждый величиной с кладовку. Они перегородили нашу прихожую, как каменный забор с монограммами. После того как их разгрузили, их серые камчатные недра стали моими любимыми игрушечными домами.

В первый момент я не узнала тоненькую изящную леди, вошедшую в наш дом — но когда она покрыла меня поцелуями, все стало ясно: вернулась моя мама. Все же разница чувствовалась: какая-то новая властность, уверенность в себе, как будто королева стала королем. Я, конечно, облачилась по такому торжественному случаю в свой индейский костюм. Она упала на колени, тиская и сжимая меня так сильно, что я чуть не задохнулась.

— Что? Ты простужена? Папи! У Ребенка кашель! Я оставила тебя больной, возвращаюсь — ты снова больна? Немедленно снять этот дурацкий наряд и марш в постель… — Жизнь вернулась на круги своя.

Поприветствовать мою мать сбежались все ее берлинские друзья. Ловя каждое ее слово, мы слушали голливудские истории, мы слушали, как снимались ее первые американские фильмы.

— Погодите, вот увидите «Марокко». У вас дух захватит — и это все работа фон Штернберга. Я выгляжу сногсшибательно, крупные планы — восторг. Но когда дойдет до рук… — толстуха! И такая же беда с бедрами. Ноги, конечно, мы должны были показать, но Джо больше не хотелось выставлять пояс с подвязками; кроме того, в Америке они из подвязок делают дело. Подвязки их шокируют — как будто это что-то из Маркиза де Сада. Так что мы остановились на шортах из черного бархата — чтобы скрыть бедра. И снова беда! Из-под черной линии шорт белые бедра просто выпирали, но я поправила дело длинным боа с бахромой. Я свешивала его на то бедро, которое было ближе к камере!»

Она наложила себе в тарелку еще порцию фаршированной капусты. Вероятно, она порядком оголодала. Перед самым обедом я видела, как она жевала ломоть ржаного хлеба с гусиным салом.

— Лучше всего в «Марокко» — это когда я в своем собственном фраке. Выглядит шикарно. Фон Штернберг начал с него. Публика, конечно, ждет ноги — так вот же вам на закуску брюки! Неплохая идея? Авторство, естественно, Джо. Он знал, как отлично будут выглядеть цилиндр и фрак, а… Гарбо, вы знаете, почему-то выглядит кошмарно в мужской одежде — что очень странно, потому что все говорят, что она из герл-скаутов. Так что я делаю, когда я во фраке? Я подхожу к столику одной хорошенькой женщины и целую ее — в губы — потом откалываю от ее платья гардению, подношу ее к носу и вды-ха-ю! Вы понимаете, как и зачем я это делаю. Ничего себе? Потом я перебрасываю цветок Куперу. Публика неистовствует. А если даже американцы принимают эту сцену, представляете, что будет, когда фильм привезут в Европу?

Вообще, поскольку они в чем-то очень умны, — она подцепила еще один соленый огурчик, — в чем-то они могут быть совершенно тупые. Они точно так же переживают за меня, когда я ухожу вслед за Купером в пустыню. Ей-богу! Джо заставил меня идти за ним по пустыне — на высоких каблуках! Мы с ним просто переругались из-за этого. Наконец, он разрешил мне снять эти дурацкие туфли на середине съемки. Песок, конечно, обжег мне ступни, но по фильму получилось хорошо, что сначала я была в туфлях. Он знал. Он это мысленно прокрутил в голове, а теперь это всем нравится. Джо говорит, что иногда я могу ужасно ошибаться — и он прав. А слышали бы вы, какие вопросы задают американские репортеры! Вот уж кто не стесняется! «Какой у вас размер обуви? Сколько вы весите? Ваш рост?» Забавно… такая неотесанность. Лезут в личную жизнь. О таких вещах должны знать только в гардеробной… но американцам подавай всю подноготную. Наконец, мне пришлось спросить Трэвиса Бентона, сколько во мне роста. Он сказал: «Пять футов и шесть дюймов». Что бы это значило? Ты не знаешь, Папи, сколько это по человеческим меркам?

Мой отец ответил:

— Один метр шестьдесят семь с половиной сантиметров.

— Час от часу не легче!

— Мутти, — осмелилась я спросить, — а твой дикарь был в «Марокко»?

Она налегла на яблочный штрудель.

— Разумеется, мой ангел… а теперь у меня есть еще одна кукла. Мистер фон Штернберг подарил мне кули — тоже из войлока, с настоящими черными волосами, в остроконечной соломенной шляпе и в деревянных китайских башмаках. Обе куклы сидят на моем гримировальном столике в сцене с туалетной комнатой. И в «Обесчещенной» тоже.

В то Рождество у нас была самая большая за все время елка, и на ней столько красных восковых свечей, что они согрели всю комнату. Я получила в подарок бакалейный магазинчик с прилавком мне по пояс, на нем — медные весы, маленькие гирьки и несколько лотков со всевозможной колбасой из марципана. На вид она была такой настоящей, что, казалось, пахла копченой свининой. Я часами могла возиться, нарезая ее на кусочки ножичком, взвешивая и отпуская покупку, крутя ручку серебристого кассового аппарата и выдавая сдачу. Главными покупателями были Тами и Бекки. Мое последнее Рождество в Германии выдалось особенно запоминающимся.

Теперь, когда мне «официально» исполнилось шесть лет, я знала, что уже доросла до школы. Мне так хотелось пойти в школу учить разные предметы, быть среди ровесников, завести товарищей, носить в ранце за спиной толстые учебники и, может быть, даже деревянный пенал с мягким ластиком и фетровой тряпочкой для перьев. Но времени для всего этого не было: нас поджидал пароход и новая жизнь в месте под названием Голливуд. Может быть, там дети тоже ходят в школу? Может, и мне разрешат пойти в школу? Я спросила об этом отца.

— Нет, Кот. Там все говорят по-английски, сначала тебе надо будет выучить язык. Только тогда тебе разрешат пойти в школу.

Я уже знала «о’кей» и решила, что остальное выучу быстро.

— А у американских детей есть деревянные пеналы с тряпочкой для перьев?

— Может, и есть.

Я почувствовала, что отца, занятого составлением списка покупок, начинают раздражать мои вопросы. Лучше было его не трогать.

Пока моя мать была в Лондоне на премьере «Марокко», у меня заболел щенок. Отец повез его к доктору. Вернулся один и сказал мне, что щенок умер и «что это даже к лучшему, потому что, оказывается, он родился с опухолью в нижней части кишечника и умер бы так или иначе». Отец был так же точен в своем отчете, как когда объяснял про свои колбы с человеческими органами. Он потрепал меня по плечу, сказал, чтобы я не переживала, и пошел отменять забронированное для собаки место в багаже мисс Дитрих на пароходе «Бремен». Я могла поплакаться только Тами. Она никогда не храбрилась, не скрывала своих чувств, не притворялась. Я рассказала ей про свою печаль, и она обняла меня и успокоила без риторических фраз.

Перед самым отъездом из Берлина моя мать повела меня к доктору, чтобы он осмотрел мои «кривые» ноги. Доктор объявил, что теперь они в полном порядке. Моя мать поцеловала сначала его, потом мои ноги. Вернувшись домой, она велела Рези: «Распакуй колодки, мы их оставляем, Ребенок поправился!» Мой отец только улыбнулся и никак не прокомментировал это «чудо» современной медицины.

Бекки ехала с нами.

— Поскольку никто из вас все равно не знает по-английски, будете учить его все вместе, — заявила моя мать.

Начались прощальные визиты. Я отдельно навестила бабушку. Она посмотрела на меня, как на обреченную, наказала хорошо вести себя, слушаться маму, помнить, что я немка — что бы ни случилось. Потом поцеловала меня так нежно, как никогда, и сказала: «До встречи». Перед уходом я успела попрощаться и с маленьким домиком на чердаке.

Меня одели в белую кроличью шубку и такую же шапку, муфта на шелковом шнуре свисала из-под воротника. Мой роскошный дорожный костюм довершали белые гамаши и ботинки с меховой оторочкой. Снаряжение — как для экспедиции на Северный полюс, только с данью элегантности. На моей матери было парижское шерстяное платье «арт деко» от Пату и леопардовая шуба — из «Голубого ангела», которая каким-то образом попала в ее коллекцию. Мой отец не одобрил этот ансамбль.

— Нельзя сочетать узорчатое платье с таким пестрым мехом, как леопардовый, — заметил он.

Моя мать пытливо взглянула на себя в зеркало, хотела было переодеться, но времени уже не оставалось.

Пароход «Бремен» был большой невероятно! Лаже запрокинув голову, я едва могла различить верхушки его гигантских дымовых труб. Как могла такая громадина и такая тяжесть плавать по воде и доплыть до Америки? Оставив мою мать и представителей студии «Парамаунт» разбираться с толпой репортеров, мой отец провел Бекки, Рези и меня по крытому трапу на пароход. Запах резины и политуры для металла был для меня, словно удар кулаком в живот, а ведь мы еще не тронулись с места! Но я проглотила слюну и прошла по слабо освещенным коридорам до нашего отсека на пароходе. Все было громадным, пустым, с острыми углами: роскошь из сверкающего хрома, меловой белизны и угольной черноты, — все холодное, как лед. Посреди этого необъятного пространства одиноко торчали необходимые предметы меблировки. Мы разместились с размахом — каждому по каюте, даже особая каюта для сундуков. Багаж, который не мог нам понадобиться за семь дней пути, поместили в трюм. Молодые люди, голубоглазые, с выцветшими волосами, в жестких форменных жакетах стали вызванивать на колокольчиках, которые держали в руках, простенький мотивчик, выпевая: «Все на берег, кто на берег!» Все заволновались, засуетились, заплакали.

Моя мать поцеловала моего отца; моя мать поцеловала Вилли Форста; моя мать поцеловала Тами; моя мать поцеловала еще многих, а они в ответ целовали ее. Я поцеловала моего отца, прижалась к Тами. Тами крепко поцеловала меня, обняла с выражением боли и сунула в руки сверток в русской упаковочной бумаге. Моя мать отдавала последние указания остающимся. Загудел пароходный гудок.

Не желая поднимать суматоху, — ее уже прекрасно узнавала публика, — мать осталась в каюте, а мы с Бекки вышли на палубу, в толпу машущих руками и что-то кричащих людей. Среди провожающих, сгрудившихся внизу, на причале, мы пытались разглядеть моего отца и Тами. Я стояла у поручней, неистово размахивая руками в надежде, что они меня увидят. В глубоком кармане моей кроличьей шубки лежал прощальный подарок Тами — деревянный пенал с фетровой тряпочкой для перьев и с мягким ластиком. Хотя в школе он мне ни разу не пригодился, я многие годы носила его, как талисман.

Я вернулась в наши каюты и попала как раз на процедуру стерилизации. Так состоялось мое посвящение в тот ритуал, который сопровождал всю мою жизнь с Дитрих. У нее была мания, граничащая с фобией: боязнь микробов. Где бы мы ни располагались: во дворце, в замке, на первоклассном пароходе, в поезде или отеле, — на свет первым делом извлекались бутыли с медицинским спиртом и начиналась «процедура унитаз». Эту манию не поколебало даже открытие пенициллина. После того, как была устранена «грязь, которую люди оставляют на сиденьях унитазов», я стала наблюдать, как Рези вынимает визитные карточки из многочисленных букетов и складывает их в большой коричневый конверт с надписью ««Бремен» — апрель 1931». Сама того не осознавая, я училась правилам работы, которая позже стала моей. Пока Рези собирала урожай маленьких белых карточек, она объясняла мне, что Мадам сохраняет карточки вовсе не для того, чтобы посмотреть, кто прислал цветы. Мадам никогда не пишет благодарственные записочки тем, кто посылает цветы. Карточки сохраняются по одной-единственной причине: на тот случай, если когда-нибудь Мадам придет в голову спросить, кто в такой-то день не послал ей цветы. Не стоило опасаться, что цветы, посланные друзьями, останутся незамеченными: все, кто близок к Мадам, знают, что не надо посылать «личные цветы» тогда, когда мадам засыпают цветами «официальными». Преподносить цветы моей матери всегда было делом очень сложным.

На другой день со мной случился первый, но, к сожалению, не последний приступ морской болезни. Моя мать была очень мила со мной, поддерживала голову над обеззараженным унитазом, дала мне почистить зубы своим специальным розовым зубным порошком из Лондона. Но я почувствовала, что порчу ей путешествие, что я, как спутница, далека от совершенства. Я знала, как она любит, чтобы все было красивым — музыка, стихи, места, люди. То, что люди думали, было неважно — лишь бы в это время они красиво выглядели. Ну, а наблюдать рвоту ни в каком случае нельзя было счесть приятным для взгляда! Я решила подчинить себе свой желудок, но была обречена на неудачу: в Голливуде меня поджидала качка в лимузинах и на извилистых горных дорогах.

На «Бремене» была специальная комната, где пассажиры первого класса могли оставлять своих отпрысков. Я, никогда не бывавшая среди детей, нашла, что игры в обществе — это захватывающе. Брунгильда с пышным бюстом в крахмальной форменной блузе и матросской фуражке методично надзирала за чередой наших развлечений. «Лошадь-качалка» — мы качаемся; «сказочный час» — слушаем истории о детях, заблудившихся в ужасно темных лесах, где их поджидают голодные ведьмы; «Панч и Джуди» — смотрим, как кукла с очень большой дубинкой бьет по голове куклу с очень большим крючковатым носом; «час рисования» — рисуем! Каждому было выдано по жестяной коробке с красивыми цветными карандашами и по книжке-раскраске с изображением животных. Каждый день предстояло раскрашивать одно из них. Первый день был «ослиным». Искренне желая стать частью этого странного, нового для меня детского мирка, я старательно взялась за работу, решив, что самый подходящий цвет для ослиных ушей — красный. Трудясь над их раскрашиванием, я вдруг получила резкий шлепок по плечу.

— Что ты делаешь? — раздраженно прозвучало по-немецки.

— Раскрашиваю уши ослу, мадам.

— Красным? — Гневная Брунгильда повернулась к другим детям. Кто из вас видел когда-нибудь осла с красными ушами?

Я заметила, как некоторые быстро прикрыли ладошками своих ослов. Раздались смешки и злорадное хихиканье. Брунгильда вырвала провинившуюся страницу из моей раскраски и, ткнув длинным указательным пальцем в картинку еще совсем голого осла, велела мне тоном, не допускающим возражений, на сей раз сделать все правильно — или распрощаться с цветными карандашами на весь остаток трансатлантического пути. Меня также предупредили, что если я залезу за контурные линии, то получу еще один неприятный сюрприз. С того часа мои ослы всегда были безупречно серыми. Много лет спустя я отомстила тевтонскому угнетению творчества тем, что устранила раскраски из воспитательного процесса своих детей.

В пароходном бассейне я не плавала, потому что плавать не умела — так же, как Бекки и Рези, — моя мать плавать ненавидела. Кроме всего прочего, она никогда не позволила бы какой-то чужой публике пялиться на нее в купальном костюме. Так что я просто сидела, глазея на леди и джентльменов, проходящих мимо меня по кафельному полу в купальниках из плотной синей шерсти, в резиновых шапочках и цветных шлепанцах. Пароходные бассейны, даже самого высокого класса, всегда пахли дезинфекцией и искусственным теплом, а от пронзительных воплей восторга и от плеска воды, отдающегося эхом от кафельных стен, казалось, что это место — какой-то подземный санаторий для умалишенных.

Я знала, что моя мать ожидает отчета о том, что я делаю, когда мы не вместе, поэтому я решила рассказать ей про случай с ослом.

— …а няня сказала: «Красным?» И потом спросила других детей…

Моя мать, сидя за туалетным столиком, прервала меня:

— Радость моя, не надо говорить, лишь бы что-то сказать. Говори, только когда тебе действительно есть что сказать — что-нибудь интересное и умное. Ты уже большая девочка, скоро семь лет, пора бы это понять.

— А я думала, что это интересно, — пробормотала я.

Моя мать поплевала на краску для ресниц, тщательно растерла ее маленькой щеточкой.

— То, что делают дети, как правило, не очень интересно. Будь спокойна и слушай, что говорят умные люди. Учись у них и все запоминай, как я тебя приучила.

Она щеточкой подчернила ресницы.

— Я лучше буду слушать, что ты говоришь, Мутти.

Это были не сарказм и не лесть. Я не лукавила. Я знала, что моя мать в самом деле очень умна — это говорили все.

Она взглянула на меня в зеркало и улыбнулась в знак одобрения. Мой ответ ей понравился. Я решила это запомнить.

Наконец настал долгожданный день. Все было упаковано: сундуки, шляпные коробки, чемоданы. Подготовлен длинный список чаевых, разложены костюмы, в которых нам предстояло сойти на берег. Пока моя мать занималась прической, я забралась на самую верхнюю палубу парохода, высматривая Америку. И вот в пелене морского тумана я увидела гигантскую леди с высоко поднятым факелом, как будто она освещала нам путь в надежную гавань — и сердце вдруг сказало мне, что Я ДОМА.

Меня с Бекки и Рези — в моем представлении мы уже были «труппой» — послали на берег первыми. Один из представителей «Парамаунта», которые материализовывались из ничего, стоило нам появиться в любом уголке света (они были так похожи друг на друга, словно на «Парамаунте» их размножали клонированием), быстро и уверенно провел нас за огромную загородку и усадил под огромным знаком с буквой «S». Я хотела было уже спросить у Рези, что это значит, когда вдруг появилась моя мать, белая, как мел, схватила меня за руку и бегом потащила за собой. Репортеры, нюхом учуяв сенсацию, пустились за нами по пятам. Парамаунтовский близнец крикнул: «Сюда!» — втолкнул нас в большой черный автомобиль, и мы помчались прочь от причала в спасительный отель «Амбассадор», на перевалочную станцию перед большой стоянкой в Нью-Йорке, откуда мы должны были отправиться в Чикаго. Пока мы не вошли в наши номера, моя мать не произнесла ни звука и не ослабила тиски на моем запястье. Не сняв ни шляпу, ни пальто, она заказала междугородный разговор: Голливуд, — потом закурила и с застывшим лицом села ждать. Телефон зазвонил. Она схватила ушную трубку, подставку и по-немецки закричала в трубку с микрофоном:

— Джо? Тебе не придется встречать мой поезд! Ты меня слышишь? Я возвращаюсь в Берлин ближайшим пароходом. Как ты посмел позволить этой женщине так обойтись со мной и с моим ребенком? Мне предъявляют иск? Ты, с твоей любовью контролировать всех и вся, не можешь проконтролировать свою собственную жену! Я забираю своего ребенка обратно в Европу, где у людей еще сохранились хорошие манеры!

Она бросила на рычаг ушную трубку, потом снова подняла ее и заказала разговор с Берлином. Снова мы сидели и ждали. Она снова молча курила. Я в парадном костюме ерзала на стуле, гадая, что такое иск и что теперь будет. Зазвонил телефон.

— Папи?

Последовал точный отчет обо всем, с ней произошедшем.

— Да! Судебный исполнитель, прямо у трапа! Эта уродина, его жена, меня преследует! Да… я знаю… в это трудно поверить! Она говорит, что я украла у нее мужа!!! Да он никогда не был у нее на первом месте! Она заела его жизнь! Мы уезжаем из Америки!

Начался телефонный перезвон. Комнат в наших номерах было много, и в каждой — по телефону. Мы с Бекки и Рези сбились с ног, бегая от аппарата к аппарату, натыкаясь друг на друга, отвечая на звонки разных важных персон «Парамаунта», его юристов, фон Штернберга и прочих. Поскольку наш английский сводился к «Хелло» и «Вейт плиз», мы судорожно спешили передать трубки моей матери — из всей компании только она одна говорила по-английски. Она металась из комнаты в комнату, заявляя всем и каждому, что собирается обратно в Берлин, «где еще есть благородство». Тем временем я проголодалась и, кроме того, я все время пыталась сообразить, где в этом дворце может быть замаскирована туалетная комната. Мать заказала еще раз Берлин, потом позвонила в какое-то «бюро обслуживания», чтобы подали завтрак.

В считанные секунды к нам вкатился столик, уставленный самым прекрасным на свете фарфором. А в высоких стаканах с мерцающей водой плавало что-то похожее на настоящий лед в маленьких кубиках — чары Америки! Еда была интереснейшая. Кусочки мяса назывались смешно: «бекон», но зато на вкус были… Сок в большом кувшине выжали из настоящих апельсинов, а блюдо под названием «желе из красной смородины» хотя моя мать и сочла его кошмарным, мне очень понравилось на вид: оно сначала тряслось, а потом таяло на пропитанном маслом ломте теплого хлеба, который назывался «тост» Наконец, нас во второй раз соединили с моим отцом.

— Да, Папи! Да. Я знаю! И Шульберг, и Ласки, и Эдингтон говорят то же. Я отказываюсь от великой карьеры в порыве гнева. В ответ на оскорбление, сказала бы я! Они все твердят, что я теперь такой ценный член «большой парамаунтовской семьи», что студия защитит меня ото всего! Я могу ответить только: неббиш! Что же они тогда не остановили судебного исполнителя у трапа, а? Да, я знаю… знаю… да… Целую тебя. Ребенок тоже. Если это подхватят берлинские газеты, позвони Мутти, скажи ей, что это неправда… и Лизель тоже позвони.

В глубокой задумчивости она подцепила ломтик бекона с моей тарелки, отхлебнула кофе, а затем, расправив плечи, объявила «труппе», что мы продолжаем путь в Чикаго и Голливуд. Люди с «Парамаунта» бережно вывели нас из отеля, минуя хищную прессу.

— Бог мой! Опять цветочная лавка! — воскликнула моя мать, когда мы сели в «XX век ЛТД» и оказались в салоне пульмановского вагона. Я уже заметила, что где бы ни появлялась моя мать, там тут же возникала оранжерея! Прежде чем приступить к дезинфекции, она велела Рези вызвать звонком проводника.

Деликатный стук в дверь, вежливое «да, мэм» — и перед нами оказался человек с черным лицом! Я знала, что это дурной тон — пялить на кого-либо глаза, — но не могла удержаться. Моя мать что-то сказала ему по-английски, и я, не понимая слов, поняла приказ, потому что в несколько присестов все корзины с цветами были вынесены. Она удовлетворенно оглядела наш опустевший салон.

— Теперь можно дышать! Почему люди так любят уничтожать цветами кислород, непостижимо. Неужели они не понимают, что это всего лишь купе в поезде?

Меня распирало от впечатлений.

— Мутти, у этого человека черное лицо! Прямо как у твоего дикаря!

— Радость моя, в этой стране ты увидишь много таких, чаще всего это слуги и чечеточники, танцоры. А в Беверли-Хиллз все садовники — китайцы. В этой стране всего понамешано!

Чуть ли не каждую минуту в моем новом доме открывались захватывающие сюрпризы!

На другое утро мы прибыли в Чикаго. Я искала взглядом гангстеров, но были только близнецы с «Парамаунта», которые препроводили нас в отель «Блэкстон», снова в номера-люкс, где все было — красный бархат и позолота, — и где мы приняли ванну, прежде чем сели на поезд «Санта-Фе», который должен был доставить нас в Калифорнию. После устранения пожирающих воздух цветов и инфекции «грязнуль» мы расположились в наших купе на четыре дня, на весь путь до места назначения. В одном купе сразу же приготовили нижние и верхние полки — это стало нашей спальней; другое — гостиной. Моя мать облачилась на все время в свою дорожную пижаму, писала, отвечала на телеграммы, читала. Еду нам подавал любезнейший проводник. Бекки и Рези было позволено ходить обедать в то, что называлось «вагон-ресторан». Мне так хотелось пойти с ними и посмотреть, что это такое!

В Альбукерке (я долго училась выговаривать это слово) я увидела первого американского индейца. Вернее, индианку. Большая тучная леди, обвешанная разноцветными бусами, сидела у железнодорожного полотна и продавала безделушки и корзинки тугого плетения. Я подбежала к ней по платформе, держа в руке долларовую бумажку, которую мне дала мама, и надеясь, что успею что-нибудь купить, прежде чем поезд тронется и оставит меня одну в американской пустыне. Моя мать кричала в окно, чтобы я поторопилась, она уже начала нервничать. Я указала пальцем на маленький полированный камушек — такого цвета я никогда не видела. Индианка протянула его мне: особенно яркий на коричневой мозолистой ладони. Я энергично кивнула, отдала ей свой доллар, мы обменялись сокровищами. Я сделала книксен и бросилась назад, в поезд, сжимая в кулаке мою первую бирюзу, нагретую солнцем пустыни.

Следом за мной вошла какая-то светловолосая женщина. Моя мать подставила ей щеку для поцелуя и познакомила нас. «Мисс Нелли Мэнли со студии, приехала сделать мне прическу». Женщина обняла меня и сказала: «Хай, малыш». Я не поняла эти английские слова, но объятие было красноречиво. Я немедленно полюбила ее.

Меня разбудил резкий запах цитрусовых. Я быстро спустилась со своей полки на пустую нижнюю — мамину. Встав на колени и опершись руками о край открытого окна, я смотрела, как невысокие деревья, ряд за рядом, темно-зеленой листвой подрагивали в ритме нашего поезда. Плодов на них было столько, как будто на них набросили полотнища материи в оранжевую крапинку. Апельсин в Берлине дарили на Рождество, как ценный подарок, а тут они висели тысячами. Я уже начала принимать эту магию, как «в Америке все есть».

Когда поезд снова остановился, я поняла, что мы наконец-то в Пасадине, потому что в наше купе вошел мистер фон Штернберг и обнял мою мать. Она отпрянула, холодно произнесла:

— Ну? Все улажено? Нам выходить из этого поезда или, может быть, нет?

Он отвечал по-английски. То, что он сказал, ее удовлетворило, потому что она надела свою широкополую мужскую шляпу, поправила галстук, взяла меня за руку, и мы вышли на платформу.

Нас поджидала немалая толпа джентльменов с большими квадратными камерами наготове, но когда они увидели меня, то в полном замешательстве повернули головы к фон Штернбергу. Он объяснил моей матери по-немецки, что дети считаются неподходящей компанией для загадочных звезд кино и что мне надо постоять в сторонке, за кадром.

— Да? Сначала меня обвиняют в разрушении семьи, а теперь мне не позволяют быть матерью? Это мой ребенок. Она принадлежит мне. Никакая студия не может диктовать мне, что мне делать или не делать с моим собственным ребенком. Она им не нужна? Тогда они не получат и меня!

И мы зашагали к темно-зеленой легковой машине, крылатая эмблема на капоте которой сверкала под солнцем.

Фон Штернберг нагнал нас. Моя мать была в такой ярости, что не переставая повторяла свою угрозу вернуться в Германию на следующем же пароходе. Мне стало даже жаль маленького человечка. Он пытался втолковать ей, что эту проблему уладят тоже, что «материнство» — абсолютно новый образ для голливудской звезды с романтическим амплуа. И что поэтому пресса так поступила. Но можно изменить отношение к этому — и у него уже есть одна идея, если только она ему доверяет.

— Что, доверять тебе? После этого демарша с твоей женой и судебным исполнителем?

— Ты должна знать, что мне ничего не было известно. Любимая, я бы никому не позволил обидеть тебя!

— Обидеть? Нет, Джо, — осрамить, растоптать, унизить!

Остаток пути мы проделали в гробовом молчании. Холмы и извивы дороги, всюду — большие эвкалиптовые деревья, высокие тонкие пальмы, высокие толстые пальмы, низкие коренастые пальмы, пышная трава, усыпанные цветами кусты. Потом изумрудные ковры протянулись каймой вдоль безупречно чистых тротуаров, низкие белые домики с терракотовыми крышами, затейливой ковки ворота, всюду — буйство цветов: они вились, свисали, пышно цвели, занимая все свободное пространство. У меня дух перехватило от такого чуда, и я спросила: «Это Голливуд?» «Нет, — ответили мне, — это Беверли-Хиллз, где мы будем жить». Так значит, нам предстояло жить в раю!

Машина свернула к дому, стоявшему среди кипарисов и банановых деревьев, которые высились так неподвижно и неуместно, как искусственные на борту «Бремена». Фон Штернберг горел желанием показать моей матери дом, который он снял для нее. Этот наш новый дом был совершенно в стиле «арт деко» тридцатых годов. Элегантный, холодный, как картина Эрте, от всего веяло бесстрастием — тут можно было существовать, не жить. Я была слишком мала и не понимала, почему меня приводит в смущение все это холодное совершенство, мне просто показалось там неуютно. Комнат было невероятное множество, и у каждой было название и назначение. Ведя меня за руку, моя мать, куря сигарету, обходила их поочередно, следом за фон Штернбергом, она даже была раздражена его энтузиазмом. Распахнув огромные застекленные двери, мы оказались в столь же огромной гостиной, которая выходила в мой сад. Я вступила во владение им без промедления, даже не дождавшись, пока фон Штернберг договорил: «А это — сад для ребенка с ее личным бассейном». Бассейн был прямо-таки олимпийский, весь в мозаичном кафеле, как на пароходе «Бремен», но поверхность воды искрилась под яркими лучами солнца, как миллион бриллиантов, вот в чем была разница. Да, изысканный дом нашелся для моей матери. Я приняла это пронизанное солнцем царство, ощущение неуюта прошло. Началась моя настоящая жизнь. Поскольку я всегда мысленно распределяла свои детские воспоминания по тем местам, где мы жили, по фильмам моей матери, по ее любовникам и особым событиям, то этот первый голливудский дом стал домом «Шанхайского экспресса», «Белокурой Венеры», Мориса Шевалье, похищения ребенка у Линдбергов и угрозы похитить меня.

Следующий день был полон первооткрытиями. Главное: толстая инвентарная книга, в которой было описано, пронумеровано и оценено все в нашем доме до последней салфеточки. Моя мать ненавидела такие описи. Она бы предпочла жить там, где все было бы ее личной собственностью. В те времена меблированные дома предполагали полностью укомплектованное хозяйство. В наших инвентарных списках никогда не бывало меньше восьми обеденных сервизов на пятьдесят человек, по шесть сервизов для ланча и чая, все из прекрасного фарфора, несколько дюжин хрустальных бокалов и столько столового белья, что хватило бы на Букингемский дворец. Предметом гордости дома были золотые столовые приборы. Серебро высокой пробы предназначалось для ланча. Но подобная роскошь никогда не производила впечатления на мою мать. Она принимала все изыски, как естественные спутники славы. Следуя примеру матери, я как ни в чем не бывало ела суп солидной золотой ложкой.

В самый первый раз, когда меня взяли на «Парамаунт», я даже не обратила внимания на знаменитые кованые ворота, я была слишком взволнована. Наш важный американский режиссер собирался сделать мою фотографию! Сначала мне вымыли голову, и парикмахерша Нелли сделала мне прическу, потом появилось не платье, а мечта: из органди в цветочек с рукавами фонариком. Я забеспокоилась было: мне казалось, у меня на фотографии будут слишком толстые руки, но решила довериться мистеру фон Штернбергу, он должен был что-нибудь придумать. Моя мать облачилась в черный вельвет, с единственным украшением: скромным воротничком из венецианского кружева. Фон Штернберг сотворил свой первый портрет Вечной Мадонны: женщина, от которой исходило сияние, держала на коленях дивное дитя. Результат так очаровал мою мать, что она заказала несколько дюжин фотографий и разослала их всем друзьям и знакомым. Осчастливленный Штернберг наконец-то получил прощение.

Студийные боссы, поначалу так противящиеся новому имиджу актрисы-матери, тоже остались довольны. Они сообразили, что им достался приз: теперь с именем Дитрих связывались не только «сексуальность», «загадка», «европейская утонченность» и непревзойденные ноги, но еще и «ореол Мадонны». Пусть на «МГМ» кусают себе локти! Грете Гарбо не удастся второпях раздобыть себе ребенка! Рекламный отдел получил распоряжение напечатать несколько тысяч почтовых открыток «Дитрих с ребенком» — для утоления жажды поклонников. К распоряжению прилагалась памятка: обрезать негативы, чтобы я получалась по пояс. Поскольку фон Штернберг снимал только наши лица, отделу реклам нечего было беспокоиться. Еще много лет на официальных портретах меня не снимали во весь рост. В случаях, когда это было абсолютно необходимо, меня снимали сверху, чтобы тело выходило покороче. Такое решение удовлетворяло как «Парамаунт», так и мою мать. Так я дольше оставалась «маленькой девочкой». Сохранились мои фотографии в десятилетнем возрасте, где мне никто не дал бы больше шести-семи.

За одну ночь материнство стало голливудской модой даже для «роковых женщин», а ребенок — непременным аксессуаром. Агентства по усыновлению завалили заказы на «миловидных маленьких девочек». На мальчиков спроса не было. Моя мать торжествовала, фон Штернберг вздохнул с облегчением, довольный, что наконец-то угодил ей. На «Парамаунте» ликовали. Круг продаж для их главной звезды расширился, теперь можно было бы привлечь и зажиточную публику «Библейского пояса» — той части страны, что до сих пор была недоступна для Голливуда.

