Отель Трианонского дворца оправдывал свое название. Золушка могла в любой момент потерять там свою туфельку. Сплошные зеркала, французские окна — до самого пола — и позолота. Нашему номеру не хватало для полного счета только мадам Помпадур, возлежащей на младенчески-голубом шезлонге. Поскольку «в жизни» Дитрих никогда не возлежала, наш шезлонг никогда не использовался, но выглядел он хорошо, весь в шелковой парче и золотых листьях. С того момента, как мы очутились на французской земле, мать говорила только по-французски. Она говорила по-французски с таким мастерством, что в памяти вставали образы дворовых франтов, низко кланяющихся и размахивающих своими кружевными платками поверх светло-сатиновых бриджей. Париж так соответствовал ее безоглядной любви ко всему аристократическому. Людовики были ребята в ее вкусе, а «пусть едят пирожные» не слишком расходилось с ее собственными воззрениями. Роман с Парижем был самым длинным в ее жизни, и, как в любом из ее амурных дел, то, что она любила, становилось ее собственностью — как компенсация за растраченные эмоции. Каждый раз, когда мать начинала романтизировать на тему каких-либо мест или предметов, они вызывали во мне подозрения. Это означало либо то, что на горизонте появился новый воздыхатель, либо, если такового рядом не было, что она влюбилась в город, в стихотворение, в книгу, в песню — словом, пустилась по волнам чувств. На белую лилию, например, могла изливаться страсть столь же напряженная, как на любовника, — и обычно столь же быстротечная. Париж и все французское были предметом такой страсти поздней весной 1933 года.
«Попробуй fraises des bois, радость моя. Это вкус Франции! Дикая клубника, растущая на солнце — ее собирают молодые девушки в белых платьях!»
Она разговаривала большими буквами и восклицательными знаками. Ее слова были исполнены лирики. Изображения пятнистых маковых полей а la Моне стали привычным окружением. Пластинки Таубера исчезли, вместо этого изливал душу Шевалье. В утренних сценах роль звезд отводилась круассанам. Она отбросила штаны и дефилировала повсюду в светлом шифоне. Все было сплошная сладость и галльское наслаждение. Мы все вздохнули с облегчением. Особенно отец, который уже устал дрожать от страха — ведь он сам выбрал жилье, без ее предварительного одобрения.
В первое же утро, для того, наверное, чтобы подчеркнуть, как в Европе безопасно, мне сказали, что я могу выйти одна поиграть в саду. Если уж что-то разрешили, то мешкать не следует — и я ускакала прочь. Выяснилось, что играть на улице труднее, чем я ожидала, поскольку вся территория вокруг отеля была спроектирована так, чтобы соответствовать архитектуре. Очень «правильные», ухоженные тропинки, усыпанные белым гравием по границам аккуратнейших клумб, похожих на вышитые узоры на скамеечках для ног, деревья, подстриженные под такие формы, которых не могло иметь ни одно приличное калифорнийское дерево.
Вот я и бродила в своем плиссированном кисейном платье взад-вперед по маленьким беседкам, пока не почувствовала, что «время игр» следует считать истекшим, и мне пора возвращаться. Вот-вот должны были подать ланч в нашей столовой, обклеенной вручную расписанными обоями с ленточками и розовыми бутонами. Хрупкие позолоченные стулья уже были расставлены, мать сидела за столом. Я еле успела переобуться и притвориться, что вымыла руки. К счастью, никто этого не заметил, так что ничего мне не было, и я начала уплетать винегрет с белой спаржей. Блюда, заказанные отцом, выглядели столь же декоративно, как и все, что окружало нас. Только французы могут рисовать на вареных цыплячьих грудках картинки из желе и трюфелей. Здесь мне пришлось согласиться с матерью; и нет ничего, что сверкало бы ярче, чем хрусталь-Баккара и севрский фарфор на белой льняной скатерти, обшитой кружевами шантильи. Вся трапеза напоминала картину в Лувре, но, если бы кто-нибудь предложил мне гамбургер с кетчупом, я была бы в экстазе! Я действительно была ужасно неблагодарным ребенком, но ностальгия по дому проникает и во дворцы.
Расслабившись, мать накинулась на еду с энергией водителя грузовика, заправляющегося на трассе во время трансконтинентальной перевозки. Так у нее было всю жизнь. То обжирается, то морит себя голодом. Изысканно есть она не умела, а поглощала пищу со смаком — в этом она несколько отступала от образа «леди».
Все говорили по-французски, даже Тами. Я подросла, и теперь мать с отцом переходили на этот язык всякий раз, когда «Ребенку не следовало знать»; но коли уж французский должен был стать повседневным языком, я решила, что лучше, пожалуй, поскорее его выучить — всегда опасно не знать того, о чем люди говорят или думают.
Мы разрушили совершенство розового лосося, приютившегося среди ломтиков лимона и темно-зеленых пучков петрушки, артишоков с лавандовыми кончиками и свинцово блестевшей белужьей икры; серебряная филигранная корзинка, до краев наполненная маленькими дрожжевыми булочками, еще теплыми от печи, опустела; бутылка из-под белого бургундского, над которым охали и ахали, теперь пустая торчала вверх дном из серебряного ведерка на треножнике; и ни одной сладкой крошки не осталось от всех малиновых пирожных. Мать поднялась; в кругу семьи от меня не требовалось вставать одновременно с ней, равно как и отцу. Тами вскочила, невзирая ни на что. Она всегда действовала под девизом «лучше перебдеть, чем потом жалеть». Обычно в таких случаях ей говорили: «Сядь!», что она немедленно и делала, бормоча неловкие извинения за свою «глупость». Мне так и не удалось научить ее правильно угадывать настроение матери, хотя я пробовала это сделать каждый раз, когда мы оказывались вместе. До некоторой степени мы все боялись матери, но Тами просто каменела от страха, и все мои тщательные наставления до нее не доходили. Уже в Санта-Монике я начала ее прикрывать, участвуя в ее промахах, например, делая так, чтобы приказы типа «Сядь!» касались нас обеих. «Гнуться» легче, когда ты не один. Но мы с Тами не так часто бывали вместе, а когда бывали, я вовсе не всегда была столь добра и готова на жертвы, и тогда ей приходилось все принимать на себя, всю тяжесть. Чтобы сломать ее дух, а затем уничтожить рассудок, потребовалось почти тридцать лет. Мать и отец были весьма основательными людьми.
На сей раз мы сели обратно вместе. Мать вышла из комнаты, отец позвонил официантам убрать со стола. Мать вернулась, переодевшись во фланелевую юбку и полосатую шелковую рубашку. Мы были готовы к работе! Тами отправили гулять с Тедди, который по праву воспитанника отныне принадлежал отцу, хотя я готова поклясться, что, когда мы только приехали, он мне подмигнул.
Отец приготовил жене особый сюрприз. Он стоял в саду, похожем на огромный вольер — миниатюрный версальский бальный зал, а посередине — кабинетный рояль, черное дерево которого соперничало в блеске с паркетом, на котором он стоял.
— Для тебя, Мутти, чтобы ты работала над песнями. Звук здесь лучше, чем в отеле, и тебе никто не помешает.
Мать подошла к инструменту, села, подняла крышку, взяла несколько аккордов, посмотрела на отца, улыбнулась:
— Он идеально настроен! Ты и об этом подумал!
Не могло быть большей похвалы от Дитрих, чем услышать, что фортепьяно настроено хорошо! Отец был полностью вознагражден и заулыбался в ответ. Именно тогда я решила, что Париж, наверное, — счастливое место, и таким он и остался для меня, навсегда.
Наши дни пошли своей обычной рабочей чередой. Мы вставали и шли в бальный зал работать; делали перерыв на ланч; за едой не перемывали другим кости, а говорили о деле; затем спешили назад, к роялю. Считалось, что процесс создания песни для Дитрих должен меня интересовать, и он интересовал. Каждое утро мне выдавали стул в стиле Людовика и разрешали слушать. Мать стояла, никогда не садилась, как всегда. Рояль был весь покрыт длинными нотными листами, заточенными карандашами и пепельницами. На низеньком столике поблизости, в ведерке, охлаждалось шампанское Тэттингер. Пройдут годы, прежде чем автор «На западном фронте без перемен» приучит ее к Дом Периньону от Моэ и Шандона, которое, как затем будет объявлено по миру, было шампанским Дитрих — всегда. Всему, что мать знала о винах (а легенда утверждает, что она была знатоком), ее научил Эрих Мария Ремарк, знаток истинный.
Могущество славы моей матери сильно — намного сильнее, чем могло показаться, — облегчало переговоры о контрактах; все же то, что отцу удалось убедить немецкую фирму грамзаписи разрешить немецкой звезде записываться во Франции, было большой удачей. Каким фальшивым предлогом он воспользовался для того, чтобы матери не пришлось ехать работать в Берлин, я так и не знаю. Ситуация, надо полагать, была очень деликатной. Гитлер стал германским канцлером, присутствие беженцев уже ощущалось, и повсюду ходили слухи о личных трагедиях, однако пока что об этом никто еще особенно не беспокоился, кроме тех, кому ситуация угрожала непосредственно и тех — совсем немногих — кто на самом деле понимал доктрину «Майн Кампф» и ужасные последствия ее претворения в жизнь. Слава Богу, мой отец был одним из этих немногих просвещенных. Без его совета моя жизнь и жизнь Дитрих могли бы сложиться совсем по-другому. К чести ее надо сказать, она увидела правду в том, что он ей говорил, и не спорила с решимостью отца любой ценой удержать ее за пределами Германии. Однако ее политический опыт, столь превозносимый во всем мире — утверждают, что она еще в начале тридцатых годов была чуть ли не ясновидящей, — был обязан своим существованием наставникам, а вовсе не ее интуиции. Впрочем, так бывало всегда: стоило Дитрих воспринять какую-либо идею, она сразу же делала ее своей собственностью с таким душевным жаром, какому позавидовала бы сама Жанна д’Арк.
Теперь она стала покровительницей художников, бежавших из Германии. Эта роль ее устраивала, и она играла ее великолепно. Тот факт, что она была пруссачкой, лишь укреплял положение и подчеркивал ее гуманность. Используя моего австро-чешского отца в качестве мажордома, Дитрих правила своим эмигрантским двором, и в нашем версальском отеле процветал маленький Берлин. Ее старый приятель Шполянский, Холландер, наш гений песен из «Голубого ангела», композитор Петер Кройдер и его аранжировщик Ваксман, работавший с ней над новыми песнями, — они и многие другие приехали, их приняли, ввели в святилище высоких чувств, накормили, одарили советами и утешениями.
Круассаны и разукрашенные цыплячьи грудки исчезли, и, благодаря великолепному ноу-хау моего отца в вопросах потребительства, их место на причудливо разрисованном цветами фарфоре заняли бублики, куриная печенка и копченая белая рыба. В то время как шеф-повар отеля Трианонского дворца рвал на себе волосы, у матери функционировала лучшая во Франции еврейская закусочная. Теперь я слушала новоприбывших бездомных, ощущала их страх и ужас, тоску по дому и по родине, но, по большей части, все это мне казалось, даже в мои восемь лет, абсолютно невероятным. Они произносили странные новые слова: «нацисты», «СС», «гестапо», но когда я пыталась их найти в словаре, их там не оказывалось. Когда я спрашивала Тами, что они значат, ее охватывало такое беспокойство, что отставала. И вот однажды днем меня оставили одну на половине отца, и я отправилась в его кабинет поискать книгу, о которой все время упоминали. Найдя ее, я устроилась в высоком епископском кресле и приготовилась прочесть «Майн кампф». Конечно же, книга оказалась слишком трудной, но я нашла несколько знакомых слов; «еврей» — это слово я слышала часто, оно всегда произносилось с оттенком презрения, как в тот раз, в Берлине, когда мать впервые поиздевалась над приставкой «фон» фон Штернберга. Некоторые слова я раньше никогда не слышала, например, «ариец». Я искала другие слова, когда вдруг услышала в холле голос отца. Поскольку никому не позволялось без разрешения входить к нему в кабинет, я быстро поставила тяжелую книгу точно на то место, откуда взяла, и убежала.
Вернувшись в тот вечер в отель и чувствуя себя очень храброй после своего набега на такое взрослое чтение, я спросила мать, что значит «ариец».
— Вот ты и есть арийка, радость моя! Но тебе этого еще не понять — ты еще слишком маленькая. Теперь иди спать. Нам завтра работать!
Я привыкла к этой уловке — мне редко удавалось получить на какой-либо вопрос информативный ответ. Наверное, именно поэтому я в детстве выуживала информацию, редко задавая прямые вопросы.
Так значит, я не только немка, а не американка, я еще и арийка? Я уже решила, что не буду немкой. Теперь мне нужно было как можно скорее выяснить, что означало это новое слово, чтобы и этим тоже больше не быть!
Наши занятия в бальном зале продолжались. Мать хорошо писала стихи к песням. Сидевший в ней поэт, хотя и невозможно сентиментальный и уставший от мира, что и сам осознавал, отзывался балладами, хорошо подходившими к ее стилю. Кое-какие знаменитые песни, приписываемые другим, были написаны Дитрих, но, хотя она и дымилась, когда тем или иным джентльменам возносились гимны за слова, часть которых им не принадлежала, она никогда не раскачивала их ненадежные лодки. Возможно, к такой внезапной потере мстительности имел отношение тот факт, что эти самые джентльмены знали некоторые не вполне достойные поступки и за ней самой.
В то лето была написана одна из моих любимых песен — «Allein in Einer Grossen Stadt» («Один в большом городе»), очень современная композиция в стиле Брехта, и одна из тех, что нравились мне меньше, «Mein Blondes Baby» («Моя белокурая малышка»). Мать обожала ее, стихи могли быть взяты из какого-нибудь ее письма. В тот день, когда эта песня была закончена, мать усадила меня рядом с роялем и спела для одной меня, глаза ее наполнились слезами, а голос, в своем трехнотном диапазоне, рыдал о ее белокурой малышке, которая никогда не должна ее покидать.
Это был характернейший пример того, как моя мать понимала материнство. Как эта песня, так и ужасное стихотворение Жана Ришпена, которое по ее настоянию декламировалось при всяком удобном и неудобном случае и посылалось всем тем, кто ей был интересен, включая позже моих детей, основаны на «мученичестве» материнства — самом высоко ценимом представлении Дитрих о самой себе.
Эту кошмарную идею мать просто обожала. Теперь, пока она пела свою «Белокурую малышку», я сидела очень тихо, отчаянно пытаясь найти нужную похвалу, которой от меня ожидали. В конце концов меня ведь «обессмертили в песне», и радостная благодарность с моей стороны подразумевалась сама собой. Но это была такая ужасная песня, что похвала застревала у меня в горле. Надо полагать, я приняла компромиссное решение — просто вскочила и обхватила ее руками за шею, потому что помню, как она воскликнула:
— Ребенок понимает! Она знает, что я ей говорю! Без нее — нет ничего!
Она была счастлива и довольна — я все сделала правильно!
Когда мы не писали песен в Версале, мы работали в Париже — выбирали наряды. Французская пресса отнеслась к пристрастию Дитрих к мужским костюмам критически. Передовицы теоретизировали на темы того, что «настоящим леди» не следует пренебрегать условностями. В конце концов французская индустрия моды, в то время исключительно женская, составляла важную часть экономики страны, так что их панику при мысли о том, что женское население может предпочесть свои тесные оборчатые юбки удобству пары брюк можно понять. Хотя Эрмес демонстрировал женские брюки еще в 1930 году, информационные агентства подхватили эту «новую» дискуссию и, при усердной поддержке со стороны парамаунтского отдела рекламы, раздули историю до уровня международного мини-скандала. Это не помешало Дитрих разгуливать по Елисейским полям в своих костюмах в тонкую полоску. Продавщицы в магазинах бросали своих клиентов в разгар совершения покупки и бросались наружу, чтобы взглянуть на то, как она проходит мимо; в открытых кафе прекращалось всякое обслуживание, стыла еда, таяло мороженое, но клиенты не обращали на это внимания, они тоже глазели на нее; иные замирали с зажатой в руке или уже заткнутой за воротник салфеткой и следили за тем, как она идет по бульвару. Одни машины тормозили посреди потока, другие ехали вдоль тротуара, держась на одном уровне с ней. Люди забывали переходить улицы на перекрестках, жандармы забывали свистеть. Число следовавших за ней поклонников неуклонно росло, пока за нами не образовывалась огромная толпа. И дело было не в мужском костюме: такое случалось каждый раз, когда появлялась Дитрих, вне зависимости от того, что на ней было надето!
В первый раз, когда такое произошло, это было действительно страшновато. В Америке такое никогда не случалось. Там они молчали — и как молчали! Прямо, как толпа линчевателей в фильме, что я когда-то видела. Но эти лица были не сердиты, и тишина была скорее благоговейной, нежели угрожающей. Я знала, как ведут себя поклонники, но то, что происходило здесь, совершенно не вписывалось в картину Поклонения Кинозвезде. Никто не пытался ни дотронуться до нее, ни даже приблизиться к ней. Они просто хотели пребывать в ее ауре и задать праздник своим глазам. Этот необычный дар вызывать почтение к себе у огромных масс народа был даром особенным, необъяснимым, колдовским. Он не покидал ее всю жизнь. Те из нас, кто сопровождал ее и опасался, что ее вот-вот разорвут на кусочки, постоянно дивились тому, как, глядя на орды проталкивавшихся к ней алчных поклонников, она уверенно заявляла:
— Не волнуйтесь! Они меня не тронут. Они никогда так не делают.
И, клянусь Богом, она была права! Они никогда этого не делали!
Никакого истеричного безумия в адрес Дитрих — она внушала трепет Затаенного Дыхания. Пусть газеты печатают свою ложь — народ Парижа обожал ее.
Брайан, неизменный рыцарь-защитник, волновался по поводу «брючных» статей, появлявшихся в британской печати, и в одном из своих писем дал ей непрошеный совет. По отношению к Дитрих такие шаги никогда не были разумны. Каждого, кто не был с ней согласен, она считала «адвокатом дьявола».
Мать прокомментировала:
— Право же, Брайан никак не может остановиться. Он думает, что это я изобрела штаны. Он что, никогда не слышал о Жорж Санд? Я-то думала, он образованный человек! Раздули невесть что! — и продолжила чтение:
— Могли бы уехать ненадолго на каникулы — в деревне сейчас так мило, О Бог мой, как бы мне хотелось, чтобы ты не была столь знаменита! Я бы сказал тебе «поехали», и мы бы укатили к Итальянским озерам, и остановились бы в Комо, и пошли бы в оперу Ла Скала в Милане, а потом — в Венецию. Было бы так славно в это время года, и мы были бы так счастливы. Увы…
Мать оторвалась от письма.
— «Увы»? Когда кончится это ля-ля? Прямо Шекспир!
Брайан определенно как-то напортачил в этом письме. Из всех людей, влюбленных в мою мать, он был моим самым любимым, и я не хотела его потерять. Я наблюдала за ее лицом с тревогой.
Увы, я не знаю, как тебя вообще можно увидеть. Если я приеду в Версаль, каждый чистильщик обуви в отеле об этом сразу же узнает, и на следующий день это будет во всех газетах мира. Это все для меня слишком трудно, и нередко по вечерам мечтаю я о том, чтобы снова вытащить свой добрый старый Крайслер и умчаться обратно в Санта-Монику. Ах, дорогая моя, может быть, мне все это приснилось, и на самом деле ничего этого не было.
Как Мария? Обычно я не люблю детей, они меня смущают. Она — единственная на свете, кого я по-настоящему обожаю.
Это скучное письмо. Я хочу сжать тебя в объятьях, и мир кажется таким безжизненным и бесполезным, пока я этого не могу сделать.
Посылаю тебе свою самую сокровенную любовь, Дитрих.
Эхерн
Но когда она кончила читать, все было в порядке, она не сердилась.
— Брайан тебе посылает свою любовь, радость моя. Как только работа закончится, он приедет в Париж.
Когда в комнату вошел отец, мать протянула ему письмо Брайана, сказав:
— Милое письмо от Брайана. Прочти, что он пишет про штаны. Это очень смешно! — и она ушла одеваться.