Мы в нашем Беверли-Хиллз погрузились в «предфильмовую подготовку». Почти каждое утро к завтраку приходил фон Штернберг в просторных белых фланелевых брюках, шелковой рубахе и жокейской фуражке. Завтракали в саду. Моя мать угощала его своей знаменитой яичницей-болтуньей под синим с белой каймой тентом, под которым, вокруг стола со стеклянной крышкой стояли железные стулья со спинками затейливого рисунка и с подушками на сиденьях. Тускло блестело серебро, сиял фарфор, сверкал хрусталь, на моей матери была свободная пижама кремового шелка и широкополая соломенная шляпа; легкий ветерок шелестел банановыми листьями, в бассейне отражалась безоблачная небесная лазурь… простенький голливудский завтрак…

Иногда по утрам место фон Штернберга занимал Морис Шевалье, тоже в белых фланелевых брюках, но в лихом берете. Этот новый мамин друг мне, пожалуй, нравился. Он много смеялся, умел рассмешить ее, у него была особая манера подмигивать: он мигал на месте точек и запятых, — и, конечно, он любил мамину яичницу. Таково было главное условие для вхождения в круг поклонников Дитрих. Они должны были обожать ее яичницу-болтунью — или относились в разряд глупцов, неспособных оценить все остальные прелести жизни. Моя мать придерживалась твердого мнения, что если у кого-то не в порядке одно чувство, то и все остальное попадают под сомнение. Когда Шевалье занимал мою мать, я обычно ретировалась. У них и французский был какой-то свой, я не разбирала слов, хотя все было понятно и так — из озорных подмигиваний, смачных улыбок, игры глаз и бурной галльской жестикуляции. Но Шевалье меня все-таки не интересовал. У него на уме было одно: покрасоваться, поставить всех в известность, что Шевалье обожает мсье Шевалье, — остальное не имело значения.

Вечера мы проводили в нашей гостиной — или «приемной», как она фигурировала в инвентарной книге. Моя мать занималась дамским рукоделием — вышивала по канве, туго натянутой на деревянные пяльцы, фон Штернберг пролистывал сценарии, беря их по нескольку штук с полу, из высокой стопки, лежавшей подле его кресла, и неодобрительно покачивал головой. Я смотрела на огонь в камине, надеясь, что кто-нибудь из них захочет включить большой деревянный приемник, который всегда преподносил множество потрясающих вещей.

Однажды, перед началом работы над фильмом с моей матерью, фон Штернберг подарил мне большого попугая. Впридачу к нему прилагались: пятифутовый насест, жестяные плошки для еды и длинная цепь, закрепленная на одной его лапе с безобразными когтями. Птицы, вероятно, были пунктиком фон Штернберга, потому что год спустя студия, по его распоряжению, построила в нашем саду целый птичник, который он населил всевозможными экзотическими пернатыми. Таким птичником мог бы гордиться любой зоопарк! Но случилась беда: вероятно, разные виды птиц были друг с другом несовместимы и враждовали; в общем, в одно прекрасное утро мы нашли в птичнике только трупики в ярком оперенье. Пока я, рыдая, копала маленькие могилки вокруг роскошных клумб в саду, чем чуть не довела наших садовников-японцев до харакири, прибыла команда с «Парамаунта», разобрала конструкцию и устранила все ее гнетущие следы. Но и та, первая птица, не принесла мне радости! Попугай выглядел щеголем: в синем с красным гусарском мундирчике, с роскошным хвостом, свисающим чуть ли не до земли, но его кривой клюв мог убить. А пронзительный взгляд говорил, что он совсем не прочь это исполнить. Его ястребиные когти были готовы вцепиться во все, что двигалось в пределах его досягаемости. Как я его ненавидела! Он сидел на своем насесте у стеклянных дверей в сад и выжидал. Выход в сад мог стоить жизни. Моя мать была вынуждена выходить через парадную дверь, огибать дом и проникать в сад со стороны аллеи — чтобы избежать нападения этого красно-синего разбойника. Почему от него не избавились или хотя бы не пересадили на другое место, я так и не поняла. Может быть, тут присутствовал мотив «пощадить чувства Джо», хотя его чувства не щадили в гораздо более серьезных вещах, чем избавление от хищного попугая. Я знала про нелюбовь моей матери к домашним животным. В этом прекрасном доме, устланном ценными коврами, я не осмелилась сначала попросить себе щенка. А теперь, когда этот попугай пачкал все своим пометом и шелухой от тыквенных семечек, надежды услышать от моей матери «да» почти не осталось.

«Я растолстела», — сказала моя мать и перестала есть. Дитрих никогда не прибегала к диетам. Она даже не знала, что такое калория. Точно так же, как она никогда не пользовалась кольдкремом, который был основой косметики в тридцатые годы, она отвергала уход за собой до последней минуты. Теперь, как и в дальнейшем, на протяжении всей своей профессиональной жизни, она принялась за подготовку к работе: пила кофе, чай, английскую соль в горячей воде — стаканами, — курила и не ела, а пощипывала. Эта ее манера есть всегда меня поражала. Соленые огурцы, квашеная капуста, сырые сосиски, селедка и салями. Поскольку она питалась таким образом задолго до изобретения витаминов в таблетках, то как ей удалось избежать бери-бери, истощения или, по крайней мере, гастрита, остается медицинской тайной.

Каждый день после обеда у меня был «час бытового английского» с фон Штернбергом. Он расстроился, когда моя мать не согласилась учить меня сама, и сказал, что это родительское небрежение: девочка будет жить в чужой стране, среди новых людей и чужих обычаев в полной изоляции, — и устранить языковой барьер необходимо. Когда моя мать возразила, что мне нет никакого резона учить английский, потому что в доме все говорят по-немецки, он прекратил дискуссии и выработал собственную программу помощи, составив лексикон из того, что могло мне понадобиться. Никакой чепухи типа «карандаш моей тети лежит на столе», только полезные слова: «звуковой павильон», «гримерная», «гардеробная», «складская», «примерочная», «территория студии», «дизайнер», «режиссер», «досъемочный», «отпечатать» и всякое такое, без чего нельзя на студии. Я была ему очень благодарна. В промежутках между уроками я слушала по радио «Лам и Эбнер» и, оттачивая гнусавый американский выговор, беседовала с садовниками, подхватывала коротенькое японское слово и окружала его певучими окончаниями, которые усвоила от одной из горничных, ирландки. Моя мать, раздраженная всей этой мешаниной, велела мне прекратить, слушать только Кросби, который поет, «как Таубер», что смазало все акценты в моей речи, и она потекла, как постное масло. Раздосадованный фон Штернберг принес метроном и с его помощью вернул меня в нужный ритм. А моей матери заметил: «Тебе, любовь моя, это тоже пригодится. Тебе неплохо бы немного попрактиковаться в каденции».

В ту ночь, лежа в постели, я слышала, как они спорили внизу, в комнате моей матери. Я боялась, не будет ли это означать конец моим занятиям английским. Но уроки продолжились, и метроном остался.

К тому моменту, когда мы въехали в ворота студии, призванные на «досъемочное» обсуждение костюмов с главным «дизайнером» «Парамаунта», я уже могла сказать, к кому и зачем мы едем на самом что ни на есть английском. Это давало чувство опоры.

Меня представили. Я сделала книксен джентльмену, который выглядел так, будто бы только что сошел с яхты, и моя мать велела мне сесть в кресло с подушечкой для головы.

Частные владения Трэвиса Бентона в гардеробной «Парамаунта» имели вид весьма британский, все тут носило отпечаток элегантной мужественности. Он так экспансивно, с такой теплотой обнял мою мать, что я немедленно поняла: они друзья.

— Трэвис, радость моя.

Ага, еще одна «радость». Я оказалась права: он был особенный. Они затараторили по-английски, перемежая разговор смешками. Им было так весело: хотела бы я понять, что они говорили.

В тот вечер моя мать рассказала своему режиссеру об утренней встрече с дизайнером.

— Джо, сегодня Трэвис спросил меня: «А кто-нибудь знает, что она вообще-то делает в этом фильме? Почему она там на первом месте? И сколько костюмов мы должны сделать?» А я ему: «Об этом надо спрашивать не меня. Все, что я знаю, это то, что дело происходит в поезде, который идет куда-то на восток. Джо даже еще не дал ей имя!»

Фон Штернберг перестал писать, поднял глаза от своего бювара.

— Ее зовут Шанхайская Лилия, и дело происходит не только в поезде.

— Предположим. Но потом Трэвис спросил меня, знаю ли я, кто герой, и я снова должна была признаться, что нет. А он знает. Он сказал, что это некий Клайв Брук, что он англичанин до мозга костей, что у него выдающаяся челюсть, но что больше абсолютно ничего выдающегося.

— Узнаю Трэвиса, проницательно и, по сути, верно, — произнес фон Штернберг, на сей раз не отрываясь от бювара.

— Это значит… мне снова… быть загадочной? — Моя мать блеснула в этой фразе своим превосходным еврейским акцентом.

— Представь себе… прекрасной и загадочной… тебя что-то не устраивает? — в тон ей отвечал фон Штернберг.

Я надеялась, что мне разрешат наблюдать, как будет твориться это «загадочное». И уже на другой день мои надежды сбылись. По дороге на студию моя мать рассуждала сама с собой — под предлогом моего физического присутствия: между нами еще не установились отношения профессионального сотрудничества, это пришло позже.

— Я толстая! Еще хуже, чем в «Марокко». Даже если я совершенно перестану есть, все равно к моменту съемок я не похудею настолько, насколько надо. Черное — все снова должно спасти черное… но не сплошь, это урок из «Марокко»… надо найти что-нибудь, чтобы разбить однообразие. Черное — как можно разбить черное черным… никак нельзя… побольше слабительного, сесть на один кофе, курить… Поезд — Китай — жара — пыль — Джо говорит, все очень восточное, курильня опиума — такое чувство. Так, может, она должна выделяться… как редкостная экзотическая птица… Перья?

Она перегнулась через стеклянную перегородку, отделявшую нас от шофера.

— Гарри, когда приедем на студию, то не сразу в примерочную, а сначала в гардеробную, и прибавь-ка ходу!

Моя мать ненавидела машины, никогда не училась их водить и при езде соблюдала всяческие осторожности. Ездить на большой скорости было строго запрещено. Если она позволяла поднять скорость до сорока с лишним миль в час, это означало, что у нее либо роман с шофером, либо что-то чрезвычайно срочное.

Как только Гарри подкатил к гардеробной, она выскочила из машины, взлетела вверх по лестнице, ворвалась в офис Бентона с криком: «ПЕРЬЯ! Трэвис — перья! Как ты считаешь? Черные перья! А ну-ка, у какой птицы перья хорошо выходят на пленке?» Поскольку «перья» по-немецки и по-английски звучат похоже, я поняла, что нам предстоит рассматривать оперенье экзотических черных птиц.

Все коробки были большие: квадратные и продолговатые, глубокие и мелкие. Я даже не представляла себе, что на свете так много черных птиц. Перья с завитками, перья острые, перья пушистые, веером, редкие, плотные — но все черные, зловещие, пахнущие джунглями. Моя мать расхаживала посреди, погружая руки в содержимое коробок, перебирая, пропуская между пальцами все это изобилие, присматриваясь к форме, оттенку и способности преломлять интенсивный свет, льющийся с потолка огромной примерочной.

— Страус? Плотноватые… зато длинные, может, подойдут к неглиже в какой-нибудь сцене? А это что за белая цапля? Да, что-то заказывали из белого, на шляпу, ближе к концу фильма, чтобы передохнуть от черного… Райская птица? Она плохо кончила… Черная цапля. Тонковаты и какие-то жидкие… Черный лебедь? Скучно… Ворон? Жесткие. Орел? Слишком широкие и вообще идут только к фильмам про индейцев. Марабу? Чересчур пушистые.

Следуя за ней по пятам, Трэвис Бентон допытывался у своего помощника, куда положили последнюю партию груза из джунглей Амазонки. Вдруг он замер, крутанулся на каблуках.

— Чарли! Достань мне бойцовых петухов — хвосты настоящих мексиканских бойцовых петухов! А если в них не хватит блеску, мы их подсиним!

Петухи, которые в конце концов пожертвовали свой плюмаж на благо «Шанхайского экспресса», были в прекрасной форме: когда прибыли их перья, иссиня-черный цвет даже просвечивал сквозь тонкую оберточную бумагу. Моя мать осталась довольна — чмокнула Трэвиса в обе щеки и вызвала меня из отведенного мне угла.

— Поди сюда, радость моя, взгляни! Мечта! Черные, с собственным блеском! Узкие, естественной формы! Вот теперь Трэвис может заняться первым костюмом — это будет эмблемой фильма.

И Трэвис сделал костюм, ставший эмблемой фильма!

Несколько недель я наблюдала процесс творения шедевра. Не помню, чтобы я скучала, следя за этим поразительным служением совершенству. Даже в моем нежном возрасте я понимала, что это привилегия — быть причастным к такому процессу. День и ночь они трудились, иногда по двадцать четыре часа кряду. Моя мать не проявляла признаков усталости, у нее был на редкость крепкий мочевой пузырь, она могла часами сидеть в полной неподвижности, а поскольку она к тому же морила себя голодом, то такие банальные вещи, как перерыв на обед и на прочие физиологические нужды, отпадали на все время, пока Дитрих готовила костюмы для фильма, а позднее — для сцены. Трэвис Бентон знал за ней эти способности.

Он мне нравился. Независимо от времени суток, а это могло означать от шести утра до двух ночи, Трэвис выглядел, как один из своих эскизов: элегантный, с ноткой ноншалантности. Он заботился о костюме главного дизайнера «Парамаунта» так же тщательно, как о своих подопечных звездах экрана, щеголяя в кашемировом блейзере, безупречно белых фланелевых брюках и кремовой шелковой рубашке с пестрым шейным платком. У него был вид Рональда Кольмана задолго то того, как Рональд Кольман приобрел этот вид. Особенно гордился он своими ботинками — в студии говорили, что они ручной работы и специально сделаны для него в Лондоне. На его любимой паре красовались черные завитушки на белом фоне — как на ботинках для гольфа без язычка и ремешков. Он обожал принимать позы, выставляющие их на показ. В общем, вид его выражал всегдашнюю готовность провести вечер за крикетом с последующим светским ужином. И лишь его бедный нос не соответствовал этому образу: он цвел «а la мистер Филдз». Но поскольку я никогда не видела, чтобы он выпивал, багрянец носа объяснялся, вероятно, высоким кровяным давлением — оно часто подскакивало у тех, кто работал с Дитрих.

За время работы над их первыми двумя фильмами Трэвис неизбежно должен был прийти к выводу, что если большинство людей и принадлежит к человеческой породе, то только не моя мать. Поэтому он разработал сменную систему для персонала и график перерывов на еду для себя и своих помощников, в число коих включил новое лицо — меня. Не думаю, чтобы моя мать замечала какие-то перемены вокруг нее — разве что прибытие нашего ланча из студийной провиантской. А между тем одна стайка чистеньких маленьких леди периодически сменяла другую, и профессиональная принадлежность обозначалась у них подушечкой для иголок, привязанной к запястью. Трэвис заботился о своих людях по доброте душевной, а не под диктатом профсоюзных законов. Во времена Великой Депрессии было так плохо с рабочими местами, что счастливцы, имеющие работу, разбивались в лепешку, чтобы ее сохранить. Подчеркнутая услужливость, созданная годами Великой Депрессии, замечательно соответствовала отношению моей матери ко всем тем, кто обслуживал ее за плату. Ни один не покидал своего места, не подавал виду, что чем-то недоволен. Они сносили все, обуздывали остатки гордости, выполняли любые приказы, зная, что, если они вспылят, их ожидает голодная смерть.

Никогда не заглядывая в то, что происходило вне ее мирка, Дитрих естественно принимала такое поведение «маленьких людей». Она искренне полагала, что, если платит кому-то жалованье, значит, ей принадлежит не только труд работника, но и его жизнь. Она не нанимала людей, она владела ими. Такая позиция великой голливудской звезды времен Великой Депрессии не встречала ни в ком сопротивления. Позже почтение к легенде, особенно в Европе, по инерции приводило к тому же результату.

По системе питания Трэвиса Бентона мне полагались какие-то удивительные вещи. Раз он заказал нечто под названием «яичный салат на белках». Прибыл мой первый сэндвич в вощеной бумаге, а с ним — тяжелая стеклянная бутылка с шипучей коричневой жидкостью, которую он назвал «кока-кола». АМБРОЗИЯ!

Моя мать бросила на него весьма критический взгляд из зеркала, но она была слишком занята прилаживанием петушиных перьев к шляпному колпаку, чтобы оспаривать неортодоксальное меню. Пока я поедала свой божественный ланч, стараясь не шуршать бумагой, моя мать работала. Это был день вуалей. Ей нужно было повторить впечатление «взгляда из-под вуали», которым она так успешно пользовалась и в «Марокко», и в «Обесчещенной», и подыскать вуаль для шляпы с петушиными перьями. Вуали были разложены во множестве на сером ковровом покрытии пола. Она подобрала образец с ярлыком «Черная-3», посмотрела на свет сквозь паутинку, усеянную черными мушками, выпустила ее из рук; взяла «Черную-10», с алмазными блестками, подержала перед глазами, выронила; отбросила «Черную-5», узнав в ней ту, что была в «Марокко». Три часа спустя пол в примерочной выглядел так, как если бы все пауки мира заткали его своей паутиной. Ей ничего не нравилось, ничего не подходило. Начало смеркаться. На улице «Парамаунта» зажглись причудливые викторианские фонари. В те времена люди работали, пока их не отпустят. Сменилось четыре смены, а Трэвис еще ни разу не зевнул. Я украдкой зевала, выходя в уборную, но долго там не задерживалась и быстро мчалась назад из страха, что нужную вуаль найдут без меня, и я пропущу великий миг открытия.

— Марлен, душа моя, ты совершенно уверена, что вуаль нужна? Может быть, достаточно перьев? Мы так удачно сейчас их уложили, подчеркнув одну щеку. Не рассеет ли вуаль эффект?

— Нет, нет, Трэвис, чего-то не хватает. Может, эти все слишком тонкие? Какие-нибудь образцы поплотнее, а?

Изможденный персонал внес «Черную-39», «40», «41», «42». «39»-я была в крупную крапинку, и лицо под ней выглядело, как после черной оспы. «40»-я — вся в переплетении завитков, «41»-я — в горизонтальную полоску, что никак не вязалось с диагональным расположением перьев на шляпе — какие-то тени от жалюзи. Но моя мать задумчиво держала ее перед глазами — и тут что-то произошло! Ее лицо просияло. Трэвис испустил дикий вопль (потом я узнала, что он из Техаса), в экстазе забил в ладоши, маленькие леди чуть не попадали на колени, в облегчении переводя дух. Моя мать только улыбнулась, аккуратно сняла с себя заколотую булавками шляпную форму, протянула ее и «41»-ю Трэвису, чмокнула его в щеку, взяла меня за руку и быстро вывела из гардеробной с потушенными огнями. Пора было идти домой, готовить обед для нашего режиссера!

Наконец настал день, когда костюм был завершен. Фон Штернберга вызвали в гардеробную в первый раз взглянуть на Шанхайскую Лилию. Он вошел в примерочную и стал как вкопанный, не сводя глаз с моей матери. Она стояла на высокой платформе, отражаясь в системе расположенных позади нее зеркал. Томный взгляд из-под вуали, гладкая прическа, плотно прилегающая к голове черная шляпка. Длинное платье, короткая накидка из струящегося крепа, отделанная перьями. Как ослепительно черные океанские волны, они окружали ее шею, струились по плечам, переходя к более тусклому черному цвету туго натянутых перчаток из тончайшей кожи. Великолепная нить крупного хрусталя ублажала взгляд, останавливающийся на уровне талии, где рука держала черно-белую сумочку в стиле «арт деко». Редчайшая, невиданная черная птица! Мы все ждали, затаив дух. А вдруг он взорвется? Скажет, что на пленку этого снять нельзя? Это мы все, в том числе и моя мать, и так знали! Но он, не говоря ни слова, медленно подошел к ней, подал ей руку, помог сойти вниз; низко склонясь, поцеловал ее перчатку и тихо сказал по-немецки:

— Если ты полагаешь, что мне хватит умения снять это, тогда я могу предложить тебе одно — попытку сделать невозможное.

Обернувшись к встревоженному Трэвису, он кивнул и продолжал по-английски:

— Великолепное воплощение невозможного. Я поздравляю всех вас.

И вышел.

Всеобщий вздох облегчения мог бы сдвинуть с места и понести по волнам десятимачтовую шхуну. Потом мы отпраздновали событие.

Трэвис разлил запретное шампанское по бумажным стаканчикам, и даже маленькие леди пригубили по глотку. В альянсе Штернберг — Дитрих состязание талантов играло уникальную роль. Она задавала ему и его камере невыполнимые задачи, он требовал от нее того, что выходило за рамки актерской компетенции. Они бросали друг другу перчатку, как дуэлянты, в полной готовности убить или быть убитым, и ликовали, когда удавалось преодолеть очередное непосильное испытание.

На другой день мы начали работу над черным шифоновым неглиже с длинными страусовыми перьями, и Трэвис угостил меня, как он сказал, «солодовым шоколадом». После этого я больше ничему уже не удивлялась. Я поняла, что достигла зенита — высшей точки американского кулинарного совершенства! (Конечно, пока не попробовала арахисового масла и сэндвич со студнем).

По воскресеньям мы оставались дома на «релаксацию». Моя мать мыла голову и давала волосам отдохнуть, ходила без макияжа и занималась готовкой. Фон Штернберг ставил в саду мольберт и раскладывал стул, открывал большой деревянный ящик с рядами серебристых тюбиков и, держа кисть большим и указательным пальцами, принимался рисовать пылающие гибискусы под голубым небом. Я могла наблюдать за ним часами. У него был счастливый вид — совершенно не такой, как в будни, никакой напряженности, никакой угрюмости. Даже сам выбор красок свидетельствовал об этом: ни черного, ни темных теней, все яркое и воздушное, все сверкает оттенками алого. Я раскладывала рядом с ним на траве книжки с картинками. Училась читать по-английски, следя за приключениями Сиротки Анни и Дагвуда. «Деток Катценьяммер» я не любила — для меня, новоявленного американского ребенка, они были «слишком немецкими».

По воскресеньям появлялась и наша тайная старушка-поставщица. К тому времени я уже знала все о Запрете, о гангстерах и расстрелах Дьявольского Питья. Так что, когда содержимое расшатанной детской коляски издавало звяканье стекла вместо детского плача, я знала: прибыл наш милый бутлегер. Эта маленькая леди была совершенно бесподобной. Она беззубо скалилась, любила, чтобы ее называли миссис Глэдис-Мэри, и обращалась со своими бутылками до чрезвычайности бережно, разворачивая их фланелевые одеяльца, аккуратно вынимая и протягивая нам так нежно, будто это были настоящие младенцы. Мне всегда хотелось спросить ее, почему джин обернут в розовое одеяльце, а шотландское виски — в голубое, но я не осмеливалась. Старушка была взбалмошная, могла обидеться на такой интимный вопрос и прекратить снабжать нас незаконным спиртным.

Уладить дело с женой фон Штернберга не удалось так скоро, как все этого желали. Теперь она заявляла, что требует денег в возмещение ущерба, нанесенного ее достоинству, и заявляла об этом в прессе. Мою мать беспокоил пункт о морали, включаемый в каждый голливудский контракт, дабы каким-то образом контролировать сексуальные эксцессы актеров. Хотя моя мать была уверена, что ни одна студия не посмеет использовать против нее положения этого пункта, но все ж он представлял некоторую угрозу для образа Незапятнанной Аристократки, играющей Падшую Женщину, — абсолютно чуждую ее натуре роль. Внезапно пришло известие, что скоро к нам в гости прибывает мой отец. Но без Тами. Я была ужасно разочарована. Мне так хотелось показать ей все чудеса моего нового царства. Я еще не понимала, что настало время скрывать ее от глаз прессы.

— Не ешь ливерную колбасу, радость моя, это папина любимая.

Точно так же я не была допущена до семги, генуэзской салями и камамбера, который Шевалье привез прямо из Парижа в подарок Папи. Весь дом до последнего уголка был вычищен, вымыт, вылощен и убран цветами. Появилась стопка кашемировых свитеров. «Папи мог забыть, я ему говорила, что тут вечерами прохладно». С V-образным вырезом, с высоким воротом, под горло — «кто знает, какой фасон Папи предпочтет для Америки». А на случай, если никакой, была припасена коллекция шерстяных джемперов в его любимых тонах: коричневых, зеленых, беж и серых. Были предусмотрены непременные пижамы из плотного темно-зеленого шелка, элегантные утренние шлафроки, итальянские шлепанцы, слаксы «Калифорния», купальные трусы и махровые халаты. В те времена одежду купить было нетрудно — имей только деньги. С изысканной едой дело обстояло напряженней. Импортные товары попадались редко, специальных магазинов для них еще не было. Глэдис-Мэри раздобыла якобы настоящее немецкое пиво, которое мой отец оценил потом, как мочу в бутылках! Предназначенная для него комната выходила окнами в сад, размерами была больше, чем мамина и чем та, где держал вещи наш режиссер. Мы все трудились, чтобы создать особенный комфорт для дорогого гостя. Моя мать сочла, что лампы с шелковыми абажурами в изголовье кровати слишком кокетливы, а изогнутая деревянная спинка кресла неудобна, так что из хозотдела «Парамаунта» прибыл грузовик и привез лампы кованого железа с плафонами из настоящего пергамента и трон с высокой спинкой красного дерева, оставшийся от какого-то фильма про Изабеллу, королеву Испании — мы все знали, что мой отец будет от него в восторге. Фон Штернберг внес свой вклад: великолепное распятие, которое было повешено над постелью Папи. Комната к его приезду получилась — то ли комната, то ли исповедальня.

Студия «Парамаунт» всячески приветствовала многосторонность своей звезды. «Образ Жены» мог сослужить им службу так же, как «образ Мадонны», не повредив амплуа Женщины-загадки. Сила Дитрих была как раз в том, что, какую бы роль она ни решала играть в жизни, это никогда не вредило установившемуся образу обольстительной Роковой Женщины — вот в чем Гарбо не могла с ней сравниться, а, впрочем, даже и не пыталась. Это удивительное хамелеоново свойство играть в жизни, что практически граничило с шизофренией, развело Дитрих с ее главной соперницей. Гарбо была другого ранга, одной-единственной категории — «Божественная». А в котомке у Дитрих теснилось множество трюков.

Мы все поехали встречать моего отца в Пасадену. Он вышел из вагона в белом льняном костюме — лощеный европеец с головы до пят, поцеловал мою мать, которая была, как всегда, в мужском пиджаке, шляпе и при галстуке с единственной уступкой образу Встречающей Мужа Жены: в белой юбке вместо обычных ее брюк. Отец подхватил меня, не охнув, посадил на изгиб руки, другой рукой обнял фон Штернберга за плечи — и так мы позировали прессе для знаменитой впоследствии фотографии, обошедшей мир: «Марлен Дитрих с семьей». Снова сработала директива «Парамаунта» по урезанию меня. Никто не увидел ни как низко свисали мои ноги, ни отчаянного напряжения руки моего отца, удерживающего у бедра мой вес, ни того, что режиссер и его звезда были в одинаковых ботинках.

Теперь наши разговоры за столом опять завертелись вокруг еды и новостей. Отец рассказал, что самые разные немецкие миллионеры поддерживают какую-то «нацистскую» партию, особенно мистер Гутенберг, босс на «УФА» и один из председателей «Круппа», и еще кто-то по фамилии Тиссен. Завязывались жаркие споры об одном немецком фильме про пансион, где девочки занимались друг с другом такими вещами, о которых нельзя говорить при ребенке. И читала ли моя мать новую книгу Перла Бака под названием «Добрая земля»? На что моя мать ответила вопросом: «Это та, что про Китай?» Когда отец ответил утвердительно, она взорвалась: «Тут Китай, там Китай, все с ума посходили с этим Китаем! Мир кишмя кишит этими косоглазыми! Если я увижу еще хоть одно желтое лицо, меня вырвет!» — И вышла принести моему отцу добавку фаршированной капусты.

Фон Штернберга несколько удручила ее выходка, но мой отец со значением подмигнул ему, и наш коротышка заулыбался, а к тому времени, как моя мать вернулась, они уж увлеклись дискуссией о диффузии света и о ком-то, кто получил за нее Нобелевскую премию.

Явился Шевалье, получил высочайшую похвалу своему камамберу и вмиг стал новым приятелем моего отца. Я так и не поняла, чем они понравились друг другу, но дружили они много лет. Как всегда, когда появлялся Шевалье, все автоматически переключались на французский, так что я извинилась и пошла слушать по радио «настоящий американский язык».

Я шла из-за клумбы. Я снова кого-то хоронила (я все время устраивала похороны среди гардений) — наверное, еще одну ящерицу или червяка. Поистине эта склонность к похоронам доказывала, что я все же дочь своего отца. Я услышала, как они разговаривают во внутреннем дворике. Меня остановило имя Морис. Я подумала, что он собирается к нам на ланч, и затосковала: опять все будет по-французски; моя мать тем временем говорила:

— Ну да, Папи, он любит меня. Но ты же знаешь, у него в семнадцать лет была гонорея, он от этого импотент.

О боже! Зачем моей матери нужно было говорить отцу, что Шевалье ее любит? Мужьям обычно не нравится слышать такое от собственной жены. Однако мой отец запрокинул свою белокурую голову и рассмеялся. Я застыла, как вкопанная.

— О, Мутти, не могла же у них у ВСЕХ быть гонорея! — проговорил он. Это слово, вероятно, означало что-то смешное.

— Ты не поверишь, у скольких! Ну, а Джо, он же еврей, а им всегда надо, просто без перерыва! Особенно если они коротышки и у них вкус на высоких голубоглазых христианок!

Теперь смеялась моя мать.

— Марго шлет тебе свою любовь, и Бергнер тоже. Они все скучают по тебе.

— А я как скучаю по ним! Здесь женщины совершенно безмозглые, все как одна. По крайней мере, уж на студии точно, а при Джо кроме студии ничего не увидишь. Там эта вульгарная Бэнкхед, кошмар как она обращается со статистами. Потом это страшилище Клодетта Кольбер, «французская торговка». Ломбард хорошенькая, но совсем безликая, по-американски, и пытается подражать мне. Ну, кто еще?.. Еще хористочки у Кросби… Вот на студии Гарбо — там есть красивые женщины. Я не имею в виду Норму Ширер, она, как дохлая рыба, а эта новенькая, Харлоу, совсем простушка. Но некоторые есть очень интересные, только при Джо, конечно, до них не доберешься!

— Мутти, ты здесь счастлива? — очень серьезно спросил мой отец.

— Счастлива? Что значит — счастлива?

Я повернулась и пошла назад к бассейну. Я-то думала, что она счастлива. Ведь ее любило столько людей…

Мне запомнилось утро, когда отец наблюдал, как я в своем верном спасательном круге весело барахтаюсь в воде. Подойдя к другому, глубокому краю бассейна, он позвал меня:

— Мария, плыви сюда!

Мучительно пытаясь понять, чем я заслужила свое настоящее имя, я подгребла к нему. Он наклонился, вынул меня из круга и бросил назад в воду. Отфыркиваясь, я всплыла на поверхность, перепуганная насмерть. Отец крикнул: «Плыви!» Я бросила на него отчаянный взгляд и поняла, что лучше сделать, как он велит. В тот день я научилась плавать, плавала всю жизнь, как рыба, но страх утонуть так и не покинул меня.

Мы еще не успели купить второй батон ливерной колбасы и еще не успело домылиться сандаловое мыло «Роже Галле», как снова был извлечен и нагружен новыми сокровищами бежевый, телячьей кожи чемодан отца с инициалами Р.З. В день отъезда он подарил мне щенка терьера по имени Тедди, наказал хорошенько за ним присматривать, чтобы он не умер, велел заботиться о маме, хорошо себя вести, прочесть до конца все книжки, которые он привез из Берлина, решить все арифметические задачи, которые он мне задал, писать ему каждый понедельник письма, быть примерной девочкой… Боюсь, что, как только у меня на руках оказался щенок, я перестала слушать. Моя мать плакала. Фон Штернберг пришел отвезти отца на Юнион Стейшн в пригороде Лос-Анджелеса, а не в Пасадену. Отъезд Рудольфа Зибера, мужа Марлен Дитрих, нельзя было афишировать. Я сжимала в объятьях щенка, надеясь, что моя мать разрешит мне его оставить. Здорово! Она разрешила!

Ни бабушкиного дома по утрам, ни даже зимнего холода! Еще не рассвело, воздух чуть прохладен, слегка пахнет апельсинами, песками пустыни и уютным мягким кожаным сиденьем «роллс-ройса», который везет нас на работу. Охранник у ворот студии замирает в приветствии.

— Доброе утро, мисс Дитрих. Доброе утро, крошка Хайдеде.

Спасибо фон Штернбергу — я сумела отбарабанить:

— Доброе утро, мистер Мак, — гордясь своей безупречной интонацией.

Уличные фонари, висевшие вдоль ряда гримерных, были зажжены: свет горел в комнате Кэрол Ломбард, а также у Клодетты Кольбер и у Бинга Кросби. Это не означало, что сами звезды были на месте, их свита иногда приезжала раньше, чтобы все подготовить. Поскольку моя мать никогда не верила в то, что кто-то способен все сделать правильно без ее присмотра, она и ее свита составляли единое целое.