Отец выбрал из своего золотого портсигара сигарету, захлопнул крышку, засунул портсигар в карман своей кашемировой тужурки, прикурил от прекрасной зажигалки Картье, устроился в парчовом кресле у доходящих до самого пола французских окон и начал читать. Я стояла и наблюдала за его лицом. Мне не нравилось, что отец читает то, что ей написал Брайан. Никакой истинной причины для недовольства у меня не было, но все же я чувствовала себя при этом неловко. Одно было ясно: когда я увижу Брайана в следующий раз, мне придется сказать ему, чтобы он не использовал слова «Увы!» в письмах к ней.
Отношение матери к почте в целом было довольно необычным. Когда дома был отец, работа по вскрыванию и сортировке писем поручалась ему, а когда его не было — мне. Счета складывались в коричневую папку-гармошку, приглашения — слева от промокательной бумаги, рабочие письма — вместе с прочим рабочим материалом в центре, личные — справа. Телеграммы, конечно, вскрывались, разворачивались и передавались ей немедленно. Письма от поклонников обычно пересылались ей через студию. Те, которые пробивались к ней непосредственно, выбрасывали, не открывая. Дитрих никогда не заботилась о почте поклонников, пока ей не стало далеко за семьдесят, когда она стала нуждаться в этих постоянных доказательствах верности, чтобы вновь увериться в себе, и тогда она пересылала их мне, чтобы и я наверняка знала, насколько всеобъемлюща любовь к ней незнакомых людей. В отношении писем матери не свойственно было чувство своего, личного. И это в столь фанатично «личностном» человеке — ошеломительный парадокс! Сначала, в детстве, я думала, что она доверяет только отцу и мне, потом поняла, что она давала читать интимные письма кому угодно.
Позже все попытки защитить ее от шантажа превращались в непреходящий кошмар.
Если кто-нибудь пытался предостеречь ее от этой беспечной привычки, на него обычно бросался холодный взгляд и ему говорилось:
— Просто смешно! Никто бы не осмелился! К тому же слуги не умеют читать! Если бы они умели, им не пришлось бы быть слугами!
Из всех своих личных писем она хранила и держала под замком только письма от самых знаменитых людей, и то скорее как хранят спортивные трофеи, нежели как память о человеческих отношениях. Наверное, именно поэтому отец сохранял всю ее макулатуру, в то время как Дитрих хранила письма Хемингуэя и Кокто. Моя мать, находясь в процессе причисления к сонму бессмертных, инстинктивно знала, с какой стаей редких птиц ей нужно летать.
Из выдающихся домов моды, от великих кутюрье приходили изысканные, тисненые приглашения на открытия их осенних и зимних коллекций. Их доставляли молодые курьеры, выглядевшие как перекроенные версии мальчиков на побегушках от Филип Морриса, или же аккуратно одетые и вычищенные подмастерья, которые на время сняли свои наперстки лишь для того, чтобы пробежаться до Версаля и передать Мадам приветствие своего хозяина. Дитрих знала, чего хочет. И выбирать из множества вариантов ей было незачем. Она знала, какой дизайнер подходит для ее имиджа, а какой нет. Поэтому мы ходили смотреть только коллекции Пату, Ланвена, Молине и мадам Алике Гре. Но не Шанель. Мать называла ее «маленькой женщиной в черном костюме»; никогда не носила ее одежду вплоть до пятидесятых годов и никогда не подозревала, насколько сильно было влияние Дитрих на этого великого дизайнера; вплоть до того, что она изобрела бежевые туфли, черные спереди, для костюма с петушиными перьями в «Шанхайском экспрессе»!
Мы вчетвером, а также сверхвыдрессированная Зибером собака, врывались в любое священное учреждение, выбранное нами в тот день для осмотра осенней коллекции. Нас приветствовала directrice, «страж у врат» и буфер для творческого гения, неизменная фигура с внушительным авторитетом. Эти леди были генералами в армии специалистов, сержанты-инструкторы одновременно для роскошных любителей одеться и для примерщиц. Управляющая Магазином, Мать-Настоятельница, Доверенное Лицо, Наперсница и Верный Друг Короны и, что почти так же хорошо, Очень Богатых Людей. Их беспокоило все, начиная от менструальных спазм заведующей бусами и кончая задержкой поставок шелковой кисеи из Италии. Эти избранные дамы могли бы быть находкой для любого правительства. Помимо административных способностей у них были и другие общие черты: все они носили горделивые жемчуга, и у всех были многочисленные порученцы, высылаемые навстречу простым смертным.
Выразив вслух радость дома моделей и упомянув о чести, оказываемой ему присутствием мисс Дитрих, мадам директриса отодвинулась в сторону, и появилась стайка маленьких леди, одетых в черные платья из чистого хлопка с безупречно белыми воротничками и манжетами. Они поспешили исполнить то, что, казалось, было их единственным предназначением в жизни: поставить веретенообразные золотые стулья под нужным углом по отношению к подиуму, усадить мадам Дитрих и ее окружение и выдать им маленькие блокнотики, похожие на приглашения к танцу, с тонкими карандашами, висящими на шелковом шнурке. Эти преданные леди были неизменным атрибутом каждого дома моделей. Я часто думала, уж не покупают ли их, как пуговицы — наборами по дюжине штук зараз.
Мы с Тами любили эти вылазки. Мы сидели в своих позолоченных креслах с карандашами наперевес, напряженные от возбуждения и предвкушения. Тедди тоже — у него была страсть к манекенщицам. Внезапно все разговоры прекращались, и очень элегантный голос объявлял:
— Mesdames et Messieurs, дамы и господа — Numéro Un, номер один: «Rêve du Matin», «Утренний сон»! — и начиналось видение!
Манекенщицы в те дни не гарцевали, не скакали, не подпрыгивали и не хихикали, они скользили — очень медленно, вдоль узких, серых, как голуби, подиумов, повертывались, вращая тазом, задерживались в этой позе, давая аудитории достаточно времени осмотреть покрой и отделку на спине творения, которым они владели лишь временно, на миг показа, затем проскальзывали назад, чтобы исчезнуть в то мгновение, когда с противоположной стороны появлялся следующий номер. Великие манекенщицы обладают немыслимымым чувством времени и владеют координацией мышц, достойной олимпийского гимнаста. Я никогда не уставала наблюдать за их работой.
«Утренний сон» оказался ансамблем из глубоко плиссированного тяжелого шелкового жоржета с перламутровым отливом, такого же цвета шляпки-«колокола» с крошечной полоской вуали над глазами, длинных серых лайковых перчаток и огромной муфты из молочно-серых лисьих шкур, хвосты которых волочились по полу.
Шелк и атлас, бархат и шерсть, жоржет и креп, перья, бусы, бахрома и тесьма. Платья для ланча, для выходов за покупками, для дневного чая, для свиданий, для «скромных» обедов. Вечерние платья для интимных вечеринок, обедов в ресторанах, ночных клубов и неформальных уикэндов. Бальные платья для оперы и для увы-столь-частых банкетов в шато. В глубокой сосредоточенности мы с Тами записывали все кодовые номера шикарных нарядов, без которых мы просто не могли жить и которые должны были купить! Пока мы витали в облаках и играли в наши «мечтательные» игры, отец трудился в поте лица, объясняя матери, что то, что она выбрала, для нее либо слишком витиевато, либо слишком цветасто, либо просто чересчур. Думаю, что она в некотором смысле была похожа на нас и хотела все, вплоть до серебряного платья с металлическими нитками с пятифутовым шлейфом, окаймленным чернобурой лисой. Они спорили о коллекциях только во время этого первого магазинного турне по Парижу. На следующий год она уже была гораздо более разборчива. К тому же она научилась искусно избегать отца. Отец, с такой очевидной легкостью отказавшийся от своего статуса любовника, партнера по браку, действительного мужа и отца, держался за свой титул Королевского Советника с удивительным, порой, упорством. В детстве я не понимала, что это была единственная оставшаяся у него роль, за которую он мог сражаться.
Дитрих в те дни никогда не покупала одежду, чтобы носить ее в реальной жизни. Состояние «в жизни» наступало очень редко. Купальный халат, одежда для готовки, наряд «для поездки на студию» могли без всяких замен жить несколько месяцев. С парижской одеждой обращались так же, как и с любыми костюмами на студии, для каждого наряда требовались свои аксессуары. Так что мы ходили на показы дамских шляп; специально для нее кроились туфли, сумочки и перчатки изготовлялись на заказ. Мастер «по перчаткам» приходил к нам в отель с саквояжами, наполненными тончайшей кожей всех животных, известных человеку, и, кажется, некоторых неизвестных. Он порхал и суетился, его паучьи пальцы дрожали, разбрасывая по обюссонским коврам тончайшие в мире булавки. От орлиных глаз матери не укрывалось даже самое крошечное вздутие. Снова и снова маслянистую кожу закалывали булавками, разглаживали, снова закалывали, пока руки у матери не начинали выглядеть так, как будто они были облиты разноцветным медом. Но она все еще не была удовлетворена. Наконец, своим «терпеливым» тоном она говорила ему:
— Теперь идите домой, а завтра возвращайтесь и принесите этот белый порошок, который используют скульпторы и врачи. Тогда мы сделаем слепок с моих рук, и вы можете их колоть сколько угодно, пока не сделаете, как надо!
Ее всегда интриговало то, как дизайнеры обуви делают слепки с ее ног, и теперь, имея виды на пятьдесят пар перчаток, ей пришло в голову гениальное решение отдать свои руки нервному французскому перчаточнику так же, как она отдавала свои ноги темпераментному, но гениальному итальянскому сапожнику. Она даже стала поигрывать с идеей, чтобы «Парамаунт» прислал ей статую из «Песни песней».
— Тогда мне и на примерки одежды не надо будет ходить! Они могут колоть своими булавками, как сумасшедшие, а мы все сможем пойти поесть!
Она бы так и сделала, только груди у статуи были такими, какие она хотела иметь, но не имела. Поэтому на протяжении нескольких недель алы придумывали все новые и новые вариации на тему, как пользоваться гипсовыми моделями частей тела Дитрих вместо настоящих.
Когда наконец эти знаменитые перчатки были доставлены, потребовалось двадцать минут, чтобы их натянуть на руки. Когда это было сделано, мать попыталась пошевелить пальцем и не смогла!
Это была самая тугая пара перчаток XX века. Их смоделировали по неподвижным рукам, поэтому любое движение было абсолютно невозможным. Каждый раз, когда мать смеялась по-настоящему, она делала в штаны. Теперь она бежала, пытаясь успеть в туалет, и оглушительно смеялась.
— Я не успею! Радость моя, быстро, расстегни мне молнию! Я их не могу снять даже чтобы пописать, они такие тугие!
Наконец она устроилась на сиденье, все еще смеясь и глядя на свои руки в перчатках.
— Знаешь, они действительно безукоризненны! Такие перчатки подошли бы даже тетушке Валли. Они как раз годятся для фотографий. Мне не придется ретушировать руки — наконец-то!
С тех пор каждый раз, когда мать ходила в туалет, мы все кричали: «Мутти, ты не в своих спецперчатках? Тебе помочь?» Переодевшись в сухие штаны, она упаковала пятьдесят безупречных пар: черные — в черную оберточную бумагу, белые, бежевые, жемчужные, серые и коричневые — в белую.
СТУДИЙНЫЕ ФОТОГРАФИИ — ПЕРЧАТКИ — ЧЕРНАЯ ЛАЙКА
3/4 ДЛИНЫ
СТУДИЙНЫЕ ФОТОГРАФИИ — ПЕРЧАТКИ — ЧЕРНАЯ ЛАЙКА
ДЛИНА ДО ЗАПЯСТЬЯ
2 ПУГОВИЦЫ
Когда все перчатки аккуратно пометили, отец занес данные в свою дорожную инвентарную книгу и поместил коробки в одну из огромных запасных спален, зарезервированную для «вещей, которые поедут обратно в Голливуд» и уже наполовину заполненную ими.
Поскольку контракт обязывал мать записать шесть песен, причем две из них по-французски, мы теперь переключились с немецкой Weltschmerz (мировой скорби) на галльскую драму. Одна из песен — «Assez» («Довольно») меня очаровывала. Я не могла понять текст, а мать на сей раз, казалось, уклонялась от того, чтобы перевести его для меня. Ритм опять был очень новым и возбуждающе острым. Я сидела на своем стуле и слушала, как она проговаривает песню. Дитрих было очень трудно петь текст, если только мелодия не была ритмичной разлюли-малиной а la Таубер. Это она обожала и самозабвенно набрасывалась на такие песни. Однако при более сложных мелодиях отсутствие у нее широкого диапазона и систематического образования заставляло ее произносить текст речитативом — недостаток, обернувшийся великолепно работавшим на нее приемом. В конце концов Дитрих не была бы Дитрих, если бы она когда-нибудь научилась петь. Неосознанно превращать свои профессиональные недостатки в великолепные достижения было ее стилем. В то время как звезды ходили к учителям пения и корпели над гаммами, Дитрих каркала и проговаривала текст, а мир замирал. Она даже была более удачливой актрисой при исполнении песен, чем своих ролей. Музыкальная структура песни не оставляла места, чтобы приукрасить центральную тему. Это ограничение заставляло ее соблюдать простоту — рассказывать сюжет песни, изображать одно главное чувство и переходить к следующему номеру. Ей, неизменной немке, это подходило, и у нее, неизменной Дитрих, это получалось грандиозно, как если бы все так и было задумано.
Наши дни стали другими, когда начались первые примерки. Мы отправлялись в Париж всей компанией, приезжали в десять, примеряли костюмы до двенадцати, ели до трех и снова примеряли костюмы до пяти, затем возвращались в Версаль, чтобы вымыть и уложить волосы как раз ко времени вечернего представления выхода к обеду в девять часов. Ланчи, как правило, были приятны, даже если они длились три часа. Но обеды были еще длиннее, показные и всегда неудобные, и не только потому, что мне приходилось носить кисейные платья с буфами на рукавах, которые кусались. В Голливуде в девять часов ложились спать. Когда у тебя будильник поставлен на предрассветное время, и когда тебя по пятам преследуют камеры, только и ждущие, чтобы тебя уничтожить, не очень-то станешь рисковать по-пустому, ну, разве что ты актер и входишь в роль, в которой тебе не помешала бы лишняя пара морщинок, или алкоголик — но тогда ты и так занимаешься самоуничтожением. Но Европа означала бесконечные вечера и поздние ночи.
Первые примерки обернулись катастрофой. Это было первое магазинное турне моей матери по Парижу в качестве звезды, и ничто не подготовило ее к «гражданскому» методу шитья одежды. В нашем мире первая примерка устраивалась бы в понедельник — изысканный костюм, идеальный со всех ракурсов любых мыслимых камер как в покое, так и в движении, и, спустя два дня, он был бы уже полностью готов. Однако эти столь дорогие швейные лавки тридцатых годов стремились угодить женщинам, рассматривавшим свои встречи с «кутюрье» на одном уровне со встречами с «куафером» (парикмахером), как свою ежедневную обязанность, вокруг которой планировались все их беспечные дни.
Дитрих считала всех тех, кто не зарабатывал себе на жизнь, «праздными богачами». Когда со своей специальной презрительной интонацией мать говорила «праздные богачи!», перед вами сразу же возникали образы Вандербильтов и Рокфеллеров, корчащихся в адском пламени, поддерживаемом мрачными и мстительными ордами. На «нуворишей» просто не обращалось внимания (даже презрения они были недостойны), но богатым все время попадало, разве что ей понравится кто-нибудь из них; тогда правила менялись. Впрочем, изменялись они каждый раз, когда это было в ее интересах. В конце концов, ведь это она выдумывала правила, поэтому у нее было и право их изменять. Поэтому вам нужно было научиться доверять лишь тем диктатам, которые были в силе в данный момент, и никогда не полагаться на те, что были канонизированы днем раньше. После того, как у меня несколько раз были неприятности, когда я делала что-то не в той последовательности, я быстро это раскусила. Одно правило никогда не менялось: Дитрих всегда права.
Она стояла в примерочной и просто смотрела в зеркало. Я точно знала, о чем она думает. Дитрих ожидала, что все работники будут абсолютно преданы совершенствованию своего ремесла. Ведь она-то была! Думаю, всю первую неделю мы провели в распарывании швов. Сперва леди-генералы, призванные на спасение своих передовых отрядов, пустили в ход свой шарм и силу убеждения, затем силу авторитета. Это сработало с королевой Румынии, когда та слегка вышла из себя, — почему бы не со знаменитой кинозвездой? Они вскоре поняли, почему! У настоящих царственных особ не было ястребиных глаз голливудских царственных особ. Я могла понять возражения матери, работа действительно шокировала. Дизайн был чудесным, исполнение — как если бы все снималось исключительно общим планом; но, с другой стороны, «в жизни» — это «в основном» и было общим планом. Мать не рассматривала эту одежду как личные наряды, хотя смущенным француженкам это было невдомек. Дитрих обычно не хватало великодушного терпения на дураков, но теперь искусство создания одежды было тщательно объяснено с применением большого числа наглядных примеров, адресованных испуганным женщинам в белых швейных халатах, с портновскими метрами, висящими у них на шее, как ожерелья. К счастью, французский моей матери никогда не был столь же остер, как другие ее языки, так что наши Булавочные леди отделались лишь строгим наставлением, а не были уничтожены на месте. В Голливуде мы разработали систему, следуя которой я могла дать матери знать о том или ином недостатке, не выдавая ее — не указывая на конкретное несовершенное место реально, физически. Она глядела на меня в зеркало. Если мне нужно было показать ей на что-то, за чем недоглядели она или Трэвис, я сперва устанавливала контакт между нашими отражающимися в зеркале глазами, затем переводила свои на то место в костюме, на которое, как я думала, ей следовало обратить внимание. Все, что ей надо было делать, это следовать за моим взглядом. Я знала, что больше ничего не требуется. Как только погрешность обнаруживалась, она тут же заставляла ее исправить. В эту интимную игру «заметь вздутие/морщину/кривую линию» мы играли всю жизнь. Я всегда знала, как она ненавидит, когда ее трогают, и изо всех сил старалась, по мере возможности, держать руки при себе. Только позже я стала задумываться — как же ей удавались все ее физические связи, несмотря на это отвращение к телесному контакту.
Пока руки и булавки летели во все стороны, а нервы трещали, мы, группа поддержки, сидели в этих вездесущих хрупких креслах, смотрели, различали — и ждали еды. На первом месте — отец в своем твидовом костюме вересковых тонов — приглушенных зеленого и коричневого; затем Тами, она выглядит очень мило в костюме, который за день до того носила мать и в котором она выглядела божественно; я в своем голубом морском костюмчике, куртке и шляпке, легко держу в руке белые хлопковые перчатки, скрестив (также легко, как и требуется) лодыжки в белых носочках, и рядом со мной Тедди, прямой, как шомпол, держащий (легко) между зубами поводок из лакированной кожи. Все в ряд, как русские матрешки. Наконец споры, которые по-французски всегда звучат так возбужденно, заканчивались, и мы делали перерыв на ланч.
Мы ели либо в «Маленькой Венгрии», где подавался лучший в Европе гуляш, либо в «Белль Орор», где подавалась целая Аладдинова сокровищница закусок. Там можно было есть каждый день, что мы часто и делали, ни разу за неделю не повторившись в выборе блюд. В обоих заведениях всегда стоял наготове любимый столик моего отца. Поскольку наш распорядок никогда не менялся, это было все равно что пойти поесть домой. Мы никогда не заглядывали в тщательно подобранные меню. Специальные блюда дня всегда с гордостью объявлял нам сам владелец заведения. Отец затем оценивал их, применяясь к своим энциклопедическим знаниям о способностях шеф-повара, потом советовал нам, что заказать. Мы редко не соглашались с его кулинарными решениями. Даже если бы нам захотелось сменить жареную телятину aux rosmarin et truffes Lombardie (с розмарином и ломбардскими трюфелями) на ягненка provençal et sauce du Midi (по-провансальски, с южным соусом), это не стоило возни с необходимой в этом случае заменой закусок, супа, овощей, салата, сыра и десерта. Чтобы дополнить перемену главного блюда, нужно было заново все уравновесить.