Этот день, начало первых съемок, остался в калейдоскопе «первых разов», которых было еще столько в моей жизни. Запах грима, молотого кофе и датского печенья; огромный гримерный отдел — ярко освещенный; известные лица, без грима, без прикрас, усталые, полусонные, уязвимые в своем человеческом несовершенстве — в ожидании, когда на них налепят маски искусственного совершенства. Парикмахерский отдел, столь же ярко освещенный, столь же явно обнажающий естественную паклю на головах богинь и проплешины на макушках богов; вместо льняного масла, основы грима, — сладкий, клейкий запах лосьона и лака для волос; снова запах кофе и датского печенья. Моя мать становится частью толпы — откровение, которое меня потрясает. Я-то думала, что она уникальная, единственная в своем роде. Я смотрю, как она отталкивает опытные руки, сама принимается за обработку своего лица, проводит вдоль носа, посередине, тонкую линию, светлее ее обычного тона, окунает закругленный конец шпильки для волос в белый грим, подкрашивая нижнее веко. Гляжу на ее отражение в большом, подсвеченном лампами, зеркале, вижу внезапно выпрямившийся нос, расширившиеся глаза, и мое первоначальное представление возвращается: да, она все равно уникальна.

Снова ее артистическая уборная. Одевание: быстрое мельканье множества помогающих рук, точность движений, безошибочных и не дублирующих друг друга. Ее окончательный взгляд, от которого я впадала во что-то среднее между удушьем и безмолвным удивлением. Жесткая команда: «Идем!» — побуждающая всех к немедленному действию; мы садимся в ждущий нас лимузин. Оцепенелая поза моей матери. Когда я заметила ее в первый раз, я испугалась. И только потом, поняв причину, поняла: эта ненормальность шла автоматически. Раз загримирована, волосы уложены, шляпа, вуаль, петушиные перья на месте — она не позволяла себе никаких морганий, сглатываний, поерзываний, потягиваний, подергиваний, кашля, чихания, ни единого слова; весь вес сосредоточен на одной ягодице, кончики пальцев упираются в сиденье, чтобы уменьшить давление тела на все части туалета, которые могут помяться; замерший взгляд; накрашенные губы приоткрыты и неподвижны. Иногда, если костюм был особенно замысловат, моя мать, я готова поклясться, просто переставала дышать до той минуты, пока мы не подходили к дверям съемочной, и лишь затем возвращалась к жизни — во всем великолепии своего нетронутого, ничем не поврежденного совершенства.

Машина медленно обогнула угол. Гарри был специально натаскан в том, как довозить произведение искусства до места назначения. Угрюмый железнодорожный двор, пустой, если не считать нескольких одиноких пульмановских вагонов — и вдруг, резко… КИТАЙ! Жара, пыль, суета, толпы народа, снующего туда-сюда, — кишмя кишащий народом Китай. Куры, козы, бумажные фонарики, кули в соломенных шляпах, мальчишки в лохмотьях, тощие собаки, котомки, чемоданы, корзины, ящики и коробки, пакеты всех форм и размеров. Надо всем этим — море вымпелов, длинные, узкие, белые полотнища, разрисованные китайскими знаками.

Посреди всей этой живописной толкотни — поезд; настоящий поезд, огромный черный локомотив которого извергает пар, а на самом верху его — наш коротышка, с деловым видом разрисовывающий задник декорации. Поскольку природа в тот день отказала фон Штернбергу в облаках, он неустрашимо рисовал собственные. Он терпеть не мог, когда кто-то брал над ним верх, и поэтому обычно находил способ восторжествовать над подобными «личными оскорблениями» со стороны природы. Только перед моей матерью он мог сознательно капитулировать, как перед превосходящей его силой.

Воскреснув, моя мать аккуратно вышла из машины, и весь этот бешеный вертящийся островок псевдо-Востока замер. Куры перестали кудахтать, у собак лай застыл в глотках; плотники, электрики, статисты, порядка двухсот человек, глазели на нее как зачарованные. Фон Штернберг, заметив внезапную тишину, спустился посмотреть, что помешало всеобщей работе, обнаружил свою звезду в переливах черных тонов, помахал ей, улыбнулся в знак согласия с оказанными ей почестями, потом крикнул:

— За дело, ребята!

И снова принялся рисовать свои белые тени.

Меня включили в команду. Трэвис сделал мне специальную форму «персонала мисс Марлен Дитрих»: белый халат, как у парикмахеров. Моя работа заключалась в том, чтобы, должным образом одетой, наготове стоять вне освещенного круга рампы с ручным зеркалом в руке. У меня были точнейшие инструкции. Если моя мать кричала: «Гардероб!» — мне не следовало двигаться; это означало, что она обнаружила крошечную складку на платье, и костюмерша подбегала к ней с черной подушечкой и горячим утюгом, подкладывала подушечку под складку, устраняла позорное вздутие, затем, завершив свое дело, отступала обратно в тень. Но если клич был «грим», это означало, что бегут к ней я и гримерша Дот Пондел. Я передавала моей матери ее драгоценное зеркало, а Дот — еще более драгоценную кисточку для губ, предварительно окунув ее в липкую красную краску. Если клич был «волосы», мне снова приходилось подбегать, на сей раз меня сопровождала Нелли с расческой. В те дни, еще до появления пэнкейка и лака для волос, эти призывы звучали часто и усугублялись стремлением Дитрих к совершенству. У нее не только было шестое чувство по поводу любого непорядка, но был еще и собственный дозорный — зеркало во весь рост. На специальной передвижной платформе, снабженное тремя сильными лампочками с каждой стороны, оно устанавливалось так, чтобы вслед за камерой фон Штернберга перемещался взгляд Дитрих. Она пользовалась этим зеркалом постоянно, уточняя и исправляя все, что казалось ей хоть сколько-нибудь несовершенным. Фон Штернберг никогда не вмешивался, никогда не терял терпения из-за этой ее маниакальной склонности.

Во время моей первой съемки я получила несколько важных уроков. Когда раздается команда: «Тишина в студии! Камера! Звук! Мотор!» — именно тогда у вас в горле начинает першить, именно тогда вам просто необходимо кашлянуть. Но делать этого ни в коем случае нельзя. Если вы проявили слабость или глупость и произвели хотя бы крошечный шумок, кто-нибудь в ярости орал: «Стоп!», — и двести пар глаз начинали искать подлеца, осмелившегося испортить дубль! Никогда не ешьте перед началом съемки крекер, не запив его хорошенько водой! Проглотите — убедитесь в том, что не застряло ни крошки. Сделайте вдох — убедитесь, что в горле не першит. Если вам нужно «выйти», лучше крепко скрестите ноги: это непозволительно до следующей паузы. Знайте, что причина «ветров» — напряженные мышцы, так что лучше расслабьтесь. Зато как только услышите режиссерское «стоп!», кашляйте, чихайте вволю, пускайте газы — жизнь прекрасна! Как эти Геракловы подвиги по самоконтролю под силу кинозвездам, у которых напряжение еще больше, плюс ответственность за съемку самих себя, всегда меня изумляло.

Я узнала также, что иногда Нелли из парикмахерского отдела приходится стоять перед запертой дверью артистической уборной моей матери, пока та что-то делает внутри. В таких случаях мне говорили, что в одной из просмотровых студии для меня устраивают показ фильма. Потрясающе! Я бежала в надежде, что увижу новый фильм с братьями Маркс или с Кэрол Ломбард. Если, пока я сломя голову неслась по студии, мне навстречу попадался фон Штернберг, в этом случае он меня не замечал, а просто проходил мимо, наклонив голову и сгорбившись, в каком-то тягостном раздумье.

Моя мать начала много общаться с Анной Мэй Вонг. Между дублями они разговаривали — не репетировали, а просто тихо беседовали, курили, тянули холодный кофе через соломинки. Мать часто возилась с прямой челкой мисс Вонг и заставила Трэвиса переделать одно из ее кимоно, чтобы оно было пошикарнее. Мисс Вонг нравилась ей намного больше, чем исполнитель главной роли, который оказался точь-в-точь таким, как его описал Трэвис — с единственным достоинством — фотогеничной челюстью. На третьей неделе съемок «Шанхайского экспресса» я впервые увидела, как всех выгоняют с площадки. Я не знала, из-за чего, и когда в то утро закричали: «Очистить площадку», заколебалась — посмотрела на мою мать в ожидании указаний. Когда она кивнула и обронила «иди», я присоединилась к сотне с лишним мужчин и женщин, поваливших к выходу. Было похоже, что команда уже привычна к таким приказам. Тогда я не знала, что у фон Штернберга команда обычно не расходилась между съемками эпизодов, и что очистка площадки была для них процедурой приятной. Это означало, что они могут выйти на яркое солнце, покурить, прислонясь к стене, прибавить себе калифорнийского загара, в то время как Дитрих оставалась внутри, и ее учили, как играть роль. После одной из таких головомоек мы наконец вырвались на ланч. Поскольку мать никогда не ела за работой, наши ланчи заключались в том, что ела я, а она в это время приводила в порядок лицо и волосы.

В тот день она в полном молчании, медленно и целенаправленно совершая каждое движение, сняла длинное черное бархатное платье, передала его девушке из гардеробной — за время перерыва его должны были осмотреть, освежить и погладить; расстегнула свой специальный бюстгальтер, протянула его Нелли, которая дала ей другой, более удобный; надела хлопковый гримерный халат, туго завязала пояс; завела граммофон, поставила на него пластинку Таубера и села за стол, внимательно рассматривая свое лицо в ярко освещенном зеркале.

Фон Штернберг постучал в дверь, получил в ответ «войдите» и возник в дверях со своим бутербродом. Она встала, поспешила дать ему нормальную тарелку и льняную салфетку. Я налила ему кока-колы — она ему тоже очень нравилась!

— Любимая, я тебя вымотал?

— Нет, ни в коем случае. Я просто стараюсь тебя не подвести!

Он доел хлеб с ветчиной, вытер усы, поцеловал мою мать в шею, улыбнулся ей в зеркале и вернулся к работе.

Мне были поручены мелкие «специальные» задания. Я научилась раздувать перья и растрясать меха так, чтобы моя мать оставалась довольна. Я также стала экспертом по выщипыванию ресниц. В те дни искусственные ресницы были чудовищно грубыми. Чтобы они подошли к лицу Дитрих, их надо было выщипать наполовину. Моя мать стояла надо мной, пока я выдергивала реснички с тончайшей ленточки.

— Да… еще… еще… а то у меня глаза будут, как у Гарбо. Она наклеивает эти щетки вместо ресниц. И еще говорит, что это ее настоящие глаза! Неббиш!

Мне было также разрешено раскладывать по местам черные восковые карандашики для бровей, которые Дот затачивала своим верным перочинным ножом. Я надеялась, что когда-нибудь меня сочтут достаточно взрослой, чтобы допустить к этой работе.

Из-за осветительского искусства фон Штернберга, поистине волшебного, слабые, тонкие волосы матери приобретали объем и невероятный блеск. Поползли даже слухи, что освещение фон Штернберга здесь ни при чем, что Дитрих на самом деле посыпает волосы настоящей золотой пылью, чтобы получить эту особенную искристость. Слуху дано было расцвести — уникальный случай. Мать отказывалась его комментировать, начальство парикмахерского отдела таинственно улыбалось, на губах Нелли лежала печать, а для отдела рекламы наступили золотые деньки. В то время как по всей стране гуляла песня «Братишка, не найдется лишних десяти центов?», колонки сплетен объявляли: «Марлен Дитрих каждый день растирает в порошок пятидесятидолларовую золотую монету и посыпает им волосы».

«Парамаунт» также застраховал на миллион долларов ее ноги — отдел рекламы ликовал. Спустя много лет, когда мать сломала ногу, она горько оплакивала утрату парамаунтовского полиса. Как ей хотелось бы снова стать балованным защищенным актером-контрактником!

Мы только что пришли с площадки на ланч, когда какой-то джентльмен в мятом льняном костюме распахнул дверь, не постучав, и вошел в гримерную.

— Привет, Хай-де-де-е… язык сломаешь… миленькое имя… ну, ты и растешь! Смотри, поаккуратнее! А то вымахаешь, крошка, и нам придется тебя снимать только в сидячем положении!

Раскатистый хохот, блеск в глазах, нахальное подмигивание — все это мигом прекратилось, как только моя мать медленно повернулась к нему от своего туалетного столика.

— Доброе утро, Марлен! Ах, да, мисс Дитрих! Я знаю, вы заняты… но это займет не более секунды, клянусь вам. Понимаете, у нас возникла просто гениальная идея по поводу вашей малышки, по поводу ее дня рождения! Вы только послушайте, прошу вас! Вы будете в восторге!. Знаете заднюю площадку, там, где Штернберг выстроил свой Китай? Там, где поезд, бестолковые куры, толпа статистов и все такое — ну вот, у нас потрясающая идея! Что вы скажете о китайском дне рождения для дочери Марлен? Прямо там, на площадке! Мы соберем детишек всех звезд, оденем их маленькими кули! «Фотоплэй», «Сильвер Скрин» — все придут это отметить! Китайские хлопушки… и все такое. Это станет общенациональной новостью. А в довершение всего — знаете что? Вы с Клайвом Бруком вносите торт в форме поезда, а на нем: «С днем рождения, Хай-де-де-е (господи, ну и имечко!)!» От актеров и всей команды «Шанхайского экспресса», большими китайскими буквами из глазури! Каково, а?

Я была зачарована! Чудесно и потрясающе! Я хотела свой день рождения прямо сейчас!

На протяжении всей его речи у моей матери не дрогнул в лице ни один мускул. Теперь же она медленно встала, заметила мое возбуждение, бросила на меня свой коронный взгляд из-под приспущенных век, способный остановить на ходу несущегося во весь опор носорога, затем перевела тот же ледяной взор на прожектера-импресарио. Медленно поднялась изящная рука под черной тканью. Указывая на дверь гримерной длинным белым указательным пальцем, моя мать с нажимом произнесла: «ВОН». Джентльмен выбежал на подгибающихся ногах. Вряд ли кто-нибудь лучше сыграл роль леди Макбет.

Происшествие, конечно, не разбило мне сердце, но я бы не отказалась поучаствовать в таком празднестве. Это был не последний раз, когда «Парамаунт» пытался устроить его для меня. Но все подобные планы отметались, и моя мать была права. До безобразия экстравагантные дни рождения, которые Джоан Кроуфорд впоследствии устраивала для своих драгоценных чад, доказали врожденный хороший вкус моей матери, иногда ею проявляемый.

Мой седьмой день рождения начался на рассвете очередного великолепного дня при вечном свете солнца. Я думала о том, когда же наступят зимние холода и мне наконец разрешат отправиться в школу. Но солнце светило без устали, пенал так и лежал, завернутый в красивую бумагу. Мой отец, который уже работал в Париже, дублируя для «Парамаунта» иностранные фильмы, поблагодарил жену за мое существование.

ПАРИЖ 13 12 1931 ДИТРИХ ГОЛЛИВУД

ПОЗДРАВЛЯЮ ТЕБЯ ЭТИМ ДНЕМ БЛАГОДАРЮ ТЕБЯ МУТТИ ЛЮБЛЮ

ЦЕЛУЮ

ПАПИ

Делать покупки мы могли в единственном месте — в универсальном магазине Буллока в Уилшире. В Беверли-Хиллз тогда магазинов не было. Родео Драйв была просто ленивой улочкой посреди деревушки с пальмами, которую Лорел и Харди использовали как декорацию. Поэтому алы выезжали на машине с шофером в Голливуд, на Уилширский бульвар, почти в пригород Лос-Анджелеса, где стояла копия Крайслер-Билдинга! Не столь высокая, не столь величественная; в общем, нельзя было представить на ней Кинг-Конга, но для города, состоявшего из одноэтажных фазенд, дощатых бунгало и лотков с фруктовыми соками в форме апельсинов, это был небоскреб — восьмиэтажка «арт деко» — геометрические линии, бетон и стекло.

Моей матери, по-видимому, понадобилось что-то, чего она не могла достать на студии, поэтому однажды утром она решила съездить к Буллоку и захватила меня с собой. Так как в нашем доме она одна бегло говорила по-английски, ей пришлось ехать самой. Ей это было не по душе. Я волновалась — впервые мы ехали не на студию, а в другое место. Телефонные столбы, бензоколонка, украшенная красными летящими лошадьми, хилые пальмы, лотки с хот-догами в форме такс — Уилширский бульвар 1931 года не сильно отличался от сегодняшнего, разве что на месте маленьких домиков встали банки из черного стекла и прозрачность стен больше не обязательна. В тот день жаркое солнце светило на фоне голубого, как почтовый конверт, неба. Я знала, что такое абсолютно невозможно в канун Рождества — значит, наверняка, это было очередное волшебство, во что я легко могла поверить! Волшебство входило неотъемлемой частью в мою новую жизнь.

Швейцар, одетый в буллокские оттенки «беж и горький шоколад» провел нас через разукрашенные стеклянные двери. Гарри припарковал зеленый «роллс-ройс» прямо у магазина: улицы в те времена всегда пустовали. Сводчатый первый этаж напоминал французский собор, он вполне подошел бы для съемок «Горбуна из Собора Парижской Богоматери». Это было грандиозно.

А в самом центре стояла она — ГИГАНТСКАЯ рождественская елка. Я едва не опрокинулась на спину, пытаясь разглядеть серебряную звезду на ее верхушке. Но, что самое удивительное, елка была вся в снегу! Как это могло быть? Снаружи — солнце, внутри — снег? Однако еще чудеснее было освещение. Не свечки, как у нас в Берлине, а электрические лампочки, и все голубые! Все гирлянды, все игрушки и все стеклянные шары… Пречистая Матерь Божья! Я стояла как загипнотизированная. Не помню, что мы в тот день делали и куда ходили, я пребывала в сапфировом сне. Когда мы добрались до дома, я ни о чем другом не говорила.

Поскольку мы всегда соблюдали свои немецкие обычаи, Рождество отмечалось 24-го вечером. 25-го только ели. Санта Клаус никогда к нам в дом не приходил. Он был для тех людей, «которые покупают эти идиотские поздравительные открытки». Так или иначе, моя мать никогда не любила оставаться в тени, особенно если дело касалось щедрости. За всю свою жизнь она ни разу не сделала анонимного подарка, ни частному лицу, ни организации. Она считала благодарность слишком важным оружием, чтобы пренебрегать ею. В семье Дитрихов она, и никто другой, была дарителем. Даже в Германии я всегда знала, от кого получаю какой подарок и какая степень благодарности соответствует каждому из них. В это мое первое американское Рождество я была немного постарше, но правила действовали те же. Сперва нужно было терпеливо ждать в новом платье и туфельках перед закрытыми дверьми гостиной. Затем под граммофонные звуки «Тихой ночи» двери открывались и внутри оказывалось маленькое зеленое деревцо, освещающее затемненную комнату своими крошечными свечками, и воздух пах хвоей и шоколадом. Именно эту первую минуту Рождества я любила больше всего — особенно минуту встречи со сверкающим деревом, музыку и запах дома.

В тот год на мне было шелковое платье, белое американское платье фирмы «Мэри-Джейнз». Как только заиграла музыка, фон Штернберг и моя мать открыли тяжелые двойные двери, ведущие в нашу гостиную, и мир засверкал, заискрился голубым цветом: во всем своем двадцатифутовом великолепии там стояло дерево из магазина! Не хватало только звоночков, издаваемых лифтами.

Моя мать была очень довольна своим сказочным сюрпризом. Все на студии прослышали о «голубой елке для ребенка» и о том, как ей удалось перекупить ее у Буллока. Это действительно было похоже на сказку — мне так хотелось всем рассказать про свое дерево, но все уже о нем знали.

Чтобы снять рождественские фотографии при нормальном освещении, со студии приехали плотники, распилили дерево на части, затем вновь собрали его в саду, где на жарком солнце от испарений белой краски меня затошнило, пока я позировала среди заново сколоченных вместе веток. В те дни еще не было цветной пленки, поэтому, когда я позеленела, а дерево пожелтело, как прогорклое масло, на фотографиях это не отразилось. Мне всегда хотелось показать их кому-нибудь еще помимо персонала. Это великое голливудское дерево.

Париж, воскр., 14 февр. 1932

Муттиляйн,

Я так рад, что у тебя было приятное рождество и что ты не очень страдала оттого, что меня с тобой не было. Я правильно сделал, что поехал к своим родителям. Они получили не самые дорогие подарки: я привез им то, что им действительно было нужно — небольшое радио. Они в восторге.

Подарки тебе — конечно, дело другое: четыре браслета с бриллиантами! Ты мне обещала, что пришлешь их фотографии, я жду с нетерпением, очень любопытно увидеть их. Я не знал, что Джо заплатил и за кольцо с сапфиром.

Я также не знал, что у вас с ним были такие ужасные ссоры. Я знаю, он человек нелегкий, но со временем это должно пройти. Он тебя любит и мучает потому, что любит, потому, что чувствует себя рядом с тобой несколько беспомощным и таким образом компенсирует свою слабость. Да, вот что я вспомнил: перед Рождеством я послал тебе фотографию, где мы втроем, это фото из какой-то газеты, один наш бухгалтер хотел бы получить на нем автографы — Твой и Кота — и я попросил, чтобы ты отправила фото непосредственно ему. Он до сих пор не получил его, так подпиши и отправь! Сделай это, пожалуйста, ты же знаешь этот тип людей.

Надеюсь, тебе понравились шляпы и чулки, которые я тебе купил в Берлине. Не забывай обо мне.

Папи

«Шанхайский экспресс» вызвал шквал восторженных рецензий. Фон Штернберг уже написал следующий сценарий для моей матери. Он рассказал нам его содержание. В этом фильме она должна была играть преданную мать, идеальную, жертвенную жену, уличную проститутку, бойкую певичку в ночном клубе, элегантную содержанку, звезду кабаре — и вновь любимую, «лишь — однажды — неверную» жену. Мне показалось, что фон Штернберг слегка переборщил, но моей матери это понравилось, она была в полном восторге — даже одарила его одним из своих лучших поцелуев. Наш режиссер просиял: «Парамаунт» принял сценарий «Белокурой Венеры».

Герберт Маршалл должен был играть многострадального мужа, а актер второго плана Кэри Грант — открытие Мэй Уэст — получил роль «шикарного любовника». Но студия заупрямилась по поводу концовки. Я так и не узнала, кому принадлежал какой ее вариант, я знала только, что первый, написанный фон Штернбергом, был отвергнут, оскорбленный, он отказался от картины; на нее был назначен другой режиссер. Моя мать категорически отказалась работать с кем-либо, кроме фон Штернберга, он втайне очень был рад тому, что она заняла такую позицию; студия была в ярости.

26 апреля 1932 года «Парамаунт» объявил, что Марлен Дитрих временно отстранена от работы из-за отказа выполнять условия контракта и что в «Белокурой Венере» ее заменит Таллула Бэнкхед. Таллула якобы сказала: «Я всегда хотела примерить панталоны Дитрих», — отчего она не стала дороже «Парамаунту» или офису Хея, могущественному цензору киноморали, но рассмешила Дитрих. Затем «Парамаунт» объявил, что студия предъявляет Джозефу фон Штернбергу иск на сто тысяч долларов за нанесенный ущерб. Его ответ был характерен: «Всего-то сто тысяч? Это даже оскорбительно!»

Большинство звезд, отстраненных от работы, впадали в панику. Они лишались средств к существованию, их карьера «зависала», статуе звезды подвергался угрозе. Но мою мать было не так-то легко пронять. Она высыпалась, убирала дом, пекла и варила на целый полк, все пробовала, весь день лакомилась, а потом, вырядившись в пух и прах, отправлялась на всю ночь танцевать с Шевалье. Раз, правда, она слегка на него разозлилась: заметив, как он поглядывал на Джаннет Макдональд в студии, однако простила его, потому что он прекрасно танцевал, и, как она заметила, «не злиться же из-за всякой ерунды». Конечно же, их видели вместе; конечно же, их фотографировали щека к щеке; конечно же, Шевалье гордился всем этим вниманием; конечно же, фон Штернберг ревновал. Однажды ночью он дождался ее, и их словесный поединок был таким бурным, что разбудил меня и даже Тедди, который забрался по лестнице ко мне наверх из кладовой, где спал в своей корзинке. О Боже — ну неужели мать не могла прошмыгнуть через дверь из сада, чтобы не расстраивать так нашего коротышку? Ведь он так усердно работал, подарил ей чудесное сапфировое кольцо, такое голубое, прямо как моя рождественская елка! В конце концов он любил ее — разве она не могла быть чуть-чуть подобрее?

Хотя я никогда не была слишком близка с Шевалье, я понимала, что моей матери он нравился главным образом тем, что был совершенно «неамериканцем» К нему тянуло даже моего отца. Посреди всего этого «американизма» иностранцы в своей ностальгии выискивали друг друга. Но даже если я это и признавала, я все равно не могла сочувствовать постоянному стремлению матери к далеким европейским берегам. Поскольку и Дитрих, и Шевалье были звездами «Парамаунта», студия, естественно, выпустила и их фотографию в обнимку. Агентства новостей подхватили ее и распечатали по всему миру. Мой отец протелеграфировал, чтобы получить разрешение использовать фотографию на рекламной открытке для «Полидора», европейской фирмы грамзаписи моей матери. Мать написала ответ, так объясняя щекотливую ситуацию:

Папиляйн,

Я могу авторизовать открытку, которая нужна «Полидору» но не могу послать отпечатки, потому что Джо побывал на студии ночью, вынул негативы из папок и уничтожил их. Он обвинил меня в неверности, в том, что я намеренно пытаюсь его обмануть. Обозвал меня шлюхой, потом спросил, спала ли я с Морисом. Я просто не выношу сцен ревности…

В доказательство того, что ей пришлось выстрадать, она приложила извинения фон Штернберга:

Любовь моя, моя истинная любовь,

Я уже сожалею о том, что сказал. Ты не заслуживаешь таких обвинений, а я вел себя, как обычно, несносно и необъяснимо. Каким-то образом, где-то я сбился с пути и не могу найти самого себя, Я не сделал ничего, чтобы заслужить твое уважение, и сделал слишком мало, чтобы сохранить его. Слова нельзя просто стереть, и за каждое нехорошее слово надо платить штраф. Именно это я и делаю,

Джо

Из-за нерабочего расписания моей матери внезапно стали возможны «семейные» экскурсии. Мы стали ходить в кино, как обычные люди, вместо того, чтобы заказывать и смотреть фильмы на студии. Конечно, нам никогда не приходилось платить, нас пропускали потихоньку через боковые двери уже после того, как гас свет, чтобы мою мать не узнали, и мы так ни разу и не досмотрели ни одного фильма до конца, потому что нам приходилось пробираться к выходу до того, как зажгут свет. И все же было весело делать вид, что мы «ходим в кино», как обычные люди! Еще мы ездили к океану. Я очень любила эти поездки — смотреть на чаек, на высокие буруны, на бесконечный горизонт. Мать никогда не подставляла себя солнцу, и не только из-за своей профессии: в то время она в принципе отвергала загар. Она считала, что загар — это для мужчин, и то только для красивых, так что к океану мы обычно ездили ближе к вечеру, на закате.

Впервые я услышала об этом по радио, в комнатке дворецкого, затем разрыдалась одна из служанок: кто-то украл ребенка у того человека с немецким именем, который в одиночку перелетел через океан. Я подумала, как это ужасно и как мог кто-то поступить так жестоко. Мне пришлось спросить у нашего шофера, что такое выкуп. Когда он мне сказал, я стала надеяться, что мистер Линдберг достаточно богат, чтобы выкупить своего ребенка. Шли дни. На поиски были брошены все знаменитости ФБР, но ребенка так и не нашли. Я решила, что, может быть, сработает метод моего отца, и прочла прочувственную молитву. Слухи росли, как грибы. Не было такого штата, где бы не нашлось свидетелей, видевших похитителей. Вся Америка искала младенца Линдберга. Когда было объявлено, что его могли перевезти в Южную Калифорнию, мы тоже включились в поиски. Теперь по дороге на пляж Гарри было велено заезжать во все темные аллеи, во все узкие проулки, а мы, высовывая головы из «роллс-ройса», впивались глазами в каждую тень, в тускло освещенные окна каждой лачуги, надеясь найти этих ужасных похитителей. Выкуп был заплачен, а 12 мая ребенка Линдберга нашли мертвым.

Спустя три дня мы получили первое письмо с требованием выкупа. На нем стоял почтовый штемпель: «Аркэйд Стейшн, Лос-Анджелес, 15 мая 1932».

ТРЕБУЕМ 10 000 ДОЛЛАРОВ. 16 МАЯ В ОДИННАДЦАТЬ ЧАСОВ ВЕЧЕРА ПРИПАРКУЙТЕ МАШИНУ ПРЯМО У ВАШЕГО ДОМА. ПОЛОЖИТЕ ПАКЕТЫ С ДЕНЬГАМИ НА ЗАДНИЙ БАМПЕР НЕ ДАЛЕЕ ШЕСТИ ДЮЙМОВ ОТ МОСТОВОЙ. НЕ ЗВОНИТЕ В ПОЛИЦИЮ. ПРИНИМАЕМ ТОЛЬКО ПЯТИ- И ДЕСЯТИДОЛЛАРОВЫЕ БАНКНОТЫ. НЕ МЕДЛИТЕ. ПОМНИТЕ ЛИНДБЕРГА. ХРАНИТЕ МОЛЧАНИЕ. НЕ ДЕЛАЙТЕ ГЛУПОСТЕЙ.

Моя мать позвонила отцу в Париж, чтобы приезжал на первом же корабле: «Поторопись, Папи!» Но даже если бы он выехал немедленно, ему все равно потребовалось бы не менее десяти дней, чтобы добраться до нас. Я думала, успеет ли он вовремя, пока меня не украдут. Моя мать совершенно потеряла голову. Были призваны фон Штернберг и Шевалье, непременно с «ружьями наизготовку». По-видимому, их экипировал реквизиторский отдел «Парамаунта», так как они прибыли вооруженные до зубов, с заряженными карабинами. Фон Штернберг упорно предлагал позвонить в ФБР и начальнику отдела рекламы «Парамаунта», чтобы заткнуть рот прессе. К тому времени дом уже был запружен местной полицией, окружной полицией и полицией штата, начальством студии, охранниками, рекламщиками и прочим персоналом «Парамаунта». Моя мать, обвив меня рукой за талию и судорожно прижимая к себе, с остекленевшими глазами твердила: «Пока ты со своей матерью, ты в безопасности. Со своей матерью ты в безопасности. Никто не сможет отнять тебя у меня». Она так упорно это повторяла, что перепугала меня до полусмерти. Когда приехало ФБР, я поняла, что со мной все кончено, теперь спасти меня мог только Эдвард Г. Робинсон! Вход в сад и во все ранее доступные комнаты был «воспрещен» — меня посадили в одну из задних комнат для прислуги и приказали не высовывать оттуда нос. Проснувшись однажды ночью, я обнаружила рядом с кроватью на полу спящего фон Штернберга с револьвером в руке; в другой раз — мелодично храпящего Шевалье, тоже одетого и вооруженного.

Пришло еще одно требование выкупа, со штемпелем от 17 мая. Затем еще одно — 25 мая.

ПОСЛУШАЙ, МАМАША, НЕ БУДЬ ДУРОЙ. ДРУГИЕ ЗАПЛАТИЛИ, И ТЫ ТОЖЕ ЗАПЛАТИШЬ.

Я включила радио в комнате прислуги и услышала, что «дочурку Марлен Дитрих Хайдеде грозятся похитить» Ну и ну! Про меня сказали по радио — пусть даже под этим идиотским именем. Я надеялась, что и в следующем выпуске новостей про меня тоже объявят.

Моей матери, должно быть, пришлось нелегко со мной во время этого страшного для нее периода. Я воспринимала происходящее, как великолепный сценарий, я чувствовала, что играю в собственном захватывающем фильме и наслаждалась статусом звезды.

30 мая пришло еще одно требование выкупа:

РЕШАЙСЯ. ДЕНЬГИ ИЛИ ПРИШЬЕМ ДЕТОЧКУ. КАК ТЫ НАСЧЕТ ЭТОГО? ПОМНИ ЛИНДБЕРГА!

Газеты нарезали ровно по размеру банкнот, запаковали в аккуратные пачки, сверху и снизу каждой приложили по меченой пятидолларовой бумажке, которая должна была обмануть похитителей. Наготовив достаточное количество пачек, их уложили в два больших коричневых пакета для продуктов и поместили на бампер взятой из реквизита студии машины, которую припарковали у нашего дома. Затем пар пятьдесят острых глаз стали наблюдать за этим бампером из специальных укрытий в доме и в саду. Тянулись часы, моя мать разносила всем кофе и бутерброды, чтобы поддержать наблюдателей «в хорошей форме», но никто так и не явился за газетными деньгами, а требования выкупа внезапно прекратились.

К тому времени как приехал отец, угроза отпала, но, конечно, переполох остался. Отец взял дело в свои руки, отослал мать в постель (она поднялась в спальню и уснула впервые за много недель), велел мне вернуться в мою прежнюю комнату и сесть за книжку, приказал издерганной прислуге прибрать дом и приготовить приличный ланч для мистера фон Штернберга, мистера Шевалье и для него самого и сервировать стол в саду ровно через час. Затем, вместе со своими приятелями, отправился проверять наш запас контрабандных вин. На следующий день для меня наняли телохранителей. Первые несколько недель на постоянном дежурстве было четверо охранников днем и четверо ночью. Поскольку дальнейших требований выкупа не поступало, их число сократили вдвое. В качестве дополнительной предосторожности один собаковод привел к нам огромную немецкую овчарку, якобы натренированную в полиции для нападения, которая должна была вонзить свои острые, как бритва, клыки в любого, кто посмотрит в мою сторону. Собака испытывала страстную тягу к мячам. Стоило бросить ей что-нибудь катящееся, и она тут же стремительно пускалась за ним вприскочку — вот так свирепый убийца! Весь день собака только и делала, что виляла своим длинным пушистым хвостом, выпрашивая разрешения погонять по лужайке любимые игрушки. Из нашего попугая и то вышел бы сторож получше.

Несмотря на все меры предосторожности, моя мать твердила, что мы должны уехать в «безопасный» Берлин. На любое возражение: дескать, нельзя оставлять карьеру звезды, — она отвечала ледяным взглядом, сопровождаемым фразой: «Если бы я не была знаменитой кинозвездой, никакого похищения не было бы». С такой логикой никто не мог поспорить. Но у всех были свои причины удерживать ее в Голливуде. Фон Штернберг боялся, что, если она сейчас уедет, он ее потеряет. Я боялась, что потеряю Америку; отец — свою комфортабельную жизнь в Париже. Только Шевалье ничего не терял, так что он просто спокойно ждал, что же придумают остальные. Понимая, что только рабочая дисциплина в состоянии рассеять ее ужас, фон Штернберг капитулировал, приняв все парамаунтовские поправки к сценарию, и «Белокурая Венера» снова стала созданием Дитрих-Штернберга.

И все же потребовалась совокупность гарантий со стороны полиции и ФБР и моего священного обета никогда больше не болтаться вне пределов нашего дома и обнесенного стеной сада, — лишь тогда моя мать согласилась остаться в Америке и вернуться к работе. Узнав, что к съемке фильма с ее так называемой заменой еще по-настоящему не приступали, она сказала:

— Ага! Так это был просто трюк студии, чтобы я поволновалась! Глупый народец! Всех-то и дел, что Таллула теперь не сможет похвастаться, что побывала в панталонах Дитрих!

И разразилась хохотом. Мы дружно вздрогнули, как птичья стая, услышав от нее этот внезапный смех. Она смеялась — благодаря фон Штернбергу! Наш «солдат» был вновь в боевой готовности — в готовности выполнить свой магический долг.

На каждое окно и каждую дверь поставили по железной решетке. Ворота держали под током. Ночью, при опущенных шторах, было еще не так плохо, но днем мне казалось, что мы отбываем срок в Алькатраце. Правда, мои телохранители были добрые, как заботливые отцы: они знали, что сделают все для моего блага, но мечтали, чтобы им не пришлось этого делать. Они тайком приносили мне леденцы и мою любимую запретную жевательную резинку, разговаривали со мной, мы подружились. Так протекали наши солнечные дни. Мой отец взял на себя роль строгого преподавателя для балованной недоучки, драгоценного чада кинозвезды, стоял надо мной, пока я делала примеры, читала немецкие книжки, практиковалась в написании готических завитушек. Затем он взялся за совсем уже непосильную задачу: разобраться в чековых книжках моей матери без отчетных корешков.

После трудов я плавала, одевала Тедди в детское платье, засовывала его в свою нарядную кукольную коляску и катала по саду, пока моя собака-убийца рыскала в поисках своих круглых предметов, которые она все время прятала и потом забывала, где. Наш «ястреб» ждал, чтобы кто-нибудь попытался пройти мимо него. Служанки служили, охранники охраняли. Жизнь была тихой и «ну-у-удной», как это произносила моя мать. Я уже достаточно хорошо выучила английский, чтобы наконец пойти в школу, но эта мечта теперь растаяла окончательно. Никакой всякой всячины на уроках вместе с другими детьми, никаких друзей, никаких ночевок в гостях, никаких встреч с настоящими родителями, никакой жестяной коробки с ланчем, и мой пенал снова остался без места. Потенциальные похитители оказали моей матери огромную услугу: они дали ей правдоподобный и даже похвальный повод для того, чтобы вечно держать своего ребенка рядом, изолировать его от нормального мира, который, может быть, стал бы для меня более важным, чем тот, в котором жила она и который контролировала. Внешний мир сочувствовал ее заботливым усилиям, верил, что она всего лишь прикрывала меня от опасности, хотя на самом деле она просто придерживала меня для себя самой.

Я чувствовала, что что-то потеряла. Просто я была слишком мала, чтобы понять масштабы этой потери.

Пока отец еще оставался у нас в гостях, возобновились наши обеды. Мать начала думать о других вещах, которые отобрало у нее мое существование. Она осторожно спросила отца:

— Папи, ты перед отъездом говорил с Мутти? Ты предложил ей приехать сюда? Что ты ей сказал?

Отец помедлил, как если бы просто не хотел говорить о моей бабушке.

— Ну? — Мать стояла перед ним с посудиной в руках, не сводя с него глаз.

— Мутти, ты должна понять, как себя чувствует твоя мать и что она думает. Как она без Берлина? Все ее друзья там… там ее дом. Никто не верит, что эта политическая ситуация продлится долго…

— Никто не верит! Тогда почему ты упросил «Парамаунт» дать тебе работу по дублированию фильмов в Париже? Почему ты пакуешь вещи, оставляешь Берлин и переезжаешь туда?

— Потому что я уверен, что происходящее в Германии чрезвычайно опасно, что может стать еще хуже… и в конечном итоге может привести нас к очередной войне!

— Вот видишь! Так почему же Мутти к нам не переехать?

Она с силой плюхнула на стол посудину с картофельным пюре, так что выплеснулась подливка.

— Потому что… — терпеливо начал отец.

Мать прервала его:

— Война! Это слишком театрально. Уезжать, бросать родную страну — слишком громкий поступок. Я не об этом говорю! Я говорю о том, чтобы жите здесь со мной и с Ребенком, на солнце, пока я снимаюсь. Ты же не можешь сказать, что жизнь здесь, с пальмами, слугами, шоферами — даже сейчас, при телохранителях — ничуть не лучше, чем старый дом, берлинский холод и трамваи! Я еще могу понять Лизель — это все ее ужасный муж, он, наверное, просто не дает ей взять с собой сынишку, от которого она без ума, но Мутти? Она совсем одна, никого вокруг! Какая разница, посылать ей туда деньги или ей самой жить здесь на всем готовом?

Я видела, что отец колеблется — ответить или нет. Я почувствовала, что бабушка не хочет жить с нами и что отец знает, почему, и даже до некоторой степени с ней согласен.

Тедди изжевал элегантную новую туфлю отца и доставил нам серьезные неприятности. Отец очень рассердился на его невоспитанность. Когда он обрушился с претензиями на мать, та пожала плечами, заметила: «А чего еще можно ожидать от собаки?» — и отправилась готовить обед для своих мужчин. Я клятвенно заверила отца, что Тедди научится хорошо себя вести, но все было бесполезно: отец сказал, что захватит собаку с собой в Европу. Теми ожидало «воспитание» Рудольфа Зибера — ужасная судьба!

Когда приехал фон Штернберг, чтобы отвезти отца на станцию, я прижимала Тедди к себе. Он был еще такой маленький! Я шептала ему в мохнатое ухо, чтобы он не боялся, а просто беспрекословно слушался, сразу же делал все, что ему велят, тогда все будет в порядке, затем поцеловала его и передала новому хозяину. Я молила Бога о том, чтобы снова увидеть его. Мы с матерью проводили их только до ворот под током, поскольку дальше идти было опасно: похитители до сих пор могли подстерегать нас за банановыми деревьями. Просунув руки между прутьями, мы махали, пока машина не повернула на бульвар Сансет.

Думаю, что Бадди-убийца скучал по своему новому другу не меньше, чем я. Целыми днями мы грустно бродили по бульвару. Один охранник принес мне в банке зеленую лягушку (как мило с его стороны), а с «Парамаунта» мне прислали чистокровного шпица с таким пушистым воротником, каким мог бы гордиться сам сэр Уолтер Рэлей. Его родословная была похожа на юридический документ. Этот «чистокровный» все время вертелся под ногами, тявкал, чуть ли не довел и так чувствительного Бадди до нервного срыва. Я серьезно подумывала о том, не подсунуть ли его «ястребу!» В мой мир миловидные дворняги не допускались. Допускались те, что могли бы получить приз на Вестминстерском конкурсе, не менее того. В годы моего голливудского детства у меня перебывали: черный, как смоль, скотч-терьер — из тех, кому дают смехотворные имена типа Сэр Макдафф Абердинский; ирландский сеттер — Девица из Шонесси О’Дей; чао-чао с чернейшим из вообразимых языков, которая носила титул Цинь Мин Су У, которая укусила служанку и продержалась всего неделю… и многие, многие другие. Одно время я думала, что перебрала все элитарные собачьи породы. Что случилось со всеми этими собаками? Я на самом деле не знаю; знаю лишь, что как только садовники расставляли свои маленькие зеленые баночки с сильным ядом от муравьев, собаки, похоже, исчезали вместе с муравьями. Передо мной встают видения четырехногих трупиков, на которых в ужасе натыкаются садовники, — моя мать тогда звонила на «Парамаунт», чтобы мне срочно прислали новую собаку — поскорее «уберечь Ребенка от жестокости жизни». Вообще-то, учитывая нелюбовь матери к домашним животным, эта постоянная смена собак должна была сильно подтачивать ее щедрость по отношению к «Ребенку», но она все равно продолжала заказывать благородные замены. То, что мои друзья так внезапно исчезали, поначалу меня немного пугало. Почему они меня покидали? К тому времени, как я набиралась храбрости кого-нибудь спросить, появлялась новая собака, и мать говорила мне, чтобы я играла с ней и «радовалась». Я делала то, что мне велели.

Я осталась дома, за решеткой; собаки и телохранители прислушивались к малейшим шорохам в кустах. Некоторое время моя мать ездила на студию без меня. Каждое расставание могло стать последним, а возвращаясь, она облегченно вздыхала, что я еще на месте. По вечерам она рассказывала мне, как идет подготовка костюмов. Сколько я ни надеялась, она так и не привезла мне «яичный салат на белках».

— Знаешь, что мы сегодня делали? Решили одеть ее во фрак! Но на сей раз во все белое. Отличная идея? Даже цилиндр — и тот белый.

Я спросила:

— Как в «Голубом ангеле»?

— Нет, нет. Гораздо элегантнее… Единственное, что мне не очень нравится, это лацканы — белое на белом… теряется рядом с манишкой.

Я рискнула:

— Может, можно как-то сделать, чтобы они блестели?

Мать замерла — она переодевала туфли, — посмотрела на меня, и так началось наше сотрудничество! Этим отношениям было суждено просуществовать весь оставшийся период ее профессиональной жизни. Возможно, в этом единственном плане мы действовали как соратники — почти наравне.

Так вот, тогда она просто уставилась на меня.

— Что ты сказала?

Решив, что, наверное, я переступила запретную грань, я оробела.

— Повтори! — приказала она.

— Ну, Мутти… я просто подумала… если ты говоришь, что белые лацканы на фоне белой рубашки будут теряться при съемке, можно посыпать лацканы блестками… может быть…

Последние слова прошелестели еле слышно. У меня пересохло в горле.

— Именно! Фальшивые бриллианты! Поди сюда! — Она схватила телефон, набрала номер: — Трэвис! Ребенок знает! Что делать с лацканами — да, она знает! Фальшивые бриллианты по всей поверхности! Гениально? Теперь мы можем отделать и ленту для шляпы, и разрезы карманов — всюду блестки. Я знаю, это сложно для Джо, но он сообразит, что делать. Вот, скажи Ребенку сам, какая она умница…

И она протянула мне трубку.

Трэвис Бентон сказал мне, что я «гений»; я его вежливо поблагодарила.

За обедом в тот вечер фон Штернбергу все рассказали про мою «дизайнерскую» изобретательность. Он милостиво улыбнулся, бросил на меня взгляд, как бы говоривший: «Спасибо, детка. Именно это мне и было нужно — блики света на лице моей богини!» — и вернулся к своему любимому венгерскому гуляшу.

— Радость моя, мы делаем шляпу для сцены в ночлежке. Дешевенькую, дрянную, поля бросают тень на лицо — может быть, добавим гроздь ярких вишен, для блеска. Кружевная блузка с прорехами, чтобы вид был вульгарный и нищенский…

Я так и видела ее — свою мать — жалкую, унылую. Правда, я не знала, что такое ночлежка. Однако что бы это ни было, я знала: фон Штернберг наполнит что угодно своей чудесной светотенью.

Отец, вернувшись в Париж, встретился со своим приятелем Шевалье. Они отправили совместную телеграмму:

ПАРИЖ ДИТРИХ ГОЛЛИВУД КАЛИФ

ПРИЯТНО ПООБЕДАЛИ В БЕЛЬ ОРОР ЛАНГУСТЫ НЕ ТАКИЕ ХОРОШИЕ КАК ВАШИ ТЧК ВЫПИЛИ ЗА ТВОЕ ЗДОРОВЬЕ И ЗА МАРИЮ ТЧК СКУЧАЕМ БЕЗУМНО

МОРИС РУДИ

— Радость моя, сегодня мы снимали сцену в ванной. Мальчик, который играет ребенка, очень мил. Помнишь, как я тебя мыла в Берлине, когда ты была маленькой? Вот так я и играла, в большом белом фартуке, прямо как будто мою тебя. — Ее голос слегка потеплел, когда она вспомнила «добрые старые времена». — Мистеру фон Штернбергу понравилось, как я сыграла, так что сегодня все было легко, но потом, после сцены, я расплакалась, потому что там не было тебя, и нам пришлось рано прерваться на ланч — чтобы мне привести в порядок глаза. Герберт Маршалл играет роль мужа. Приятный человек, тоже англичанин, но актер рангом повыше… только вот он плохо ходит — у него протез. На что он только не пускается, чтобы отвести вам глаза! И знаешь — во время просмотров хромота практически незаметна. Почему человек с деревянной ногой пошел в актеры? Забавно. Нелли и Дот передают тебе приветы, все спрашивают, где ты. Я им говорю: в надежном месте.

Я скучала по студии. Я надеялась, что мать долго не выдержит, решит, что она так больше не может, позовет меня снова, и я снова возьму в руки зеркало и займу свою позицию. Мне ужасно хотелось посмотреть, как она играет обезумевшую жену, которая принесла в жертву все. Но понадобилось много времени, чтобы она капитулировала, и поэтому я не видела ни великого номера с вуду, ни шикарного взъерошенного парика, прямо как у Гарпино, который был на ней, когда она вылезала из шкуры гориллы.

— Радость моя, как тебя там не хватало! Бьют барабаны, я раскачиваюсь в шкуре гориллы… медленно сбрасываю одну лапу — появляется прекрасная рука, как шея белого лебедя — потом опять качаюсь, как в джунглях, — появляется другая прекрасная рука… опять качаюсь. Меня чуть не укачало! Потом я медленно откидываю назад огромную обезьянью голову, и появляется лицо — волосы гладкие и туго стянуты — лицо Нефертити на тучном теле гориллы. Каково?

Мы устроили воскресный ланч во внутреннем дворике: холодное мясо ломтями, картофельный салат, черный хлеб и сыр. Мать тоскливо смотрела на эту снедь и возмущенно затягивалась сигаретой, выпуская кольца дыма, пока мы объедались. Фон Штернберг глотнул «мочи», доставленной нам Глэдис-Мэри.

— Любимая, ты слышала, что Академия выдвигает Гармса за лучшую операторскую работу в «Шанхайском экспрессе»?

— Невероятно! Они собираются наградить его за твою превосходную работу?

— Он великолепный оператор, он это заслужил.

— Идиоты. Посмотри, с кого они начали, с этой… с этой… «девицы на выданье» — Дженнет Гейнор. Вот уж ей-богу! Повздыхала на фоне намалеванных парижских крыш — и, пожалуйста, награда за роль! А Гарбо! Они чуть было не наградили ее за этот кошмарный «Гранд-отель»! Вообще она бывает очень даже недурна, но тут такое безобразие — когда она бегает за Бэрримором (не мужчина, а какой-то окорок) — это уж слишком… Эта чванливая Академия — за что она раздает свои награды? Им что, как детям, нравится награждать самих себя? Они что, не знают, когда они хорошо работают? Им нужно получить награду, чтобы узнать?.. И в довершение всего этого бреда они идут в эту жуткую кокосовую рощу с фальшивыми кокосами на картонных пальмах — и сами себе аплодируют! Ужас — до чего может дойти актерское тщеславие!

Больше в нашем доме не говорили об академических наградах.

Утро, когда в наш дом пробрался молочник, стало для меня переломным. Моя мать решила, что если он ускользнул от боевого пса и вооруженных охранников, не говоря уже о попугае, то это значит, что я буду в большей безопасности за воротами студии «Парамаунт». Так что мне, по крайней мере, удалось увидеть костюм для номера вуду (горилла, к сожалению, уже висела в гардеробной в ожидании фильма про джунгли). Я снова была «дома». Практически сразу же у меня возникло чувство, что я никогда и не отсутствовала, разве что теперь за мной повсюду ходил телохранитель. Ничего особенного: все думали, что это просто какой-то статист из гангстерского фильма, который заблудился и ищет свою площадку.

Моя мать так редко влюблялась в кого-то, не прибегая к романтическим приправам, что таких людей я не забывала никогда. Мэй Уэст, ее соседка по артистической уборной, принадлежала к их числу. Ей разрешался свободный, легкий американский стиль общения, и она никогда не испытывала на себе «дитриховский лед». Она могла запросто открыть дверь в гримерную моей матери, одновременно стуча по косяку: единственный человек, который после такого оставался безнаказанным!

— Привет, голубка! — Она отступила назад, упершись руками в свои знаменитые бедра, закатив глаза, идеально подражая себе самой, и оглядела смелый костюм моей матери, предназначенный для сцен вуду. Оценивающе присвистнула. — Неплохо, милочка, совсем неплохо!

— Да ты погляди, Мэй, — опять ноги! Вечно одно и то же, подавай им ноги!

— Ну да! Ты дашь им низ, а я дам им верх!

Своими маленькими ручками она приподняла мощный бюст, и так уже выпирающий из тугого корсета, который она носила всегда, даже под ночной рубашкой. Мать рассмеялась. Мэй Уэст умела ее рассмешить.

— Нам ведь женщин тоже нужно привлекать, не одних мужчин. Помни об этом. Если бы только мужчин, я бы просто выставляла для них… — С этими словами она высвободила из корсета одну грудь — не грудь, а загляденье!

Шокировать мою мать было легко. Мэй Уэст это знала и любила ее подразнить. Со своей знаменитой вызывающей ухмылкой она аккуратно уложила алебастровое сокровище обратно в чашечку из китового уса, дала Дитрих шлепок и выпорхнула из комнаты! Мать запрокинула голову и расхохоталась. Она ценила хорошую игру, как опытный зритель. Я не поняла всего смысла сцены, но навсегда запомнила ее из-за того заразительного веселья, которое возникало между двумя подругами. Я часто задавалась вопросом, почему их дружба никогда не выходила за пределы территории «Парамаунта». У них было столько общего, по крайней мере, в профессиональной области. Их великолепное подтрунивание над самими собой, их способность смотреть на свой образ в фильме со стороны, их чутье на то, что на них поработает, а что нет, и поразительное свойство: иметь успех как у мужчин, так и у женщин. Однако Мэй никогда не приходила к нам в гости, и для нее никогда не готовили специальный обед. Гримерные, соседствующие друг с другом, были единственной декорацией дружбы этих двух мировых знаменитостей, которым так удавалась роль женщины-вамп. Мне всегда хотелось увидеть их вместе в одном фильме. Как это было бы здорово! Впрочем, играя в одном фильме, они могли бы и перечеркнуть друг друга.

Мать написала отцу:

«и она действительно ее вынула, Папи, и тыкала ею то туда, то сюда, как некоторые в разговоре тычут пальцем. Джо дал роль любовника одному молодому красавчику-кокни по имени Кэри Грант. Его нашла Мэй. Как ты думаешь, чем он занимается? Чтобы подзаработать, он прямо на площадке продает рубашки, и он такой очаровательный, что люди стекаются со всей студии, чтобы их купить!»

8 сентября 1932

Папиляйн,

Я начала укладывать вещи. «Бремен» отплывает 10 октября. Срок аренды дома истекает через месяц. Ребенку будет полезно снова повидать Германию. Она уже американка на двести процентов, а я сгораю от нетерпения снова ступить на родную землю и повидать Мутти.

Студия опять говорит, что даст мне другого режиссера. До чего же они глупы! Джо говорит о наших боссах, что это «люди, которые знают, чего хотят, но не знают, как это выговорить». Я жду того чудесного дня, когда этот дом останется позади. Если придется вернуться, секретарь Джо подыщет нам новый. Решетки и ворота под током всегда будут напоминать нам о страхе и кошмаре, в котором жили Ребенок и я.

Целую,

М.

Мне мысль о возвращении совершенно не нравилась. Берлин уже превратился в воспоминание о зимнем холоде и каменных домах; и потом, если я буду далеко, то как же я узнаю, станет ли президентом этот добрый мистер Рузвельт из радиоприемника?

ПАРИЖ 15 СЕНТЯБРЯ 1932 4:07

ДИТРИХ

ГОЛЛИВУД КАЛИФ

ТЕБЕ НЕ СЛЕДУЕТ ЕХАТЬ В ГЕРМАНИЮ СЕЙЧАС ПОЛИТИЧЕСКАЯ СИТУАЦИЯ ОПАСНАЯ ТЧК НОВЫЕ ВЫБОРЫ ПОВЫСИЛИ ОПАСНОСТЬ ГРАЖДАНСКОЙ ВОЙНЫ ТЧК ТЫСЯЧА ПОЦЕЛУЕВ

ПАПИ

Я чуть было не вскрикнула от радости, когда моя мать прочла телеграмму, но вовремя прикусила язык. В тот же вечер она показала телеграмму фон Штернбергу.

— Любимая, Руди, должно быть, прав. Даже здесь, на студии, я слышу о всяких странных вещах, которые происходят на «УФА». Я знаю, как сильно тебе хочется отсюда уехать, но советую тебе подумать, прежде чем решишь сбежать просто потому, что хочешь сбежать от меня.

Последнее замечание он смягчил одной из своих самых нежных улыбок. Моя мать уже готова была возразить, когда фланирующей походкой вошел Шевалье. Его приход означал обычно уход фон Штернберга. Так случилось и на сей раз.

«Белокурая Венера» вышла на экраны; провал был громкий. Дитрих в роли хранительницы очага определенно никому не понравилась. Номер с гориллой, ногами и белым фраком был вполне о’кей, но все остальное американская публика отвергла. Нисколько не расстроившись, моя мать сердилась лишь, что какие-то дурацкие политические игры не дают ей вернуться в Берлин. Тем не менее она решила прислушаться к предостережениям отца. Офис фон Штернберга получил распоряжение аннулировать наши места на «Бремене», но места на поезде были сохранены. Мы могли по крайней мере спастись от «интеллектуальной пустоты» Голливуда, переехав в Нью-Йорк. Моим телохранителям было велено взять с собой зимние вещи и побольше патронов.

За исключением того дня, когда я сложила свои пожитки и покинула материнский дом ради глупого и неудачного раннего брака, я не помню ни одного раза, когда мы по-настоящему готовились к переезду из одного голливудского дома в другой. Если мы что когда и упаковывали, то только одежду — по чемоданам и саквояжам. Мы не знали, что такое день ожидания грузового фургона. Мы просто выходили через парадную дверь, а переездом занимались другие. Так было и сейчас. Моя мать всегда верила в целебную силу морского воздуха. Точно так же как в Германии она увозила меня на море, когда я заболевала, так и теперь увезла, но на сей раз — чтобы ее ребенку оправиться не от простуды, а от пережитых страхов. Она распорядилась найти ей «дом на берегу океана, но не в этом ужасном Малибу, где живут все нувориши вроде Шульбергов», и мы отправились в Нью-Йорк.

Мы поселились в усадьбе колониального стиля с элементами древнегреческой архитектуры — в доме для гостей, выстроенном для Марион Дэвис, любовницы Уильяма Рэндольфа Херста. Главная постройка, тоже с привкусом Афин, но в четыре раза больше нашей, располагалась слева; хозяев от арендаторов отделял маленький Уимблдон. Поскольку все то время, что дитриховская команда жила по соседству, Херсты не пользовались своей приморской резиденцией, я так никогда и не видела эту знаменитую чету. Позже мать рассказывала мне о банкетах в личном Тадж Махале Херстов — Сан-Симеоне. Но в Афинах — Санта-Монике — во время нашего там пребывания никаких вакханалий не устраивалось.

Наш «домик» для гостей украшал вход наподобие Парфенонского, винтовая лестница в стиле Тюдоров с версальской люстрой, свисавшей со сводчатого потолка на цепи такой толщины, что она могла бы выдержать якорь океанского лайнера. Портик позади дома, выходящий на Тихий океан, был выполнен в духе Кейп-Кода, колонны, поддерживающие его крышу — в голливудско-коринфском стиле. Внизу, где положено быть саду, располагался бассейн. Дом и бассейн окружала высокая белая стена. Она ограждала нас с одной стороны от хайвея Тихоокеанского побережья и от земляного вала высотой в пятнадцать этажей напротив парадной двери, а с другой, сзади — от океана, во время отлива находящегося на расстоянии восемнадцати футов. Расположенный посреди рева двадцатифутовых валов и грузовиков, спешащих в Сан-Диего, дом был безумен и прекрасен. С ним у меня связаны: «Песнь песней», Мерседес де Акоста, Фред Перри, Брайан Эхерн, третий визит моего отца, на этот раз особенный, потому что он привез с собой Тами, с которой я была счастлива, и, очень значительное — большое землетрясение 1933 года.

Мерседес де Акоста была похожа на испанского Дракулу. Мальчишеская фигурка, черные как уголь волосы, стрижка, как у тореадора, белое, как мел, лицо, глубоко посаженные черные глаза с тенью печали. Ее таинственный (или же чахоточный вид) затронул романтические струны в душе моей матери. Мерседес де Акоста была известна не столько своим искусством сценаристки, сколько тем, что была любовницей Греты Гарбо. Она утверждала, что обслуживала таким же образом Дузе. Моя мать рассказала мне, как нашла ее рыдающей на кухне во время вечеринки у Тальбергов. Гарбо вновь жестоко обошлась с этой несчастной латинянкой, так что Дитрих просто не могла не утешить ее. Было много версий этой встречи на кухне, но они неизменно заканчивались тем, что «жестокую шведку» сменяла «блестящая аристократка». Моя мать упоминает об их первой встрече в письме к отцу:

У Тальберга была очередная роскошная вечеринка. Я познакомилась с писательницей — испанка, очень привлекательная, по имени Мерседес де Акоста. Говорят, что Гарбо сходит по ней с ума. Для меня она оказалась спасением от голливудской узколобости. Здесь даже церкви, и те строятся в форме кассовой будки.

Целую

И на следующий день:

Папиляйн,

Я снова видела Мерседес де Акосту. Ей явно тяжело с Гарбо: во-первых, та крутит на стороне (кстати, поэтому Мерседес попала в больницу с гонореей), а во-вторых, она из тех скупердяек, которые пересчитывают каждый кубик сахара, проверяя, не крадет ли служанка. Мне жаль Мерседес. Она была бледная, осунувшаяся, нездоровая. И одинокая, грустная, прямо как я. Меня потянуло к ней, и я принесла ей домой охапку тубероз. Пообещала, что буду готовить ей вкусную еду, поправлю и здоровье и придам сил.

Де Акоста крепла не по дням, а по часам. У дверей нашего храма появлялись гонцы, иногда по четыре-пять раз на дню, с толстыми пергаментными конвертами от «поверженной» латинянки, на которых рельефными буквами было выбито: МЕРСЕДЕС ДЕ АКОСТА. Она также любила подписываться романтическими псевдонимами: например, «Белый Принц» или «Рафаэль». К моей матери она обращалась согласно своей пылкой фантазии: «Золотая», «Чудная», «Дражайшая» и так до тошноты. Следует признать, что спустя несколько недель прочитывались уже не все письма Белого Принца. Некоторые просто запихивались нераспечатанными по ящикам. Те, которые моя мать читала, она ненадолго оставляла у себя, затем пересылала отцу.

МЕРСЕДЕС ДЕ АКОСТА

Чудная,

Сегодня исполняется уже неделя с тех пор, как твоя прекрасная дерзкая ручка раскрыла лепестки белой розы. Прошлой ночью было еще чудеснее, и всякий раз, как мы видимся, это чудо волнует все больше и больше. О, это изысканное белое женское личико! Перед тем как лечь спать, не позвонишь ли ты мне, я хочу просто услышать твой голос.

Твой Рафаэль

После того, как она пожила у нас дома, я поняла кое-что про нашу «любовницу-латинянку». Она была настолько «сражена» страстью, что от нее разило скукой! Может быть, Грету Гарбо это и удовлетворяло, но я знала, что моя мать скоро начнет задыхаться. Однако, пока она пребывала в промежутке между двумя картинами, и такое «поклонение» помогало ей убивать время. Так что моя мать доиграла роль «Золотой» и «Чудной» до конца, и, как в любой из ее ролей, костюм должен был соответствовать образу. Мне довелось играть с ней рядом.

В Голливуде стало модным развлечением ходить на теннисные матчи. Знаменитых теннисистов всеми способами заманивала к себе на вечеринки голливудская элита, вечно ищущая свежую кровь, свежих звезд. «Кровосмесительные» списки гостей были постоянным кошмаром для хозяек голливудских салонов. Великий Билл Тилден имел большой спрос в качестве банкетного гостя. С ним состязался по части приглашаемости Фред Перри — еще один теннисный чемпион. В отличие от Тилдена, который блистал лишь на корте, Фред Перри был очарователен и в свете: красавец с черными гладкими волосами, орлиным носом и атлетическим телосложением. Мне было интересно, заметила ли свое сходство с ним де Акоста. В то время мужская форма тенниса состояла из безукоризненно белых фланелевых брюк, слегка подвернутых, и из белоснежной шелковой рубашки, которую после матча заменяли на столь же белоснежный трикотажный свитер. Звездный состав дома на Санта-Моника-Бич носил именно такие фланелевые брюки, рубашки и свитера с одной лишь вариацией: белым же беретом а la Шевалье. Де Акоста, всегда так одевавшаяся, конечно, была в экстазе. Ей даже в голову не приходило, что на такую форму одежды нас мог вдохновить кто-то, кроме нее. Она же считала себя ответственной за мою новую стрижку под мальчика — как будто не знала, что Дитрих никогда не любила у женщин мужскую стрижку. Я носила брюки и раньше, и мне в них нравилось, но теперь они стали дневной формой. Фред Перри учил мою мать играть в теннис с неистощимым терпением, успевая между летающими мячиками пылко ее обнимать и бегло целовать. Я втайне надеялась, что «сраженная» испанка придет и застанет за этим занятием «сраженного» англичанина, но моя мать весьма ловко не давала своим поклонникам пересекаться.

Фон Штернберг вернулся наконец из очередного долгого путешествия, которые он предпринимал даже тогда, непременно в какие-то дикие и далекие места, словно бы надеясь найти там некое невозможное исцеление. Любовь к моей матери иссушила его, сделала злым, скорее на себя, нежели на нее. Позже я поняла, что он ненавидел то, что считал своей унизительной слабостью, толкавшей его на страстную любовь к женщине, которую он уже презирал. Он был слишком умен, чтобы не понять, что его талант загублен.

Вероятно, не сознательное решение, а внутренняя необходимость побудила его согласиться с распоряжением студии сменить режиссера для Дитрих, так как было совсем не похоже на фон Штернберга, чтобы он посоветовал моей матери послушаться не его, а чьих-то еще приказов. Если бы он и моя мать решили не расставаться в профессиональной области, ни одна студия мира не смогла бы их разлучить. Вместе они были непобедимы. Поэтому в день, когда у них состоялась та трагическая и бурная встреча, я думаю, исход ее был предрешен фон Штернбергом задолго до его приезда к нам. Я и раньше часто видела, как они спорят, крепко-накрепко упершись профессиональными каблуками в землю и не уступая друг другу ни пяди. Но на сей раз все было по-другому. Он был подавлен, но тверд. Она, с застывшим лицом, вся собралась, как всегда, когда ее одолевали страх и тревога. Они говорили, но так сдержанно, так контролируя свои взрывоопасные чувства, что воздух раскалился. Он сказал ей, чтобы она снималась в следующем фильме, «Песни песней», без него, и чтобы, по своему контрактному праву самой выбирать себе режиссера, она выбрала Рубена Мамуляна.

— Таким образом ты окажешься в руках джентльмена, который к тому же очень талантливый и перспективный режиссер.

Все еще ни слова от моей матери, только недоверчивый взгляд, впившийся в его лицо.