— Мутти, если ты настаиваешь на телятине вместо того, что тебе следовало бы заказать сегодня — именно же, баранины, тебе нужно поменять сельдерей по-гречески на артишоки в уксусном соусе, суп из свежего гороха на суп-пюре из огурцов, картофельное суфле на дюшес, зеленые бобы на шпинат, салат из эндивия на помидоры, а глазированные груши просто невозможны! Но крем-брюле можно оставить.
Теперь наступала моя очередь:
— Кот, тебе спаржа, только что привезли с юга, затем палтус bonne femme, жареные помидоры, молодая картошка, мягкие сыры и малина со сливками. Тами, ты будешь есть то же, что и я.
Я научилась сразу же просить печенку. Она автоматически и без всяких дальнейших дискуссий требовала: жареного лука, картофельного пюре, красной капусты и салата из огурцов. Не спрашивайте меня, почему это было нерушимым правилом для печенки, но в «Маленькой Венгрии» это было так. Мой ланч от этого становился намного легче. Печенка стала известна как «любимое блюдо Ребенка». «Ребенку она так нравится! По крайней мере, она больше не вспоминает об этих своих ужасных гамбургерах!» Опять про меня говорили так, как будто меня нет. Не так уж я и любила эту печенку, просто она спасала мой обед от превращения в Гастрономическую Встречу в Верхах. Блюдо для Тедди было всегда наготове, в каждом ресторане знали о его любимом меню из вареной баранины и овощей. Я ему завидовала.
Выбор вин был следующим великим решением века. В зависимости от того, насколько мать упорствовала в отклонении от намеченной стези потребления пищи, это могло занимать уйму времени, а у нас для ланча было всего три часа! Поскольку почти все готовилось на заказ» между первым блюдом и главными обычно ждали и ждали. Во время этой задержки я съедала весь хлеб и все масло на столе, мать почти не отставала. Когда весь хлеб был съеден, а десять официантов еще не успели ринуться к столу, чтобы пополнить запасы, мне разрешали выйти из-за стола и выгулять Тедди. Он вообще-то не хотел двигаться, но, как и я, приучился даже не помышлять о потенциальных радостях, доставляемых непослушанием. Поэтому мы выходили в парижскую весну и вместе наблюдали за жизнью. Мы возвращались в «напряженный момент». Мать энергично курила (она это делала только в моменты раздражения), выпуская короткие стаккато клубов дыма, тогда еще не ставшие знаменитыми стараниями Бетти Дейвис. Тами глядела настороженно. Как оказалось, отец, когда ему подали пробку от вина, выбранного для телятины, обнаружил еле различимый запах плесени. Это, разумеется, неизбежно повлекло за собой резкий выговор вину на идеальном французском, чтобы все слышали, и его немедленное изгнание в подземелья столь же сырые и вонючие, как его пробка. Так бывало; отец впадал в ярость по чисто внешним причинам, таким, как еда, вино и обслуживание: еще и поэтому мы ели то, что нам было приказано, и ограничивали наш список ресторанов. Как многие неудачники, он был тираном в тех вещах, в которых это ему сходило с рук. Я каким-то образом догадалась об этом уже в детстве. Рестораны служили ему подмостками, чтобы играть Нерона, а его знаменитая жена играла штамп христианина. С ней рядом он всегда выбирал публичное место для своих вспышек гнева в адрес тех людей, которые не могли ему нахамить в ответ. Служащие дрожали за свои места, заведения — за потерю покровительства Дитрих; Тами, я и Тедди просто боялись, и точка! Но Дитрих — и это одно из очень странных противоречий ее характера — искренне верила, что женщины не должны возражать своим мужчинам, что мужчины — верховные существа, чью власть следует смиренно терпеть.
— Папиляйн, мне на самом деле не нужно это специальное вино… то, которое у меня было с супом, отлично подойдет к телятине… честное слово!
Тами быстро кивала в знак согласия. Не то чтобы ее мнение чего-нибудь стоило, но она постоянно пыталась внести гармонию. Я быстро вжалась в велюровую табуреточку. Не обращая внимания на беспокойную женскую половину, отец повернулся ко мне:
— Кот, я тебе заказал свежего лимонада, — сказал он тоном, не допускающим и мысли, что я могу осмелиться попросить чего-либо другого.
— Спасибо, Папи.
Я молилась, чтобы лимонад был изготовлен из свежевыжатых лимонов. Непостижимым чутьем он мог точно угадать, когда был выжат сок — утром или только что. Когда подавали лимонад, он пробовал его и, если обнаруживал, что сок был утренним, начиналась настоящая заварушка. За едой говорили по-немецки. Мать с отцом обсуждали новоприбывших берлинцев, в то время как мы с Тами ожидали появления дамоклова меча, известного также под именем «Пожалуйста, подайте… действительно свежий лимонад». Вот и он! Высокий граненый стакан, покоящийся на серебряной подставке. Прежде чем я успела схватить его и проглотить залпом, на него наложил руки отец и, разумеется, устроил дегустацию. Мы затаили дыхание. Отец облизал губы, поставил стакан передо мной, сказал: «Можешь пить, Кот. Он свежий», и возобновил разговор ровно в том месте, на котором он был прерван его лимонной вендеттой. Что за облегчение! Еще и поэтому я любила кока-колу. Это было безопасно, она просто была, всегда все та же, чудесная штука, неизменная во всем мире. В тот день у нас была вполне приятная трапеза, но ближе к концу нам пришлось поторопиться, трех часов просто не хватало для ланча — в Европе. Наверное, мое пожизненное пристрастие к быстрой еде родилось в то лето 1933 года.
В другом нашем излюбленном месте ланч был немного полегче — в некотором смысле. Как только владелец ресторана, которому была оказана «неоценимая» честь, и его элегантный метрдотель усаживали нас, сразу же появлялись тележки. Их рамы из красного дерева наполированы до блеска, их глубокие серебряные подносы уставлены рядами продолговатых стеклянных блюд, до краев набитых сокровищами садов, морей и ферм. Они катились к нам стройными колоннами, подталкиваемые гордыми официантами, похожими на нянек, выгуливающих свои английские коляски в Булонском лесу. Мы не просто ели в «Белль Орор» — мы там обжирались! Каждый раз, когда мы приходили, мы обнаруживали какое-нибудь блюдо, которого еще не пробовали и которое надо было добавить ко всем остальным, о которых уже знали, что мы их хотим снова. Уже сшитые и утвержденные юбки приходилось распарывать и перешивать, пояса заново измерялись и расширялись. Мать набирала вес! Прежде это означало настоящий кризис, но, поскольку ей не нужно было сниматься на следующий день, обычное голодание и прочищение желудка английской солью были необязательны — пока. Но что-то нужно было делать с примерками, и поэтому в нашей компании появился еще один участник — «сбруя»! Это было новейшее изобретение, оно изготовлялось из телесного цвета резины и запахом слегка напоминало велосипедную шину. Мы покупали их дюжинами.
Мать, ненавидевшая даже пояса с подвязками, терпеть не могла эти резиновые штуки, особенно полосу, которую они оставляли под ее узкими юбками. Пояс, по крайней мере, позволял беспрепятственно видеть линию от бедра до промежности во время ходьбы, но эта штука перерезала линию и создавала собственную — как раз посредине ляжки.
— Из-за них выглядишь, как будто у тебя короткие ноги и старая плоская задница! — говорила она; тем не менее, она терпеливо проносила эти штуки целые две недели, потом часть отдала Тами, остальные — нашей горничной, и на этом все кончилось. Однако пока наш резиновый друг еще был в фаворе, он играл главную роль в шоу, которое можно было озаглавить «Шалости в комнате для девочек». Почему мать называла туалет комнатой для девочек, я так и не узнаю. Может быть, она это услышала в свой первый приезд в Голливуд и так и запомнила. За всю свою жизнь она ни разу не спросила, как пройти в «туалетную комнату», «уборную», «дамскую» или даже просто в общепринятый «туалет». То есть, в тех случаях, когда ей это было нужно, а значит, практически, никогда! Дитрих считала очень дурным тоном вставать из-за стола, чтобы опорожнить мочевой пузырь. Благодаря этому, а также невероятной дисциплине, требуемой ее профессией, а также ее патологическому страху перед любым незнакомым туалетным сиденьем, ее почки научились подчиняться строжайшему режиму — я такого больше ни у кого не встречала. Конечно же, от тех из нас, кто входил в ее ближайшее окружение, ожидалось то же самое.
Поэтому, когда внезапно посреди одной из наших пирушек за ланчем мать взяла Тами за руку и, встав, объявила, что они идут в «комнату для девочек», я была поражена. Поскольку мне идти никто не приказывал, я осталась на месте и взглянула на отца. Ему не понравилось, что они вот так вышли из-за стола, я это четко поняла. Мы не разговаривали. Мы сидели и ждали. Ропот прошел по залу, как бывало всегда, когда Дитрих являлась между смертными. Они вернулись, хихикая, как две озорные школьницы. Мать пролезла на свое место, прижимая к груди свою крокодиловую сумочку, как будто это было какое-то тайное сокровище. Отец улыбнулся: ее веселый вид был так заразителен!
— Мутти, что это ты надумала? Если ты так дальше будешь смеяться, тебе придется вернуться в туалет!
На сей раз мать действительно смеялась так, что даже Тами не удержалась и прыснула.
— Но, Папи! Мы ходили в туалет не писать! Нам не нужно было. Знаешь, что мы сделали? Мы сняли свои сбруи, чтобы можно было больше есть! — Сказав это, она жестами пригласила нас нырнуть вместе с ней под стол и там показала нам свою резиновую пакость, спрятанную в сумочку. Когда мы вынырнули на воздух, отец своим лучшим профессорским голосом спросил:
— Но что вы сделали со своими чулками?
— Обернули вокруг пальцев и завязали узлом — как шлюхи!
Теперь смеялись уже все. Я думала о том, смогу ли найти это слово в своем словаре. Судя по интонации, с которой оно было произнесено, я в этом несколько сомневалась.
Еще не раз почтила Дитрих своим посещением «комнату для девочек» в «Белль Орор». Ее зеркальное великолепие стало свидетелем еще и другой уловки, нацеленной против потолстения — приема «два пальца в рот, чтобы вызвать рвоту». В конце концов ведь то, что мы устраивали, вполне напоминало вакхические оргии, так почему же до конца не пойти по стопам римлян — сблевать, чтобы снова есть! Я это ненавидела. Ненавидела хихиканье, ненавидела звуки их рвоты. Моя работа заключалась в том, чтобы стоять на страже и смотреть, чтобы никто не вошел, пока они не закончат. Я чувствовала, что это нехорошо, плохо для Тами, не для матери — той все сходило с рук. Ничто не могло ей навредить, она не жила в нашей реальности. Но Тами была реальна, и ей это могло навредить. Они проделывали так по всей Европе и находили это забавным. Я беспокоилась, но не знала, что сделать, чтобы их остановить. Это было задолго до того, как открыли булимию, но я ощущала ее зловещую тень над теми, кого я любила. Я просто не знала, как это называется.
Матери пришло в голову идеальное решение проблемы этих неудобных примерок после ланча. Мы стали примерять платья утром, а шляпы после полудня.
— Моя голова не толстеет, — говорила она. — И если у нас будет время, сможем после шляп купить вуали, чтобы отложить их до того времени, когда они нам понадобятся в Голливуде. И еще я хочу эти чудесные шелковые гвоздики. На студий таких нет, и никогда не знаешь заранее…
Сверхъестественная женщина! Спустя год она уже выстраивала вокруг этих цветов первый костюм для фильма «Дьявол — это женщина». Мы также начали «покупать кожу».
Стоило видеть, как мой отец осматривал сумки у Эрмеса — это было настоящее представление! Сперва он надевал перчатки. Оставить отпечатки пальцев на ярком кожаном глянце было святотатством. Каждый вручную прошитый шов изучался на предмет мельчайших недостатков, прожилки на коже рассматривались как при дневном свете, так и при искусственном освещении торгового зала. Ничто не ускользало от этих глаз истинного знатока. Продавцы стояли сбоку и дрожали! Он не торопился. Бывало, просмотрит дюжину сияющих вершин совершенства, или, по крайней мере, казавшихся таковыми нам, простым смертным, пока не найдет то, что его удовлетворяло. Нас, трех женщин, часто отсылали посидеть в одном из кафе рядом с «Эрмесом». Мать, раздосадованная, но покорная, пила кофе и курила свои сигареты. Мы с Тами любили эти «инспекторские» перерывы и заказывали малиновое мороженое в тяжелых серебряных чашах, окруженное крошечными печеньицами в форме вееров. Мы научились есть быстро — Дитрих далеко не всегда так легко потакала бзикам своего мужа.
Обычно мы возвращались как раз к тому времени, когда он находил сумку, единственно достойную матери, и со спокойной совестью мог посоветовать ей купить вещь без промедления. Не было в Европе магазина, персонал которого не вздрогнул бы при виде того, как Рудольф Зибер входит в его священные пределы. Однако, при всем своем тайном томлении духа, они уважали его поразительные знания и вкус. За все годы, пока над матерью витал волшебный ореол ее славы, отцу ни разу не показали низкокачественный товар. Они бы не осмелились! Многие писали о муже Дитрих, что он якобы сорил ее деньгами. Возможно, внешне это так и выглядело, но не на самом деле. Мать обожала его изысканность, его инстинктивное чутье на все корректное и достойное, его утонченное чувство роскоши, и потакала всему этому, покупая все, что он одобрял, и затем отдавая ему. С другой стороны, он всегда пытался научить ее не проматывать деньги. Когда это наконец стало невозможным, он удовольствовался единственным, что ему еще оставалось — показывал ей, что было хламом, а что поистине стоило потраченных денег. В любом случае она бы все всем купила, но он мог, по крайней мере, проследить за тем, чтобы ее не надували.
Все мы знали, что мать никогда не устает; она никогда не понимала тех, кто сходит с дистанции и издевалась над ними, так что, готовясь к нашим поздним обедам «У Максима» и прочим буйным ночным набегам, отец назначал несколько важных встреч, которые обязательно надо было провести в его парижской квартире, и отправлялся домой поспать. Тами, под предлогом присмотра за ним, также украдкой отправлялась отдыхать. Меня оставляли в качестве охранника и компаньонки нашей священной личности, и мне это было не в тягость. Я была воспитана так, чтобы идти нога в ногу с поразительным отсутствием спокойствия у моей матери. Правда, я беспокоилась насчет Тедди. Я надеялась, что песик выдержит этот темп, у него впереди еще были Вена и Зальцбург.
«У Максима» — сплошная «Belle Epoque» — кисточки, алый бархат, зеркала и золото. Свечи и лампы из граненого стекла, свет столь мягок, что каждая женщина была похожа на нетронутую деву, а каждый мужчина — сама туманная таинственность. Все вокруг блестит! А меня это не трогает! Разве не ужасно? Я знала, что это должно меня трогать и даже поражать, но, когда приходишь из мира, в котором тебе могут сделать точную копию чего угодно, очень трудно сохранить уважительный взгляд на реальность. В этом я не уникальна, такова профессия. Ты живешь в мире визуальных иллюзий, сделанных так, чтобы они выглядели реально. Во дворе у тебя Древний Рим, а заливы Красного моря — за углом. Вся история этого мира лежит перед тобой, обозревай — не хочу, только перейди из одного звукового павильона в другой. Все на месте — но все мертвое, пока какой-нибудь бог не закричит «Свет, камера, мотор!», и внезапно все приходит в движение и оживает, но даже и это — лишь имитация. Это как-то меняет твое отношение к жизни. Это не то что плохо, по крайней мере, не всегда плохо, просто это совсем другое. Думаю, что именно по этой причине актеры общаются только с себе подобными — им нужно быть с теми людьми, которые реагируют так же, как они сами. Они ищут безопасности и привычной обстановки в своей среде обитания, среди особей своего же вида. Но моя мать этим никогда не занималась. Актеры в конце концов все-таки цыгане, а она была «прирожденная аристократка». Она терпела актеров лишь с малюсенькой буквы «а», «киношников», как она их называла, — только по необходимости, или когда была влюблена в одного из них. Но очень быстро она бросала их и продолжала свои беспрестанные поиски «авторов важных книг», пламенных государственных мужей, бравых генералов, выдающихся музыкантов, людей всеми признанных — знаменитых и почитаемых. В конце концов, вид назывался Живые Легенды.
В тот вечер мать была особенно прекрасна. На ней было одно из новых вечерних платьев, которое наконец-то пришлось впору — изысканный черный бархат с перьями всех на свете райских птиц, выкрашенными в соответствующий цвет, от Пату. Перья развертывались веером от ее обнаженных плеч, отбрасывая свою таинственную тень на блестящую кожу. Длинные вечерние перчатки, из той же материи, что и платье, браслет с бриллиантами и рубинами в стиле Мэй Уэст, великолепная квадратная бриллиантовая брошь — вот вам роскошная кинозвезда! Мой отец, в превосходного покроя фраке, с неброскими бриллиантовыми запонками, со своими белокурыми волосами, которые лишь слегка темнее ее волос, был как никогда похож на ее столь же роскошного брата. На черно-белой фотографии они составляли поразительную пару. Мы с Тами не отставали: она в своем длинном черном шелковом платье с поясом, усыпанным блестками, которое так нравилось фон Штернбергу на моей матери, я в новом синем, как сапфир, бархате с широким кружевным воротником а la три мушкетера. При виде нашей компании поток машин на улицах останавливался. Разговоры прерывались на полуслове. Самые знаменитые, могущественные и богатые люди бросали свои дела, чтобы только усладить глаза и прочие чувства, воздать Дитрих минуту почести, как будто она сделала что-то особенное, чтобы ее заслужить. Что сделала? — снялась в нескольких очень хороших фильмах, отдав им свою преданность, мастерство и огромный труд, отделала и отточила свой имидж, родилась невероятно красивой. По-видимому, этого было достаточно для того, чтобы занимать место среди ангелов. Это не вызывало у меня сомнения, просто всегда смущало.
— Радость моя, не волнуйся за свое платье. Ты можешь сидеть на шелковом бархате. Он не мнется. Но только настоящий французский бархат. Любой другой оставляет большие вмятины, прямо на заду, которые не проходят.
Она поднесла шампанское ко рту и стала оглядывать ресторан сквозь тонкий край бокала. Дитрих любила ловить точный крупный план, была ли рядом камера, чтобы его снять, или нет.
— Папи! Не могут же они все быть декоративными статистами?
Я поперхнулась утвержденным лимонадом, матери пришлось похлопать меня по моей несгибаемой спине. Она любила вот так заставить меня смеяться какой-нибудь шутке «для внутреннего употребления». В таких случаях отец и Тами оставались вне игры. Я попыталась объяснить Тами, которая чувствовала, что не вписывается в момент веселья:
— Тамиляйн, когда нам нужны люди, чтобы заполнить сцену, знаешь, например, в автобусе, или на улице, мы набираем «статистов» Но если режиссеру нужны мужчины и женщины в вечерних платьях, по-настоящему элегантные, прямо как здесь, тогда центральное управление кадров нанимает людей из особого списка, там помечено, что у них есть собственный хороший вечерний костюм, и они могут выглядеть как леди и джентльмены. Они являются на площадку, причесанные, напомаженные и завитые, и украшают собой ее. Вот почему их зовут «декоративными статистами». Еще они умеют прилично танцевать. Медленный фокстрот, вальс, иногда танго, но не для музыкальных номеров, просто фоновые танцы на площадке. Это обычно актеры постарше, которым не повезло в жизни, и они очень-очень аккуратны со своей одеждой.
— Наверно, это очень печально, Котик.
Мне всегда нравилось, когда Тами заставляла мое кошачье имя звучать мягко и скромно.
— Наверное, это ужасно — иметь работу только потому, что у тебя есть вечернее платье. А что, если с ним что-нибудь случится?
Тами была самым сострадательным человеком из всех, кого я знала. Она готова была защищать всех, кроме себя самой. Если бы судьба не предопределила ей стать жертвенным агнцем для моих матери и отца, какой женой и матерью могла бы она стать!