— У него не достанет сил сражаться с тобой, вбивать тебе в голову, что от тебя требуется, чтобы эпизод удался. Но если ты будешь думать сама, может быть, и получится приемлемое исполнение. К тому же тебе понравится заниматься дизайном костюмов. Вне всякого сомнения, ты будешь прекрасна, поскольку они применят мое освещение.

Бросив на нее последний взгляд, фон Штернберг повернулся и вышел из комнаты. Она осталась стоять в оцепенении. Я побежала за ним. У него был предельно усталый вид.

— Я сделал все возможное, Кот. Береги свою мать!

Когда он выходил из дома, я отметила, что на нем тоже белые фланелевые брюки. Бедный Джо!

Мать, склонив голову, медленно вступила на винтовую лестницу, ее гнев был заметен лишь по тому, как побелели костяшки пальцев, когда она опиралась о черные лакированные перила. Мне хватило ума оставить ее в покое. Она вошла в спальню и тихо закрыла за собой дверь. Меня еще не водили на пьесы Шекспира, но когда много лет спустя я увидела, как мать повторила такой же выход, я вспомнила этот случай и сразу поняла, что это уже была отработка роли леди Макбет. Все в доме стихло. Живым остался только граммофон матери, на котором Таубер пел ее любимый австрийский Schmaltz. Именно тогда я впервые увидела этот картинный «уход», знаменитый уход Дитрих, ее воплощение скорби. В последние годы она надолго запиралась в спальне, но тогда, в тридцать втором, вынырнула спустя всего лишь сутки. В руке у нее была моя записочка. Моя очередная записочка со словами любви к маме. Она ими очень дорожила и, кажется, они поднимали ей настроение, поэтому я писала их часто, подсовывая свои карандашные писульки под дверь ее спальни. Я почувствовала, что после ухода Штернберга моя записка будет очень кстати. Я написала:

О Мутти! Ты такая грустная, я по тебе скучаю и люблю Тебя.

Кот

Она поцеловала записочку, потом сунула ее в карман брюк, протянула мне руку, и мы пошли в библиотеку, разбирать почту.

МЕРСЕДЕС ДЕ АКОСТА

Моя Чудная,

Как это гадко, что тебя могут обидеть или ранить… Хотела бы я заключить тебя в свои объятья, чтобы защитить от любой боли!

Надеюсь, что я ни в коем случае не послужила причиной вашего разрыва, что мистер фон Штернберг не знал обо мне. Потерять такого друга, как мистер фон Штернберг, и навредить своей работе только из-за любви ко мне, поистине, значило бы заплатить слишком высокую цену. Прекрасная, обворожительная Жар-птица, не забывай, у тебя есть твои и только твои крылья, и тебе не нужно никого, ты сама можешь взлететь ввысь, в заоблачную высь!

Что-то в этом письме рассердило мою мать, потому что она отшвырнула его, воскликнув: «Слишком много она о себе мнит, эта женщина!» И Белый Принц получил отставку на весь оставшийся день. Только много лет спустя, когда я обнаружила письма де Акосты, разбирая вещи в отцовском доме, я поняла, что вызвало это замечание матери: эгоизм де Акосты, возомнившей, что она может играть столь важную роль в жизни Дитрих, чтобы стать причиной разрыва между ней и фон Штернбергом. Это было непозволительно ни для кого, кроме самого фон Штернберга.

Несколько следующих дней принесли моей матери своего рода комическое утешение. Не так давно к окружению Дитрих примкнула новая парочка. Эти два молодых человека все время оказывались под рукой. Пробовали все кулинарные блюда моей матери, всегда к месту восклицая: «Божественно!»; с восхищенным кудахтаньем внимали любым ее излияниям, проявляли достаточно ума, чтобы ни разу не подать виду, что впитывают любую пикантную новость с намерением блеснуть затем в своем собственном кругу; днем и ночью были доступны звонкам и готовы доставить куриный супчик с пылу с жару кому-нибудь, кто мчался на полной скорости в своей развалюхе, украдкой записав на будущее его имя и адрес; бегали по поручениям, постепенно и с помощью лести становясь сначала полезными, а после незаменимыми и, следовательно, постоянной величиной в искомом ближнем круге Дитрих.

К сожалению, мать привлекала таких людей — на протяжении многих лет у нас не было от них отбоя. Слава влечет стервятников, охочих до отбросов. Моя мать всегда поддавалась на это. Кроме того, она питала слабость к гомосексуалистам и была наивна по отношению к жуликам из их числа. Позже Клифтон Уэбб назвал эту парочку «личными Розенкранцем и Гильденстерном Дитрих» Что он имел в виду, она в то время не поняла, просто подумала, что это его очередная острота.

В тот день, когда возбужденные «мальчики» впорхнули в дом, меня отправили плавать. Тридцать лет спустя мать рассказывала мне об этом так:

— Они пришли к нам в дом на пляже и сказали: «Случилось самое страшное». Гарбо должна была ехать на север, куда — не знаю, и они ей купили всю теплую одежду, как она велела, в магазине Армии и Флота. Ты знаешь Гарбо, она никогда и на цент бы не раскошелилась. Упаковали все в машину, она стояла перед домом Мерседес де Акосты, и они очень долго ждали. Наконец де Акоста отправилась домой к Гарбо и узнала, что та уехала не с ней, а с Мамуляном. Де Акоста плакала, так что, конечно же, я ее взяла к себе и накормила. В те дни между штатами были границы (здесь я не стала возражать, так как не хотела прерывать рассказ), и когда пограничники остановили машину для досмотра, они, конечно же, узнали Гарбо, так что ей, естественно, пришлось вернуться в Голливуд!

— А де Акоста так все и плакала? — спросила я.

— О, она всегда все драматизировала — настоящая ис-пан-ка! Потом, когда у меня была стрептококковая ангина, и доктор сказал, что ты можешь заразиться, я легла в больницу — в какую-то местную больничку неподалеку от Санта-Моники. Там у меня была медсестра, которая мне сказала: «Отгадайте, кто лежит в нашей больнице! Грета Гарбо! У нее гонорея!» — Мать выдержала эффектную паузу. — Заразилась от Мамуляна.

— От Мамуляна? Неужели? — изумилась я.

— Где же еще она могла ее подцепить?

Настал день, когда моей матери пришлось смириться с тем, что теперь называлось «дезертирством Джо». Возможность исков со стороны «Парамаунта», а также очередного отстранения от работы и, хуже того, коварный слух о том, что «Дитрих кончилась» и не удержится в звездах без своего творца, возымели на нее наконец необходимое воздействие. Впервые со времен «Голубого ангела» она осталась без личного защитника. Она позвонила отцу в его парижскую квартиру, передала всю сцену предательства Джо, подбавив от себя то тут, то там несколько реплик, чтобы оттенить драматизм ситуации. Он молча выслушал, дал ей доиграть сцену вплоть до развязки, согласился, что с ней поступили несправедливо, затем спокойно поставил ее на путь, по которому ей логически следовало идти. Он знал, что этой немке нравилось получать приказы, но и что отдавать приказы Дитрих — дело тонкое. Вышло что-то в этом роде:

— Мутти, ты столько перенесла — сначала с Ребенком, потом со сложным фильмом, а теперь это! Я не могу сейчас простить Джо его безрассудство! Оставить тебя! Поступок жестокого и эгоистичного человека!

— Нет, Папи. Я думаю, что он действительно делает это ради моего же блага.

По последней реплике я поняла, что отец на правильном пути — он сделал так, что она начала защищать фон Штернберга.

— Но ты прав! Я должна заставить себя встретиться с этим Мамуляном. Говорят, он приятель Гарбо, ты знал? Мило! Мне только этого не хватало! То де Акоста, а теперь он — я окружена любовниками Гарбо! Да, я ему позвоню.

Мне дали трубку, чтобы сказать отцу до свидания, и я воспользовалась этим, чтобы послать поцелуй Тами.

Моя мать не стала сама звонить Мамуля ну, Дитрих никогда не делала первый шаг в делах — только в любви. Она считала, что леди не подобает вступать в торги. Она призвала своего агента. Раньше она никогда не устанавливала с ним профессиональных отношений, потому что все и так было в волевых руках фон Штернберга. Но теперь ей нужен был новый буфер, посредник, верный адъютант.

Гарри Эдингтон прибыл в наш греческий храм — невзрачный субъект в обязательном кашемировом пальто с хлястиком. Он был проницателен, сообразителен, наделен чувством юмора и нью-йоркским здравым смыслом. Мать с многозначительным видом протянула ему сценарий «Песни песней».

— Вы читали эту вещь?

Эдингтон не только читал сценарий, но однажды посоветовал и моей матери сделать то же самое. Однако он был достаточно хитер, чтобы не напоминать ей об этом. Устроившись в серебристо-черном кресле «арт деко», таком гигантском, что его ноги еле доставали до пола, он под пристальным взглядом моей матери начал перечитывать то, что еще и во второй раз требовало концентрации усилий. Лицо его оставалось непроницаемым. Ни единого чувства, ни одобрения, ни отрицания — не за что зацепиться, никакого предлога для схватки. Я сидела на своем обычном наблюдательном посту — в углу километровой, тоже серебристо-черной кушетки. Мать курила. Прошло много времени, Эдингтон вздохнул, положил толстый сценарий на столик из стекла и хрома и посмотрел ей прямо в глаза.

— Да, это худший сценарий из всех, какие я когда-либо читал. Вы правы. Нам придется что-то предпринять. А пока засуньте его куда-нибудь — чтобы дом не провонял!

Моей матери это понравилось! Перед ней был профессионал, вкусы которого совпадали с ее вкусами и который был готов за нее сражаться. Он тут же уехал, сказав ей: «Положитесь на меня».

То, с чем он столкнулся на «Парамаунте», потрясло даже его. Дитрих должна была приступить к работе над «Песнью песней» по первому же приказу, независимо от того, что она думала о сценарии. Если она отказывалась, ее отстраняли от работы, лишали трехсоттысячной зарплаты и подавали иск на сто восемьдесят пять тысяч долларов — затраты студии на предварительную подготовку к съемкам. Парамаунтовское начальство решило взять Дитрих, лишенную прикрытия фон Штернберга, в ежовые рукавицы. Эдингтон был слишком хорошим агентом, чтобы поставить своего клиента лицом к лицу с этим приговором. Он знал, что ему предстоит совершить почти невозможное: сделать, чтобы Дитрих подчинилась, согласилась сниматься — и сгладить антагонизм в дальнейшем. Втайне он был поражен столь жестким отношением студии к Дитрих и понимал, что если бы ему разрешили действовать в качестве ее агента раньше, такая ситуация никогда бы не возникла.

Я всегда восхищалась тем, как он обращался с моей матерью. Он плохо ее знал, но инстинктивно всегда находил к ней правильный подход. Он вступал в нашу гостиную, как генерал, заботящийся о жизни своих солдат. Он докладывал ей о силе врага. Мне, как всегда сидящей в углу своей кушетки, было очевидно, что он добывал дополнительную информацию о моей матери: например, он явно знал, что Дитрих тратила все до цента, никогда не экономила и не копила денег, поскольку упоминал не только об убытках, которые принесет отказ сниматься, но и о риске удержания определенных сумм из будущего жалования. То, что «по закону студия права», он иногда подбрасывал, но тут же добавлял, что это не самая важная проблема. Проблема в том, что любое судебное разбирательство может задержать ее в Калифорнии, без всяких средств к существованию и на весьма долгий срок. Приводя этот довод, он знал, что она уже у него в руках, но считал, что небольшое закрепление успеха никогда не повредит, и как бы невзначай предложил: почему бы не встретиться с Мамуляном, послушать, что предложит тот? Может быть, вдвоем им удастся спасти положение, разделаться с этой картиной — зато потом получить свой приятный, долгий отдых в Европе. Эдингтон был гениальным агентом. Его войска — моя мать и я — решили сражаться под его началом. Мать согласилась встретиться с Мамуляном в присутствии Эдингтона. Дитрих всегда заботилась о том, чтобы с первой же встречи над противником был численный перевес.

Рубен Мамулян не походил на типичного голливудского режиссера. Никаких башмаков и хлыста, как у фон Строхайма, никакой напыщенности, как у Сесиля Де Милля. Его стиль определял серый фланелевый пиджак Ист-Кост-Айви Лиги, вполне гармонирующий с брюками, с рубашкой от «Брукс бразерс» и со сдержанным галстуком. А спокойствие! Не просто спокойствие — штиль! Штормовые ветра не касались парусов этого человека; даже позже, работая с Дитрих, которая перечила ему непрестанно, он оставался невозмутимым. «Песнь песней» была единственным их совместным фильмом. Мне всегда казалось, что он движется, как в замедленной съемке, будто снимают его под водой.

Мамулян согласился: сценарий далек от совершенства, — но добавил, что нельзя предсказать, что получится при постановке. Будучи прежде всего театральным режиссером, он привык дорабатывать приемы и характеры в процессе самой работы, что в кино рискованно с технической точки зрения и практически невозможно с Дитрих. Но это ему только предстояло узнать. Пока же, сказал он, он признателен студии, что ему вообще собираются платить за то, что он считает привилегией, и почему бы не облегчить и не упростить себе жизнь, согласившись с требованиями «Парамаунта»?

— Джозеф фон Штернберг никогда бы не согласился быть режиссером фильма, который ему не нравится, — категорически изрекла мать.

Ей не удалось вывести Мамуляна из себя. Только Эдингтон, я заметила, вздрогнул. Мамулян признал, что он, разумеется, не фон Штернберг, и с этим ничего не поделаешь, но постарается сделать все возможное; в конце концов он всегда был почитателем ее красоты и таланта, теперь же с удовольствием мог отметить, что она ко всему прочему очень умна. После этого заявления я знала, что мы будем снимать «Песнь песней». Бедный Мамулян — он не ведал, во что впутался.

Дитрих еще не была готова «простить» и вернуться во «вражеский стан». Ее лояльность никогда не распространялась на студию — только на фон Штернберга. Однако нужно было начинать обсуждение костюмов, и впервые дизайнерские собрания перенеслись к нам в дом.

Фильм «Песнь песней», как исторический, требовал исследовательской работы, чтобы не допустить очевидных ошибок. Целые поколения учились истории по фильмам — огромная ответственность для всей киноиндустрии, либо принимавшаяся всерьез, либо полностью игнорировавшаяся. В те дни, по сравнению с нынешними, голливудская интерпретация истории, даже в бытовом ее плане, была гораздо ярче и цветистее. В период Великой Депрессии никто не хотел платить за то, чтобы увидеть реальность — это можно было получить бесплатно! Трэвис прибыл в Санта-Монику, нагруженный толстенными фолиантами из отдела истории костюма. Меня зачаровывали эти исчерпывающие собрания деталей быта в рисунках, иллюстрациях, репродукциях. Там были книги по истории обуви во все века; головных уборов; перчаток, сумочек и ридикюлей; драгоценностей и бижутерии; париков и причесок; детских пеленок; фартуков, платков и косынок и еще много чего. Помню один заголовок: «Портянки викингов», — им была посвящена целая глава! При Де Милле Египет и раннее христианство, естественно, занимали целую комнату в отделе истории костюма. Я могла часами сидеть, рассматривая эти информационные сокровищницы. Историю я выучила тоже по голливудскому методу. Например, узнала, что при дворе Людовика XVI под изысканными париками дам прятались маленькие мышеловки — для мышей, населяющих эти взбитые стога грязного, напудренного конского волоса. Зачем нужна какая-то там школа, если можно и без нее приобрести столь уникальные знания? Поскольку моя мать все еще не считала школьное обучение необходимым для ее восьмилетнего «вундеркинда», меня оставили в покое посреди свивальников кельтских крестьян. Когда за меня наконец взялись, было уже поздно, и я не смогла усвоить базисную структуру грамматики, правописания и арифметики. Зато что касается пеленок и свивальников, то здесь я когда угодно получила бы «А с плюсом».

Итак, мы изучали муфты, горностаевые хвосты и юбки с оборками времен Эдуарда. Из всех прекрасных костюмов «Песни песней» матери больше всего нравился ее вариант главного вечернего платья. Она знала, что будет выглядеть в нем великолепно. Тот факт, что с исторической точки зрения этот костюм был несколько невыдержан, полностью игнорировался. В конце концов, если ты выглядишь так сногсшибательно в приспущенном с одного плеча черном бархате и в невероятной шляпе с черным эгретом, кому нужна какая-то там подлинность! Много лет спустя, когда Сесил Битон воссоздал этот костюм в «Моей прекрасной леди», ему пришлось обойтись без роскошных перьев — их ношение было запрещено. Но в 20-е и 30-е годы убийство прекрасных животных ради украшения людей процветало. Позже мать стала относиться к законам охраны природы, как к выпадам лично против нее. Она их ненавидела. Если Дитрих хотела носить котиковый мех, как кто-либо смел сказать, что это не дозволено? Много лет она нелегально провозила перья райской птицы из одной страны в другую, затем тщательно хранила их под покровом бескислотной бумаги в старых чемоданах. Шкурки животных, рваные и по большей части изъеденные молью, остающиеся от старых меховых пальто и костюмов, также убирались в архив и мирно истлевали: она никогда их не использовала, но и никогда с ними не расставалась.

Первая часть «Песни песней» не задела изобретательскую жилку моей матери. Она просто повторила, несколько приукрасив, свой образ «хорошенькой крестьяночки» из «Обесчещенной». Это был отправной пункт.

Мы все еще находились в досъемочном периоде, ни о прическах, ни об особенно важном «свадебном платье» еще не было договорено, ничего еще не было определенно решено и не «принято к работе» (термин студии, означавший, что ткань наконец раскроена и отдана портным), когда внезапно в нашем доме разразился скандал. Моя няня Бекки влюбилась! Точно не знаю, в кого, но думаю, в бакалейщика. А в нашем доме считалось скандалом, если кто-то, кроме моей матери, осмеливался влюбиться, не говоря уже о том, чтобы захотеть выйти замуж и покинуть дом! Это расценивалось как тяжелейшее преступление. Моя мать, столь фанатично оберегающая свою личную жизнь, не испытывала никакого уважения к личной жизни других. Поэтому наш дом сотрясали испуганные рыдания бедной Бекки и, в ответ, резкие прусские обвинения в дезертирстве и неблагодарности. Наконец, как маленькая Ева, изгнанная Бекки выбежала на хайвей, и больше ее не видели. Наверняка мне без нее было грустно и одиноко, но почему-то в памяти этого не осталось, может быть, из-за того, что последовало за уходом Бекки. Мать, как всегда, когда у нее были неприятности, позвонила отцу. Этот трансатлантический призыв помочь Ребенку привел к тому, что отец совершил еще один долгий вояж в Америку, на сей раз взяв с собой Тами — присматривать за мной. Стыдно сказать, но я была так счастлива, что Бекки и ее преданность были забыты.

Пока мы ожидали прибытия замены, «мальчикам» было приказано смотреть за Ребенком — когда я играла на берегу океана или плескалась в бассейне олимпийских масштабов. Хотя к тому времени я уже плавала как рыба, они тряслись надо мной: лишь бы не произошло несчастного случая и им не пришлось бы держать ответ. Поскольку мы активно не любили друг друга, я уверена, что этот период был особенно мучительным для них. Я нарочно ныряла в самом глубоком месте бассейна и оставалась под водой как можно дольше, сводя их с ума. Когда молодые люди «больше не могли этого выносить», де Акоста вызвалась сменить их на посту. Все, что угодно, лишь бы пробраться в дом, в круг ее Золотой и Чудной. Вообще-то я уже была большая девочка и не нуждалась в столь неусыпном надзоре, но зато все были при деле, а моя мать спокойна.

Наконец настало время познакомиться с партнером. Хотя Брайан Эхерн этого не знал, но Дитрих заочно уже наполовину одобрила его. Он был англичанин, а значит, по определению, «культурный», играл в театре, следовательно, непременно был рангом выше, чем киноактер. Единственное, что работало против него, это его вероятная глупость, заключавшаяся в том, что он согласился на «такую дурацкую роль в таком плохом сценарии».

Брайан Эхерн не разочаровал ее ни в одном из этих априорных выводов. В тот день, когда он пришел, я сделала книксен, пожала ему руку и сразу же полюбила этого очень милого человека. Мы стали друзьями — навсегда. Он называл меня Кот и был мне просто за отца. Он стал любовником моей матери почти сразу же, и де Акоста заволновалась. Прислуге, отвечающей на телефонные звонки нашего испанского Лотарио, делались резкие знаки: Дитрих нет дома. Моя мать, болевшая редко и считавшая «плохое самочувствие» распущенностью, начала отказывать де Акоста под этим предлогом. А та любила мою мать и саму себя слишком сильно, и ей не могло прийти в голову, что это ложь.

Я никогда не могла понять, как мать управлялась со всеми своими амурами, никогда попросту не поселяя своих любовников у себя. Когда мне шел второй десяток, она отвозила меня в разные дома и отели и оставляла под присмотром гувернанток-компаньонок, которые иногда имели свои причуды и странности. Но когда я была еще «ребенком», за нашим завтраком ни разу не появлялся чужак в халате — даже фон Штернберг. Хотя у нас было столько разных любителей знаменитой яичницы моей матери, они всегда звонили в парадную дверь полностью одетыми. Спустя много лет только Синатра и Габен утверждали, что Дитрих отличала их своими приходами. Вообще же это было не в ее правилах — покидать комфорт своей среды; почитателям ее постели полагалось приходить к ней самим. Вероятно, эти предрассветные маневры были для всех и утомительны, и неудобны: вставать, одеваться и уезжать домой лишь для того, чтобы вернуться несколько часов спустя, как будто ничего не произошло. Уверена, что именно мать настаивала на этих сценариях — «из-за Ребенка».

К тому же у нее тогда оставалось время на непременный ритуал спринцевания холодным раствором уксуса. Самым ценным имуществом моей матери, помимо ее корсета, была розовая резиновая спринцовка. Она держала как минимум четыре запасных на тот случай, если одна протечет. Белый уксус «Хайнц» покупался ящиками. Даже когда в 1944 году она открыла спирали и закупила целую дюжину, отправляясь на войну, она все равно не рассталась со своей верной резиновой спринцовкой как предметом первой необходимости, готовым выполнить свой долг за морем. Меня всегда удивляло, как матери удавалось избежать беременности все эти годы. Только один раз ее безотказный метод уксуса в воде не сработал, и она обвинила в этом своего партнера. Метод был безупречным! Погрешности исключались! В 1965 году, когда ей было шестьдесят четыре года и она снова сходила по кому-то с ума, она спросила меня по телефону из Австралии:

— Радость моя, что такое… я скажу по буквам… странное слово… К — Карл, О — Океан, Н — Нэнси, Д — Денвер, О — Океан, М — Марлен.

В такие моменты я обычно думала, подслушивают ли разговор телефонистки. Я тщательно описала вид и функции предмета нашего разговора. Она воскликнула:

— Ах, это! Этим я никогда не давала им пользоваться! Ерунда. Копаться с этим в темноте… И вообще они сразу делаются такие довольные и милые, когда им говоришь, что это не нужно!

На самом деле тогда в подобных играх, затеваемых якобы для моего блага, не было необходимости. Я привыкла, что вокруг моей матери всегда кто-то вертится. Мне было все равно, какого они пола и зачем они ей вообще. Если они приносили мне дорогих кукол и сюсюкали над «дивным ребенком», они мне не нравились, и я их избегала. Если они не считали нужным обхаживать ребенка только из-за того, что «занимались» его матерью, я их уважала, как фон Штернберга и, много лет спустя, Габена.

Если они обращались со мной как с самостоятельным существом — как Брайан Эхерн — я любила их. Несколько моих лучших друзей вышли из рядов любовников моей матери. Конечно, это безумие, такая жизнь, я знаю: ее сложно объяснить и столь же сложно принять, — но только по обычным меркам. Я же не была знакома ни с одной семьей, и критерии для сравнения попросту отсутствовали. К тому же за исключением театрально-эффектного, но безжизненного католицизма моего отца, я не была вхожа в религию и не получила никаких моральных основ. А если не знаешь, что такое «нормальная» семья, то как можно понять, что твоя — ненормальная? Моя мать вечно была сначала влюблена, потом разочарована в любви, потом у нее начинался новый роман. Может быть, таковы матери вообще? Когда наконец я встретила первую настоящую семью, мужа, жену и дочь, то муж спал с моей матерью, жена была бы не прочь делать то же самое, и, хоть я и подружилась с их дочерью, но, конечно же, не могла вывести представление о «нормальности» из наблюдений за такой семейной жизнью.

Я никогда не осуждала мать за ее чувственное обжорство — а только за то, как она обходилась с теми, кто любил ее. Иногда меня смущала частота, с какой менялись ее партнеры в постели, но с годами я к этому привыкла. Вероятно, я возненавидела бы ее, если бы она была побуждаема сексуальным аппетитом. Но все, чего Дитрих хотела, в чем нуждалась, чего жаждала, это Романтики — Романтики с большой, огромной буквы, — признаний в абсолютной преданности, лирической страсти. Сопровождающий это секс она принимала лишь как неизбежное бремя, которое женщинам приходится претерпевать. Она могла объяснять это мне на полном серьезе. Я уже была взрослой женщиной, с собственной семьей, но она чувствовала, что мне все равно нужно некоторое сексуальное образование.

— Они все время хотят всунуть в тебя свою «штуку» — вот все, что им надо. Если ты им не дашь этого прямо на месте, они говорят, что ты их не любишь, злятся и уходят!

Она предпочитала оральный секс, что давало ей возможность вести сцену. К тому же считалось, что европейские женщины очень искусны по этой части.

Еще Дитрих обожала импотентов.

— Они так милы. Можно спать, и это очень уютно!

«Уютные» мужчины, естественно, ее обожали. Ее неозабоченность, очевидное наслаждение, которое она получала, несмотря на их мужское бессилие, обычно приводили к чудесному исцелению. Но стоило им восстановить свое сексуальное равновесие, как она теряла к ним интерес и выставляла их вон.

На несколько дней досъемочная работа по «Песни песней» приостановилась. Даже наш очаровательный англичанин был временно отложен в сторону. Мы носились, как угорелые, прибирая комнаты, готовясь к приезду отца и Тами. Все вещи, которые могли понадобиться, понравиться и тому подобное для Папи, были обдуманы и запасены. Оставалось предвосхитить возможные потребности Тами. Моя мать выбрала со всех полочек и из всех ящичков в своей ванной те кремы и лосьоны, которые она никогда не употребляла. Все, не нужное Дитрих, но за что Тами должна была быть благодарна, перенесли в ее комнату. Так состоялась первая репетиция того, что с тех пор стало непременной процедурой, совершавшейся каждый раз, когда Тами приезжала жить с нами en famille. Ее всегда размещали в соседней комнате с моей матерью, напротив моего отца. Даже в многочисленных отелях, где мы останавливались вместе, сохранялось то же расположение. Неужели они действительно думали, что, поместив Тами напротив моего отца или на несколько метров в стороне, они оставляют меня в неведении относительно их реального спального распорядка? Что эти искусно инсценированные маневры закамуфлируют столь вопиюще очевидное? Неужели все это делалось потому, что «Ребенок не должен знать»? Может быть, была и другая причина, чтобы постоянно напоминать этой нежной, чувствительной женщине о ее положении «любовницы мужа», пребывающей во владениях жены? Как трепетала Тами, что ее обнаружат, когда она пересекала коридор на пути к спальне отца — на протяжении всех этих лет, во всех этих шикарных домах и фешенебельных отелях! Я много думала о том, почему она разрешала так с собой поступать. Я была еще слишком мала, где мне было понять, что такое одержимость в любви, какую она несет в себе разрушительную силу и как легко могут ею манипулировать другие в своих собственных целях. Хотя к 1933 году я уже обладала «вековой мудростью» в том, что касалось отношений между мужчиной и женщиной, женщиной и женщиной, между гомосексуалистами, хотя я хлебнула алчности, лицемерия и собственнической материнской любви, я абсолютно ничего не знала о сексе: ни о его биологической, ни о его эмоциональной стороне. Я не представляла себе, что какой-то реальный физический акт может иметь что-то общее с отношениями, царившими вокруг меня. Даже когда я повзрослела и уже знала, что происходит в спальне отца, я все еще чувствовала себя так же, как когда пребывала в невинности — просто испытывала жалость к этой милой женщине, которой приходилось крадучись и стыдясь перебегать коридор. Это сокрытие от меня роли, занимаемой Тами в браке Дитрих и Зибера, продолжалось и после того, как я выросла, завела семью, и можно было уверенно допустить, что теперь-то Ребенок во всем осведомлен. В 1944 году, когда моя мать вступила в Организацию Фронтовых Бригад и уехала на войну и за славой, я некоторое время жила в отцовской квартире в Нью-Йорке. Когда мать уехала, Тами переместилась в спальню отца. После стольких лет разных уверток и уловок и Тами, и я с облегчением вкусили внезапную роскошь честности. Отец совершенно не понял нашу реакцию. Разумеется, когда наша «героиня» вернулась с войны, Тами отправилась обратно в свою комнатку. Отцу было тогда сорок семь лет, Дитрих — сорок два, а мне — двадцать. И эта жестокая игра в спальни возобновлялась, как по нотам, каждый раз, когда мать жила с нами; но никогда, даже в моих самых ранних детских воспоминаниях, мать с отцом не спали в одной комнате. Вероятно, это было бы чересчур, даже ради блага Ребенка. Ребенку предоставлялось думать все, что угодно, про такую ненормальность.

Наконец, великий день настал. Мне даже разрешили съездить одной на вокзал Пасадены, чтобы встретить отца с Тами. Много лет спустя я поняла, что в этот ненадежный период своей карьеры Дитрих не хотела, чтобы на передние страницы газет попала еще одна фотография «счастливой семьи», на сей раз с Тами вместо фон Штернберга. Но в тот день я просто была рада тому, что одна со своим телохранителем еду встречать Тами. Я ее так долго не видела — и вот мы со слезами на глазах и счастливым смехом сжимаем друг друга в объятьях.

Вскоре все разместились и принялись за дело. У матери начались примерки, но теперь я уже не сопровождала ее на студию, а оставалась дома. Дитрих объясняла всем и каждому:

— Руди любит пляж, зачем лишать его этого удовольствия! От примерок ему одна тоска. Пусть всем будет хорошо! — И она улыбнулась, стоически вздыхая — Вечный Попечитель истомленных солнцем. Руди и на самом деле не скучал — заводил себе все новых друзей. Со своим всегдашним австрийским шармом он обсуждал с Фредом Перри историю теннисных ракеток, сочувственно слушал де Акосту, сплетничал с «мальчиками», раздобывал нелегальную выпивку со своим старым приятелем Шевалье и недоумевал, почему новая английская пассия его жены остается в стороне. Мысль о встрече с мужем любимой женщины в благопристойное мировоззрение Брайана не укладывалась. Тами убирала, готовила свои восхитительные русские блюда и любила меня без притворства и показухи. Когда мать возвращалась с работы, стол был накрыт, вкуснейший обед готов, дом до блеска вычищен, Ребенок доволен. Разумеется, Тами всего лишь выполняла то, зачем ее привезли, и потому ни признательности, ни благодарности не удостаивалась.

Тами плавала наподобие моей матери, — как беременная лягушка, но, в отличие от матери, не боялась воды и с готовностью училась у меня «американскому» кролю. Мы обе опасались моего строгого отца, и потому плавали украдкой, пока он корпел в доме над счетами, пытаясь спасти мать от разорения. Эта работа ожидала его в каждый приезд. Он притворялся, будто тяготится этой дополнительной нагрузкой, но в глубине души эта трудная задача — распутывать финансовую сумятицу, в которой всегда находилась мать, ему нравилась. Теперь у меня было с кем исчезать каждый раз, когда материализовались «мальчики» или появлялся Дракула, с намеленным лицом, вечно «умирающий от любви». Поскольку они вызывали у Тами такое же отвращение, как и у меня, мы в таких случаях подолгу гуляли по пляжу, избегая встречи с роящимся вокруг матери сбродом. Когда рядом была Тами, сопровождавшие меня повсюду постоянные тени в полном деловом облачении были не так несносны. Я строила для нее замки на песке и все уверяла ее, что американский песок намного лучше того, что был у нас в Свинемюнде. Она любила газированную воду с мороженым, тягучее пиво, гамбургеры со всеми мыслимыми гарнирами, все американское и — меня! И что было в ней лучше всего — о чем я совсем забыла сказать: поразительно, насколько она не была немкой; даже Гете она считала немного чокнутым. Это решило все! Я поняла, почему так люблю ее!

Наш Белый Принц появлялся все реже и реже. Хотя ее письменные излияния продолжали приходить, их регулярность явно начинала досаждать матери. Было очевидно, что чрезмерная эмоциональность де Акосты стала, наконец, надоедать ей.

Так всегда происходило с матерью; неизбежно наставало время, когда даже самый «свой» человек становился совершенно «чужим». Это был только вопрос времени, но охлаждение происходило всегда. Когда-нибудь, где-нибудь, как-нибудь — любовница, подруга, некогда объект ухаживания, обожаемое, главное на свете существо переступит черту, сделает роковую ошибку, какой бы она ни была, и в любой момент — бам! — дверь в покой Дитрих захлопывалась. Рано или поздно такое будущее грозило всем. Теперь же близился час Белого Принца. Матери надоело вечное «Грета то» да «Грета се» и потребность де Акосты непременно ей об этом рассказывать тоже наскучила.

Золотая,

…попытаться объяснить мои истинные чувства к Грете было бы невозможно, так как я не понимаю даже сама себя. Я знаю только, что в своих чувствах создала образ человека, которого не существует. Мой разум видит подлинного человека, шведскую служанку с лицом, которого коснулся Бог, но интересующуюся лишь деньгами, своим здоровьем, сексом, пищей и сном. Однако лицо и обманывает разум, а душа превращает ее во что-то, что помогает обману. Я действительно люблю ее, но люблю лишь того человека, которого сотворила, а не того, кто существует на самом деле…

До семнадцати лет я была настоящим религиозным фанатиком. Затем я повстречала Дузе и до встречи с Гретой относилась к ней с таким же фанатизмом, пока не перенесла его на Грету. Но все эти периоды фанатизма не помешали мне влюбляться в других людей, что, по-видимому, составляет еще одну часть моей природы. Так было с тобой. Я страстно любила тебя. Я бы могла любить тебя и сейчас, если бы разрешила это себе.

Мать подняла глаза от письма и сказала отцу:

— Ты только почитай это! Она хочет это себе «разрешить»? Ну и ну! Де Акоста чересчур щепетильна в выборе слов! — Она вернулась к письму:

Как часто, когда я не с тобой, я ужасно желаю тебя, и всегда желаю, когда я с тобой. Я знаю, что ты чувствовала мое желание, потому что я знала тебя в моменты, когда ты его чувствовала.

Я всего лишь то, что я есть, и Богу известно, что я отдала бы все на свете, чтобы быте другой. Ты увидишь, я преодолею это «безумие», и тогда, может быть, ты меня снова немного полюбишь. Но если я действительно преодолею его, чему тогда я стану молиться? И что тогда превратит эту серую жизнь в сияние звезд?

Я бы хотела исправить одно сложившееся у тебя заблуждение; знай, что я никогда не притворялась перед студией, что дружу с Гарбо, когда я с ней не дружила! Три с половиной года Грета мне твердила, что очень хочет сыграть в «Жанне д'Арк», и хотела, чтобы я ее написала. Когда мы были в Кармеле, она снова сказала, что с большим удовольствием снялась бы в этом фильме, чем в каком-нибудь другом, и горевала по поводу того, что в нем будет сниматься Хепберн.

Мать хмурилась! Качала головой, зажигала сигареты — казалось, что письмо никогда не кончится:

— Папи, она снова о Гарбо и о «Жанне д’Арк». Какая глупость! Можешь себе представить, что Гарбо слышит голоса? С ее религиозностью по-шведски? Эта девчонка Хепберн тоже будет чудовищной, но, по крайней мере, очень «насыщенной» и ужасно элегантной, когда будет гореть на костре!

Отец рассмеялся, мать продолжала хмуриться над письмом:

Когда я вернулась в студию, мне поручили «Камиллу». Я сказала им, что уверена — Грета за нее не возьмется. Тогда Тальберг спросил, что, по-моему, ей понравится. Я предложила «Жанну д'Арк» и сказала правду, упомянув, что она много раз мне говорила, как бы ей этого хотелось.

Может быть, для тебя это письмо ничего не значит. Но я всегда буду хранить в памяти дни и ночи, когда ты любила меня, и как дивно старалась вытаскивать меня из приступов моей «изумрудной» тоски. Может быть, в конце концов, твои усилия были не столь тщетными, как тебе кажется, так как сейчас я оглядываюсь на них как на что-то чудесное и необычное; они придали мне силы.

Драгоценная, целую тебя повсюду — во все места. И целую твой дух так же, как и твое прекрасное тело».

Мать оставила Белого Принца носиться по волнам. У нее были гораздо более важные заботы. Студия не унималась. Теперь им понадобилось, чтобы мать позировала для обнаженной статуи, которая играла важную роль в «Песни песней». К этому времени она решила, что уже достаточно «проституировала» для этого фильма. Так выражалась она каждый раз, когда из-за денег приходилось делать что-то заведомо халтурное. Она отказалась — заявила студии, что они могут использовать чье угодно прекрасное тело, приделать к нему голову Дитрих и дать сообщение, что Дитрих позировала в обнаженном виде для статуи из фильма — то-то радость для бульварной прессы!

— Легковерные поклонники все равно ведь поверят всему, что ни прочитают, — так завершилась ее тирада.

Но была и еще одна, гораздо более важная причина, по которой она отказалась позировать обнаженной. Ее груди. Хотя она утверждала, что принесла в жертву моей младенческой алчности безукоризненную пару алебастровых куполов, я-то давно знаю, что ни в каком таком разрушении неповинна. Груди Дитрих, как в старости, так и в молодости, были ужасны — отвислые, жидкие, дряблые. Бюстгальтеры и, главное, ее тайная «твердь» были важнейшими предметами в жизни всех нас, ибо она считала, что люди из ее ближайшего окружения должны разделять ее страдания — в частности это.

Дитрих покупала каждую модель, каждый фасон всех когда-либо изобретенных бюстгальтеров. Когда ей казалось, что она нашла подходящий, он немедленно заказывался дюжинами, лишь для того, чтобы кончить жизнь в сундуке после того, как оказывалось, что он все-таки не подходит. Прибыв в новый город или страну, мы первым делом отправлялись на поиски галантерейной лавки. Может быть, на сей раз нам удастся найти волшебный покрой, который смог бы превратить эти, по ее выражению, «отвратные» груди в дерзко торчащие юные желуди, о которых она так страстно мечтала. Каждая примерка доставляла ей смертную муку. Каждой блузке, каждому платью, каждому свитеру предназначался свой собственный тип лифчиков — их, чтобы не перепутать, мы всегда возили с собой в пакетах с пометками «для примерок». Для некоторых платьев с низким вырезом, когда никакими уловками не удавалось достичь должной высоты подъема, использовались широкие полосы клейкой ленты, которые стягивали и укладывали плоть в очертания молодой, эстетически безупречной женщины. Лишь много позже, когда родилась идея ее удивительного корсета — наиболее тщательно хранившегося секрета Легенды Дитрих, она смогла расслабиться и являться во всем своем великолепии — в том числе и «обнаженной» — когда хотела.

Но даже она не могла ничего придумать в те моменты, когда любовники ждали в предвкушении явленного наконец совершенства. Она коллекционировала тонкие шелковые ночные рубашки и отработала особый трюк — быстрое, как ртуть, выскальзывание из одеяния прямо под простыню. Столь же искусной она была в обратном маневре. Секс всегда происходил в полной темноте. Более длительные или особенно романтичные связи она обычно описывала так: «Понимаешь, когда тебе не приходится это делать прямо сразу, когда тебе дают поспать вместе — мило и удобно, не только одна эта работа!» Специально для этих избранных она придумала ниспадающие шифоновые ночные рубашки со встроенными бюстгальтерами из тонкой ткани, покрашенными под цвет кожи — нечто неслыханное в те дни.

«В жизни» — чудное изречение, с которым я росла. Это значит: что-то настоящее, в противовес всему, с чем ассоциируется работа «кинозвезды», следовательно, нереальному. Для тех, кто живет в мире фантазии, очень важно блюсти это различие. Так вот, «в жизни», наедине с собой, Дитрих носила грубую пижаму и давала своим грудям свисать как им вздумается.

Каждый любовник играл определенную роль в романтических фантазиях моей матери, обычно даже не осознавая того, что он вообще занят в какой-то роли. Даже если они жили с ней, они никогда не становились людьми «в жизни». Она выдумывала сценарии, которым любовники бессознательно следовали, в полной уверенности, что только они одни и знают ее, потому что любят. Но никто из них никогда не знал ее. Реальность и романтика не могли смешиваться в жизни Дитрих.

Дитрих считала, что ее руки и ноги тоже непривлекательны, и поэтому скрывала и их. Еще одно высказывание, с которым я выросла, было «после русской революции». В тридцатые годы бытовало такое мнение, что как только нагрянут орды большевиков, они выявят и перебьют всех аристократов, с одного взгляда опознав их по холеным белым рукам. Поэтому мать всегда убеждала меня не бояться казаков. Увидев ее руки, любой истинный русский автоматически сочтет, что она «свой брат», крестьянка. Это одна из немногих ситуаций, когда она относила себя к тому, что считала «низшей кастой». Руки Дитрих на фотографиях первыми подвергались ретушированию. Пальцы удлинялись, утончались и сглаживались.

«В жизни» она старалась, чтобы они выразительно двигались, были заняты в ритуале курения, засунуты в карманы брюк или же облачены в тончайшие перчатки.

Не было случайностью и то, что туфли Дитрих носила превосходные, неизменно ручной работы: примерки занимали кучу времени, но результаты в конечном итоге достигали искомого совершенства ног. В тех кошмарных случаях, когда ей все-таки приходилось показывать стопы, она прятала их под тонкими чулками, драгоценностями, грязью и гримом, как в «Иностранном деле» и «Золотых серьгах», или под золотой краской и браслетами, как в «Кисмете».

Вообще-то она не просто думала, что ее стопы непривлекательны; она считала, что человеческая стопа безобразна как таковая. Да и носы ей тоже не нравились! Кстати, Дитрих полагала, что человеческие существа в целом — решительно непривлекательны. Она всегда изумлялась при виде обычных людей в многолюдных местах, таких как аэропорты или фойе отелей:

— Поглядите, сколько в мире безобразных личностей! Неудивительно, что нам столько платят!

Этот милый мистер Рузвельт стал господином Президентом, и Глэдис-Мэри с ее детской коляской больше не появлялась. Все пели «Счастливые дни снова с нами», а на свой тридцать первый день рождения мать купила себе подарок. Конечно же, она не думала о нем как о подарке. Для нее это был просто предмет первой необходимости. Неуклюжий зеленый «роллс-ройс» больше не соответствовал ее имиджу. Как сама Дитрих из ресторанной ночной бабочки выросла в блистательную роковую женщину, так и ее машине пришла пора сделать то же самое. В порядке исключения мы изучали на этот раз не глянец ее лица, а столь же сияющие образцы автомобилей.

Под влиянием ее всегдашнего стремления к совершенству и с помощью знаменитого дизайнера кузовов вдохновенного Фишера был спроектирован и собран по специальному заказу, а затем доставлен нам на дом дитриховский «кадиллак». Это случилось задолго до появления удлиненных лимузинов, и ни один гараж, ни в Америке, ни, позже, в Европе, не имел достаточной глубины, чтобы вместить новую машину. Своей исключительной длиной она была обязана специально сконструированному багажнику, похожему на одетый в металл комод, который висел сзади, и отдельной водительской кабине, торчавшей спереди. Какая машина! Славный катафалк, просто шик-модерн! А ее серое велюровое нутро, в котором уличные шумы заглушаются, как в могиле! А углубленные тройные зеркала по обеим сторонам заднего сиденья, которые разворачиваются одним движением пальца, как по волшебству, и у каждого своя подсветка; и, чудо из чудес, радио, которое играет — даже когда машина движется! Несколько дней я искала розетку; мать не могла понять, как оно может играть без нее. Пол был устлан шкурами тибетских козлов. Они выглядели так шикарно, что мать никогда их не сменяла, хотя порой начинала ненавидеть, потому что своими высокими каблуками постоянно застревала в их длинной шерсти, теряла равновесие и падала на заднее сиденье каждый раз, когда входила в машину. К этой новой колеснице прилагался и новый шофер. Плюгавого Гарри из массивного зеленого «роллс-ройса» сменил высокий и сексапильный Бриджес, под стать лоснящемуся черному «кадиллаку». Не столь великолепный, как машина, но почти. Важной разницей было то, что машина не знала про свою сексуальность, а наш шофер знал. Ливрею моя мать подобрала ему сама: нечто среднее между костюмами Фэрбенкса в «Зендском узнике» и Рудольфа Габсбурга, известного по Майерлингу. Весь в черном, что идеально подходило к его мускулистому телосложению — от высоких английских ботинок, блестевших, как эбонит, до шоферских перчаток из мягчайшей итальянской кожи. Для полноты картины не хватало только меча. Вместо этого ему пришлось довольствоваться отличным пистолетом — защищать меня.

Время начала основных съемок мне всегда становилось известно заранее. Из единственного элегантного цветочного магазина в Беверли-Хиллз начинали прибывать длинные белые коробки, похожие на миниатюрные гробы, от имени режиссера и партнеров-звезд. На сей раз это были красные розы на длиннейших в мире стеблях от Мамуляна, который не знал ее пристрастий в цветах (пока что), и туберозы от Брайана, который знал, ибо учился быстро.

Проезд на студию «Парамаунт» из Санта-Моники дольше, чем от Беверли-Хиллз. Дитрих сидела в машине, напряженная, как солдат перед атакой. Я укутывала ее пледом из черно-белой обезьяньей шерсти. По утрам в этом пустынном городе всегда было холодно. Как обычно, она молчала, и только раз приспустила окно перегородки, чтобы спросить Бриджеса, все ли термосы он захватил с собой. У нее была привычка брать на работу пять больших термосов, с супами, бульонами и кофе по-европейски. Когда мы проезжали через ворота «Парамаунта», ощущение было такое, как будто все происходит в первый раз. Нелли и Дот были уже там, ждали на тротуаре перед гримерной. Как обычно, мать вошла первой, включила свет и проследовала к своему гримерному столику в задней комнате. Мы шли за ней, каждая неся свою ношу, свою долю ответственности: Нелли — два венка кос, точно сочетающихся с волосами матери; Дот — специальный чемоданчик с гримом, в выдвижных, как концертина, футлярчиках; я — ее и свой гримерные халаты на вешалках, перекинутыми через руку, и наконец Бриджес — большую кожаную сумку с термосами. Все это в полном молчании. Ничего необычного. Мы все были хорошо выдрессированы и знали свои обязанности. Мать сняла брюки и свитер, Дот повесила их в шкаф. Я подала матери гримерный халат, она туго затянула пришитый к нему пояс и закатала рукава. Дот опустилась на колени, расшнуровала мужские полусапожки, сменила их на бежевые туфли без задников. Я поставила зеленую жестяную коробку с «Лаки Страйк» и золотую зажигалку «Данхилл» около большой стеклянной пепельницы, рядом с подносом, где лежали пуховки из пуха марабу. Дот налила в чашку мейсенского фарфора кофе, добавила сливок. Нелли начала укладывать волосы. Сперва пальцы взбивают волны, затем укладывают спирали на черепе идеальными кругами и закрепляют шпильками; их ей подает мать. Какой сноровки требовал этот процесс в те дни — ведь заколки и бигуди еще не изобрели!

Сидя под феном, мать принялась разучивать текст. Я никогда раньше не видела, чтобы она этим занималась. С фон Штернбергом напечатанный сценарий служил скорее успокоительным средством для студийных боссов. Мать всегда выслушивала сюжет в его пересказе, затем обсуждала костюмы, а про диалоги никогда даже не расспрашивала. Она знала — когда придет время, режиссер скажет ей, что говорить, как говорить и с каким выражением глаз. Своими дух захватывающими достижениями на экране она обязана не только своей невероятной внутренней дисциплине, но и абсолютной вере в гениальность своего наставника.

Но в случае Рубена Мамуляна она решила, что гений тут не ночевал, поэтому не сочла возможным доверять ему, не прочтя сначала назначенной на тот день сцены. Я наблюдала за ней. У Дитрих был интересный метод запоминания. Она никогда не произносила текст вслух и не просила подсказок. Она просто перечитывала сцену снова и снова, совершенно беззвучно. Только убедившись, что текст выучен, она допускала подсказки, и то только в том случае, если это была минная сцена. В коротких она вполне полагалась на свою память. Знать то, что ей полагалось знать, она считала своим долгом. Но кто еще занят в этой сцене, ее не интересовало. У них свой долг, у нее свой, а уж долг режиссера — смонтировать результаты в одно. В некоторых поздних фильмах ей пришлось приспосабливаться к более традиционным методам работы с партнерами; она уступала, но всегда с внутренним раздражением и нетерпением. Она считала, что кинофильм — это технический процесс; пусть машины и управляющие ими творческие мужи творят свое волшебство; актеры должны молчать и делать то, что им скажут. А хочешь «играть» — иди в театр.

Перед тем как гримировать рот — последняя сигарета. В те дни помада была такая густая, что сигареты тут же прилипали к этой гуще. Волосы уже причесаны, положение волн выверено, косы подвязаны знаменитым уэстморским узлом — это нечто типа полупетли с прямой шпилькой, которая едва не вонзается в кожу. Больно по-настоящему! Через несколько дней съемок череп бывал весь изранен, но накладные волосы не сдвигались ни на дюйм, а это было главное. Прибыли девочки из пошивочного цеха с запланированным на сегодня костюмом. Их всегда называли «девочками» вне зависимости от возраста. Девочки из парикмахерского и гримерного цехов никогда не имели дела с пошивочной. Каждый был мастером своего дела, и тщательно очерченные границы между департаментами строго соблюдались во всей киноиндустрии. И вот все готово. Дитрих выглядит идеально, не захватывающе, а просто идеально, и знает это. Она тихо стоит и вдет, пока мы соберем весь инвентарь, необходимый нам на площадке.

— Идем!

Свет выключен, дверь заперта. Большинство звезд оставляли двери своих гримерных нараспашку, разве что хотели уединения. Дитрих запирала свою дверь, даже когда уходила. Я села в машину первой. Кто-то обязательно должен был сесть в машину раньше Дитрих, так ей было легче не помять платье; это стало правилом даже «в жизни». В пятидесятые годы, когда ее мучили боли в ногах (она скрывала это от прессы), данное правило чрезвычайно помогало ей притворяться проворной, как прежде. Каждый, кто находился у нее в услужении, обязан был уметь выполнять эту процедуру — дать Дитрих войти в машину последней и выйти из нее первой. Нелли сидела впереди с Бриджесом. Дот пошла пешком — там было недалеко — и встретила нас у входа в звуковой павильон. Кажется, в то утро это был номер пять. Было ровно восемь тридцать, когда она распахнула перед Дитрих и ее окружением пухло обитую дверь.

По периметру огромной, залитой искусственным светом площадки всегда темно, и глазам нужно привыкнуть к этому после яркого солнца. Мы стали искать отведенное нам место. В нынешние времена у звезд есть свои дворцы на колесах, эдакие мощные Виннибеги. В тридцатые же годы им приходилось довольствоваться деревянными комнатками на маленьких колесиках, похожими на цыганские кибитки, стоящими прямо на площадке. Мы обнаружили гримерный столик, уже подключенный и освещенный, и всемирно известный символ Голливуда — режиссерский стул, на полотняной спинке которого большими черными буквами было выписано «МИСС ДИТРИХ», — символ привилегий, персональный стул, на котором не полагалось сидеть никому другому. Это тоже одно из всеми принятых и строго соблюдаемых правил.

В то первое утро съемок «Песни песней» мать обнаружила пропажу одного жизненно необходимого предмета — своего зеркала. Мамулян тихо подошел к ней поздороваться. Думаю, что ему удалось сказать лишь «Доброе…»

— Мистер Мамулян, где мое зеркало?

Мамулян повернулся на своих начищенных до блеска каблуках; тут же рядом возник помреж.

— Зеркало мисс Дитрих, где оно?

— Зеркало мисс Дитрих? Боюсь, что не знаю… сэр!

— НАЙДИТЕ ЕГО немедленно… пожалуйста.

При звуке столь непривычного здесь «пожалуйста» мать слегка изогнула бровь, но ничего не сказала. Внезапно раздался страшный грохот, и огромное, в человеческий рост зеркало Дитрих, установленное на особой тележке, въехало на площадку. Я взглянула на Мамуляна и поняла по его лицу, что он думал, будто мы искали обычное ручное зеркало, а не этого мастодонта, тянувшего за собой соединительную коробку и толстые провода.

Электрики включили зеркало и, следуя указаниям матери, установили его так, чтобы она, стоя в своей позиции на съемочной площадке, могла видеть себя точно так же, как ее видит камера. Мамулян и Виктор Милнер, оператор, смотрели как зачарованные. Ей хватило нескольких секунд, чтобы поймать точный угол и позицию первой съемки. В тот день мы пережили несколько памятных моментов. Ко времени пятого дубля она поняла: что-то неладно. Мамулян не реагировал ни на одну ее реплику. На шестом дубле она еле дождалась сигнала к съемке, протянула руку вверх, к подвешенному микрофону, подтянула микрофонный журавль ко рту и на максимальном усилении выдохнула, выплеснула свое горе: «Джо, где ты?» Ее вопль души долетел до самых отдаленных уголков этой необъятной площадки. Потрясенная съемочная группа затаила дыхание; Нелли, Дот и я вообще перестали дышать. Все глаза сошлись на Мамуляне. Камера продолжала снимать.

Режиссер спокойно сказал: «Стоп». Затем: «Попробуем еще раз, хорошо?»

Все перевели дух. Позже подошел звукооператор, но не к режиссеру, как она привыкла, а прямо к ней.

— Марлен, можно в этой последней фразе побольше голоса? Немного погромче?

Она застыла на месте. В отсутствие фон Штернберга Дитрих внезапно стала доступной. Поначалу это ей очень не понравилось, но постепенно новое чувство товарищества стало даже доставлять ей удовольствие. В поздних фильмах она вообще стала «своей в доску», была с бригадой запанибрата, выделяла отдельных фаворитов, но все равно всегда оставалась эдакой «хозяйкой поместья». Ей так никогда и не удалось воспринять легкость и естественность американки.

Она снова отыграла сцену, усилив голос — слегка. Когда Мамулян крикнул: «Стоп — снято», на ее изумленном лице бушевало море эмоций. Она сошла с площадки и тихо обратилась к нему в мягких полутонах:

— Мистер Мамулян, я могу сыграть это и получше.

— Зачем, Марлен? Это было идеально. Давайте прервемся на ланч.

Мы отъехали обратно в гримерную в тишине; никто не осмеливался произнести хоть слово. Человек из отдела рекламы, назначенный на «Песнь песней», ждал перед дверью и, не спрося разрешения, прошел за нами внутрь. Он объявил, что только что переключил звонок от Луэллы Парсонс прямо на личную линию моей матери. Как раз когда он сообщал Дитрих об этом святотатстве, зазвонил телефон; он взял трубку, признал в говорящей светскую хроникершу, заверил ее, что «Марле-е-ен» на месте и прямо умирает от желания поговорить с ней, и сунул трубку прямо под нос шокированной матери.

Она была в ловушке. Бросать трубку перед носом самой могущественной голливудской хроникерши было не принято. Много лет спустя, она научилась мстить и делала это регулярно и с удовольствием, но не сейчас. Сейчас она пыталась побороть свою ярость; фразы выходили какие-то очень немецкие:

— Да, сегодня был очень приятный первый день. Да, мистер Мамулян был очарователен и также очень талантлив. Да, я ожидаю в дальнейшем работать с мистером Эхерном. Да, это должен быть интересный фильм. Но сейчас у меня только один час на ланч и чтобы перегримироваться, пожалуйста, извините меня. Сейчас я должна попрощаться и повесить трубку.

Она едва не расколотила трубкой аппарат.

— Вот так, Марле-ен. Коротко — но здорово! Так; в пять вечера у нас здесь будет интервью, и будут фотографы. Это из «Фотоплея», здорово, а? Просто наденьте шикарный халат, понимаете, как если бы они вас просто застали отдыхающей. И дайте ножку, так, чуть-чуть!

— Мистер Мамулян этого никогда не допустит, — сказала она как бы про себя.

Она ошибается, Мамулян это уже одобрил, сказали ей.

Она аккуратно выбрала из зеркальной коробочки сигарету, прикурила от хрустальной настольной зажигалки, игнорируя огонек, услужливо протянутый к ней галантной «Рекламой», выдохнула дым; затем очень тщательно и отчетливо произнесла в адрес его, его отдела, студии «Парамаунт» и самого Господа Бога нижеследующее:

— Мисс Дитрих поступит в ваше распоряжение к шести часам, не ранее. На мисс Дитрих будет надето то, что она сама считает подходящим. Мисс Дитрих не будет обсуждать мистера фон Штернберга. Мисс Дитрих будет отвечать только на вопросы, имеющие отношение к этой картине. Мисс Дитрих будет давать интервью только до тех пор, пока она будет считать, что оно имеет значение для фильма. Никаких вопросов о ее личной жизни. Вы закончите интервью — вежливо — ровно в шесть тридцать!

— Но… Мисс…

Она окатила его своим знаменитым ледяным взглядом. Она еще не закончила с ним и с целым миром — пока.

— После этого… ничего!.. больше не будет устроено, запланировано или решено без моего предварительного разрешения!.. теперь… идите… на свой ланч!

Нелли практически пришлось вывести его из гримерной. Фон Штернберг бросил ее на съедение волкам? Пусть будет так! В этот первый день первого фильма без его защиты Дитрих решила, что будет защищать Марлен Дитрих — сама! Никто не мог бы сделать этого лучше — и никогда не сделал.

Все это время фон Штернберг был в Берлине, выторговывая возможную сделку о совместной работе с «УФА». Страх перед евреями и ненависть к ним, вызревавшие в немецком обществе уже давно, дольше, чем это замечалось со стороны, уже готовы были вырваться наружу, стать удобным инструментом, чтобы навеки изменить мировое сознание. Мой отец, как всегда, предчувствуя беду, позвонил фон Штернбергу в Берлин и попытался дать понять о грозившей ему опасности, предупредив, что ни добытая им арийская приставка «фон», ни американский паспорт не защитят его, если он слишком засидится в Германии. Джо упрямо отказывался беспокоиться по поводу нацистов, но зато живо отреагировал на восторженные отзывы матери относительно съемок «Песни песней», которые появились в германской прессе.

56 ТЕЛЕГРАММА = БЕРЛИН 69 5

МАРЛЕН

ГОЛЛИВУД

РАД ЧТО ТЕБЕ ТАК НРАВЯТСЯ СЪЕМКИ ТЧК СТЫЖУСЬ ЧТО НИКОГДА НЕ МОГ СДЕЛАТЬ РАБОТУ ПРИЯТНОЙ ТЕБЕ ТЧК ДЕРЖУ КУЛАКИ ЗА ТВОЮ НОВУЮ РАБОТУ ТЧК НАДЕЮСЬ ОНА БУДЕТ ТВОЕЙ ЛУЧШЕЙ ТЧК ЛЕЖУ В ОТЕЛЕ С ИНФЛЮЭНЦЕЙ НО СКОРО СНОВА БУДУ НА НОГАХ ПОТОМУ ЧТО ТЕМПЕРАТУРА СПАЛА ТЧК ЦЕЛУЮ КОТА И СПАСИБО ЗА ПРЕКРАСНЫЕ ФОТОГРАФИИ ЦЕЛУЮ СЧАСТЛИВО

Мать немедленно позвонила в Берлин. Как мог он — не кто-нибудь, а он, — поверить тому, что написано в газетах? Разве он не знает, что она ненавидит в этом фильме каждый кадр? Что она любит только его? Что без него все вокруг сплошное несчастье и посредственность?

— Там нет лица! Я видела рабочие кадры — я там хорошенькая, как старлетка! Никакой таинственности! А иногда я даже выгляжу толстой! Они просто не знают… Как им объяснить?..

Фон Штернберг сразу же протелеграфировал в ответ. Счастливый тем, что она по-прежнему нуждается в нем, он заменил все «тчк» на «целую». Как обычно, он послал это по специальному телеграфному адресу матери — «МАРЛЕН ГОЛЛИВУД». Поскольку в Соединенных Штатах была всего лишь одна Марлен, это было зарегистрировано как ее официальный телеграфный адрес — потому что возможность второго такого же адреса исключалась. В 1933 году носившим имя «Марлен» не могло быть более трех лет от роду.

65 ТЕЛЕГРАММА = БЕРЛИН 118 15

МАРЛЕН

ГОЛЛИВУД

СПАСИБО ЗА ТВОЙ ГОЛОС ЦЕЛУЮ ЗВОНИ МНЕ ЧАЩЕ ИНАЧЕ Я ПРОСТО ВПАДАЮ В СПЯЧКУ ЦЕЛУЮ Я ОТЛИЧНО ПОНИМАЮ ТВОЕ СОСТОЯНИЕ МОЕ МОЩНОЕ ЯСНОВИДЕНИЕ МОГЛО ТЕБЕ ЭТО ПРЕДСКАЗАТЬ ДАВНО НО ЭТО БЫЛО НЕИЗБЕЖНО ПОТОМУ ЧТО КОГДА Я УЕХАЛ Я БЫЛ СТОЛЬ РАЗБИТ И ПОДАВЛЕН ЧТО НЕ МОГ БЫ СНЯТЬ ФИЛЬМ ЦЕЛУЮ НУЖНО ПОКАЗАТЬ ОПЕРАТОРУ НАШИ СТАРЫЕ ФИЛЬМЫ ОНИ ЕМУ ПОМОГУТ ПОНЯТЬ ЧТО ДЕЛАТЬ С ОСВЕЩЕНИЕМ НО НИКТО ТЕБЯ НИКОГДА НЕ СНИМЕТ ТАК КАК СНИМАЛ Я ПОТОМУ ЧТО НИКТО ТЕБЯ НЕ ЛЮБИТ ТАК СИЛЬНО КАК Я

Мать была достаточно умна, чтобы понять: то, что позволено властному фон Штернбергу, не позволено Дитрих. Нельзя просто так взять авторитетного и уважаемого оператора за шкирку, затащить его в операторскую будку и начать обучать его собственному ремеслу на примере чужих талантливых работ. Но вот что она сделала: потихоньку зарезервировала для себя один из частных демонстрационных залов студии и устроила просмотр «Марокко» и «Шанхайского экспресса». Люди, ответственные за выдачу фильмов на просмотр, наверное, думали, что Дитрих устраивает нарциссовы оргии. Мало кому удавалось понять способность моей матери увидеть себя со стороны — как Нечто, Высшее Произведение, которое требуется постоянно изучать на предмет малейшего несовершенства, чтобы немедленно его опознать, выправить, улучшить, отполировать; идеальное создание. Фон Штернберг и она — создатели и стражи этой святыни на протяжении более чем пятидесяти лет.

Она взяла меня с собой. Я тогда впервые увидела «Марокко». Это был и первый раз, когда я смотрела фильм с точки зрения профессионала, не просто как зритель. Мать дважды прокрутила «Марокко» и весь остаток дня смотрела «Шанхайский экспресс». Она уже превращалась в того талантливого художника по свету и оператора, каким оставалась всю последующую жизнь. У нее было подлинное чутье на черно-белое изображение, на игру света и тени. Спустя годы, когда кино стало цветным, ей стало скучно. «Никакой больше таинственности», — говаривала она.

Было уже темно, когда мы вышли из демонстрационного зала. Мы прозанимались весь день — и не сделали ни одной записи. В этом была вся Дитрих. Она никогда не делала заметок для себя, только для других, «людей слишком тупых, чтобы что-либо запомнить». Мы пошли домой. Де Акоста пришла на обед, мы ели приготовленный Тами бефстроганов. Мать детально излагала каждую сцену фильмов, которые мы в этот день посмотрели, описывала каждый кадр, каждый образ, и всякий слушал ее на свой лад.

На следующее утро мы выехали в половине пятого и прибыли на место к восьми утра. Там все еще устанавливали освещение для первой сцены этого дня. Мать вышла на площадку, посмотрела из-под руки вверх на осветительную решетку, пересчитывая источники света и оценивая их расположение. Команда вновь затаила дыхание — что-то надвигалось. На сей раз Дитрих заходила слишком далеко, перешагивала через границы, считавшиеся в киноиндустрии священными и нерушимыми. Она взглянула через плечо на свое отражение в зеркале, которое сегодня ожидало ее в полной готовности. Затем быстро оглядела съемочную группу, стоявшую толпой у тележки с камерой, затем поднявшегося со своего стула Мамуляна.

— С вашего разрешения, джентльмены, — и не дожидаясь этого самого разрешения, начала выдавать инструкции электрикам, управлявшим освещением сверху.

— Так… вы… слева… опустите немного… не так быстро! Медленнее… еще… медленнее… еще… СТОП, ТАК ДЕРЖАТЬ!

Глядя в свое зеркало, она уловила момент, когда нужно было закрепить лампу. Теперь она набросилась на заросли ламп мощностью поменьше, висевших на отдельных стойках, а затем перешла на важнейшие, ключевые лампы. Она уменьшала свет, затем снова медленно увеличивала его. Начали появляться тени, очертания предметов обострились, наполнились объемом. В атмосфере площадки почти физически ощущалось уважение к ее знаниям и мастерству. Она вновь взглянула на свое отражение, затем выпрямила плечи, нашла точный наклон головы, зафиксировала на лице свою восхитительную неподвижность и уставилась прямо в объектив камеры. Мамулян приподнял видоискатель — прямо на него, во всей своей сверкающей красоте, смотрела Лилия Шанхая. Он почтительно опустил объектив, поглядел на исполненное священного трепета лицо оператора, и, будучи честным человеком, сказал, напрочь забыв о сдержанности:

— Прекрасно! Марлен! В высшей степени прекрасно!

Она устремила глаза на людей, стоявших за пределами светового пятна, в тени. Воздев в приветствии руку, произнесла нежно: «Спасибо, джентльмены!», — и все эти здоровые, крепкие парни сорвали с себя свои огромные резиновые перчатки и зааплодировали.