Однако мы уже достаточно поговорили. За одним столом с моей матерью нельзя было увлекаться частными разговорами. Разговор вела она, но не входила в него, если только не играла роль ученика, а ее она автоматически воспринимала в присутствии «великих» умов. С фон Штернбергом это было еще ничего, но позже она стала чудовищно переигрывать, в буквальном смысле припадая к их ногам в своем вульгарном поклонении. Ноэл Коуард считал это фальшью и дурным вкусом; Кокто, естественно, обожал; Орсон Уэллс, хорошо ее знавший, улыбался и продолжал есть; Хемингуэй приказывал ей встать; Паттон фыркал от удовольствия и хлопал себя по пузу, Эдвард Р. Мерроу, Эдлай Стивенсон, сэр Александр Флеминг просто краснели, а де Голль полагал, что это в порядке вещей — разве не должны все ему поклоняться? Мы с Тами, разумеется, никогда не принадлежали к этому зачарованному кругу, поэтому выпрямились, отвернулись друг от друга и направили все свое почтительное внимание на отца, который в это время читал вдохновенную лекцию на тему преимуществ черного вишневого соуса перед соусом из севильских апельсинов, рекомендованным в тот вечер под жареную утку.
Значит, похоже, что я буду есть утку. Во всяком случае, не всегдашнюю печенку. Посмотрим… вот оно что: куча сердцевин артишоков, вырезанных в форме маленьких бледно-зеленых корзинок, наполненных муссом из весеннего горошка; глазированные луковые жемчужины, ниспадающие с отдельных пучков тушеного бельгийского эндивия, перевязанных заплетенными веревочками лука-скороды. Но прежде нам нужно пережить закуски, суп и рыбные блюда. По крайней мере, у меня есть мой способствующий пищеварению лимонад, чтобы все это промыть, но взрослые проходили через пять разных сортов вина, не считая сухого шампанского, поданного, когда отец составлял план обеда, и сладкого вина, подаваемого к десерту. Если вы считаете, что можно было спросить: «Почему пять вин, если мы насчитали только четыре блюда без вина?» Вот и не угадали — а сыр? Для сыра просто необходима была своя особенная бутылка, названная в честь одного из банкиров Ротшильдов или что-нибудь в этом роде! Я потеряла счет всем этим этикеткам. К тому же мое воспитание по части вин началось серьезно только после тринадцати лет. Я не могла понять, как им удавалось все это выпить. Вечер длился и длился. Моя спина, казалось, спеклась навсегда. Челюсти болели от того, что жевали весь день. Мать выглядела так, как будто только что пробудилась от двенадцатичасового сна. Хитроумный перерыв на сон помог отцу держаться. Тами не осмелилась бы сникнуть, даже если бы от этого зависела ее жизнь. Если бы я заснула на камамбере, меня никогда бы не простили! Я изо всех сил щипала себя за ногу, это меня всегда будило — по крайней мере, на некоторое время.
Кто-то подошел к нашему столу, чтобы поприветствовать Дитрих. Он выглядел столь же элегантно, как отец, говорил по-французски и, наверное, был важной персоной, потому что мать встала, когда он целовал ей руку. Отец тоже приподнялся, мы с Тами, разумеется, вскочили. Официанты, наверное, подумали, что мы уходим, не дождавшись блинов Сюзетт! Дитрих всегда вставала в присутствии пожилых леди и тех, кого она считала заслуживающими ее уважения. Из-за того, что мне полагалось вставать каждый раз, когда вставала она, это иногда могло выглядеть очень странно. Поскольку известные люди ходили в известные места, чтобы посмотреть там на других известных людей, кто-нибудь все время приближался к нашему столу, чтобы поцеловать ручку «Марлен» Только она встанет, мы тут как тут, словно поплавки, которым положено всплывать на поверхность. Иногда, наверное, мы выглядели так, как будто ожидаем автобуса! Отец беседовал о том, как правильно разжигать жаровню, когда я наконец попросила разрешения выгулять Тедди и сказала: «Пожалуйста, можно Тами тоже пойдет?» Мы получили в ответ:
— Да! Но только недолго, скоро подадут ваши пирожные с лимонным суфле.
Как чудесно было глотнуть свежего воздуха! Мы обняли друг друга за талию, а Тедди нас выгуливал.
— Тамиляйн, как ты думаешь, может ли лимонный торт от «Максима» быть сделан из вчерашних выжатых лимонов?
Воображение рисует картину, как мы, окаменевшие от изнеможения, сидим и ждем, пока Папи исправляет Максима и его бракованные лимоны, и это так смешно, что мы начинаем хохотать и уже не можем остановиться. Мы приходим в возбуждение, тискаем друг друга, от смеха из глаз льются слезы. Тедди останавливается, разрешая нам прислониться к фонарному столбу и прийти в себя. Вот он решает, что все в порядке, окидывает нас критическим взглядом — «ай-ай-ай» и отводит обратно к «Максиму».
Конечно же, все это время делались сотни телефонных звонков в день. Мать часто звонила в Берлин, иногда говорила со своей матерью и сестрой. В общем-то никаких особенных разговоров, просто она сообщала им свои новости. Она вообще редко кого-либо спрашивала о делах, так в этих звонках информацию сообщала мать, а они в Берлине слушали.
— Мутти, эта работа просто смешна, никто не знает своего дела! Песни идиотские. Мне нужно изменить все слова. Все, что они могут, это писать песни для фильмов типа «Голубого ангела»! Знаешь, как я ненавидела «Голубого ангела» — вся эта ужасная вульгарность! Руди заключил этот контракт, так что мне приходится это делать, записывать все эти пластинки — он говорит, что мне нужны деньги! Я столько этих денег зарабатываю в Голливуде — как это может быть, что мне снова уже нужны деньги? Но он настаивает. Отель, что он снял, прекрасный и очень дорогой. Но ты его знаешь, он мне и Ребенку достает только самое лучшее. Тебе и Лизель в Австрии уже заказан отель и все остальное. Мы приедем из Парижа раньше вас. Руди выслал вам билеты. Не поверишь, как Ребенок вырос — даже еще больше, чем на фотографиях. Подошло Лизели пальто, которое я послала? Я взяла сверх большой размер. Она может его носить в поезде, ей пойдет. Дай мне знать, что тебе еще нужно из Парижа. Не бойся, у Руди есть время пройтись по магазинам. Тут Ребенок, хочет тебе что-то сказать.
— Ты себя хорошо ведешь? — Не дождавшись моего ответа, бабушка продолжает в своем тоне директрисы: — Не мешай матери. Запомни, всегда помогай, в чем только можешь, но знай свое место, Мария.
Когда мать говорила со своей сестрой, интонация ее была мягче, как будто она очень терпеливо обращается к застенчивому ребенку, без обычной немецкой отрывистости слов:
— Лизельхен, ты получила шерстяные чулки? Правда, они чудесные? Просто идеальные? Я знаю, ты всегда любишь держать ноги в тепле. Вчера я тебе послала шнурки для ботинок. Их нашел Руди — он всегда все находит!.. Привези мне книжки с собой, немецкие книги — это единственные умные книги… Мутти сказала, что тебе понравилось коричневое пальто и что оно не слишком велико. У тебя есть шляпа, которую можно под него носить в поезде?.. А новой сумочки тебе не нужно?.. Что? Хочешь что-то отсюда? Что я тебе могу привезти, дорогая?.. Что угодно! Мольера?.. По-французски? Я скажу Руди, он купит. Но не слишком ли много книг?.. Нет, нет, конечно, это не чересчур дорого. Ты можешь получить все, что хочешь!.. Я просто думала, ты захочешь какую-нибудь красивую одежду. Не бойся, получишь свои книги и платье под пальто! Тут Ребенок… — она протянула мне трубку. — Радость моя, скажи что-нибудь приятное Лизель!
— Здравствуйте, тетя Лизель…
— О, Хайдеде, — она все еще меня так называла. Ее так легко смущали всякие перемены, что я так и не сказала ей, что теперь меня называют Кот. Моя тетя Лизель мне всегда немного напоминала Тами. Они обе так опасались рассердить тех, кто выше их по рангу, что все время делали ошибки просто из-за того, что переусердствовали.
— Милая Хайдеде, мне так не терпится тебя снова увидеть, дитя мое! Когда мы встретимся, ты мне должна будешь все-все рассказать про Америку и Голливуд, и про твой большой дом с бассейном, и про твою мать, которая так много работает и которая очень, очень красивая! Она всегда была такой прекрасной! Ты знаешь? — Она радостно лепетала, как всегда, когда бывала возбуждена. Наверное, бабушка, как случалось часто, сделала ей выговор, чтобы следила за собой, потому что Лизель вдруг задержала дыхание, прошептала: — Целую тебя, детка, осмотри все чудеса Парижа, — и быстро повесила трубку.
Пока мы работали, ели и делали примерки, фон Штернберг писал «Красную императрицу» и ругался с «Парамаунтом» Мать не говорила о своем следующем фильме, ее это просто не интересовало. Когда все будет сделано, обговорено и одобрено к вящему удовлетворению ее «руководителя», он даст ей знать, и только тогда мы вернемся в Голливуд и приступим к работе, станем облагораживать его замысел. Фон Штернберг был единственным, кто мог похвастаться таким абсолютным профессиональным доверием со стороны Дитрих. После того, как они расстались навсегда, она продолжала искать признаки его покровительственного гения в каждом режиссере. Только когда ее отчаянные поиски неизменно кончались полным разочарованием, она выпускала на свободу свой собственный гений и далеко затмевала его. У нее было достаточно ума, чтобы понять, что каждый ее инструмент, с помощью которого она мастерски выстроила свое капище, изначально принадлежал ему. На протяжении многих лет неуемное публичное признание ею великих заслуг фон Штернберга (разумеется, по отношению к самой себе) смущало и временами даже злило его. Он заслуживает почитания не за одно только то, что открыл одну — пусть уникальную женщину. Возможно, он в начале своей связи с матерью подозревал, что ни за что большее его почитать не будут.
Мать получила официальную телеграмму из всемогущего «главного офиса». Читая, она сначала нахмурилась, потом рассмеялась.
— Папи, послушай это… — и она прочла телеграмму вслух:
МИСТЕР ФОН ШТЕРНБЕРГ ИНФОРМИРОВАЛ НАС ЧТО ОН ПРОВЕЛ С ВАМИ ТЕЛЕФОННЫЕ ПЕРЕГОВОРЫ И ОЧЕРТИЛ ВАМ ОБЩИЕ ЛИНИИ СЮЖЕТА ТЧК ПОЖАЛУЙСТА ТЕЛЕГРАФИРУЙТЕ СВОЕ СОГЛАСИЕ ЧТОБЫ МЫ МОГЛИ ОФИЦИАЛЬНО ДАТЬ МИСТЕРУ ФОН ШТЕРНБЕРГУ РАЗРЕШЕНИЕ НА ПРОДОЛЖЕНИЕ РАБОТЫ ТЧК НАДЕЮСЬ ВСЕ ВЫ В ДОБРОМ ЗДРАВИИ И ПРИЯТНО ОТДЫХАЕТЕ ТЧК С НАИЛУЧШИМИ ПОЖЕЛАНИЯМИ ЭМАНУЭЛЬ КОЭН ВИЦЕ ПРЕЗИДЕНТ ОТВЕТСТВЕННЫЙ ЗА ПРОИЗВОДСТВО
Правда, очень смешно? Джо им сказал, что у нас были «телефонные переговоры»! Они такие глупые, что поверили ему. Зачем нам нужны переговоры? Он мне скажет, что делать, и я сделаю.
Очень просто! И они собираются «официально» дать разрешение мистеру фон Штернбергу? Они должны целовать его ноги, а не задницу Де Милля. Эти русские евреи всегда были скорнячками, а теперь каждый из них мнит себя Богом!
Сказав это, она послюнявила кончик своего карандашного огрызка и протелеграфировала свой ответ фон Штернбергу — не «Парамаунту»:
ДЖОЗЕФ ФОН ШТЕРНБЕРГ
СТУДИЯ ПАРАМАУНТ
ГОЛЛИВУД КАЛИФ
ВОЗЬМИ СЕБЕ ОТ МОЕЙ НЕИЗМЕРИМОЙ ЛЮБВИ СТОЛЬКО СКОЛЬКО НУЖНО ТЧК НЕ ОЧЕНЬ МНОГО ЧТОБЫ ЭТО ТЕБЯ НЕ БУДОРАЖИЛО НО И НЕ СЛИШКОМ МАЛО ЧТОБЫ ЭТО ТЕБЕ НЕ ПРИЧИНИЛО СТРАДАНИЙ ТВОЙ САМЫЙ СТРАСТНЫЙ ПОКЛОННИК НАВЕКИ ПЛЕЧОМ К ПЛЕЧУ ТЧК ПРИВЕТ ОТ ПАПИ
Когда наступило время писать пластинки, мать не взяла меня с собой в студию. Вместо этого отец повел меня в собор Нотр-Дам. Он был такой прекрасный! Прямо как в «Соборе Парижской Богоматери», только гораздо больше и химер гораздо больше, чем я помнила. Когда я оказалась внутри, я остановилась, как вкопанная, под огромным окном. Оно было круглое, как гигантский драгоценный камень — переливалось разными цветами! Вот то, чего не хватает фильмам — цвета! Например, этой невероятной синевы, прозрачной, но еще более густой, чем у матери в сапфировом кольце или на моей знаменитой рождественской елке. А красный цвет! Как будто смешали в одну кучу все рубины в мире. Отец рассказал мне, что это называется розеткой, что она имеет тридцать футов в диаметре и не менялась уже более шестисот лет! Что ее использовали как образец совершенства все мастера-строители. Белое стекло, еще мягкое, «прополаскивали» — окунали в расплавленное и растолченное цветное стекло, и там оно покрывалось тонкой цветной пленкой. Когда делали стекло, в него добавляли окиси (что бы это ни значило) металлов: меди — для зеленого цвета, кобальта — для синего, марганца — для пурпурного. Он не сказал, что давало этот восхитительный красный, так что, может быть, это все-таки были размельченные рубины! Я старалась внимательно слушать урок, но окно с небесными лепестками так заворожило меня, что я пропустила многое из того, чему пытался научить меня отец.
— Теперь подойди сюда, Кот, — и я узнала, что именно делает арку готической. С тех пор, увидев колонну из папье-маше в отделе реквизита, я начинала выхваляться всеми этими новыми познаниями в области архитектуры. Я украдкой заглянула в полумрак нефа… где-нибудь там, может, до сих пор скрываться бедный горбун. Отец научил меня не поворачиваться спиной к алтарю с распятием, а также тому, что перед тем, как встать на колени для молитвы, нужно сделать книксен. Я знала это из фильмов Де Милля, но сама никогда этого не делала. Внутри этого огромного сводчатого храма стояла прохлада и тишина. Отец сказал, что если хочу, я могу помолиться. Помню, я смутилась, я не знала, как правильно молиться в церкви. Я чувствовала, что делать это так, как в фильмах, несколько фальшиво, но мне действительно хотелось сказать что-нибудь «хорошее», так что я решила поблагодарить Бога за особенный день. Я надеялась, что это сойдет за приемлемую церковную молитву. Мы зажгли перед маленьким алтарем высокую свечу. Отец заплатил за нее, опустив монетки в щель на металлическом ящике. Падая вниз, они ужасно громко зазвенели, но никто не обратил внимания. Когда мы вышли, солнце ярко ударило нам в глаза, прямо как софиты, расставленные для съемок. Помню, в этот день я была как-то необычно счастлива. Отец обратил меня, если не в католичество, то во все веры сразу.
В тот вечер нам подали обед в номер. Матери лень было переодеваться. Она рассказала мне о том, чем занималась в тот день, и как ей не хватало меня, чтобы я сидела перед ней, пока она пела. Инстинктивно я почувствовала, что ей не понравится мой церковный энтузиазм. В качестве урока истории Нотр-Дам вполне подходил, но эмоциональное переживание по его поводу, вне всякого сомнения, подверглось бы осуждению. Отцу проницательности не хватило:
— Мутти, я сегодня водил Кота в Нотр-Дам, и она молилась!
Мать повернулась ко мне в своем кресле и улыбнулась:
— Ты молилась? Ты всего лишь ребенок, ты не можешь знать, как надо молиться — серьезно!
Она повернулась к отцу.
— Один из скрипачей сегодня был ужасен, просто любитель какой-то! Я показала ему, как играть, но это было бесполезно. Нам пришлось его заменить, и мы потеряли драгоценное время. Этого бы никогда не случилось, если бы ты нам разрешил записываться в Берлине!
Отец сжал зубы, один из мускулов на его лице дёрнулся. Он позвонил официантам, чтобы те убрали со стола.
Религия была табу, с моей матерью ее следовало избегать. То есть, в том случае, если вы во что-нибудь верили! Дитрих не любила Бога. Он мог творить вещи, над которыми она не была властна. Это ее пугало и делало Его врагом. Она считала, что если кому-нибудь было нужно божество, это был признак личной слабости.
Это неизвестное нечто, которое якобы там парит наверху с ангелами? Что они все там делают? Сидят друг на друге? Смешно! Конечно же, Библия — это лучший из всех когда-либо написанных сценариев, но нельзя же ей по-настоящему верить!
Она гордилась своей логикой и вытекающим из нее презрением ко всякой религии. Однако она призывала религию на помощь — в тех случаях, когда это ей было удобно. В более позднем возрасте каждый раз, когда она летала на самолете, при взлете, на свет извлекался маленький замшевый мешочек, из которого выныривала золотая цепочка, увешанная
одним крестом
одной чудотворной медалью
одним орденом св. Христофора
одним знаком Козерога
Звездой Давида
…и кроличьей лапкой.
Мать не любила рисковать. Может быть, что-нибудь там наверху и есть, в конце концов! Когда самолет приземлялся, она снимала цепочку с шеи и клала ее назад в мешочек, чтобы ни разу больше не употребить вплоть до следующего полета в облаках. На земле Дитрих не чувствовала необходимости в талисманах для дополнительной защиты.
У меня было новое платье для оперы! Оно просто возникло у меня на кровати из ничего, как платье Золушки! Голубой, как незабудка, шелк, с фестончатым кружевным воротником и жакет-болеро в тон. Обязательные белые перчатки были из настоящей лайки, и мои туфельки «Мэри-Джейнз» тоже. По такому особому случаю даже мои носочки были из шелка. Отец снова блистал во фраке, на сей раз с черными жемчужными запонками, и нес в руках чудесный цилиндр, который вынырнул из специальной коробки, плоский как блин, и принял свою естественную форму, когда отец похлопал им по согнутому колену. Прямо как черный шелковый попрыгунчик. Я ждала, когда мне разрешат самой открыть его для отца. Иногда отец разрешал мне это когда я была в перчатках. У меня очень хорошо получалось щелкать цилиндрами, у матери их были дюжины и открывать их было одной из моих обязанностей, но отец не доверял мне по части одежды настолько, насколько доверяла мать. Она в тот вечер была видением в белом шифоне, тонкая материя прилегала к ее телу, как вторая кожа — греческая статуя, и только. Я помогла ей замотать груди широкими полосами клейкой ленты, так, как мы делали в студии, чтобы они выглядели обнаженными и безупречными без поддержки бюстгальтера. Скульптурный эффект сглаживался многочисленными слоями белой лисы, сшитыми с ярдами шифона, скроенного по косой линии. Она выглядела так, как будто завернулась в кучевые облака. Почему Дитрих всегда казалась такой высокой, когда на самом деле рост у нее высоким не был? Высокие каблуки тут были ни при чем. Она никогда не носила обуви высотой в четыре дюйма. Такую обувь она называла «туфлями для шлюх» Это слово… она его произносила так часто, а я так по-настоящему и не знала, что это значит, знала только, что выглядеть похожей на шлюху можно в фильмах, но ни в коем случае не в жизни.