У нее получилось! В одиночку она сумела добиться того, что замыслила! Я так ею гордилась, что чуть не расцеловала! Конечно же, я не могла этого сделать из-за грима, но мне, правда, очень хотелось.

После этого многое изменилось. В моей матери возобладала Марлен Дитрих, Кинозвезда. Остальные категории ее жизни стали для нее не столь важны. К тому же «Песнь песней» была первым фильмом, в котором режиссер не приходил с ней после работы домой, чтобы и дальше играть роль героя-любовника. Она внезапно ощутила себя свободной в своих поступках и в выборе партнеров, ее больше не преследовал образ «подозрительного мужа», всегда готового разоблачать и обвинять. Настоящий муж никогда не шпионил за ней и не обвинял, а только некоторые фавориты из числа эрзац-мужей — эта несносная склонность характера всегда приводила ее в ярость.

— Почему они не могут научиться быть, как Папи? — говаривала она. — Почему они должны все так усложнять?

Переплетения ее романов иногда, действительно, становились очень запутанными, но мать была превосходным сценаристом по части оправдательных историй и могла жонглировать своей мнимой невиновностью с непревзойденным искусством. Непонятно почему, но почти все любовники на них клевали. Их легковерие меня удивляло, но, если подумать, у большинства людей, мучающихся от безумной любви, мозги превращаются в кашу.

Шевалье все еще был тут и «по-галльски» поклонялся ей. Он презентовал ей великолепное кольцо с изумрудом, ограненным в квадратную оправу. Это был единственный раз, когда воздыхатель дарил ей такой безупречный камень, и с него-то и началась ее любовь к изумрудам. Прекрасные сапфиры фон Штернберга бледнели по сравнению с этим камнем. Тот факт, что этот редкий самоцвет достался ей от «величайшего скряги на свете, даже если принято во внимание, что он француз», всегда забавлял ее. Когда в 1972 году Шевалье умер, мать сразу же стала поглощать в огромных количествах Контрексвилль (мочегонную минеральную воду), приговаривая:

— Он не мог писать, поэтому и умер! Я от этого умирать не собираюсь! Но Шевалье был таким скаредным, он, наверное, не мог даже собственную мочу отдавать за так!

Де Акоста, все глубже погружаясь в отчаянье, предлагала матери все блага мира; она писала:

Я доставлю тебе в постель кого угодно! И это не потому, что я тебя люблю недостаточно сильно, а потому, что я люблю тебя чрезмерно! Моя Прекрасная!

Интересно, что произошло бы, если бы мать поймала ее на слове и сказала: «Доставь мне… Гарбо!»

Отец, по-видимому, остался доволен тем, как он обустроил присмотр за домом и за мной — его чемоданы из воловьей кожи уже были сложены и ждали грузовика из «Парамаунта». У Тами теперь был целый чемодан нарядов, которые ей отдала мать. Если бы она сделала из себя блондинку, то могла бы сойти за бледную копию Дитрих; полагаю, впрочем, что она была таковой и без перекиси. Я хотела, чтобы она осталась со мной, но, конечно же, не высказала столь безумного желания; я знала, что она принадлежит отцу. Поэтому они отправились на вокзал, на поезд, на пароход — и в Париж. Тами и я плакали, мать с отцом нет. Не помню, кому или чему досталась забота присматривать за мной дома. Снаружи остались телохранители, они стерегли меня и патрулировали жаркий тихоокеанский пляж в деловых костюмах с бросающимися в глаза выпуклостями под мышками. Искусностью маскировки они никогда не отличались. Правда, они были милы и пытались как-то вписаться в окружение, но на пустынном пляже это им удавалось с трудом.

Фред Перри где-то затерялся. Думаю, где-то в районе Констанции Беннетт, которая в то время коллекционировала теннисных игроков. Брайан вернулся, был по-романтически влюблен, приобрел легкий привкус Британской Империи. Спустя годы, когда он играл Роберта Браунинга в «Бэрретах с Уимпол-стрит», его игра напомнила мне о временах «Песни песней» и о доме в Санта-Монике. Он был откровенно счастлив; мои воспоминания о его романе с матерью тоже относятся к числу счастливых. То есть до той поры, пока для него тоже не наступило время почувствовать на себе боль и обиду, не зная, откуда они исходят. Но в те первые месяцы 1933 года Брайан еще не подозревал, что его ожидает, и, следовательно, был беззаботным счастливцем.

Брайан обосновался у нас прочно, остальные поклонники разбежались. Я любила его — в том числе и за это. Впрочем, его было очень легко полюбить. Он был таким добрым. Он подарил мне мою первую книжку Шекспира на английском и научил не только читать, но и кое-что из нее понимать.

Мы даже съездили вдвоем, только я и он, в Билтморский театр в центре Лос-Анджелеса (кто когда забирался в такую даль!), и я впервые смотрела оперетту Гилберта и Салливана — ««Пинафор», корабль флота Его Величества». Взять киношного ребенка и приобщить его к очарованию театра! Я не могла в это поверить. Существует на самом деле что-то волшебное, и совсем не обязательно, чтобы в нем принимала участие мать. Потрясающе! Я по уши втрескалась в Брайана Эхерна, когда мне было восемь лет, и эта любовь ни разу не пошатнулась, лишь вызрела до состояния преданной дружбы. Я всегда была благодарна ему за то, что он для меня сделал.

В детстве у меня было два настоящих друга, у которых я училась. Тами научила меня тому, что такое трагедия, а Брайан показал мне, что я существую, что пуповина, которой мать привязывала меня к себе, это ее пуповина, а не природная. Я была еще слишком мала, чтобы все это понять, но чувствовала, что эти два хороших человека любят меня, именно меня, и не за что-то особенное, не за какие-то мои заслуги. Значит, меня можно было любить безотносительно к моей матери? Этим пьянящим открытием я ни с кем не поделилась. Такие открытия нужно защищать от людского вандализма, как самое ценное имущество. По мере того, как я росла, я копила в себе все самое важное, наблюдала, слушала, говорила только тогда, когда приходилось отвечать, и обычно лишь то, что хотели слышать взрослые. Мое обучение по части лицемерия было феноменальным. У моей матери был «идеальный» ребенок. Она этим очень гордилась и приписывала себе все заслуги за мои непогрешимые манеры, мою прекрасную осанку, посадку со скрещенными лодыжками и руками на коленях. Всегда послушная, готовая беспрекословно выполнять приказы, и в то же время живая и сообразительная девочка, демонстрирующая свое отличное воспитание, когда с ней говорили коллеги матери и другие важные персоны. Мое поведение за столом было безупречным — пять вилок и пять бокалов разных размеров меня не смущали, лишь надоедали и утомляли. Просто это означало долгую трапезу! Но нужно было, держа свою и так негнущуюся спину и вежливо улыбаясь, подождать, пока твоя прекрасная мать начнет есть, и только тогда выбрать подходящий прибор и взять первый кусочек мусса из утки с апельсином (mousse de Canard à l'orange).

Я всегда подозрительно отношусь к безукоризненно ведущим себя детям и к их самодовольным родителям. Я ищу: где-то за этим идеальным экстерьером, возможно, скрывается настоящий ребенок, умоляющий, чтобы ему дали вылезти наружу.

Благодаря отцу у меня теперь была наставница, которая приходила к нам по утрам, давала мне уроки немецкой литературы, следуя указаниям моей матери о том, что «на самом деле существенен лишь Гете», следующей по важности была каллиграфия. Из-за того, что эта каллиграфия имела дело лишь с готическим немецким шрифтом, она ничему меня не научила, кроме определенного мастерства в обращении с перьевыми ручками. Я до сих пор отличаюсь умением делать фетровые тряпочки для вытирания перьев. В полдень, после столь энергичных и плодотворных занятий шофер забирал меня и увозил в страну сказок — в ту реальность, которую я предпочитала всему. В конечном итоге хорошо, что мать не пустила меня в школу. Даже в возрасте «всего лишь» восьми лет я, наверное, провалилась бы при поступлении даже в подготовительный класс.

В те дни, когда у меня были уроки чечетки, я не ездила на студию. Я увидела Руби Килер в «42 улице» и сразу же поняла, что мое истинное призвание — короткая плиссированная юбка, развевающаяся над сверкающими туфлями для чечетки. На студии немедленно были заказаны переносная деревянная танцплощадка и соответствующий костюм. Вместе с площадкой прибыл мускулистый, развязный чечеточник, безосновательно считавший себя Басби Беркли. Он прибыл, щелкнул каблуками и презентовал мне огромные белые атласные туфли для чечетки. Мы с ним — я при этом выглядела как Микки-Маус — доблестно боролись за осуществление моей мечты. Я успела добраться лишь до «Shuffle off to Buffalo» и до смехотворной версии «Suzie-Q», прежде чем мы оба согласились, что мое истинное призвание в чем-то другом. Но ему были нужны деньги, и он хотел удержать место в отделе танцев студии, а я должна была делать то, что мне велено, особенно если я сама об этом просила; поэтому мы пошли на компромисс — я заводила граммофон, а он танцевал.

Приходя домой, мать рассказывала мне о том, как прошел день на студии:

— Радость моя, как жаль, что тебя там сегодня не было! Брайан был такой потешный! Знаешь сцену, где нам надо с романтическим видом вместе бежать вверх по холму, держась за руки? Ну так вот, мы были на этом настоящем холме за павильоном, и они еще добавили искусственной травы, чтобы выглядело поестественнее. И мы эту сцену переснимали и переснимали, как когда работали с господином фон Штернбергом. Брайан не мог правильно бежать, даже на своих длинных английских ногах. Их в театре не учат взбегать по холмам.

После каждого дубля нам приходилось чиститься искусственная трава липнет ко всему — снова гримироваться, укладывать волосы. Тут сплошь солнце, освещение, рефлекторы, ветер, жучки — их привлек клей на искусственной траве — мы с Брайаном выглядели ужасно, совершенно никакой романтики! А потом мы снова замираем в искусственной траве, ждем «Мотор!», чтобы войти в кадр и начать бежать. Так? Вдруг Брайан смотрит под ноги и видит крошечного ужа, белеет, хватает меня за руку и мчится вверх по холму — и тащит меня за собой! Он напуган до чертиков, не может остановиться! Мамулян кричит «Стоп», я кричу: «Мы пробежали наши отметки!», а он все равно бежит. Мы бы сейчас уже были где-нибудь в Пасадене, если бы кто-то не схватил Брайана и не удержал его — физически! Мамулян все еще кричит «Снято!», я где-то во время этой сумасшедшей гонки потеряла одну из моих прекрасных туфель, и, конечно же, именно этот дубль они приняли! Мамулян был так счастлив, что у Брайана наконец получилось. Если бы они знали, что все это из-за змеи!

Вот так приходили и уходили солнечные деньки. «Песнь песней» близилась к завершению. Мать все еще готовила, но теперь только в те дни, когда ее не вызывали, или если Брайан приходил на ужин. Конечно же, продолжались и наши воскресные кулинарные безумства. Какая бы ни стояла жара, печь у моей матери не простаивала никогда! И каждый раз все тот же рецепт! Если ты делаешь лучший в мире Гугельхопф, зачем печь что-то другое? Немножко похоже на ее карьеру — не пытайся изменить совершенство, просто воспроизводи его!

В тот день мать снималась в сцене с бархатным вечерним платьем. Я трудилась над своей немецкой каллиграфией, когда внезапно мои прописи полетели в сторону, парта съехала к противоположной стене, стул сложился, выкинув меня на голубой линолеум. Моя учительница вскрикнула, схватила меня за руку, и мы побежали к главной лестнице. Пока мы пытались по ней спуститься, она дыбилась под нами. Свисавшая со сводчатого потолка огромная люстра раскачивалась, позвякивая сотнями хрусталиков.

— Мы должны спуститься по лестнице и встать в дверном проеме — это единственное безопасное место! — закричала учительница. Она, по-видимому, была истинной калифорнийкой, приученной к землетрясениям. Мы добрались до парадной двери как раз в тот момент, когда за нами обрушилась люстра, рассыпая повсюду стекло. Мы распахнули тяжелую дверь как раз, когда насыпь съехала с чудовищным ревом прямо на шоссе Тихоокеанского побережья, полностью заблокировав его землей и вырванными с корнем пальмами. Грохот стоял невероятный. И вдруг все остановилось — гробовая тишина! Пальмы, казалось, подрагивали, опускаясь обратно в почву, момент апокалиптического затишья — и затем людские крики и отовсюду вой сирен. Мы были в безопасности, но моя мать никак не могла об этом знать.

В момент землетрясения она была в студии. Когда первый толчок потряс звуковой павильон, те, что находились в узких проходах, местах наиболее уязвимых, похватались одной рукой за страхующие перила, другой — за свои гигантские дуговые лампы. Огромная площадка опустела в одну секунду. Мать, придерживая у пояса свою длинную юбку, побежала в гримерную, думая лишь о том, чтобы добраться до телефона и позвонить мне. Она неслась по раскачивающемуся под ней тротуару, уже почти добежала до двери, когда прямо перед ней выскочил Шевалье и, раскрыв ей объятья, прокричал: «Mon amour, по крайней мере мы можем умереть вместе!» Под этим «по крайней мере», как мать объясняла каждый раз, рассказывая эту историю, имелась в виду их неспособность заниматься любовью в силу импотенции Шевалье, но «умереть»? Это у них, «по крайней мере», могло получиться вполне. Она даже не остановилась, просто обежала вокруг него, но прежде чем ей удалось добраться до двери, она столкнулась с хорошо известной актрисой, чье имя все время от нее ускользало. Эта безымянная звезда, согласно преданию, воскликнула:

— Куда вы бежите, Марлен?

На что, как утверждает мать, она ответила, едва переводя дыхание:

— Ребенок! Я должна дозвониться до ребенка! Она в Санта-Монике!

— Не расстраивайтесь так. С ней все будет в порядке — мои дети тоже там, а я не волнуюсь!

Мать закричала на нее:

— Да, но ваши дети приемные!

Надо отдать ей должное — она сама рассказывала эту нехорошую историю, добавляя:

— Не ужасно ли, что я так сказала? Но ведь это правда. Откуда ей знать — у нее никогда не было собственного ребенка.

Поскольку все телефонные линии были оборваны, я тоже не знала, что могло случиться с матерью при землетрясении. Лонг-Бич, всего в нескольких милях от нас по побережью, сровнялся с землей, но наш греческий храм устоял, если не считать того, что бассейн теперь находился в комнате для игр, а прихожая была засыпана битым стеклом.

Мать договорилась, что на эту ночь мы переедем в отель «Беверли-Уилшир». Когда починили телефон, мы поговорили, и, поскольку она не могла проехать через грязь и завалы, мы договорились встретиться в отеле. В машине, по дороге туда, служанка матери все время плакала и бормотала: «В Германии у нас не бывает землетрясений! Никогда!» Конечно же, вся эта драма была очень захватывающей, к тому же мне нравился «Беверли-Уилшир»: фонтанчик в их аптеке выдавал лучшую в Голливуде газировку к черно-белому мороженому! Мы с матерью поселились в сдвоенном номере. Перед тем как лечь спать в ту ночь, мы поставили наши стаканчики с зубными щетками на ночной столик так, чтобы их края почти соприкасались. Когда (и если) начнутся новые толчки, стаканы столкнутся и начнут звякать, чего будет достаточно, чтобы разбудить двух нервно спящих людей и предостеречь их от грозящей опасности.

Наша уловка со стаканами не раз будила нас в течение той ночи. Каждый раз мы кидались вниз по лестнице в фойе, шестью этажами ниже, сталкиваясь с другими окаменевшими от ужаса гостиничными постояльцами в блестящих халатах. Пользоваться лифтами было слишком опасно и потому запрещено. После каждой такой тревоги мы снова залезали в свой номер спать, только для того, чтобы в скором времени снова проснуться и опять спасаться бегством. После пятого или шестого повторения этого номера братьев Маркс я, помнится, раздвинула наши стаканы и сказала матери, что, будет землетрясение, не будет землетрясения, — ей все равно надо рано утром ехать на съемки и она должна спать. Она согласилась; к тому же, если случилось бы какое-нибудь бедствие, мы бы умерли вместе. Мать всегда успокаивала мысль, что те, кого она любит, умрут вместе с ней. Бедный Шевалье был бы потрясен, узнав, что он в эту категорию не входит! При этом мнения тех немногих привилегированных, кого моя мать удостаивала этой чести, умереть вместе с ней, никто никогда не спрашивал — подразумевалось, что все мы будем только рады окончить свой земной путь в любой момент, лишь бы в компании моей матери.

К утру отель «Беверли-Уилшир» все еще стоял, а по коммутатору объявили, что машина и шофер мисс Дитрих готовы. Пошла работа, как ни в чем не бывало. «Парамаунт» выделил людей и шланги, чтобы откачать наш бассейн из дома, а отдел реквизита повесил другую хрустальную люстру. Поскольку все версальские оказались заняты в съемках, мы вместо них получили люстру в стиле Франца-Иосифа. Она выглядела очень мило. Австрийский ампир хорошо сочетался с голливудской Грецией. Но избавиться от запаха хлорки нам так и не удалось. Когда моя деревянная танцплощадка прогнила от сырости и завоняла плесенью, мои уроки танцев были отменены, и славе Руби Килер более ничто не угрожало.

Мамулян, выглядевший изможденным, но счастливым, пропел вожделенные слова, которые почему-то всегда трогают душу: «О’кей, ребята, готово!» — «Песнь песней» — «в коробке». Он нежно поцеловал мать в щеку и при этом покраснел — он по-прежнему оставался ее поклонником, даже после всех этих недель, полных напряжения и раздоров.

После того, как фильм полностью завершен, компания всегда устраивает для себя прощальную вечеринку. Огромная семейная пирушка — все друг друга любят, все клинки на время упрятаны. «Важные шишки» одаривают друг друга и членов съемочной группы. Подарки, которые дарила мать, пользовались заслуженной славой. Двадцатидолларовые золотые монеты, разрезанные вдоль со вставленными внутрь тонкими, как бумага, часами: одна из половинок служит крышкой и открывается при нажатии на пружинку на ободке; золотые наручные часы от Патек-Филипп с ремешками из черной или коричневой крокодиловой кожи. Она испытывала страсть к мужским часам и всегда дарила их с выгравированными на обратной стороне личными посланиями, со своей уникальной подписью снизу. На третьем месте были золотые портсигары и драгоценные запонки; затем шли бумажники из крокодиловой кожи — с золотыми уголками или без оных, золотые зажигалки и так далее вниз по шкале роскоши. Для немногочисленных женщин предназначались клипсы от Картье: особо важным — с бриллиантами, тем, что помельче — с рубинами, далее — с сапфирами, далее — с гравировкой по золоту, за этим следовали сумочки, шарфы и духи.

У Брайана был контракт с лондонским театром. В голливудском же его контракте оговаривалось, что он может в любой момент вернуться в Англию, не выжидая известного периода после окончания работы над фильмом, — обычно приходилось именно выжидать на случай возможных пересъемок. Прощание с ним было не слишком грустным — мы ожидали в скором времени увидеть его где-нибудь в Европе. Так что мы просто поцеловали нашего любимого англичанина на прощанье. Он оставил в цветочном магазине заказ на дюжину тубероз, которые каждый день должны были доставлять матери, и с достоинством удалился. Мать была похожа на лошадь из пословицы, которая закусывает удила, чуя, что стойло уже близко. Скоро и она сможет выбраться из Голливуда.

4 ТЕЛЕГРАММА — ПАРИЖ 38 18

МАРЛЕН

ГОЛЛИВУД КАЛИФ

НЕ СОВЕТУЮ ЕХАТЬ В ГЕРМАНИЮ БЕЗ НОВОГО АМЕРИКАНСКОГО КОНТРАКТА В РУКАХ ТОГДА НИКТО НЕ ПОМЕШАЕТ ТЕБЕ ОСТАВИТЬ ГЕРМАНИЮ ТЧК ЛЮБЛЮ ЦЕЛУЮ

ПАПИ

Конечно же, она была вне себя. Это означало очередную задержку. Но она понимала, что мой отец, скорее всего, прав. Эдингтон торговался с ней по поводу очередного контракта еще с самого начала «Песни песней». Теперь она, наконец, разрешила ему представить ей этот контракт. Когда он объявил, что за ней сохраняется право утверждать как сценарий, так и режиссера, она подписала новый контракт без дальнейших разговоров. Пункты, касавшиеся числа фильмов в год и оговаривавшие значительное увеличение ее гонорара, были для нее второстепенны. Важнейшей частью любого соглашения она всегда считала право — в особенности оговоренное в контракте право — на принятие важных решений.

И снова отец, как всегда, обладая нюхом ищейки и обширной информацией о том, куда надо, а куда не надо ехать, совершив краткую разведывательную поездку в национал-социалистическую Германию и вновь обретя тихую гавань в Париже, телеграфировал оттуда:

98 ТЕЛЕГРАММА — ПАРИЖ 44 2

МАРЛЕН

САНТА-МОНИКА КАЛИФ

СИТУАЦИЯ БЕРЛИНЕ УЖАСНАЯ НИКТО НЕ СОВЕТУЕТ ТЕБЕ ЕХАТЬ ТЧК БОЛЬШИНСТВО БАРОВ И ТЕАТРОВ ЗАКРЫТЫ ТЧК КИНО НЕВОЗМОЖНОЕ УЛИЦЫ ПУСТЫ ВСЕ ЕВРЕИ ИЗ БЕРЛИНСКОГО ПАРАМАУНТА ПЕРЕВЕДЕНЫ В ПАРИЖ ЧЕРЕЗ ВЕНУ И ПРАГУ ТЧК ЖДУ ТЕБЯ ШЕРБУРЕ ТЕЛЕГРАФИРУЙ КОГДА И СКОЛЬКО КОМНАТ И НАСКОЛЬКО ТЧК ПОЛУЧИЛ ПЯТЬ ПОСЫЛОК ФОТОГРАФИЯМИ ФАНТАСТИКА ВЕЛИКОЛЕПНО СКУЧАЮ ЦЕЛУЮ

ПАПИ

Мать была не слишком расстроена: коль скоро она может оставить Америку, Париж вполне сойдет. Было решено воспользоваться зарезервированными местами на «Европе», поскольку та останавливалась в Шербуре перед тем, как пришвартоваться в своем немецком порту приписки Бремерхафене. Мы составили списки вещей, отец начал поиски идеального отеля для Идеальной Женщины, которая собиралась заплатить за всю эту дорогостоящую поездку — ведь у нее в руках контракт на запись шести новых песен для компании «Полидор», которая выпустила ее пластинки с «Голубым ангелом» и «Марокко».

Слух о том, что городской совет Парижа не впустит Дитрих в пределы города в мужском наряде, попал на первые полосы газет всего мира. Я так никогда и не узнала наверняка, было ли это правдой или же просто гениальной уткой в рекламных целях, для паблисити. Спустя годы, отель «Коннот» в Лондоне воспользуется подобной тактикой в борьбе со штанами Дитрих; тогда ее в этом «изгнании из отеля де-люкс» будет сопровождать Кэтрин Хепберн, и снова мировая пресса жадно проглотит эту наживку. Как может быть плохой уловка, работающая уже тридцать лет! Я знаю одно — историю о том, как моей матери отказали в доступе на парижские бульвары в штанах, всегда рассказывали в жанре анекдота, а не как реально имевший место оскорбительный эпизод. Думаю, если бы какой-нибудь город имел наглость по-настоящему отказать Дитрих во въезде из-за неуместного наряда, это гарантировало бы такую ярость с ее стороны, рядом с которой поблек бы дантовский ад, а отнюдь не хиханьки-хаханьки.

И все же по каким-то причинам отец разыскивал отели за пределами самого Парижа, в то время как мать приступила к длинной и изнурительной процедуре позирования для рекламных фотографий в студии — впервые без любящего и волшебного глаза фон Штернберга, глядящего из-за черной завесы фотокамеры. Несколько дней ушло на подготовку, на сборы личных нарядов и профессиональных костюмов, их аксессуаров, драгоценностей, накладных волос, задников и студийных реквизитов из портретных галерей. По заказам из главного офиса доставляли не только личные вещи Дитрих: на потребу поклонникам ее снимали и в костюмах из «Песни песней», особенно в ее любимом черном бархатном платье, приспущенном с одного плеча.

Юджин Ричи хорошо запомнил свои уроки. Во время этих сеансов 1933 года он снял одни из самых прекрасных портретов Дитрих. Как обычно, она должна была принимать участие в каждой стадии процесса. Коль скоро объектом съемок была именно Дитрих, она все фотографии рассматривала как свое имущество. Она никогда не понимала «дерзости», как она говорила, фотографа, посягнувшего на обладание хотя бы одним изображением ее лица. Лицо Дитрих принадлежало Дитрих и больше никому. В последующие годы она бесилась каждый раз, когда Харрел или Хорст продавали какую-нибудь фотографию Дитрих и не отдавали ей деньги, или если Милтон Грин жаловался, что она использует его работу в своих собственных проектах, когда ей заблагорассудится, ни разу не спросив у него разрешения.

После этих сеансов, как и всегда после фотосъемок, она возглавляла просмотр пробных отпечатков, решала, какие снимки заслуживают одобрения, отбрасывала те, которые, по ее мнению, не соответствовали дитриховскому стандарту. Затем наступало время ретуширования. Она изменяла форму носа, рук, коленей, хотя в те дни ее редко снимали в полуобнаженном виде. Волосы, уголки рта, линия плеч и бюста — все это совершенствовалось с помощью ее безжалостного воскового карандаша. Как и во всех случаях, когда результат ее труда приходился ей по душе, она заказывала отпечатки лично для себя, каждый раз дюжинами, разных размеров: самые маленькие — восемь на десять дюймов, самые большие — шестнадцать на двадцать, на глянцевой и матовой бумаге таких отменных сортов, которые сегодня найти уже невозможно. Как только отдел фотографий прислал тяжелые картонки, наступило «время рассылки». Специальные картонные контейнеры, серые, как слон, с эмблемой студии, всегда находились под рукой, в невероятных количествах, как дома, так и в гримерной. Каждый знакомый, друг и член семьи получал образцы — новейшие доказательства ее красоты. Когда с этим было покончено, она брала пачки с фотографиями и таскала их по студии: обнаружив знакомого, она тут же усаживала его их разглядывать. На званые обеды она приходила нагруженная эталонами красоты и фотографического совершенства размером двенадцать на двадцать. Часто во время обеда наступала пауза, и немало жен дымилось от злости, пока мать демонстрировала свои величественные изображения. О фотографе даже не вспоминали. Ведь, в конце концов, если бы не было ее, ему бы вообще нечего было фотографировать. А она вот даже подретушировала, исправила его ошибки.

Фон Штернберг вернулся, бегло просмотрел черновую версию «Песни песней», увидел, что Дитрих в нем нуждается, и решил, что согласится ставить следующий ее фильм; он увидел на крупном плане, с каким выражением Брайан смотрел ей в глаза, зашел в наш храм на пляже, встретил «поверженную» испанку, увидел повсюду фотографии Брайана и Шевалье в рамочках и поплелся домой в одиночестве зализывать раны.

Уже в процессе укладывания чемоданов мать решила «простить» фон Штернберга за то, что он ее покинул, начала обожать его, готовить для него, разрешила ему любить себя, писала ему теплые письма, которые лично доставлял наш сексапильный шофер, тоже не понравившийся Джо.

К тому времени, как чемоданы были уложены, фон Штернберг уже снова впал в убеждение, что всегда был и остается единственным. Когда твоя любовь настолько глубока, принимать ложь за правду становится отчаянной необходимостью.

Мать приказала фон Штернбергу найти ей дом, где-нибудь повыше, подальше от моря. От соленого воздуха ее особые французские швейные иглы, лежавшие в саквояже, заржавели, и это навсегда покончило с Тихим океаном! Серые гробы были расставлены в ряд в ожидании парамаунтского грузовика. На мне была новая куртка цвета морской волны с такой же шелковой тесьмой, и я аккуратно держала в руке белые хлопковые перчатки. Я наблюдала за матерью, пока та спускалась с лестницы. В ней произошли едва уловимые изменения. Она снялась в своем первом американском фильме без фон Штернберга и выжила. Мир при этом не рухнул. Она еще не была полностью в этом уверена, но не исключала возможности, что Марлен Дитрих стала могущественной звездой сама по себе, без обязательного присутствия своего творца. Это постепенно пробивающееся осознание стало поворотным событием в жизни матери. Больше ей никогда не суждено было быть столь же зависимой, столь же послушной по отношению к нему. В дальнейшем вся работа с фон Штернбергом будет движима уважением и искренней благодарностью, но уже никогда — полной профессиональной зависимостью. Она была сама себе госпожа, и у нее были деньги, чтобы это подтвердить. В тот день мы погрузились в поезд под названием «Вождь»; наши эмоции развевались по ветру, как флаги.

Не успели мы отъехать от станции, как мать уже начала устанавливать в поезде свой обычный порядок. Как только мы вошли в купе, все шторы были опущены и закреплены. Ведь через окна могут глазеть разные лица в надежде увидеть кинозвезду. Теперь, спрятавшись от взоров любопытных, заперев все двери, она сняла наряд, в котором уезжала, и, поскольку в нем больше не было нужды, сразу же упаковала его в специально помеченный саквояж, ожидавший рядом. Очередной набор одежды, помеченный наклейкой «По прибытии в Чикаго» и собранный неделями раньше, уже висел в одном из шкафов в нашей гостиной. Когда все было завернуто в бумагу и сложено к полному ее удовлетворению, ставший лишним саквояж был отослан в багажный вагон, где он присоединился к таким же своим братьям, в количестве примерно сорока штук. Поскольку «гробы» отправили вперед, мы путешествовали «налегке».

Далее она сняла ненавистный пояс с подвязками, который регулярно оставлял на ее пояснице красные рубцы, затем — дорогие шелковые чулки. Она выполоскала их и аккуратно развесила поверх полотенца сушиться. Сняв бюстгальтер и уложив его вместе с той блузкой, к которой он прилагался, она надела свою любимую модель, с широкими лямками. Раз уж Дитрих не должны видеть в течение следующих нескольких дней, она может позволить себе роскошь предать забвению хранителя своей телесной красоты.

Она вымыла лицо, как обычно, только водой с мылом и распрямила все свои завитушки. Пижама цвета морской волны и, в тон ей, мужской шелковый халат довершили перевоплощение. С лицом без грима и зализанными назад волосами она была похожа на молоденького юношу. Очень сексуального молоденького юношу, как будто прямо из пьесы Ноэла Коуарда.

Матери больше нравилось ездить с запада на восток, а не наоборот. В этом случае Голливуд оставался позади, а чудовищную жару пустынных штатов легче переносить в начале пути, чем в конце, когда уже надо готовить себя к прибытию. Меня всегда удивляло, почему она так ненавидит жару — ведь она никогда не потела. Вероятно, у нее не работали потовые железы, и с этим феноменом просто нужно было смириться. Дитрих невероятно гордилась тем, что она никогда не нуждалась в прокладках от пота ни в одном из своих платьев или костюмов. После того, как изобрели дезодоранты и антиперспиранты, она обожала всем рассказывать, что она в таких вещах абсолютно не нуждается.

«Не понимаю, почему людям становится так жарко. И это так противно выглядит! — и ужасно для одежды!»

Я часто думала: может быть, мать просто в один прекрасный день решила, что больше не будет потеть, и после этого оставалась сухой всю свою жизнь. Я бы не поклялась, что это невозможно. Как бы то ни было, но когда все остальные истекали потом и блестели, Дитрих лишь дивилась такому различию между Избранными и остальным человечеством и… оставалась сухой.

В эту поездку мне впервые разрешили стать Личным Служителем матери. Привести в порядок ее письменный стол было почти то же самое, что разложить на столе инструменты для хирургической операции на сердце. У каждого предмета было точное место и назначение. Пепельница — слегка подальше от центра и правее. Бокал для воды прямо рядом с ней. Поскольку в те дни в Америке нельзя было достать минеральной воды из Европы, мы везли с собой собственную воду из источника. Бокал наполняли на три четверти, а бутылку уносили. На узком, покрытом красным лаком китайском подносе (реквизит, присвоенный на «Шанхайском экспрессе») лежали красные и синие карандаши и уотерменовские ручки, расположенные точно по центру, прямо на большом листе промокательной бумаги. Далее, подальше от центра и чуть-чуть левее, флакон с синими чернилами. Рядом с ним — два футляра, в одном — голубая писчая бумага с монограммами, в другом — конверты. Под этим — золотой филигранный портсигар и зажигалка. Немного левее — пачка бланков телеграфной компании «Вестерн Юнион» с подрезанными по размеру листочками копирки. И в заключение — блюдце, наполненное пятидесятицентовыми монетами для чаевых. Они звенели и подпрыгивали, особенно на поворотах.