Во всей красе мы приехали на площадь Оперы, к зданию театра, полностью освещенному и похожему на огромный праздничный торт, какой бывал на вечеринках со съемочной группой. Тами с нами не поехала. Может быть, наша добрая фея не принесла ей наряд на этот вечер. Мы поднялись по пролету величественной лестницы, обставленной золотыми крылатыми статуями, и вверх еще по одному, столь же впечатляющему пролету, покрытому царственно-красным ковром, который отбрасывал розовый отблеск на белые мраморные перила. У нас была собственная ложа. Мы подошли, ливрейный лакей отворил ложу и поклонился. Мы вошли. Занавеси из алого бархата поддерживают золоченые херувимы, хрустальные шары изливают свет из огромных люстр. Еще одно фантастическое зрелище, еще одно бесконечное разнообразие цветов. И Квазимодо тоже здесь — прямо там, под широкой сценой, прячет свое ужасное лицо и ожидает, пока погаснет свет. Я уже не говорю о декоративных статистах! К окончанию съемок Брайан подарил мне изысканный театральный бинокль — сплошное золото и перламутр. Я ни разу не смогла воспользоваться им в Голливуде, но теперь я наверстывала упущенное! Я фокусировала его на сногсшибательных женщинах в расслабленных позах, на скучающих мужчинах, в основном, старых и еще старее, на вдовах только что из салона красоты с завитыми локонами и серебряными кружевами, на джентльменах с элегантными часовыми цепочками поперек процветающих животов, на всей этой возне с программками, оперными перчатками и длинными жемчужными ожерельями. Переведя бинокль из расфуфыренной секции наверх, я увидела там возбуждение и нетерпение — там была молодежь, и она была счастлива быть там. И куда бы я ни смотрела, я натыкалась на театральные бинокли, направленные на нас, точнее, на нашу ложу и на ее особый аттракцион. Не могу вспомнить, что мы слушали в тот памятный вечер, я была слишком захвачена мишурой. Помню, впрочем, что леди, которая так прекрасно пела, была очень толстой, и что ее гриму очень помог бы мистер Уэстморе, и что баритон соответствовал размерам своей возлюбленной, но никак не ее голосу, и мы с матерью согласились в том, что его следовало бы «синхронизировать». Во время антракта мы элегантно прогуливались по мраморным залам. Все пили шампанское и старались подобраться поближе к матери, которая вела себя обычным образом — как будто была одна на необитаемом острове — и спокойно курила свою сигарету, в то время как леди и джентльмены глазели на нее, притворяясь, что не глазеют. Тоненькие звоночки, похожие на те, которые были на корабле, призвали нас обратно в наше красное бархатное гнездо, и началось очередное представление — то, «на которое не удалось бы продать ни одного билета в Рокси».
— Должно было быть намного лучше! — сказала мать, поднимаясь, чтобы уйти. Она просидела несколько часов, но на ней не осталось ни одной складки — нигде. Как ей это удалось? Я постаралась быстренько разгладить складки на моем шелковом платье. Дитрих никогда не понимала проблем, с которыми сталкивались мы, простые смертные, когда пытались держаться с ней наравне. По этой необычной лестнице было так же замечательно спускаться, как и подниматься. Пока ожидали своей колесницы, к нам приблизился молодой человек с очень некрасивым лицом и почтительно поцеловал матери руку. Она была явно польщена. Кто бы это мог быть? Они говорили по-французски так, будто были знакомы. Спустя несколько минут он поднял тонкую белую руку в знак прощания и удалился вниз по мраморной лестнице. За ним упорхнула целая стайка хорошеньких юношей, чьи белые, подбитые атласом вечерние накидки развевались сзади, как изящные маленькие летучие мыши.
В течение многих лет мы часто встречали Жана Кокто. Мой отец полагал, что он был перехваленной посредственностью. Думаю, Габен тоже так думал. Ремарк однажды сказал, что хотел бы, чтобы Кокто бросил попытки быть поэтом, считающим себя одновременно и Пикассо. Мать хранила все его записочки. Она тоже отозвалась на его привычку рисовать рожицы посреди текста:
— Почему Кокто не может просто написать нормальное письмо, которое можно прочесть! Вместо того, чтобы создавать маленькие сокровища для потомков! Наверное, они от этого делаются ценнее. Когда-нибудь их можно будет продать и сделать состояние!
Было очень поздно, и мы отправились обедать в ночной клуб. Это оказалось шоу похлеще оперы! Гигантский казак с папахой и карабином, пристегнутым за широкой спиной, открыл дверь нашей машины. Уже одно это давало довольно точное представление о том, что вас ожидает внутри. И действительно, перед нами лежала царская Россия — сверкающая светом тысячи свечей и кусочков горящего мяса, нанизанных на тонкие рапиры. Стонали балалайки, и моя мать чуть не падала в обморок. Всю свою жизнь Дитрих переживала трагедию белых русских, как их называли, которые бежали из своего отечества от террора русской революции. Несмотря на то, что бегство Тами давало ей веское доказательство противного, в глазах матери все это являло собой сценарий по Толстому, снятый Эйзенштейном. Она романтизировала Россию. Она всегда хотела сыграть Анну Каренину, ненавидела Гарбо за то, что в этом фильме снялась она, и отказалась его смотреть. Она отождествляла себя с героями, «умершими за любовь» Сомневаюсь, могла ли мать по-настоящему любить кого-нибудь настолько, чтобы броситься из-за него под поезд. Но в том, что она могла живо себе представить, как она делает это в отороченном соболями бархате и фиалках, я уверена. Задолго до «Красной императрицы» Россия означала казаков на диких лошадях, плачущие балалайки, покрытые лаком красные сани, в которых уютно примостились укутанные в волчьи шкуры любовники, несущиеся по сибирским просторам, в то время как дюжие крестьяне в косоворотках поют свои грустные славянские песни, махая им вслед руками. Ни Карл Маркс, ни Сталин не изменили для Дитрих лирической версии Матери-России. Осада Сталинграда в сороковых годах как раз играла на руку ее драматической интерпретации, и, когда все мы торжествовали по поводу героического сопротивления нашего тогдашнего союзника гитлеровским армиям, Дитрих чувствовала, что ее многолетнюю верность всему русскому удалось отстоять. Ее триумфальное турне по Советскому Союзу в 1964 году только укрепило ее преданность. С тех пор всем приходилось учиться держать свои мнения о коммунизме при себе — разве что кому-то очень хотелось в сотый раз выслушать одну из любимых доктрин Дитрих:
— Русские — только они знают, как обходиться с художниками! Они нас уважают! Они все интеллигентные! Они чувствуют душой! Американцам нужно у них поучиться. Но им всем прополоскали мозги, они так боятся России, что дрожат в постелях и играют в младенцев!
«Распутин» низко поклонился, ожидая заказа. Заказывать в русском ресторане было несколько легче. Винные дискуссии исключались, приносили водку, а все закуски заменяла икра. Графин с водкой должен быть заморожен, икра — от свежей белуги, в пятифунтовых лоточках с костяными или перламутровыми ложечками; однако, поскольку все эти требования автоматически выполнялись в любом мало-мальски уважающем себя русском заведении, отцу никогда не приходилось суетиться много. Место моей печенки всегда занимал шашлык. Мне нравилась участь мяса на огне.
Мамочка, — мой отец тоже умел вести себя очень театрально, когда этого требовала обстановка, — холодный борщ к котлетам по-киевски, но если ты настаиваешь на бефстроганове…
Я наложила на свою тарелку очередную гору икры; была полночь, и я умирала с голоду. Поскольку у матери были очень строгие взгляды на русскую кухню, о которой она все знала от Тами, она так просто не сдавалась, могло пройти немало времени, прежде чем они согласятся. Я смотрела, как все вокруг пьют водку: большим и средним пальцами обхватив полную до краев рюмку, искусно подносят ее к нижней губе, голову слегка запрокидывают назад, вливая все содержимое целиком прямо в глотку, резким движением опускают рюмку. Задерживают дыхание, закусывают — и все сначала. Я наполнила свою рюмку водой и устроила блестящее представление. Как я задержала дыхание! Это было достойно Сары Бернар.
— Глядите! Папи! Что только что сделал Ребенок? Радость моя, откуда ты научилась делать это с таким совершенством?
Мать заставила меня повторить всю сцену. Она была в восторге!
— Вы видели? Дочка Марлен Дитрих пьет… водку!
Это прошептал потрясенный голос за соседним столиком. Мать внезапно заметила, что за ней и за ее ребенком наблюдают и судачат в их адрес.
— Радость моя, — прошептала она, — сделай это еще разок! Они действительно думают, что я даю тебе пить настоящую водку. «Чего только кинозвезды не позволяют своим детям!» Я уже вижу заголовки: «Дитрих разрешает дочери пьянствовать в парижском ночном клубе!» Какие все-таки люди глупые, во всем мире одно и то же. А теперь сделаем это вместе, чтобы их по-настоящему шокировать! — и в полный унисон мы хлопнули по одной и вернулись к икре. С тех пор каждый раз, когда мы бывали в русском ресторане, я должна была заново повторять эту сцену. Она всегда разыгрывалась перед залом, битком набитым возмущенными зрителями, и мать наслаждалась каждым таким представлением.
Прибыли первые экземпляры новых пластинок. Нам всем пришлось сесть и слушать, в то время как мать смотрела на выражение наших лиц и управляла граммофоном. Все происходило с большой помпой. Слушать записи моей матери всегда было торжественной процедурой, полной подводных течений, если вы не знали правил. Ожидались безоговорочные поздравления от всех, кроме уважаемых профессионалов и меня. После трех прослушиваний «штатных» слушателей отпускали. Немногие привилегированные должны были остаться еще на четыре-пять прокруток, прежде чем она убеждалась, что мы впитали и распробовали все сполна. Только после этого она принимала наши комментарии и возможную критику. Если она уважала ваше мнение, конструктивная критика воспринималась великолепно. Она даже развивала ваши предложения, если вы были достаточно умны и представили их таким образом, чтобы ей осталось место для собственных усовершенствований.
Новые пластинки рассылались всем. Она, как обычно, заказала свои дюжины экземпляров. Запаковывать их было целым мероприятием. Пластинки на семьдесят восемь оборотов в минуту были толстыми и ломались, как стекло. Они и весили целую тонну, но это не имело значения, в те дни все в любом случае нужно было посылать морем или по железной дороге. Первые две посылки были адресованы фон Штернбергу и де Акосте.
Приезжал Брайан! Я натерла до блеска свои лучшие туфли и вычистила матроску, поплевав на платяную щетку, как меня научила мать, чтобы захватить даже самые крошечные волоски. Может быть, мне удастся сводить его в Нотр-Дам. Мне не придется говорить ему про Квазимодо, Брайан сам отправится разыскивать его в полумраке! Однако пригласить его не хватило времени, он прибыл слишком поздно, успел лишь наспех поцеловать меня и был похищен на обед. Мы с Тами и Тедди обедали в номере и слушали музыку, которая наплывала из нашего репетиционного зала, которому вернули его первоначальную роль зала бального.
Наутро у нас царила очень странная атмосфера. Если бы меня не выдрессировали, я бы обязательно принялась задавать вопросы. От Брайана — ни следа. Ни единого телефонного звонка. Я очень о нем беспокоилась. Два дня спустя мать вошла в нашу гостиную со своей обычной чашкой кофе в одной руке и с письмом в другой.
— Папиляйн, письмо от Брайана — наконец-то! — объявила она.
Он вернулся в Лондон? Но ведь он только что приехал! А я даже не успела сказать ему, чтобы он не использовал слово «увы», когда ей писал! Почему он уехал? Что случилось?
12 июня 1933 г.
Моя дорогая, любимая,
я тебе причинил большое огорчение? Я определенно поставил себя в самое жалкое положение. Надеюсь, что таких ужасных суток у меня больше не будет, но ах! я так не хочу, чтобы, тебе было плохо.
Во всем виноват Руди. Уже много лет никто не производил на меня такого впечатления. Его прямота, честность и достоинство, а главное, его естественная доброта — это больше, чем я мог вынести. Если бы он был враждебно настроен или неловок по отношению ко мне, я бы это понял и не обратил внимания: но я был глубоко тронут тем, как гордо и любяще он говорил мне о «своей жене» и тем, как он держал тебя за руку и смотрел на тебя, и твоими собственными рассказами о его преданности. Что бы ты мне ни говорила, все заставляло меня чувствовать себя все ниже и ниже (хотя, Бог свидетель, в моих чувствах к тебе нет ничего низкого), до тех пор, пока, сидя за обедом, я вдруг не понял, что ситуация более, чем странная. Это было невозможно. Я смотрел, как ты опираешься на его плечо и понял, что очень сильно тебя люблю и очень хотел бы не любить. Мне хотелось сжать тебя в объятьях и уже не отпускать, но за тобой я видел Руди, и тогда мне хотелось плакать. Жизнь так невероятно сложна и запутанна, и кажется, что мы почти ничего не можем с этим поделать. Я смотрел, как ты уезжала, а потом повернулся, поднялся к себе в номер и сел там, как был — в пальто, с головы до ног в шампанском и в чувствах. Я так устал, что уже не мог ясно думать. Я вслепую добрался до Северного вокзала, сел на поезд и сидел, тупо глазея из окна и думая о тебе всю дорогу до Кале. Твое счастье для меня важнее, чем счастье Руди и чем моя собственная любовь.
Понимаешь ли ты все это и напишешь ли ты мне, что ты об этом думаешь? Есть одно обстоятельство, которое возвышается над всем остальным. Оно очень таинственно, но абсолютно реально — я люблю тебя. Бесполезно дальше обсуждать то, что мы думаем по этому поводу.
Я немедленно прилечу на самолете, если ты думаешь, что разговор нам поможет, но значение имеют лишь две вещи — я не должен делать тебя несчастной и должен быть честным с Руди. Как можно примирить одно с другим?
Она окончила читать письмо Брайана. Она протянула его моему отцу и вошла в спальню, оставив дверь открытой. Раздраженным голосом заказала личный разговор с Лондоном. Она сидела на краю кровати, курила, допивала кофе и ждала, пока гостиничный оператор ей перезвонит. Французские телефоны не звонили, как обычные, они булькали. Она сняла трубку из золота и слоновой кости с высоких позолоченных рогулек и заговорила:
— Брайан? Я только что получила твое нелепое письмо! Не понимаю, что с тобой случилось! Радость моя, ты, наверное, шутишь! Весь этот психоанализ бедного Руди. Он мой муж! Какое это имеет отношение к делу? Нельзя же быть настолько буржуазным…
— Кот! Иди к себе в комнату, — сказал мой отец тоном, который заставил меня поторопиться.
Брайан все-таки вернулся. Тами даже пришлось пойти с ними обедать, чтобы получились две пары. Мы с Тедди ели в номере. Я не очень расстраивалась из-за этого, по крайней мере с Брайаном было все в порядке, и он вернулся. К тому же трудно дружить с кем-нибудь на публике, когда душой общества была мать. Я вполне счастливо легла в постель вместе с подарком, который мне привез Брайан. Прекрасная книга со странными иллюстрациями. К тому времени как Алиса провалилась в кроличью нору, я уже глубоко спала.
Настало время нашей давно задуманной встречи с семьей матери. Появились рулоны оберточной бумаги, саквояжи, коробки для шляп и чемоданы. Некоторые из них должны были сопровождать нас в нашем первом австрийском свидании, остальные отправлялись дальше в Вену с Тами и Тедди. Не помню, где мы встретились с бабушкой и тетей Лизель. Место, надо полагать, было выбрано с большой тщательностью, так как оно было укромным, и ни один репортер нас там не нашел. Деревушка в стиле Хайди, вплоть до остроконечных шалашиков-ковчегов с изображением Мадонны на холмистых тропинках, вплоть до горных цветов, вышитых на всем. Отель был похож на часы с кукушкой, и в нем были громадные пуховые одеяла, покрытые красно-белыми клетчатыми пододеяльниками.
Надо мной сразу захлопотала тетя, и меня спокойно осмотрела мать матери. Я, в общем-то, не помнила их как людей, помнила лишь чувства, которые испытывала, когда была с ними. Они не изменились. Моя бабушка все еще заставляла меня думать, что меня собирается судить высший из всех судов страны — для моего же блага. Не то, чтобы «нехорошее» чувство, просто слегка неудобное. Лизель по-прежнему была похожа на сбежавшую канарейку, усевшуюся тебе на плечо и надеющуюся, что там она будет в безопасности, пока снова не найдет свою клетку. Я познакомилась с ее сыном. Он выглядел как-то по-вагнеровски и носил темно-коричневые рубашки. Мы сразу же друг другу не понравились.
Гостиная в отеле была прохладная. Послеполуденное солнце отбрасывало тени на деревянный фриз ручной работы с вырезанными белками и дубовыми листьями; герань, красная, как губная помада, выглядела очень мило за шестистекольными окнами. Мы пили чай и ели пирожные на голубом дрезденском фарфоре, на белой скатерти, покрывавшей стол на одной ноге. Отца не было. Чай разливала старшая из присутствующих дам. Мать сидела очень прямо, руки на коленях. Ее мать не спрашивала, с чем она предпочитает чай. Она налила в него сливок, насыпала сахару и протянула дочери чашку через стол.
— Спасибо, Мутти. Пожалуйста, Ребенку без сливок. — Мать ненавидела чай со сливками, а я любила. Может быть, она хочет, чтобы я с ней поменялась чашками? Я не понимала, как мне это сделать, когда ее мать сидит и смотрит, эта уж никогда не упустит… Я чуть не выронила свою хрупкую чашку. Внезапно, прямо как в комиксах, когда над головой Дэгвуда появляется лампочка — знак того, что у него появилась отличная идея, я так и села, ошеломленная, в своем кресле; я поняла, что моя мать, правившая над нами всеми одним поднятием бровей, боится этой дамы, которая вот сейчас разливает чай. Это как обнаружить, что твоего начальника тоже могут уволить. Это была сногсшибательная мысль. Бабушка заговорила голосом гувернантки:
— Лена, это очаровательный отель. Но две ванные — вовсе не обязательно. Одной нам бы вполне хватило. Отдельная комната для мальчика — тоже излишняя роскошь.
— Мутти, прошу тебя. Уже и то нехорошо, что тебе пришлось сюда приехать, но Руди не разрешает мне ехать в Германию…
Ее мать перебила ее:
— У твоего мужа есть свои причины. Возможно, они справедливы. За политическим климатом нужно внимательно следить, а не относиться к нему легкомысленно, как делают многие. Германии нужен вождь, который восстановит ее национальную гордость. Мессия? Нет, это граничит с фанатизмом, а это взрывоопасно для израненной нации.
Я цеплялась за каждое ее слово. Какая захватывающая дама! Лизель дотронулась до руки матери своей дрожащей рукой.
— Пожалуйста, Муттиляйн, прошу тебя — потише. Будь осторожна… пожалуйста!
Вошла официантка со свежим кувшином горячей воды. Моя тетя быстро поднесла палец к губам, призывая к молчанию. Мать взяла сестру за другую руку, разжала ее и погладила в знак утешения.
— Лизельхен, не надо бояться. Мы в Австрии! — но тетя с умоляющим взглядом продолжала прижимать палец к губам. Официантка закрыла за собой дверь. Тетя повернулась к моей матери, слова катились у нее изо рта, как камушки вниз по крутому холму:
— Ах, Киска! Ты не знаешь. Ты не знаешь! Дети маршируют, и дети слушают — тайком! Им приказывают подслушивать! И докладывать, что люди говорят! И они так и делают, так и делают! Они этим гордятся! Ночью они бродят по улицам, и иногда разным людям достается! И никто ничего не делает, чтобы их остановить. Никто! Почему? Киска, почему? Наш прекрасный Берлин, который мы так любили! Что происходит?
Я хотела обнять ее, но не посмела. Моя бабушка была очень раздражена этим взрывом эмоций со стороны своей старшей дочери. Мать, казалось, больше озабочена страхом своей сестры, нежели тем, что она, собственно, хотела передать. Мой двоюродный брат насупился и, похоже, очень нервничал. Я недоумевала, почему. В этой святочной гостинице мы надолго не задержались.
В день, когда мать прощалась с бабушкой, она плакала, как заблудившийся ребенок, и та сказала ей:
— Довольно! Лена, тебе действительно нужно учиться управлять своими эмоциями!
Мы с Лизель сжимали друг друга в объятьях, нам двоим нравилось дотрагиваться до людей, хотя мы жили с теми, кто никогда не дотрагивался. Она прошептала мне на ухо:
— Хайдеде, заботься о матери и поцелуи ее от меня, и скажи, что я ей так благодарна за… все! — и она быстро отступила назад, чтобы ее мать не застукала ее за неподобающими разговорами. Я сделала книксен, воспитанно пожала всем руки и сказала «до свидания» бабушке. Она посмотрела на меня с высоты своего внушительного роста.
— Ты оказалась хорошей девочкой. Это делает честь воспитанию твоей матери.
Поистине редкая похвала. Моя мать была довольна донельзя! Мне оставалось только бросить холодный взгляд на кузена, который в ответ холодно взглянул на меня, после чего мой отец загрузил своих троих подопечных в ожидавшую машину и отвез их на железнодорожную станцию, чтобы они вернулись в Берлин. Мы с матерью ждали его возвращения в отеле: отцу предстояло оказать транспортные услуги и нам. Мать грустила. Ей не удалось убедить свою мать покинуть Германию и переехать к нам в Америку. Я смотрела на нее, стоящую у окна с геранью. Может быть, она чувствовала, что ее мать не хочет с ней жить, где бы то ни было? Я была уверена, что не смогла бы угодить им обеим, если бы мы стали жить вместе.
Наш следующий гостиничный номер был похож на вылепленные из гипса венские пирожные. Завитушки, купидоны, грозди винограда, урны и горлицы; стены увешаны зеркалами в золотых рамах, в них отражается атлас в цветах по сине-коричневому фону. Номер сошел бы за детскую прямо-таки королевского размаха, если бы мы не устроили в нем, как обычно, эдакий торговый зал цветочного магазина. Пестрые слоны тоже нарушали всю эту хрупкую красоту, и в этот раз я не жалела о материнской мании все распаковывать сразу же по приезде в новое место.
Она переоделась в свободную пижаму из черного бархата с белым шелковым пояском, который выглядел бы идеально на спине скаковой лошади во время скачек.
— Радость моя, вот и Вена! — Она распахнула французское окно, вышла на «джульеттовский» балкон в стиле рококо и воздела руки кверху, как будто хотела обнять весь город. — Город музыки и поэтов, смеха и мечты! Радость моя, иди, посмотри!
Ее немецкий окрасился очаровательной австрийской интонацией. Я присоединилась к ней, и мы вместе стали дышать «воздухом Моцарта». Она заказала свою давнюю мечту — «настоящий венский кофе со шлагом! Оказалось, что этот вездесущий шлаг — на самом деле всего лишь очень густые, очень жирные взбитые сливки, и что венцы не могут без него жить. Даже матери пришлось признать, что они его употребляют практически со всем.
— Папиляйн, венцы, наверное, это делают тоже со шлагом! — говорила она, и все смеялись. Что такое «это», мне было непонятно, но звучало смешно, так что я смеялась вместе со всеми.
Я принялась за свою работу — выбирать карточки из цветов. Брайан прислал массу белых и желтых тюльпанов. Отлично, они ей нравятся, особенно если цвета смешаны. Мне нужно было найти американские одноцентовые монеты, чтобы бросить в вазу. Почему-то медь предохраняет тюльпаны от увядания, а мать требовала, чтобы ее тюльпаны стояли по стойке «смирно». Фон Штернберг прислал белые розы, слава Богу, не желтые. Желтые означали «конец романа», что бы это ни значило. Мать иногда говорила странные вещи по поводу цветов. А красные розы служили только для «начала романа». Впрочем, она терпеть не могла красный цвет у роз, особенно когда это были розы с длинными стеблями, которые не влезали ни в одну вазу и были слишком высоки, чтобы их ставить на стол. Она не переносила даже их названия, например «Американская красавица». Де Акоста сваляла дурака. Ее карточка угнездилась в букете орхидей, к тому же больших и пурпурных. Как только их заметят, непременно отдадут горничной; Мэй Уэст они, наверное, понравились бы. Парамаунтская подборка из лилий, белых ирисов и львиных зевов последует прямо за ними. Там были даже «эти ужасные гардении, которые продавщицы приносят на танцы», от кого-то, кого я не знала. Горничным достанутся отличные трофеи.
Очень немногие по-настоящему знали, как угодить моей матери в смысле цветов. Хочешь осчастливить Дитрих — пошли ей горшок с геранью. Еще ей нравились ландыши, васильки, белая сирень, разные европейские полевые цветы и, в тридцатых годах, туберозы. Но ярко-красная герань была ее любимым цветком, причем только одно растение в обычном цветочном горшке, а не причудливая охапка. В тот день самым лучшим было подношение Шевалье. От него был большой букет белой сирени, к которому прилагалась ваза с васильками — для отца. Я гордилась нашим французом. Мать сразу же заметила васильки — теперь она вырвала голубой цветок и сунула его отцу в петлицу:
— Папиляйн, ну разве он не милый? Он запомнил, как ты любишь носить васильки в петлице и как мы тогда прочесали Беверли-Хиллз, пытаясь тебе что-нибудь найти. Я его свела с ума! Мы искали везде, мы доехали аж до Голливудского бульвара. Думаю, что Морис любит тебя не меньше, чем меня. — Отец улыбнулся.
На следующий день репортеры и австрийские поклонники проследовали за нами до Дома Кнайзе, знаменитой швейной мастерской, где мы заказали фраки, смокинги, вечерние накидки, двубортные костюмы, однобортные костюмы, пальто, платья, все виды рубашек — и для отца, и для матери. Так прошел первый день в «Кнайзе» Во второй день мы занимались только отбором ткани. Теперь мать по-настоящему наслаждалась. Вот это она хотела носить, предвкушала, как будет носить. К тому же она всегда утверждала, что мужские портные знают, что делают, что они истинные мастера, даже если они не в Голливуде, а портные Кнайзе — лучшие в мире. Она никогда не меняла своего мнения по поводу Кнайзе, и была абсолютно права. Спустя годы, когда, бежав в Америку перед началом второй мировой войны, Кнайзе открыл свой магазин рядом с отелем «Сент-Риджис» в Манхэттене, она была его первым счастливым посетителем, и впоследствии доверила ему шить все свои фраки и аксессуары для мужской части своих сценических представлений. Она даже разрешила ему сделать специальную манишку, которая потом была пришита к ее секретному корсету, чтобы облегчить ей ее знаменитые быстрые переодевания. Знак высочайшего доверия со стороны Дитрих — позволить кому-то чужому увидеть, не говоря уже о том, чтобы потрогать, ее корсет.
В ожидании первых примерок мы сидели в уличных кафе, ходили на концерты и ели. Можно было выбирать — Моцарт до тошноты или шлаг до тошноты. Как мне хотелось, чтобы хотя бы раз один из этих вечно шныряющих повсюду скрипачей, настойчиво и душераздирающе пиликающих вам прямо в уши при всяком удобном случае, вдруг взял да грянул «Калифорния, вот и я», но они только и делали, что пилили свои трели да свиристели.
У отца и матери были смежные примерочные. Трудно было решить, кто из них выглядит лучше в новых смокингах. Каждый день мы с Тедди бродили от одного к другому, осматривая и одобряя. У Кнайзе не было нужды в моих фокусах с зеркалом. Они отрывали рукава еще до того, как отряд Дитрих — Зиберов успевал найти какое-либо несовершенство.
Завтрак был в разгаре, когда отец вдруг задохнулся, схватился за бока, дернулся и опрокинул стул, его лицо побледнело и заблестело от внезапно выступившего пота. Ему явно было очень больно! Испуганная мать вскочила, закричала, допытываясь что с ним. Тами, обхватив его руками, попыталась уложить на диван. Пока отец пытался перебороть волны боли, мать заказывала срочные звонки в Голливуд, Лондон, Париж и Нью-Йорк, разыскивая лучших в мире специалистов по «ужасной боли в спине». Тем временем отец пришел в себя, настолько, что смог позвонить управляющему отеля и попросил, чтобы прислали доктора.
Мать была в ярости!
— Ты хочешь какого-то гостиничного докторишку? Что такой может знать? Не будь отеля, у него не было бы и пациентов! Я добуду тебе величайшего специалиста! Он поймет, в чем дело! Не то что какой-то ничтожный идише доктор!
Она расхаживала по комнате, курила, ждала, пока ее соединят, тут в дверь нашего дворца осторожно постучали. Тами поспешила открыть дверь, и на пороге оказался маленький человечек, прямо из центрального отдела распределения ролей. Полосатые брюки, визитка, целлулоидный воротничок и манжеты, жемчужная галстучная булавка, гетры и пенсне на внушительном носу. Это было роскошно! Готовый персонаж для Пола Муни! Он подошел к предполагаемому герру Зиберу, скрипевшему зубами на диване, открыл свой черный чемоданчик, достал орудия своего ремесла — даже беглым взглядом не удостоив нашу «знаменитую кинозвезду». Он мне сразу же понравился. У меня была тяга к людям, не подпадающим под ее чары прямо сразу и автоматически. Мать вышла, чтобы в уединении своей комнаты дожидаться своих важных телефонных звонков, а наш венский профессор невозмутимо взялся за своего пациента.
— Герр Зибер, неприятность, которая вас только что постигла — это почечная колика! Очень болезненно… Да… Очень болезненно. В вашей почке образовался камень, или, возможно, сразу несколько этих чужеродных частиц, и в настоящее время они пытаются покинуть этот орган и переместиться в ожидающий их мочевой пузырь. Отсюда и боль — от этого прохождения. Вам чрезвычайно повезло, поистине чрезвычайно, что это свершилось само по себе. В противном случае вы бы имели несчастье оказаться лицом к лицу с необходимостью удаления этих чужеродных гранул хирургическим путем.
Он выписал рецепт, пристегнул свою авторучку обратно к нагрудному карману, уложил сумку, протер стекла пенсне, вновь разместил его у себя на носу, пожал отцу руку, вежливо поклонился Тами и, напоследок отдав своему пациенту предписание выпивать минимум три литра минеральной воды в день, покинул наши пределы. Я чуть не захлопала в ладоши! Мать, услышав диагноз, вызвала прислугу, заказала несколько ящиков «Виттель» и взяла командование на себя.
— Папиляйн, в постель! Тами, найди экономку и достань лишних подушек. И еще бутылочек с горячей водой, Папи не спину. Я иду вниз, приготовить бульон из говядины. В этом расфуфыренном отеле на кухне наверняка найдется вырезка, но, скорее всего, ни одной стеклянной банки, чтобы ее в ней сварить! Ну ничего, я добуду. Кот, отнеси рецепт вниз консьержу. Пусть пошлет посыльного сразу же, хотя, скорее всего, Папи это ничем не поможет… и убери эту собаку к Тами в ванную — прочь с дороги!
Зазвонил телефон.
— Это Голливуд… Наконец-то! Джо, радость моя! Руди умирает от боли! У него камни в почках! А… какой-то маленький гостиничный доктор-еврей, выглядел так, как будто забрел сюда из другого павильона. Пользы от него никакой быть не может, но ты же знаешь, Папи… должен настоять на своем. Но теперь ты выясни, кто там лучший специалист по камням. У Пикфорд ведь были какие-то проблемы когда-то? Ну так?.. В Калифорнии глубокая ночь… Ну и что? Позвони Пикфорд, этот ее муженек наверняка еще не спит, упражняется в фехтовании. Он там точно ночью ничего другого делать не может!
Мать повесила трубку. Телефон зазвонил опять.
— Мерседес? Радость моя! У Руди камни в почках — мне нужен хороший врач. У Гарбо вроде бы были какие-то проблемы с мочеиспусканием… или это у Строхейма, когда она с ним делала эту ужасную картину, где она была похожа на бледную курицу?
С годами у отца вышло много камней. Он собирал их, держал в зеленой кожаной флорентийской шкатулке, и все говорил мне, что когда-нибудь соберется сделать из них для меня ожерелье. Они были похожи на маленькие шарики пемзы, я не думала, что из них вышла бы такая уж драгоценность, и надеялась, что он вылечится раньше, чем их наберется достаточно, чтобы нанизать их на нить и заставить меня носить вместе с моим «несминаемым» синим бархатом. На протяжении многих лет каждый раз, когда мы бывали «en famille» и отец опорожнял мочевой пузырь, все останавливались и прислушивались, надеясь услышать характерный «дзинь». И если слышали, мы громко ликовали!
Отец пока еще был «наш больной», и сопровождать мать на различные оперы, балеты, концерты и спектакли, которыми заслуженно славился венский сезон, завербовали меня. Для своей новой работы я получила два кисейных платья — белое, с небесно-голубыми кантами, и бледно-желтое, с вышитыми по краям маргаритками. И еще одно, мое любимое — льняное, цвета морской волны, с длинными рукавами — оно хорошо скрывало несколько новых складок у меня на поясе, результат вездесущего шлага. Поскольку я действительно была единственным непривлекательным объектом в сфере материнской ауры, я чувствовала, что, если не могу соперничать даже с мебелью, то, по крайней мере, должна попробовать слиться с деревянной резьбой. Но в бело-золотой интерьер вписаться нелегко, а вот скрыться в тени можно — и морская синева для этого идеально подходила.
В тот день я сопровождала мать на утренний спектакль с кумиром венской публики Гансом Яраем в его последнем триумфе, и мне было велено надеть свои желтые маргаритки. Он, надо полагать, произвел на меня большое впечатление. Не помню, что это было: оперетта, обычная пьеса, комедия или драма, не помню даже названия. Но представление, сыгранное моей матерью, — это запомнилось. Мы сидели в своей ложе в одном из тех театров в стиле рококо, что напоминали мне кафе-мороженое в Голливуде, где подают шестьдесят девять сортов; и вот на сцену большими шагами выходит человек в чем-то, как мне помнится, очень «габсбург-гусарском». Стройные ноги, обтянутые белым трико без единой складки, голос, который сделал бы честь Валентино, мечтательно-романтическое лицо, от которого захватывает дыхание, если вы к этому предрасположены — а мать была! Она наклонилась вперед в своем кресле.
— Радость моя! Он — прекрасен! Эти глаза… погляди… Погляди на эти глаза! — прошептала она сценическим шепотом, который расслышал бы и глухой в Югославии. На нас стали оборачиваться и «шикать». Даже сам попавший в милость джентльмен украдкой взглянул одним столь «прекрасным» глазом в ту сторону, откуда донеслось это восторженное восклицание. Каждый раз, когда эмоции матери вот так «выскакивали» на публике, я съеживалась. Дитрих умела «влюбляться» как-то по типу камикадзе. Ганс Ярай стал ее венской интерлюдией, и мне было интересно, как отреагируют на этого новичка в трико фон Штернберг, Белый Принц, Шевалье, Фред Перри, отец и Брайан. Больше всего я волновалась за Брайана — остальные, я была уверена, умели защищаться, а вот Брайан мог и не уметь.
Мы ринулись за кулисы. Люди раздвигались в стороны, чтобы дать нам пройти. Господин Ярай склонился над протянутой ему рукой, легко прикоснувшись своими полными губами к ее алебастровой коже. Он поднял глаза и заглянул глубоко ей в душу! Да, надо признаться, он был нечто! Если существует такая вещь, как «внешность, напоминающая взбитые сливки», то у него она точно была! Если бы не этот ужасный акцент, у него могли бы быть неплохие шансы пробиться в Голливуд. Они там все время искали людей типа Рамона Наварро.
— Ребенок от вас в восторге, — пропела мать. После эпизода с целованием руки их взгляды как сомкнулись, так и не разомкнулись ни разу. — Она говорит, что просто обязана иметь у себя в комнате вашу фотографию. — Когда Дитрих говорила за вас, разумнее всего было не возражать. Она была убеждена, что ее мнения были истиной в последней инстанции, не оставляющей места для сомнений. Да, я сочла господина Ярая симпатичным — в его пользу говорила его сливочная внешность да новоявленный интерес моей матери, но это ничего не значило: от меня ожидалось вполне определенное к нему отношение. Поэтому я повела себя согласно роли — делала реверансы и была очень благодарна за четыре милые фотографии восемь на десять, на которых он поставил автограф «Славной маленькой Хайдеде», а втайне желала, чтобы это были фотографии Кларка Гейбла. Мать получила ровно дюжину.
Она ворвалась в комнату отца, держа фотографии ближе к телу. Это была картинка: «юная дева в пылу любви» Если бы на ней была большая соломенная шляпа, за ней непременно развевались бы голубые атласные ленты!
— Папиляйн! Он прекрасен! Как он двигается! А одежда! Совершенство! Его глаза… ты знаешь, как я ненавижу у мужчин темные глаза, но… у него? Это совершенство! Он отдал мне все свои фотографии. Смотри. Видишь, что я имею в виду! — и она разложила господина Ярая на постели отца. Карие глаза отца осмотрели изображения, лежавшие перед ним, и снисходительно улыбнулись.
— Я тебе говорил, Муттиляйн, что он тебя заинтересует, что ты должна его увидеть. Видишь, я был прав.
— О, Папиляйн. Да, да, ты был до того прав! Но ведь ты всегда прав! Ты всегда знаешь! — Она заключила глянцевые изображения в свои объятия и выплыла из комнаты.
Тами, поправляя отцу подушки, спросила, понравилось ли мне представление, но я заметила, как отец бросил на нее предупреждающий взгляд — «заткнись и молчи», и потому просто спросила, лучше ли ему, а предмет последнего увлечения матери оставила в покое.
Вальсы Штрауса пронизывали весь наш номер, заставляя звенеть каждую хрустальную слезинку! Ритмичная, лиричная, податливая Вена! Яркое солнце, тень листвы, любовное томление! Мать дефилировала в цветастом шифоне. Я заводила граммофон и переворачивала пластинки. Мы без конца заказывали новые пластинки «Голубого Дуная» «Ганс — то, да Ганс — се» — это стало ее любимой темой для разговора. Мы внимательно слушали: какой он чудесный, какой чувствительный, какой славный, какой нежный, как ему нужны новые рубашки, достойные его красоты, и как он пошел вместе с ней к Кнайзе, где она заказала дюжину шелковых рубашек, чтобы они обнимали его «безупречные плечи» За этим последовали халаты и пижамы.
Огромные охапки сирени заполнили все комнаты — и они не были от Шевалье. Каждое утро мы занимались почтой, телеграммами и звонками. Приходили длинные письма от фон Штернберга. Его одиночество, казалось, раздражало ее.
Любимая,
ты сегодня утром сказала мне по телефону, что не посылала мне никаких новостей потому, что ничего от меня не слышала. В первые недели, когда я получал от тебя новости каждый день и слышал, что ты по мне немного скучаешь, все было в порядке, но потом наступило полное затишье, и внезапно мой бедный разум утратил связность. Потом я вдруг слышу, что у тебя все прекрасно, и это меня очень обрадовало, но и испугало, в том смысле, что я могу испортить твою радость своими жалобами. Я ведь в таком жалком положении с тех пор, как с моим фильмом для «Метро-Голдвин-Майер» ничего не вышло. Но его было невозможно снимать, и я был рад отделаться от всего этого как можно скорее, потому что в глубине души знал, что без тебя ничто не имеет значения. И вот я один, уткнулся носом в угол, который пахнет нафталином. Не могу даже описать, как мне тебя не хватает. Это пронизывает мое сердцу и душу как застойный нескончаемый туман, набрасывающий вуаль на день и на ночь. Во всем этом так много страдания. Я так бы хотел приехать в Европу, чтобы повидаться с тобой хотя бы час, но понимаю, что это было бы сумасшествием, раз ты не разделяешь моего энтузиазма.
Сегодня мне лучше, поскольку я поговорил с тобой. Куда бы я ни пришел, мне все сочувствуют.
Твой ответ — я его уже знаю: «Ты бросил меня. Ты покинул меня». Ты мне сказала по телефону из Вены — ты считаешь, что нам хорошо побыть некоторое время врозь; я знаю, это так, и зная, отчаянно скучаю по тебе. Я уверен, что все, что приносит мне страдания, идет мне на пользу.
Все вокруг меня осуждают и критикуют, и я, конечно же, этого заслуживаю. Людям прямо-таки доставляет удовольствие разрывать меня на куски. Надеюсь, ты хоть иногда на моей стороне, не из чувства долга, разумеется, а потому, что любишь меня хоть немного и хорошо понимаешь.