В Альбукерке наш поезд настигла первая телеграмма фон Штернберга, где он говорил своей возлюбленной богине, что без нее он погиб; к тому времени, как мы доехали до Канзас-Сити, он понял, что жизнь без нее действительно невыносима:

142 51 = ЛОС-АНДЖЕЛЕС КАЛИФ 11 523

МАРЛЕН ЗИБЕР САНТА-ФЕ ВОЖДЬ ГЛАВНАЯ ГОСТИНАЯ ВАГОН 202 = ПРИБЫТИЕ КАНЗАССИТИ 9:45

ВОЗЛЮБЛЕННАЯ БОГИНЯ

ВСЕ СНОВА ТАК ОПУСТЕЛО И Я ГОРЮ СТРАСТЬЮ К ТЕБЕ И ЛЮБЛЮ ПОЖАЛУЙСТА ПРОСТИ МЕНЯ ЗА ВСЕ МОИ ГЛУПОСТИ ВСЕ МОИ МЫСЛИ ТОЛЬКО О ТЕБЕ

ДЖО

В Чилликоте, штат Иллинойс, на свое одиночество стала роптать наша Испанская Любовница, а Шевалье протелеграфировал, что ждет с нетерпением, страстно желая увидеть мою мать в Нью-Йорке. Поклонники по всей Америке беспрестанно сообщали моей матери о том, как много она для них значит. Поездка доставляла ей истинное наслаждение.

Пока мать на разных языках писала и шифровала свои телеграммы, я лежала, свернувшись клубочком, на постели в соседнем купе и смотрела на то, как бесконечная пустыня превращается в бесконечные кукурузные поля. Но как только раздавалось «Радость моя…», надо было двигаться — и быстро. Это означало, что мы по расписанию приближаемся к остановке и что у Дитрих наготове ворох телеграмм, которые нужно отнести нашему проводнику. Тогда я пробегала по вагону и останавливалась за спиной проводника, а тот распахивал тяжелую дверь, поднимал железную площадку, под которой скрывались ступеньки и, схватив особую складную скамеечку-подножку, прыгал на платформу — все это в одном длинном движении, еще до того, как поезд полностью остановится. С помощью складной скамеечки-подножки я могла быстро спуститься на перрон, и через пропасть прыгать не приходилось. Я отдавала проводнику бланки. Пока он мчался в здание вокзала к телеграфистам, я ждала и дышала воздухом Канзас-Сити.

Вот он возвращается, передает мне привычный сверток с бежевыми конвертами «Вестерн Юнион» для матери. Я взбираюсь наверх. Держась одной рукой в белой перчатке за свою скамеечку, а другой ухватившись за перила, он повторяет свой маневр в обратном порядке — прямо как в фильме, который пускают наоборот; на сей раз, наполовину повиснув в воздухе, он кричит «по вагоонам!». Этот цирковой номер мы повторяли на каждой станции по всей Америке, и с течением времени становились большими друзьями. Мои друзья-проводники рассказывали мне истории о настоящих семьях с настоящими детьми, и о местах, которые называются фермы. От них я впервые узнала, что мы живем в эпоху Великой депрессии, что существуют очереди за хлебом, что цвет кожи может причинить человеку большие страдания и предопределить всю его жизнь.

Мать никогда не испытывала добрых чувств к обслуживающему персоналу. Она не любила черный цвет — разве что в одежде. На ее расспросы о причинах моего долгого отсутствия я отвечала, что сидела в туристическом вагоне. В те дни в нем была платформа с перилами, вроде маленького балкона, в самом конце поезда. Это было волшебное место, и я действительно проводила там много времени. Днем можно было видеть все те места, где ты был секундами раньше; ночью вместе с тобой мчались звезды, а воздух пах жимолостью.

Я таила в себе эти дружеские связи и потому сохранила их. Спустя годы, я поняла, насколько глубоко укоренился расизм в моей матери.

Это был всеобщий порок того поколения, особенно среди тех, кто рос в окружении одних только белых людей; однако с легендой о Дитрих это увязывалось слабо. Однажды, в ответ на какой-то мой намек в этом роде, она воскликнула:

— Но ведь Нэт Кинг Коул был моим другом! Я его любила! Он был великолепен в Лас-Вегасе! — Она была глубоко обижена и потрясена. — Как ты можешь такое говорить, что я их не люблю? У меня и служанки бывали черные! Я только тех не выношу, кто считает, будто они могут работать нянями! И вечно эти их ужасные парики. Как можно разрешать им быть нянями? У них руки всегда как будто грязные!

Разве что Лина Хорн, была приемлема в рядах нянь; она не только мылась, но, как полагала моя мать, великолепно выглядела в белом.

По прибытии в Чикаго все пошло, как обычно. Матери пришлось выдержать натиск ожидавших ее репортеров и фотографов; между тем мой телохранитель утащил Рези, Нелли и меня в отель «Блэкстоун». Она вошла в отель, так же, как и я, через кухню, и поднялась в номер по служебному лифту. Подобные тайные побеги от прессы и поклонников стали столь обычным делом, что в некоторых отелях я вообще не знала, как выглядят их фойе или даже, где они находятся, зато знала, какой в этот день будет суп и что, судя по запаху, салат из морской живности сегодня заказывать не следует.

«Блэкстоун» всегда означал для нас банный день. В первый раз после отъезда из Калифорнии можно было по-настоящему помыться. Даже когда мы ехали на запад, мы все равно там мылись, пусть даже проделали это не далее, как вчера. Это было просто так принято — приводить себя в порядок в отеле «Блэкстоун» в Чикаго. Включая волосы, разумеется. Бронируя для Дитрих номер, всегда требовалось заказать и настоящую сушилку для волос, которую обычно приносили из салона красоты. Мать сидела под огромным металлическим куполом и читала, пока горничные накрывали стол для завтрака.

Что придает завтраку, поданному в номер, особый характер? Может быть, то, что его вам приносят вместе с изысканными свежими цветами в узкой серебряной вазе? Свежевыглаженная льняная скатерть, скользкая от крахмала, яркость соков в сверкающих льдом бокалах, безукоризненно поджаренные тосты на хромированных подставочках, блестящий джем с вставленными в него филигранными ложечками, весь фарфор одного образца — что? Секрет, наверное, в том, что так приятно именно с этого начать свой день. Матери же все радости этого времени роскоши и изысканного изобилия были неведомы. Она выпивала свой кофе, не упустив заметить, что скоро сможет пить «настоящий» кофе в Париже, откусывала кусочек тоста и ворчала: «подогретый Котекс» Я не могла понять, что она имеет в виду, но явно что-то неодобрительное. Мне часто хотелось, чтобы мать хоть в чем-нибудь находила удовольствие — просто так, ради самого удовольствия! Но нет, для удовольствия ей требовалась весомая причина, иначе это было бы легкомысленным, а, следовательно, подозрительным. Насколько же она была немка! Годы спустя, она, бывало, говорила мне тоскуя: «Помнишь, как мы с тобой смеялись?», и я соглашалась, чтобы ей было приятно, но редко вспоминается мне, чтобы мать смеялась просто от радости.

Пора, пора! Бегом, мимо пышущих паром локомотивных депо, на «20-th Century Limited» — он вот-вот уже отойдет! Мы отмыты до блеска и даже до скрипа и готовы к Нью-Йорку. Поскольку «Амбассадор» не так на виду, как гостиницы поновей, именно он назначен местом свиданий, о которых, как я позже узнала, мать договорилась с Шевалье. В Нью-Йорке до отплытия «Европы» у нас было всего два дня, а она обычно была против «утренников» — ее термин, которым она обозначала свидания, назначенные на более раннее время, чем обычный cinq-a-sept (с пяти до семи) — период, считавшийся в Европе наиболее подходящим для занятий любовью. Меня спросили, хочу ли я сходить в кино! Это все равно что спросить алкоголика, хочет ли он выпить! Я сразу же поняла, что меня выдворяют, и, чтобы развить успех, попросила разрешения пойти в новый мюзик-холл «Радио-Сити» и побыть там до конца, чтобы увидеть все! Органный концерт Вурлитцера и все такое. Как я любила этот гимн в честь «арт деко»! «Радио-Сити» мне каждый раз напоминал о нашем первом доме в Беверли-Хиллз, и как дома я там себя и чувствовала. Потом я упросила Нелли: «ну давайте еще разок посмотрим шоу, пожалуйста!» — и мне разрешили пойти посмотреть всю программу целиком, фильм и все остальное, с начала до конца! Может быть, Шевалье тоже восхитительно провел день и вечер — но уж я-то, во всяком случае, точно!

Когда я вернулась с изнемогающими глазами, но счастливая, мать сидела за письменным столом — спокойная и в идеальном порядке — ни одного торчащего волоска, как если бы ничего не случилось. Не понимаю, как ей всегда удавалось сохранять столь целомудренный вид.

Я вымыла руки и переменила «грязные уличные туфли», после чего она зачитала мне последнюю телеграмму от отца:

40 БРОУД-СТ

ТЕЛЕГРАММА = ПАРИЖ

МАРЛЕН ДИТРИХ

ОТЕЛЬ АМБАССАДОР ПАРК-АВЕ 51 СТРИТ НЬЮЙОРК

БЫВШАЯ ЖЕНА МОРИСА ШЕВАЛЬЕ К СОЖАЛЕНИЮ В ШАТО МАДРИД ЭТО ЕДИНСТВЕННЫЙ ЗАГОРОДНЫЙ ОТЕЛЬ ТЧК В ВОСКРЕСЕНЬЕ СМОТРЮ ЧУДНЫЙ ОТЕЛЬ ВЕРСАЛЬ НЕМНОГО ПОДАЛЬШЕ НО УДИВИТЕЛЬНО ТИХИЙ ТЧК В ГОРОДЕ НЕВОЗМОЖНО ТЧК БУДУ ЖДАТЬ ТЕБЯ ШЕРБУРЕ ТЧК КУПИ БИЛЕТЫ НА СПЕЦПОЕЗД НА КОРАБЛЕ ЛЮБЛЮ СКУЧАЮ ТВОЙ НАВЕКИ

ПАПИ

Я была уверена, что он найдет идеальный отель. Мой отец был врожденным турагентом.

Мы попрощались с Нелли: она ехала с нами лишь в качестве парикмахерши, а теперь возвращалась в Голливуд. Из «Амбассадора» мы вышли под конвоем. Рези, мой телохранитель, я и наш близнец из нью-йоркского офиса «Парамаунта» вышли из отеля через фойе и сели в ожидавший лимузин. Что-то там сегодня на кухне, подумалось мне. Мать, которая по распорядку должна была отбыть позже, разумеется, по «подземному ходу», могла бы мне об этом рассказать.

Наша группа прибыла на пирс North German Lloid, где наш пароход «Европа» маячил над нами; сходни торчали из его корпуса, как гарпуны из боков убитого и перевернувшегося кверху брюхом кита. Повсюду предотъездная суматоха, мчатся носильщики, чемоданы и сундуки громоздятся в сумасшедшие лабиринты, в которых теряются сотни людей, все кому-то кричат, а те кричат еще кому-то, появляются, исчезают, все кого-то ищут — друзей, возлюбленных, родных, каюты, палубу А, палубу Б, верхнюю палубу, эконома, стюардов, тетю Эмили, носильщика, которому сдали всю ручную кладь, а он исчез — «может быть, вон в том направлении»? На пирсе играл духовой оркестр, в полном спокойствии, как если бы это был обычный тихий воскресный концерт в парке. Как на церемонии вручения Оскара музыка подбирается под награждаемого, так и здесь — она всегда отражает национальную принадлежность судна. Не могу вспомнить, что давали под «Бремен» или в тот вечер под «Европу», но, скорее всего, это был какой-нибудь похоронный марш в тевтонском ритме. Наверное, что-нибудь из Вагнера — и очень много тубы. Слава Богу, хоть у Австрии не было океанского лайнера. Мать наверняка захотела бы поехать на нем, и тогда нас затопили бы рыдающими скрипками и аккордеоном. Французы, однотипные, как всегда, играют свой государственный гимн. С французами можно быть уверенным только в одном — что они прижимисты, а уж чего хорошего у них — так это надо поискать. Англичане — вот это показушники! У них на «Канард-лайн» был репертуар, включавший в себя «Уложи все свои проблемы в старую сумку и улыбнись, улыбнись, улыбнись!», «Долог путь до Типперери», «Правь, Британия!» и гвоздь программы — пока буксиры мягко вытягивали корабль из гавани, хор распевал «Auld Lang Syne»! Несколько слезинок среди всего этого веселья никогда не помешают. Эффект был столь сильным, что впоследствии вошло в обычай играть этот прилипчивый мотивчик при всех отплытиях, независимо от национальности корабля. На американских рейсах играли Сузу, и уж этого превзойти не мог никто, хотя англичане отставали ненамного. Мы никогда не путешествовали на американском корабле. Моя мать, европейка навеки, хотела поскорей отделаться от всего американского и не затягивать свое общение с посредственностью, пересекая океан «по-американски».

«У них, наверное, за обедом подают кока-колу», или «Уверена, что американские стюарды говорят «Хай!»», или «На всем фарфоре у них, наверное, американский флаг, и весь корабль в стиле нуворишей, как отель «Уолдорф-Астория», — вот некоторые из ее высказываний.

Без музыки не обходилось и на борту. Уже не духовой оркестр, но целенаправленные усилия «смягчить нравы дикого пассажира». В те дни это было, как музыкальный автомат в наши. На каждом корабле был свой Пальмовый дворик, где дамы в длинных черных юбках и мягких белых блузках наяривали на разнокалиберных струнных инструментах. Все они, наверное, попадали туда по распределению центрального отдела кадров, потому что все были похожи на «правильных» учительниц музыки из пансиона для благородных девиц, которым не продлили контракта после того, как их застукали в беседке за неприличными занятиями с учителем гимназии. На немецких рейсах особенно любили танго, и вот теперь дамы из ансамбля Пальмового дворика трудились над одним из самых любимых танго Валентино как раз в тот момент, когда меня доставили на борт — инкогнито и в безопасности от похитителей. Мой телохранитель сжал мне плечо: «До скорой встречи, детка, счастливого пути», — и был таков.

Как обычно, наши каюты были самыми лучшими, намного выше ватерлинии, так что мы могли открывать иллюминаторы, когда хотели. Потребовались бы трехсотфутовые волны, чтобы добраться до них и замочить наши плюшевые ковры. Богатым всегда выделяют самые безопасные места, будь то на корабле, самолете или поезде. Похоже, их считают слишком драгоценным грузом, чтобы подвергать риску. Это меня смущало в детстве, смущает и теперь.

Попасть в каюту и передвигаться по ней было делом нелегким. Прежде всего надо было пробиться через ботанические сады — они материализовались на борту в преддверии явления там моей матери; после этого вы оказывались лицом к лицу с горой саквояжей и картонок для шляп, которые все еще предстояло отправить в соответствующие помещения и распаковать. В те дни в каждом большом отеле, на каждом пароходе и поезде были свои отличительные ярлыки, которые автоматически приклеивались к каждому месту багажа бдительным персоналом, державшим наготове длинные кисти с янтарного цвета клеем. Серые сумки моей матери были до такой степени обклеены этими цветными нашлепками, что походили на слонят, усыпанных конфетти. Как отцу, так и матери эти ярлыки нравились, так что мы всегда брали с собой запасные, вместе с толстой кисточкой и баночкой клея, на тот случай, если какие-нибудь из них порвутся при перевозке и нужно будет их заменить.

Поездка в те времена все еще была драматическим приключением, очень волнующим. Даже самый безразличный пассажир, а таких было немного, и тот испытывал посасывание под ложечкой, когда корабль был готов к отплытию. В классе люкс наступало время праздника. Даже наиболее привилегированные особы заражались этой атмосферой, беспокоясь только о том, что, если испортится погода, их бокалы с шампанским могут соскользнуть со стола для бриджа им на колени. Но даже это не было бы катастрофой, поскольку у каждого было как минимум два смокинга, а в крайнем случае можно было обойтись и фраком. Дамы брали с собой в каюту по меньшей мере шесть вечерних платьев, в то время как дюжины других лежали в чемоданах в трюме. Мать никогда не заботилась о таких вещах. Она ненавидела карточные игры и никогда в них не участвовала, свои бокалы с напитками надежно держала рукой за ножку, а ее смокинги и вечерние платья всегда висели наготове, на всякий пожарный.

Рези ключом из своей огромной связки — на каждом метка с названием и содержимым сумки — отперла «слонов» и теперь была погребена под лавиной белой оберточной бумаги. Началось великое распаковывание — «пока не пришла фрау Дитрих!» Это был мой шанс — скорей бежать, пока меня не призвали подавать ей подбитые ватой плечики.

Я до сих пор помню чувство возбуждения, которое охватывает тебя, когда идешь в разведку на новом корабле. О, я знала, что за пределы первого класса меня не пустят. Большая экскурсия будет потом, о ней специально для меня договорился капитан, а проведет ее старший помощник, блестящий офицер при полном параде, в галунах и всем прочем, и тогда уж меня попотчуют такими деликатесами, как посещение машинного отделения — так это было и на «Бремене».

А сейчас я сама по себе, и это лучше всего. Первым делом я спускаюсь в главное фойе. «Европа», гордость германского флота, родная сестра «Бремена», который впервые отвез меня в Америку, была очередным гимном тому, что позже станет считаться архитектурным стилем нацистской Германии. На самом деле корабль был прусским до мозга костей и существовал задолго до того, как его облюбовал фюрер. Массивный и мрачный, с множеством римских гирлянд, переплетающихся с вырезанными из дуба когтистыми орлами. В столовой первого класса можно было бы поставить целиком все «Кольцо Нибелунгов», и оно пришлось бы точно ко двору. Аура корабля отражалась и на его команде. В сороковые годы, когда «Уорнер бразерс» выпускала свои отличные фильмы с антинацистской пропагандой, актеры, игравшие гестаповцев, штурмовиков и командиров подлодок, всегда напоминали мне персонал «Бремена» и «Европы» тридцатых годов. Уверена, что все они в конечном итоге оказались где-нибудь на «Графе Шпее», сражаясь за Отечество. Но я о корабле: из-за узорчатой резины, покрывавшей коридоры и лестницы, корабль вонял как шинный завод. Это, а также легкая, но постоянная вибрация, было единственным, что напоминало о том, что ты живешь на корабле, а не в отеле. Фойе на главной палубе было забито народом. Стюарды в белых бушлатах и маленьких черных бабочках «Чаплин» бегали вокруг, раздавая огромные корзины цветов высотой со стулья; их фестончатые, в форме вееров, стенки и выгнутые ручки были украшены сатиновыми ленточками из реквизита Джаннет Макдональд в «Майском времени». Немецкие стюарды разносили эти цветы с несколько осуждающим выражением, как будто считали все это легкомысленной экстравагантностью.

Это было мое первое отплытие от американской пристани, и мне хотелось увидеть все. Я поднялась в лифте на прогулочную палубу, а по остальным лестницам, остававшимся до открытой верхней палубы, расположенной прямо под гигантскими дымовыми трубами, пробежала сама. Это было мое любимое гнездышко: оттуда все было видно. Причалы, разнообразные вымпелы пароходных компаний рядом с флагами их стран развеваются на легком вечернем ветру, ярко-желтые такси непрерывно подъезжают и отъезжают, вдали высится почерневшая железная конструкция метромоста высоко над улицей, а далеко внизу, подо мною — все эти люди в постоянном движении, как вода в гавани, и ночной прилив, с которым нам предстоит отплыть. Я еще дальше перегнулась через перила. Вот-вот должна прибыть мать. Еще задолго до ее появления можно было почувствовать нарастание напряжения, поток возбуждения, захлестывающий толпу — так животные предчувствуют бурю задолго до первого грома. Вот и она, а вместе с ней зажимающие ее в тиски неистовые мужчины со своими удостоверениями прессы, заткнутыми за ленты широких шляп — такие, кажется, вечно пятятся задом наперед; одни выстреливают в нее своими вопросами, другие вырывают перегоревшие лампочки из своих рефлекторов, облизывают кончики новых и вворачивают их на место одним молниеносным движением.

Мать вся в белом, и, если бы о ее руку опиралась хорошенькая женщина, они бы составили потрясающую пару. Меня, по правде говоря, никогда не смущала ни мужественность матери, ни недостаток в ней женственности. Мне никогда даже не приходило в голову задуматься над этим. «Дитрих» не была ни мужчиной, ни женщиной — «Дитрих» была просто Дитрих, с начала и до конца. Мне никогда не приходило на ум связать ее образ с образом «женщины-матери».

Увидев, как она пробирается к специальным сходням, а толпа движется вместе с ней, как ее неотъемлемая принадлежность, я поняла, что мне надо вернуться в каюту и как можно скорее. Ожидалось, что я должна быть на месте и встречать ее с радостью. Стоило мне провиниться еще до начала поездки, и она злилась бы на меня на всем пути через Атлантический океан, а затем эту злость подхватил бы отец — эдакая воспитательная родительская эстафета. К тому же я еще не вынула и не рассортировала открытки, приложенные к массе присланных цветов. Эта забота теперь была поручена мне, что позволяло матери выбрасывать те цветы, которые она ненавидела, не заботясь о том, кто что прислал. Там было множество ирисов, гладиолусов и дельфиниумов, так что мне было ясно — как только она войдет, начнет выкидывать целыми охапками. Я влетела и, к счастью, успела — как раз вовремя!

Она казалась спокойной, не злилась, как это обычно бывало после схваток с репортерами. Она позвонила и вызвала стюарда, горничную и официанта, которые тут же выросли, как из-под земли. Она болтала с ними, вперемежку с этим отдавая приказания — это совсем было на нее непохоже. И вдруг я поняла! Все говорили по-немецки. Мать была дома! Она была счастлива. Когда она прочла меню, то облизала губы и заказала все — франкфуртские сосиски, тушеную кислую капусту, печеночные клецки, красную капусту, жареную картошку, ливерную колбасу с черным хлебом. Если бы на «Европе» запаслись ржаным хлебом с гусиным смальцем, она заказала бы и его.

Как я и предсказывала, ирисы и прочее были изгнаны с глаз долой, после чего она набросилась на привычную пачку телеграмм.

МАРЛЕН ДИТРИХ

ПАРОХОД ЕВРОПА

ТЫ БЫЛА ПРАВА НАША ВСТРЕЧА ВЧЕРА БЫЛА ГРАНДИОЗНА ТЧК СЧАСТЛИВОГО ПУТЕШЕСТВИЯ И УДАЧИ

МОРИС

213 = ПАРКВЕЙ ГОЛЛИВУД КАЛИФ 453 13 МАЯ 1933

МАРЛЕН ДИТРИХ

ПАРОХОД ЕВРОПА НЬЮ-ЙОРК

ДУМАЮ ТЫ УЕЗЖАЕШЬ НАМЕРЕННО ВЕЗДЕ КУДА НИ ВЗГЛЯНУ ВСЕ КАК-ТО УНЫЛО СЧАСТЛИВОГО ПУТЕШЕСТВИЯ НЕ ЗАБУДЬ ВЕРНУТЬСЯ

РУБЕН 812

54 138 = ЛОС-АНДЖЕЛЕС КАЛИФ МАРЛЕН ДИТРИХ ПАРОХОД ЕВРОПА

МОЯ ДОРОГАЯ ФРЕЙЛЕЙН ФОН ЛОШ БЕЗ ТЕБЯ СОВСЕМ НЕВЕСЕЛО ЧТО НАМ ДЕЛАТЬ В ВОСКРЕСЕНЬЕ ТЧК ОН ПЛАКАЛ КОГДА ПОКИДАЛ ВАШ ДОМ ТЧК Я ПЫТАЛСЯ БЫТЬ ОЧЕНЬ МУЖЕСТВЕННЫМ ТЧК ВИДЕЛ ВЧЕРА Ш НЕВЕРОЯТНО ОЧАРОВАТЕЛЕН ДУМАЕТ ЛИШЬ О ВАС МЫ ТОЖЕ НО ЭТО НАВЕРНОЕ НЕ ТАК ИНТЕРЕСНО ТЧК БЫЛО ЛИ В ПОЕЗДЕ ОЧЕНЬ СКУЧНО БРЕНТВУД СОВСЕМ НЕ СПИТ МУЧАТ УЖАСНЫЕ КОШМАРЫ БУДЬТЕ СЧАСТЛИВЫ НЕ ЗАБЫВАЙТЕ СВОИ СТАРЫЕ ФИАЛКИ ПОСЫЛАЕМ НАШУ ЛЮБОВЬ ВАМ И ВАШЕЙ КОШЕЧКЕ

(Без подписи)

«Фиалки» — цветок, символизирующий лесбийские отношения, был остроумно выбран «мальчиками» для самоназвания. Под «Ш», конечно же, имелся в виду фон Штернберг, «Брентвуд» означало де Акосту. Очень мирская кличка, подумала я, для Белого Принца. «Кошечка» относилось ко мне и представляло собой плохо замаскированный намек, который, однако, полностью прошел мимо матери. Ей никогда не удавалось понимать саркастические двусмысленности. Расшифровка телеграмм была одной из тех немногих игр, в которые я в детстве играла.

«Все на берег, кто на берег!» — Зигфриды снова затянули свою песенку. Я решила рискнуть и спросила разрешения выйти на палубу посмотреть, как мы снимаемся с якоря. И получила утвердительный ответ! — да, сегодня явно особый день. Как обычно, я степенно вышла, тихо закрыла дверь, а затем… рванула! Теперь все вокруг сияло. Повсюду развевались бумажные вымпелы, новогодняя ночь в мае! У духового оркестра открылось второе дыхание, все махали руками, кто-то кричал, давая последние наставления, которых уже никто не понимал, но все равно кивали в знак согласия, детей поднимали на руках, чтобы они видели и их видели. Я стояла на месте и ощущала, как корабль пришел в движение. Буксиры, источавшие огни, принялись за свою геркулесову работу — конвоировать наш гигант на безопасную глубину. Мое первое отплытие из Америки и первое из моих дежурств — они с тех пор повторялись каждый раз, когда мы переплывали океан. Я ждала появления Леди. Она была так прекрасна и говорила всему миру, что позаботится о нем и обеспечит его безопасность в этой чудесной стране. Когда мы уезжали, я ей всегда говорила «до свидания», а когда возвращались, благодарила ее за то, что она приветствует меня по возвращении домой. Наверное, я как-то раз открыто выразила свои чувства, потому что, помню, мать сказала: «Статуя Свободы? Просто смешно. Она же француженка. Американцы даже собственных статуй не могут сделать, они никуда без французов!»

Конечно же, мать никогда не участвовала в обязательных занятиях по учебной тревоге, а мне, наоборот, нравилось залезать в эти огромные жилеты, такие тяжелые, что диву даешься — неужели они действительно не тонут? — а потом стоять в очереди и получать «серьезно» произносимые инструкции и запоминать тех, кто будет сидеть в «твоей» шлюпке, когда наступит Трагический Момент. В такие минуты, когда меня определяли в группу «женщин и детей вперед», я чувствовала себя очень важной.

«Европа», казавшаяся такой набитой пассажирами, на самом деле была лишь наполовину заполнена в первом классе. Американцы уже опасались путешествовать на том, что юридически считалось германской территорией. Мать пробыла в своем благодушии довольно долго — пока мы не увидели «Майн кампф», которую продавали в книжной лавке. Это ее потрясло, хотя и не до глубины души. Для нее «Европа» была пока еще «Отечество». Мы не подозревали, что это будет наше последнее путешествие на германском корабле.

Когда по краям обеденных столов были установлены металлические бордюры, не дававшие блюдам с них соскальзывать, я поняла, что мой желудок и я в беде. Корабль задраивали — предстояла качка.

РАДИОТЕЛЕГРАММА ПАРИЖ

МАРЛЕН ДИТРИХ

ПАРОХОД ЕВРОПА

СОЖАЛЕЮ ЧТО КОРАБЛЬ ПУСТ ОЧЕНЬ ЖАЛЬ НАДЕЮСЬ ПО КРАЙНЕЙ МЕРЕ СПОКОЙНО В СМЫСЛЕ ПОЛИТИКИ ТЧК НЕСЧАСТНОГО КОТА УКАЧИВАЕТ БЕДНАЯ МОЯ НАДЕЮСЬ ПОГОДА УЛУЧШИТСЯ ТЧК ТЫ БУДЕШЬ ЗА ВСЕ ВОЗНАГРАЖДЕНА ЧУДЕСНЫЙ ОТЕЛЬ ДВОРЕЦ ТРИАНОН ВЕРСАЛЬ ПРЕКРАСНЫЙ ПАРК ТЧК ЦЕЛУЮ ТЕБЯ И ЖДУ С НЕТЕРПЕНИЕМ

ПАПИ

Леди из Пальмового дворика ретировались. Корабль плясал танго сам по себе. Маринованную сельдь в сметане определенно не стали заказывать. Официанты раскачивались взад и вперед на каблуках в такт с кораблем, мужественно ожидая клиентов в пустой столовой. Мать пила шампанское, писала и читала телеграммы.

РАДИОТЕЛЕГРАММА

3 ВЕСТ ЛОС-АНДЖЕЛЕС КАЛИФ

МАРЛЕН ДИТРИХ

ПАРОХОД ЕВРОПА

МОЯ ЗОЛОТАЯ СКАНДИНАВСКОЕ ДИТЯ ПОСМОТРЕЛА ТВОЮ КАРТИНУ И РЕШИЛА ТЫ И ТВОЯ ИГРА ПРЕКРАСНЫ ТЧК ТЫ УЛЫБНЕШЬСЯ УЗНАВ ЧТО ОНА ВЫБРАЛА ТОГО ЖЕ РЕЖИССЕРА ТАК ЧТО ЖИЗНЬ ИДЕТ СВОИМ ЧЕРЕДОМ ТЧК СКУЧАЮ ПО ТЕБЕ И БЕСПОКОЮСЬ О СИТУАЦИИ В ЕВРОПЕ ТЫ ДОЛЖНА ВЕРНУТЬСЯ ДОМОЙ СКОРЕЕ ЛЮБОВЬ МОЯ

Наконец-то, земля! Нашей первой остановкой был Саутгемптон, и на борт доставили настоящую почту. Брайан рассчитал время до точки. От него было письмо из Лондона:

Аппер Порчестер-стрит

Кембридж-сквер, 2

Понедельник. Радость моя, твоя дорогая телеграмма пришла сегодня утром, и я весь день думал о чем приятном можно было бы тебе радировать. Мне не пришло в голосу ничего, кроме «я тебя люблю». Интересно, ты догадалась бы, от кого радиограмма? В конце концов, все тебя любят, а я заметил, что никто не подписывает для тебя телеграммы, так что ты могла подумать, что эта пришла от мисс де Акосты, или от мистера фон Штернберга, или от Мориса, или Рубена, или Гари Купера (Бинга Кросби, ты, наверное, не заподозрила бы).

Так вот она от меня! Любимая моя, это было божественное время, не правда ли? Помню, как ты глядела на свои фотографии на полу, так страстно и возбужденно, а Мария читала воскресные комиксы, так увлеченно и тихо. Я вижу, как ты подходишь к площадке в своей широкой серой юбке и в маленькой синей блузке с буфами на рукавах, и твои волосы отливают красно-золотым цветом на солнце Я вижу тебя и в твоих красных штанах, как ты сидишь на вершине холма под зонтом и ждешь, когда я приду, а рядом с тобой аккуратно наполненная корзинка для пикника. Я слышу, как ты говоришь по телефону: «У аппарата мисс Дитрих», и вижу, как ты входишь, подобно озорному ребенку, с подарком для меня, спрятанным за спиной У меня есть и другие воспоминания, о ярко-красных цветах и о зеркале и красном лоскутном одеяле, на котором ты лежишь, как цветок. У меня есть воспоминания, которые поднимаются во мне и заставляют задыхаться от желания…

Это было необычное время, и столь нежданное, лакомый кусочек, подкинутый Богами просто как сюрприз. Может быть, это был лишь сон, но даже если так, это все равно наше: пусть недолго, но мы были покойны, счастливы и довольны, и, что касается меня, то я осознал истинную ценность этих часов еще до того, как они прошли. Так что теперь, что бы ни ожидало нас в будущем, этот сон нам уже приснился, и воспоминания о нем останутся с нами.

Берегись простуды. В Калифорнии кровь разжижается (хотя иногда бежит очень быстро), и я чудовищнейшим образом простудился и чувствую себя ужасно. Обязательно сообщи мне о Марии и передай ей мою любовь, если считаете, что ей это не противно. Я поистине предан ей.

Увы! Я также очень предан и матери, а это так сложно.

A bientôt топ amour

(До скорого, любовь моя!)

Это одно из тех писем, что я нашла в доме отца после его смерти. Он хранил его почти пятьдесят лет. Я рада, что сохранил.

Такие люди, как Дитрих, никогда не стояли в очереди ни за чем. Даже при паспортном контроле. Эконом лично пришел в нашу каюту, чтобы забрать документы еще до прибытия в Шербур. Когда мать передавала ему наши паспорта, я увидела, что мой такой же, как и ее, бежевый, с обложкой, покрытой надписями немецким шрифтом и этими вечными стоическими орлами. У меня немецкий паспорт! Значит, я немка? Помню чудовищное ощущение потери, панику, как будто я упала глубоко-глубоко вниз. До этого момента я думала, что принадлежу Америке, а теперь вдруг выяснилось, что не принадлежу! Но ведь Германия — страна моей матери, а не моя! Никогда… так кому же я принадлежу? Мать всегда говорила мне, что я принадлежу ей, теперь я начала в это верить по-настоящему, и это меня пугало.