Но довольно о себе. Тебе, конечно, очень хорошо в Вене. Надеюсь узнать побольше подробностей в письме от тебя, но, надо полагать, у тебя нет на это времени. Еще я хочу знать, почему ты так надолго задержалась в Париже. Там что, Форст снимает новый фильм?
Мать крикнула отцу в соседнюю комнату:
— Папиляйн, опять Вилли Форст! Джо опять о Вилли Форсте — он ревнует даже к людям, которых я знала до встречи с ним! Это прямо мелодрама какая-то! — и вернулась к чтению письма:
Что ты делаешь, и как живешь, и куда ходишь, и как выглядит твоя новая одежда, и кто твои новые друзья? ЭТО УЖАСНО — НЕ ЗНАТЬ!
Ты, наверное, уже достаточно наслышана про твой фильм. Монтаж был скучным, и фильм плохо кончается — его сохранили только из-за твоей роли в нем. Думаю, ты всем понравишься, хотя фильм оценит далеко не каждый. В некоторых сценах ты чудесна, и я решил (потому что меня охватило что-то типа ревности), что в своем следующем фильме доведу эти куски до настоящей кондиции. Эхерну критики перемыли все косточки — по-моему, несправедливо, потому что он очень хорош, насколько это ему позволяет его роль. Когда роль сыплется, начиная со свадьбы и дальше, он получается глупым и скучным, но это недостаток сценария и режиссуры — совершенно ясно, что нужно быть настоящим дураком, чтобы винить в этом англичанина.
Мамулян снимает фильм с Гарбо, и думаю, что главную мужскую роль получит Нильс Астер. В остальном я про это очень мало знаю (и, прости, особенно не интересуюсь).
На студии ничего нового. Сейчас у нас очень нудный период. Кстати, хотел тебе еще сказать, что Гейбл заболел (мозоли или что-то в этом роде), и мне повезло, что я не делаю фильм для «МГМ», потому что без него он ничего бы не стоил, а никого другого на роль боксера-профессионала не было, все остальные — обычные педики.
Купер и Шевалье торчат здесь…
— Папи! — закричала она, — теперь Джо снова взялся за историю с Купером. Он мне никогда не поверит. Он все еще думает, что у меня с ним что-то было. Смешно! Купер только и умеет, что говорить «Угу» да «А?» Лупе Велес это приходилось делать с ним самой.
Она продолжила чтение:
…и по-дружески здороваются со мной, а в глазах дичь какая-то.
Думаю, пора кончать эти разговорчики. Поговорим о важном! Новый фильм. Атмосфера фильма и роль безумно интересны. Я хочу разработать тему флирта между Императрицей и «наложницей» эрцгерцога. Ужасно забавно заставить Императрицу полюбить молодого человека, чей долг — спать с эрцгерцогом. Миниатюрный бордель, в котором растет девочка, прежде чем стать Императрицей, — есть над чем поработать. А потом ухаживания за ней пятидесятилетнего монарха, думающего, что она девственница, ее ум и влюбленность, невзирая на последствия, политические враги, которых она себе наживает из-за своих привязанностей и из-за своего сердца, отношение к прежней Императрице и к своим противникам, ее храбрость и то, как она живет в эпоху, отмеченную чумой, восстаниями и убийствами, манеры и моды той эпохи, еда без ножей и вилок, одними пальцами, длительные омовения рук, затравленный вид тех, за кем постоянно следят, опасности, грозящие Императрице, бесконечная череда отрубленных голов, отравлений, ведьмы, старый ревнивый эрцгерцог, шныряющий повсюду, маскирующиеся политики — не ясен только конец: следует ли нам ее изгнать, или ее должны обезглавить, как это принято считать, по политическим мотивам, или она должна с радостью принять казнь, потому что откажется отречься от любви к молодому человеку и произнесет историческое высказывание, что де она предпочитает умереть как его любовница, нежели как русская Императрица.
— Папи! — крикнула мать, — тебе…
— Мутти, — закричал в ответ отец. — Если хочешь со мной поговорить, иди сюда!
Сцена меняется; мы расселись на постели в ногах у отца, и мать заканчивает свою фразу:
— Тебе стоит это прочесть, — Джо в своем письме привел целый сценарий. Если мне придется играть все, что здесь написано, картина будет длиться пять часов! Об этом пускай и думать забудет!
Мы сидим тихо, и она продолжает:
Я еще никогда не начинал работу, имея в руках столько материала, и еще никогда не начинал с таким замечательным персонажем. Пока что я оставлю за ним некоторое место для маневра, чтобы ты могла на последних этапах подстраивать роль так, как тебе бы хотелось, прежде чем мы начнем фильм и ты приедешь сюда. Костюмы тоже очень приятные и забавные, хотя картины Гольбейна обычно окостеневшие, и им не хватает очарования.
Подготовительная работа для фильма очень трудная, и хорошо, что у нас будет много времени, чтобы все проработать вместе. Я мог бы говорить об этом часами, жаль, что это невозможно. Конечно, я был бы невероятно счастлив, если бы ты поверила в эту идею и при этом доверилась мне и моим решениям.
Начинается очередная серия исторических фильмов, и я хотел бы быть наготове.
Прежде чем стать Императрицей, ты можешь изучить возможности, очарование, изящество и гуманность Императрицы, а также окружающую ее жизнь. Если бы ты это сделала, ты бы мне очень помогла. Как только почувствуешь хотя бы малейшую симпатию к этому персонажу, пожалуйста, протелеграфируй мне и доставь мне удовольствие, потому что я знаю — ты будешь в восторге от фильма, когда он будет снят, и было бы здорово, если бы вся работа и все планирование могли держаться на твоем незримом энтузиазме. Прости мне мой режиссерский пыл — я понимаю, он тебе не всегда нравится.
Мать дочитала письмо фон Штернберга до конца; качая головой, она передала его отцу, сказав:
— Джо чересчур глубоко залезает в этот фильм. Выглядит так, будто он планирует создать эпическое полотно! Почему бы просто не снять красивую картину о трагедии русской императрицы и оставить все большие «дела» Эйзенштейну? Прочти его, Папи, и потом скажи мне, что ему завтра передать, когда я ему буду звонить. Мне нужно вымыть и уложить волосы.
Я вышла вместе с ней, чтобы помочь ей со шпильками.
Каждый день мать, выглядевшая богиней, уезжала куда-нибудь на ланч, возвращалась, чтобы только успеть переодеться, и уезжала в театр — всегда на пьесу с Яраем и всегда одна. Этот порядок никем не обсуждался — это просто происходило без комментариев, и ее свита приняла это без вопросов. Как при съемках фильма — нужно было следовать сценарию. Вечные вальсы становились уже невмоготу, да и без огромной серебряной рамы, в которой хранилась святыня — лицо Ганса Ярая и которую мать установила рядом с моей кроватью, я вполне могла бы обойтись, но в целом было довольно приятно, что она так сильно занята кем-то другим вместо меня. Отец пил воду и вел свои гроссбухи. Тами вышивала салфетки с прекрасными русскими узорами и учила меня раскладывать пасьянс. По вечерам нам приносили ужин в номер без особой помпы, и потом мы читали книги перед сном, прямо как настоящая семья, какую показывают в кино.
Однажды утром мать вернулась к завтраку и объявила: «Мне нужно нижнее белье!»
Отец оторвался от своей газеты.
— «Никогда не знаешь, как сказала вдова, натягивая черные кружевные трусики», так, что ли? — спросил он с улыбкой.
Мать рассмеялась. Это было одно из тех выражений, что часто цитировались у нас в доме — не знаю, из какого анекдота. На самом деле «в жизни» Дитрих никогда не носила кружевных трусиков.
«Кружева залезают между ног и намокают — сворачиваются колбаской и застревают там. Когда ходишь, кажется, что у тебя под одеждой черви», — это была одна из ее излюбленных доктрин, а также: «Кружевные трусики — это для cinque-a-sept и для старлеток, которые носят белые б…ские туфли».
У Дитрих было вполне определенное мнение по поводу нижнего белья в целом. Комбинации она никогда не носила, их вшивали во все предметы ее одежды, так что они становились неотъемлемой частью любого одеяния, как личного, так и рабочего. «Комбинации — это для женщин, которые покупают дешевую одежду и должны примерять ее в магазинах».
Мужские майки она тоже ненавидела и никогда не ложилась в постель с мужчиной, на котором была майка. Если по той или иной причине очередной любовник оказывался в таком присущем «рабочему классу» белье при первом «раскрытии», он уже был в беде, еще не добравшись до постели. Однажды она рассказала мне об одном актере, тогда восходящей звезде, а ныне эдаком талантливом старом чудаке, заслуживающем того, чтобы остаться инкогнито.
— Ты не поверишь! Он носит майки! Как мужики, которые роют ямы на улицах! Ну и ну! И это в солнечной Калифорнии! Как низко можно пасть! Я так смеялась, что захотела писать — так что пришлось бежать в туалет. Очень романтично! Когда я вышла, он лежал на кровати, глядел на меня своими коровьими глазами, весь — сплошное обожание, и вдруг… у него волосатая грудь! Ты знаешь, как это противно! Слава Богу, он был импотент, так что все вышло мило и уютно!
Я часто задумывалась — бедняга страдал этой своей немощью еще до обнаружения майки или заболел сразу же после этого? Подвергнуться осмеянию со стороны Дитрих — это могло бы свести на нет и Казанову.
Теперь же мать позвонила в Париж и заказала набор белья, с немедленной доставкой в Вену. В тридцатые годы из магазина спокойно могли отправить кого-нибудь из персонала с набором товаров ночным поездом, чтобы угодить ценному клиенту — это отнюдь не считалось расточительством.
Спустя два дня у нас на пороге появилась костлявая леди в дорожном костюме из коричневого сержа, в аккуратном войлочном колоколе, и при ней черная картонка с образцами.
— Мадам, я только что прибыла из Парижа с наборами, заказанными по телефону, — объявила она, еле двигая тонкими губами на усталом лице. Расстегнув два кожаных ремешка, она разложила свои товары, прямо как человек от «Щеток Фуллера», приходивший к нам на кухню в Голливуде. Только это уже были не щетки для овощей! Это были мечты из атласа, крепдешина и тончайшего шелка — персик и жемчуг, папоротник и бледная лаванда, сливки и белая глазурь. Все шуршало и скользило. Мать совершенно безучастно выбрала то, что хотела — необходимости что-либо примерять не было, все было выбрано и сделано по мерке. Еще она выбрала несколько менее барочных ночных рубашек для Тами, после чего отпустила мадемуазель «Коричневый серж».
— Радость моя, позвони консьержу, чтобы он заказал такси. Когда ваш поезд отбывает в Париж? — она повернулась к даме, укладывавшей свои сокровища.
— Через три часа, мадам.
— Радость моя, скажи администратору, что дама, приехавшая из Парижа к мадам Дитрих, будет есть в столовой, скажи, чтобы записали на мой счет, и чтобы через час посыльный проводил ее в такси на станцию.
Мадемуазель была потрясена такой щедростью и со множеством задыхающихся merci отправилась насыщаться в роскошной гостиничной столовой отеля. Мать сгребла в кучу свое новое убранство и отправилась показывать его отцу. Выполнив свою работу на телефоне, я вошла в комнату отца в тот миг, когда она спрашивала у него совета, какую из новых ночных рубашек, по его мнению, она должна нынче ночью надеть для Ганса.
— О, Мутти, — воскликнула я, — надень бежевый крепдешин с вшитыми кружевами, она самая лучшая!
Мать задумалась на секунду, потом засмеялась:
— Ребенок прав, Папи! Какой у нее глаз — потрясающе. Она все знает об одежде для меня. Если ты действительно когда-нибудь сомневался, что она твой ребенок… — и, оборвав свою фразу на полуслове, она вышла из комнаты.
— Кот! Пойди проверь свою комнату. Посмотри, хорошо ли ее убрали горничные. Если нет, доложи мне! — сказал отец.
Необычный приказ. Отец всегда держал гостиничный персонал в жесткой узде и в результате добивался самого добросовестного сервиса. В некотором смысле его за это даже уважали. Действительно ли мой отец сомневался в том, что я его ребенок? Может быть, я была не его дочкой… тогда чьей? Только маминой? Возможно. Она мне всегда говорила, что я принадлежу только ей. Я вернулась доложить, что моя комната — «само совершенство».
Полностью оправившись от болезни, отец решил меня эвакуировать. Оставив Тами и Тедди охранять венский форт и помогать матери в ее входах и выходах, он повез меня в Ауссиг-на-Эльбе, где жили его родители. Мы подъезжаем к маленькой ферме, и — вот они, здравствуйте! Моя бабушка Роза; маленькая и круглая, уютный сверточек накрахмаленного голубого льна с самой сладкой улыбкой в мире, и мой дедушка Антон, длинный и угловатый, эдакий австрийский Линкольн, молчаливо глядящий на жену с таким видом, что сразу становилось понятно, что по-настоящему значит слово «брак».
Бабушка прижала меня к себе, в словах не было необходимости. Если она тебя любит, это видно сразу, без эмоций и прикрас. Это было по-настоящему — прямо как ее хлеб, с жаром и уверенностью поднимавшийся в большой черной печи. Дедушка положил мне на голову большую тяжелую руку и посмотрел на меня с удовольствием, а я на него — с радостью. Отец пожал руки родителям, затем занялся нашим багажом, одновременно обсуждая с отцом нашу поездку в его новом «паккарде». Меня проводили ко мне в комнату; бабушка волновалась, не выросла ли я из резной деревянной кровати, расписанной колокольчиками.
Мать протелеграфировала, что она по мне скучает, так что нам пришлось уехать раньше, чем планировалось. Бабушка передала со мной банку своего лучшего варенья матери на завтрак и крепко обняла меня. Я уцепилась за нее и плакала. Дедушка подарил великолепную маленькую лисичку, которую он выстругал специально для меня, так что я еще немного поплакала. Отец сказал, чтобы я прекратила мелодраму и залезала в машину; затем по всей форме попрощался с родителями, и мы отъехали. Мне было неважно, что это выглядит театрально — я всю дорогу вниз по холму махала им. Всего четыре дня, но они были чудесными!
— Ангел мой! Как я по тебе скучала! Моя жизнь без тебя опустела! Я не спала ни разу, пока тебя здесь не было! Тами ничего не умеет делать правильно. Она перепутала все карточки из цветов. Обслуживание в этом отеле вдруг стало ужасным. Снаружи репортеры, только меня и ждут, мне приходится спасаться от них через черный ход — и это в Европе! Прямо как в Чикаго! Папи, почему ты не забрал Тедди в Ауссиг? Каждый раз, когда мне была нужна Тами, она «гуляла с собакой». А пока она наконец вернется, я уже все сделаю сама!
Она целовала меня в глаза.
— Твое прекрасное лицо. Как мне не хватало твоего прекрасного лица! — Она отошла назад, чтобы осмотреть меня. — Твои волосы — когда ты в последний раз мыла голову?
— Прости меня, Мутти. Посмотри, что мне сделал дедушка, — и я показала ей на ладони великолепную лису.
— Радость моя, пойди переобуйся и вымой руки. Папи, ты должен прочитать эту телеграмму и сказать мне, что отвечать, — сказала она, направляясь к письменному столу.
У себя в комнате я завернула лису в самый чистый носовой платок и засунула глубоко в ящик ночного столика. Могла бы и не нарываться. Она ненавидела, когда мне нравились подарки от других, считалось, что я должна любить только ее подарки. Может быть, про замечательное бабушкино варенье лучше вообще не упоминать? Безопаснее всего вообще не говорить о моей дивной поездке! Тами одарила меня беглым приветственным поцелуем — она выглядела осунувшейся, абсолютно истощенной.
За время нашего отсутствия господин Ярай, надо полагать, сделал что-то не так, или же пресса подобралась слишком близко, потому что внезапно по всем комнатам пронеслась оберточная бумага, и Вена исчезла в облаке пыли за нашим «паккардом», а мы поехали в Зальцбург — лучшую из всех возможных реклам для Австрии: цветущая горная деревня с Замком Спящей Красавицы и замысловатыми фонтанами, украшенными гирляндами с изображениями Моцарта; культура сочилась там из каждой трещины между булыжниками. Конечно же, такие «опереточные» декорации немедленно требовали костюмов, и мы отправились к лучшим в мире тирольским галантерейщикам, Ланцам из Зальцбурга. Платья с узким лифом, накидки, шляпы, охотничьи куртки, юбки, оборчатые крестьянские блузки, пуговицы из серебряных монет или оленьей кости, и на всем вышита горная флора и фауна. Можно было бы вырядить десять дорожных свит «Принца-студента», и на их складах ничего не поубавится. Матери потребовалось всего несколько минут, чтобы преобразиться. В темно-зеленой юбке, черном строгом жакете со своими отличительными фестончатыми, бутылочного цвета отворотами и пуговицами из серебряных монет, и опять же в бутылочной зелени дерзкой велюровой шляпе, украшенной великолепной щеточкой из щетины кабана, она была похожа на шикарную австрийскую мэршу. Мы с Тами справлялись не так успешно.
— Муттиляйн, прошу тебя! Я не могу носить все эти прекрасные вещи. Это все чересчур дорого! — все время шептала Тами, пока мать забрасывала вешалки с одеждой в ее спаленку.
Тами, не глупи. Нельзя же ходить по Зальцбургу одетой, как венская госпожа или как какая-то туристка. Надень это голубое платье с рукавами с буфами и красный полосатый передник и иди сюда, я на тебя посмотрю! — приказала мать, после чего перешла на меня.
— Радость моя! Больше на один размер? Это невозможно. Выйди сюда, дай на тебя посмотреть!
За спиной матери собрался завороженный круг покупателей, по достоинству оценивших целенаправленность и мастерство, с которыми она одевала своих подопечных. Я приготовилась к инспекции. Чересчур туго набитый чехол для чайника — доярка, с которой что-то не в порядке! Я была уверена, что слышала, как публика хихикает.
— Да… жилет слишком тугой. Выпрямись! Сутулясь, ничего не скроешь, только сделаешь хуже. Может быть, я смогу найти что-нибудь темное! Сними это и жди! — и она устремилась прочь, твердо решив достичь невозможного. Отец также подвергся метаморфозам, отказавшись лишь от кожаных шорт с подтяжками, украшенных эдельвейсом. Наконец мы оказались на улице, прямо как семейство фон Трапп на прогулке. Это задало стандарт для всех наших будущих визитов в Зальцбург. В наши списки багажа был внесен новый чемодан, помеченный «Австрия-Зальцбург спец.». Каждый год, пока Гитлер не захватил Австрию без малейшего усилия, мы ездили туда играть Доярок среди Лютиков.
— Папиляйн… — у матери рот набит венской колбасой и горячим картофельным салатом: мы были очень последовательны, меню обычно соответствовали костюмам.
— Я хочу австрийский крестьянский домик — старый и прекрасный, с темно-зелеными ставнями, маленькими окошками и белыми кружевными занавесками, с полностью резным фасадом и со стихотворением над дверью, и с цветочными ящиками, полными красных гераней, перед каждым окном. — Она взяла себе еще огуречного салата и черного хлеба.
— Ганс носил бы свои прекрасные тирольские пиджаки, Брайан мог бы гулять, Ребенок бы делал гирлянды из полевых цветов, Тами кормила бы цыплят, я бы готовила всякие овощи из сада, а ты бы сидел на солнышке на темно-зеленой скамейке и читал газеты. Мы могли бы даже завести настоящую корову! — Отец уже вытащил свою записную книжку от Эрмеса и принялся записывать все необходимое для ее «деревенского счастья». Никто из нас не сомневался, что он способен найти в точности такой дом, какой был заказан.
— Мутти, сейчас слишком поздно. У тебя осталось мало времени, но после следующего фильма — пожалуйста. Сейчас Ганс ждет тебя, Джо беспокоится, когда ты примешься за костюмы… и ты знаешь, что наш отъезд намечен на…
— Да, Папиляйн! — перебила она его. — Знаю. Сначала мне нужно сделать деньги! Хорошо еще, что Джо на сей раз сделал меня принцессой. Со всеми этими огромными юбками того периода им не удастся увидеть… Ноги! — она захихикала. — Как это не понравится «Парамаунту»! «Никаких ног в фильме Дитрих?» Одно это стоит целого фильма! — Она жестами приказала официанту выловить еще несколько колбасок из дымящегося горшка рядом с нашим столом. В тот день она была в очень хорошем настроении.
— Папи… а Екатерина Великая разве не была лесбиянкой? Наверное, была. Она не могла бы так править Россией, если бы была нормальной. По крайней мере костюмы будет интересно делать. Трэвис Бентон, наверное, как сумасшедший, занимается «исследованиями» — и нарисует так, чтобы все выглядело «доподлинно исторически» и не годилось для камеры! Он создает себе репутацию человека, одевающего Дитрих, а всю работу делаю я. Он ничего не понимает в «контурах» Почему все педики такие суетливые? Они всегда всех одевают чересчур пышно, но на сей раз мы используем много русского соболя — это будет стоить целое состояние! Пусть студийные боссы вопят, Джо с ними справится. Может быть, мы разрешим им самим сшить шкуры — как они когда-то делали!
Образ парамаунтских иерархов, сидящих, скрестив ноги, на своих столах из красного дерева и усердно работающих старыми скорняцкими иглами, так ей понравился, что она весело расхохоталась и напала на новую колбасу с особым смаком. На самом деле, она, похоже, с нетерпением ожидала своего следующего фильма, что для моей матери было очень необычно. Наша первая «историческая» картина! Звучало здорово!
Отец зачитывал нам расписание культурных мероприятий, которое он составил для пополнения нашего образования, и вот я слышу, что мы идем на концерт очередного скрипичного квартета, естественно, игравшего Моцарта. Моцарт, Моцарт, Моцарт. Не могу больше! Я изо всех сил старалась его полюбить. Все вокруг так восторгались его музыкой, что я поняла, что со мной что-то не в порядке, потому что я от нее засыпала. Раз уж все были в таком жизнерадостном настроении, я осмелилась спросить разрешения остаться в тот вечер в отеле и отправиться прямо в постель.
— Что? — мать повернулась ко мне. — В постель? Ты больна? У тебя жар? Папи, Ребенок плохо выглядит! Радость моя, в чем дело — живот? Эта жирная колбаса и тяжелый картофельный салат? Папи, тебе не следовало этого заказывать!
Она взяла меня за руку, заставила нас сесть в лифт и подняться в номер. Мне было приказано быстро раздеться, пока она ходила за градусником. Я расстегнула новый расшитый жилет, сняла оборчатый белый передник и попыталась подумать о том, что делать дальше. Притвориться больной казалось наиболее безопасным способом справиться с этой деликатной ситуацией. Я молилась о температуре! Настоящей, высокой! Пожалуйста! Прямо сейчас!
Мать вернулась, сунула большой плоский градусник мне под мышку и стала ждать. Я изо всех сил прижимала руку к боку, надеясь, что давление повысит таящийся там жар моего тела, какой бы он ни был, чтобы ртутный столбик поднялся. Не повезло.
— Ангел мой, с тобой все в порядке! — вздохнула она с облегчением.
Мне все равно было велено оставаться в постели, а она ушла на террасу допивать кофе. Я так и не узнала, откуда она узнала правду. Подозреваю, что от моего отца, потому что час спустя одна из служанок, закрепленных за нашим номером, передала мне, что Мадам велела сообщить своему ребенку следующее устное послание. Служанка очень нервничала, пытаясь изложить все в должном порядке:
— Фрейлейн Хайдеде, вам нужно встать, умыться, одеться к вечернему выходу — надеть ваше бледно-голубое шелковое платье, пообедать одной внизу в столовой. Обед заказан на шесть часов, после чего вам нужно сопровождать фрейлейн Тамару на концерт Моцарта, который начинается ровно в восемь.
Она с облегчением сделала неуклюжий реверанс и ретировалась. Когда мать сердилась, она никогда не впадала в ярость, никогда не употребляла силу. Выказывать недовольство подобным образом она считала плебейством. Ее любимым примером, подтверждающим это воззрение была Джоан Кроуфорд:
«Эта ужасная, вульгарная женщина с выпученными глазами бьет своих детей. Они все в синяках, а она все время говорит, что «они только что упали с велосипедов»! Ужасно! Все знают, что на самом деле происходит у нее дома, но что можно ожидать от человека ее класса — дешевая чечеточница! Правда, все эти дети (зачем она завела себе двоих, это тоже безумие), они все приемные, и никогда нельзя сказать, может быть, с ними что-нибудь и не в порядке».
Методы наказания моей матери были гораздо более утонченными, рассчитанными на пробуждение чувства стыда и, следовательно, на восстановление послушания. Отец научился ее технике и тоже использовал ее очень удачно. Правонарушитель просто переставал существовать. Крибле-крабле-бумс! Я была стерта из ее мира. Она не разговаривала со мной и не глядела на меня; когда я приходила на завтрак, она вставала и выходила из-за стола. Она сама управлялась с цветочными карточками, открывала письма, прицепляла запонки к манжетам, чистила обувь, наливала кофе и даже игнорировала булавку, которую я ей протягивала, используя другие, лежавшие в коробке, чтобы уложить волосы. Отец также избегал меня. Я не учла, что он тоже ярый поклонник Моцарта. Быть такой «невидимой» так одиноко! Тами тоже послушно отдалялась от меня, но это ничего, я знала, что она не осмелится быть со мной ласковой, если меня объявили персоной нон грата. Даже Теми не мог меня утешить; когда он попытался, ему жестко сказали «Нет!» и заперли в ванной. Я сидела на кровати и думала о своей Большой Беде. Поскольку даже Ганс Ярай казался неспособным ее отвлечь, такое положение может длиться неделями!
Я все еще была наказана, когда узнала, что Брайан тоже сделал «ужасную ошибку» Он написал личное и откровенное письмо одному из «мальчиков». В высшей степени опасное дело. Ему следовало бы знать, что таким людям никогда, никогда не следует доверять. Письмо Брайана, конечно же, немедленно переслали Дитрих, и конечно же, с мысленным облизыванием губ. Бедный Брайан. Почему ему нужно было быть таким невинным, и это в тот момент, когда Ганс Ярай все еще в фаворе. Он даже не знает про него! От все еще счастливого и ничего не подозревающего Брайана мать получила телеграмму:
МАРЛЕН ДИТРИХ
ОТЕЛЬ ЕВРОПА ЗАЛЬЦБУРГ
БУДУ НАХОДИТЬСЯ НА СОСЕДНЕЙ ВЕРШИНЕ ТЧК РОЛЬ НЕИНТЕРЕСНАЯ НО УИКЭНДЫ МНОГООБЕЩАЮЩИЕ Я ОБОЖАЮ ТЕБЯ ДО БЕЗУМИЯ ДИТРИХ
БРАЙАН
ОТЕЛЬ АЛЬПЕНГОФ ПЕРТИЗАУ
Она немедленно телеграфировала ответ Брайану, чтобы тот не планировал приезжать, что мы как раз уезжаем из Зальцбурга, чтобы навестить ее мать в Швейцарии. На следующее утро мы отправились в Париж, где Гансу Яраю было велено ее ожидать.
Со мной снова говорили, но мне этого уже не хотелось. Я очень хотела позвонить Брайану и поговорить с ним, помочь ему, указать, что он должен делать, но, хотя я проработала все возможности заказать телефонный звонок из Парижа в Австрию так, чтобы этого никто не обнаружил, ни одна из них не была достаточно безопасной, чтобы осмелиться ее испробовать.
«Плаца-Атене» был очень элегантен и очень приличен. Там подавали изысканный послеполуденный чай в зале, полном маленьких инкрустированных столиков, поставленных каждый в отдельную нишу и окруженных расшитыми креслами. Матери вдруг разрешили находиться в Париже, что неудивительно — у Дитрих рано или поздно все получалось, как надо! Брайан, прочтя о том, что и она, и Ярай приехали в Париж, понял, что она ему солгала.
Дитрих,
я тебя не задержу. Ты причинила мне большую боль, больше, чем кто-либо когда-либо в моей жизни. После всего, чем мы были друг для друга, и всего, что ты мне говорила, невероятно, как могла ты нанести мне столь жестокие, столь ужасные удары? Если ты хотела избавиться от меня, тебе достаточно было сказать мне одно слово. Я не Шевалье и не де Акоста, и у меня слишком много гордости, чтобы укорять тебя или умолять, но, если хочешь знать, я дьявольски перестрадал за последние несколько недель и не могу найти утешения ни в чем и ни в ком. В своей жизни я причинял людям боль, хотя, думаю, никогда не делал этого сознательно, и теперь я с ужасом думаю о том, что им было так плохо, как сейчас мне.
Я знаю многих Дитрих, но та, которая сделала это мне, слава Богу, мне чужая. Я ее не знаю, и она мне не нравится, и я ей не буду писать, потому что иначе мне пришлось бы говорить горькие и ироничные вещи.
Вместо этого я пишу той Дитрих, которой отдал свое сердце, и которая в ответ дала мне огромное счастье и наслаждение. Она дала мне нежность, страсть и утешение, и тысячу воспоминаний, которые я всегда буду хранить. А если потом она вновь их отобрала — что с того? Это другая женщина с тем же именем; я благодарен той и люблю и теперь точно так же, как любил тогда, и всегда буду любить ее.
Если в какую-нибудь необычную минуту тебе случится встретиться с той Дитрих, если какое-нибудь событие или слово вновь воскресит ее на миг, пожалуйста, скажи ей, что она до сих пор держит в своих руках мое бедное сердце, и что моя любовь к ней глубока и подлинна, хотя я и знаю, что той Дитрих больше нет.
Тебе, которая сочетает в себе всех Дитрих, я желаю счастливой дороги и счастья, и успеха в Голливуде. Надеюсь, что ты нашла себе сердечного дружка в Зальцбурге и в Вене, и желаю тебе находить их и впредь.
Я буду следить за твоей карьерой с большим интересом, так как верю в твой талант — независимо от моего преклонения перед твоей красотой.
В ближайшем будущем мы, разумеется, встретимся в студии, но пусть это тебя не смущает.
Пожалуйста, передай мою любовь ребенку-мечте, который мне очень дорог.
Эхерн
Как обычно, мать передала это письмо на суд отца и, пока он читал его, пробежалась глазами по последнему любовному посланию де Акоста:
Золотая, Прекрасная,
сегодня пришло твое письмо, и я была так рада получить его, потому что мне казалось, что прошло уже много месяцев с тех пор, как я что-то слышала непосредственно от тебя.
Я знаю, что ты пользовалась большим успехом в Вене, читала о тебе во французских газетах.
Я также прочла, что ты покупаешь много женской одежды. Надеюсь, не чересчур женской! И надеюсь, что ты не откажешься от своих штанов, когда вернешься, потому что тогда могут сказать (и уже говорят), что это был всего лишь рекламный трюк.
Я все время встречаюсь с «другой особой» которая совершенно изменила свое отношение ко мне — она прекрасна и мила, и совершенно не такая, какая была в прошлом году. У нее были чудовищные сложности с назначением на главную мужскую роль, и в конце концов она остановилась на Джоне Гилберте. Думаю, это плохой выбор, и, по-моему, она тоже так считает.
Буду счастлива снова увидеть твое прекрасное личико.
Твой Белый Принц
Я нервничала и становилась «поперек дороги». Все находились в ужасном напряжении — может быть, мы все просто очень устали. Но, конечно, не моя мать. Она снова была в городе, который она любила больше всех в мире, с воздыхателем, которого в тот момент любила больше всех, с письмами, которые надо было послать, звонками, которые надо было сделать, ланчами, к которым надо было одеваться и которые надо было поглощать, романтическими ужинами, на которых надо было быть прекрасной. У Дитрих всегда бывало так — чем больше ей предстояло, тем больше энергии она генерировала.
Время тащилось медленно. Изо дня в день я надеялась увидеть «гробы», выстроенные в ряд для укладывания вещей, но они, забытые, так и лежали в камере хранения. Мать была занята — она писала собственный сценарий:
ДЖОЗЕФ ФОН ШТЕРНБЕРГ
СТУДИЯ ПАРАМАУНТ ГОЛЛИВУД КАЛИФ
РАДОСТЬ МОЯ ПРОПУСТИЛА СЕГОДНЯШНИЙ РЕЙС И ПРОПУСТИЛА РЕЙС НА СЛЕДУЮЩЕЙ НЕДЕЛЕ И РЕЙС ЧЕРЕЗ ДВЕ НЕДЕЛИ ТЧК БУДУ ВЕЧНО БЛАГОДАРНА ЕСЛИ ОТЛОЖИШЬ ТЧК ОТБЛАГОДАРЮ ЗА УСЛУГУ ПРЕСС-КОНФЕРЕНЦИЕЙ ПРИБЫТИИ НЬЮ-ЙОРК ТЧК ЦЕЛУЮ
Я впервые наблюдала, как она заключает сделку. Я знала, как сильно она ненавидит пресс-конференции, и еще я знала, что ни одного корабля мы не пропускали!
ГОЛЛИВУД КАЛИФ 20 33
МАРЛЕН ЗИБЕР
ОТЕЛЬ ПЛАЦА-АТЕНЕ ПАРИЖ
ДОРОГАЯ МОЯ Я В ОТЧАЯНИИ ПОТОМУ ЧТО ЗНАЮ ТЫ ХОЧЕШЬ ОСТАТЬСЯ ПОДОЛЬШЕ В ЕВРОПЕ ПОТОМУ ЧТО Я ОБЪЯСНИЛ ТЕБЕ КАК МНОГО Я УЖЕ ОЖИДАЮ И НАСКОЛЬКО ТЫ МНЕ НЕОБХОДИМА ТЧК ОТКЛАДЫВАТЬ НАЧАЛО СЪЕМОК ОПАСНО НАПРИМЕР ИЗ-ЗА КОНКУРЕНТОВ ПОТОМУ ЧТО Я ХОТЕЛ БЫТЬ ПЕРВЫМ С КОСТЮМИРОВАННЫМ ФИЛЬМОМ И ПОТОМУ ЧТО КОРДА ТОЖЕ ПЛАНИРУЕТ ЭТО ТЧК НЕСМОТРЯ НА ЭТО КОНЕЧНО СОГЛАСЕН НА ЛЮБУЮ ЗАДЕРЖКУ ТОЛЬКО БЫ ТЫ БЫЛА ДОВОЛЬНА ХОЧУ ДЕЛАТЬ ТОЛЬКО ТО ЧТО ДОСТАВЛЯЕТ УДОВОЛЬСТВИЕ ТЕБЕ ТЧК ТОЛЬКО ТЫ ОДНА ДОЛЖНА РЕШАТЬ ЧТО ТЫ ХОЧЕШЬ ДЕЛАТЬ СО СВОИМ ВРЕМЕНЕМ ТЧК НЕ ДУМАЙ ЧТО ТАКИМ ОБРАЗОМ Я ТЕБЯ ЗА ЧТО-ТО УКОРЯЮ Я ТОЛЬКО ХОЧУ С ТОБОЙ БЫТЬ АБСОЛЮТНО ЧЕСТНЫМ И ВСЕГО ЛИШЬ ПОДТВЕРЖДАЮ ЧТО ТЫ И ТОЛЬКО ТЫ КАК Я ТЕБЕ ВСЕГДА ГОВОРИЛ СВОБОДНО РАСПОЛАГАЕШЬ СВОИМ ВРЕМЕНЕМ ПОТОМУ ЧТО Я НЕВЕРОЯТНО СЧАСТЛИВ ЧТО ИМЕЮ ПРИВИЛЕГИЮ РАБОТАТЬ С ТОБОЙ СНОВА ТЧК ЦЕЛУЮ ЦЕЛУЮ ЦЕЛУЮ
Ее ответ последовал сразу же, но дал ей выигрыш во времени, поскольку был послан письмом:
Ты мне посылаешь телеграмму на шести страницах, чтобы я почувствовала себя виноватой, если останусь. Будь так любезен, протелеграфируй мне недвусмысленный ответ. Что это за «последствия», которыми ты мне грозишь? Манипулировать мною совершенно ни к чему. Я лучше всего отвечаю на прямоту и честность. Стыдись!
МАРЛЕН ЗИБЕР 31 АВГ 33
ОТЕЛЬ ПЛАЦА-АТЕНЕ ПАРИЖ
ПОЧЕМУ ТЫ ХОЧЕШЬ ЧТОБЫ Я СТЫДИЛСЯ ТЧК Я СОВСЕМ ОДИН С ТЫСЯЧЕЙ ЗАБОТ ТЧК ЛЮБИМАЯ ДАЖЕ ЕСЛИ ТЫ МЕНЯ СНОВА СПРОСИШЬ Я ТЕБЕ ЛИШЬ ЕЩЕ РАЗ СКАЖУ ХОТЯ ТЫ БУДЕШЬ НА МЕНЯ СЕРДИТЬСЯ ЧТО ОТПЛЫТЬ ДЕСЯТОГО ЧИСЛА АБСОЛЮТНО НЕОБХОДИМО ТЧК ТЫ ТАКОЕ ЧУДЕСНОЕ СУЩЕСТВО ЧТО Я УВЕРЕН МОГУ РАССЧИТЫВАТЬ НА ТЕБЯ ЧТО ТЫ ВЫПОЛНИШЬ СВОЙ ДОЛГ ДАЖЕ КОГДА ЭТО ТРУДНО ТЧК НЕ ЗЛИСЬ НА СВОЕГО БЕДНОГО РЕЖИССЕРА
Наконец отцу надоело и он принял командование. Он зарезервировал нам места на пароходе «Париж», отплывавшем через две недели, и перевез Тами и Тедди из гостиницы к себе в парижскую квартиру.
Наш австриец вернулся в свой город шлага; пришла пора покидать Европу. Я поцеловала Тами на прощанье, крепко обняла. Я прошептала ей на ухо, чтобы она не боялась моего отца, помнила то, чему я ее учила, и больше заботиться о себе самой. Потом я тискала Тедди, он даже запищал. Отец отвез нас в Гавр, ловко обошелся с репортерами, разрешив им лишь определенное количество вопросов и больше ничего, устроил нас и нашу поклажу в каютах, убедился в том, что чемоданы на борту и в надлежащей секции трюма, щедрой рукой раздал чаевые многочисленным стюардам, от которых зависел наш комфорт, и передал матери бланки для телеграмм, журналы, европейские газеты, а также список вещей, багажную книжку и помеченные ключи. Поцеловав ее в щеку, он велел ей отныне забыть обо всем, кроме предстоящей работы. Пусть не беспокоится — он позаботится о Гансе, о ее матери и сестре, об ее эмигрантах и обо всем, что ей может захотеться заказать из Парижа. Она должна передать от него наилучшие пожелания Нелли, Дот, Эдингтону и де Акосте; передать привет шоферу Бриджесу и «мальчикам», и еще он посылал свою любовь Шевалье и фон Штернбергу. Мне было строго приказано:
— Кот, приглядывай за Мутти и больше не причиняй ей таких неприятностей, как во время этой поездки. Понятно? И запомни, книгу, которую я тебе дал прочесть, ты должна закончить к тому времени, как корабль прибудет в Нью-Йорк.
Он быстро поцеловал меня и исчез в глубине корабельного коридора. Мать курила и выглядела всеми покинутой. Я налила ей бокал шампанского, что всегда помогало, затем осмелилась попросить у нее разрешения выйти наверх, всего на секундочку! Я бежала так быстро, что добралась как раз вовремя, чтобы увидеть, как озорная тирольская шляпа отца появилась на сходнях. Я махала и кричала ему, но сквозь «Марсельезу» он меня не слышал. Я смотрела на него, пока он не исчез в толпе.
«Париж» был несколько староват, но, как множество французских дам, очень хорошо сохранился и все еще был прекрасен. В этот конкретный сентябрь 1933 года Атлантический океан решил показать всем смертным мореплавателям в их глупых суденышках, кто настоящий хозяин. Огромные волны поднимали нашу галльскую даму, затем давали ей соскользнуть вниз — снова и снова. Пока «Париж» танцевал свое безумное танго по бушующему морю, меня стошнило — но мне было наплевать. Я ехала домой! Все остальное — ерунда!