Точно так же, как когда-то фон Штернберг распознал и прославил то, что мог видеть только его глаз, глаз талантливого и проницательного человека, так теперь Берт Бакарак взялся отлить в новую форму, а затем и отшлифовать дар Дитрих покорять публику своим голосом. Берт переиначил все ее оркестровки, по-новому распределил партии между инструментами: уменьшил, к примеру, чрезмерное использование скрипок. Скрипки он оставил только там, где их напевное звучание было особенно выразительным. Он ввел американский ритм в музыку ее прежних песен, а ее самое научил петь «свинг». Он «тренировал» Дитрих, руководил ею, относясь к ней как к умелому, знающему музыканту, чей талант нуждается только в отделке, чтобы стать совершенным. И оказался в результате прав. Ее уверенность в себе росла, а вместе с ней увеличивалась способность властвовать над залом, как властвует над ним большой артист, а не просто роскошная голливудская дива, заехавшая прощебетать свои куплеты. Время от времени, находя песни, особенно близкие моей матери по ощущению жизни и любви, я обсуждала их с ней, а потом посылала ноты Берту, чтобы он записал собственную оркестровку. Но это, конечно, при условии, что Берт был согласен и одобрял мой выбор. Вокальные возможности Дитрих никто и никогда не понимал глубже Бакарака, и о лучшем аранжировщике не приходилось даже и мечтать.
К тому дню, когда с персональным эстрадным представлением Дитрих впервые отправилась в международное турне, ее образ эпохи отелей и ночных клубов претерпел серьезную метаморфозу. Теперь это была настоящая певица, оригинальная, яркая, полностью владеющая своим талантом и — под постоянным наблюдением умного музыкального наставника — своим репертуаром. От вечеров в Лас-Вегасе остались только мерцающие при свете ламп платья да экстравагантность манто из лебяжьего пуха. В шестьдесят лет моя мать наконец обрела любовника, о котором мечтала целую вечность, которого искала с далекой юности. Этот человек преклонялся перед ней, даже не помышляя о жалобах и упреках, ничего не требовал взамен, был благодарен за все, что она соглашалась ему дать, и неизменно верен, бестрепетно переносил сладкие муки любви, на которые она не могла его не обречь, все ее горести воспринимал, как свои собственные, радовал ее тем, что постоянно пребывал в восторженном состоянии, не имевшем никакого отношения к физической близости, а вызванном только его чувством. Этот новый любовник абсолютно во всем ей подчинялся; он даже никогда не опаздывал. Она, привыкшая педантично, тщательно фиксировать дни, часы, даже минуты звонков и приходов Юла, теперь так же аккуратно записывала этапы своего нового, возвышенного романа с публикой. В ее дневнике тех лет можно было, скажем, прочитать: «Занавес — 8.30».
Под покровительством и защитой таланта Берта моя мать пустилась в кругосветное путешествие. Она с триумфом выступала на концертных подмостках Южной Америки, Канады, Испании, Великобритании, Соединенных Штатов, Израиля, Франции, Португалии, Италии, Австралии, Мексики, Польши, Швеции, Германии, Голландии, России, Бельгии, Дании, Южной Африки и Японии. Имея некоторое представление о народе Израиля, я убеждала ее ни в коем случае не изымать из программы немецкие песни, поскольку именно это она намеревалась совершить. Убеждала не только спеть их, но спеть обязательно на языке подлинника. Она колебалась. «Поверь мне, это надо сделать»,— сказала я, и она сделала, и за свою честность снискала любовь и уважение.
Из Тель-Авива мать позвонила мне очень возбужденная.
— Им ужасно понравилось. Они плакали, целовали мне руки. Театр был полон. Полон, понимаешь? Я и не подозревала, что столько народу уцелело, не погибло от рук нацистов. Потрясающе!
И тотчас завела короткую любовную интрижку с одним из самых шумных и многословных израильских политиков.
В Бразилии дело тоже не ограничилось одним только признанием широких масс.
Отель «Джарагуа»
Сан-Паулу
Бразилия
Здесь осень. Красота неслыханная!
Милая моя, всего несколько слов, просто, чтобы ты знала. Грандиозная премьера. И Риккардо Фазанелли (то же самое, что фазан. «Гольд фазан». Сестра любила меня называть в детстве «Золотой фазан». Птица). Тридцать лет. Дитя смешанного брака. Баски с итальянцами у него в роду уже несколько поколений. Отсюда узкая кость. Тонкое лицо… Большущие черные глаза, очень близорукие. Иногда в очках с роговой оправой. Темно-каштановые волосы, кудрявые и мягкие, как у ребенка. Незауряден. Умен дьявольски — и трет глаза кулаком, точно маленький мальчик. Представляешь, что я имею в виду? Умереть, да? Мы разговаривали, и я сказала по поводу одной фразы: «Это же смешно… Обещаю, что обязательно вытащу свою сеть». (Мы говорили об океане, о рыбаках и лодках). Тогда он возразил: «Но эти слова абсолютно лишены смысла. Вы сказали, что влюблены в меня, а теперь говорите: «Обещаю вытащить свою сеть». Вы не можете так поступить, если влюблены». Способна ты вообразить, с каким неистовым восторгом я это восприняла?! После всех долгих лет в окружении эмоциональных идиотов? Может быть, нам следует и дальше сохранять такие отношения… Любить только души друг друга… Во всяком случае, я его вовсе не склонна соблазнять и даже ни о чем таком не помышляю. Но, Боже правый, как он на меня смотрит. У меня зубы начинают стучать.
Мэсси
Когда в Германии посреди выступления в нее бросили тухлым яйцом, публика чуть не линчевала обидчика, а потом, стоя, устроила Дитрих настоящую овацию за то, что актриса отказалась уйти со сцены по требованию «какого-то настоящего нациста»; тот даже пытался силой стащить ее вниз. Однажды вечером во время триумфальной поездки все по той же Германии она упала, свалилась в оркестровую яму. Ночью у меня в доме зазвонил телефон:
— Дорогая… Я упала.
Ее испуганный голос был едва слышен.
— Где ты сейчас?
— В кровати, у себя в отеле.
— Чем ты ударилась?
— Ноги не пострадали. Не беспокойся: я стукнулась только левым плечом. Повредила его, но догадалась привязать руку к телу мужским галстуком и нормально закончила шоу. Слава Богу, я уже успела переодеться и была во фраке, так что платье при падении не порвалось.
— Ясно. Теперь слушай меня внимательно. Поблизости от тебя, в Висбадене, есть американский госпиталь. Утром прежде всего поедешь туда, пусть тебе сделают рентген, а потом…
Она меня прервала:
— Господи! Да я же ничего не сломала! Просто на сцене было почти совсем темно, я не видела края, сделала несколько шагов вперед и вдруг… исчезла из виду… Публика, должно быть, сильно позабавилась.
— Не заговаривай мне зубы и не пытайся увильнуть от того, про что я говорю. Завтра поедешь в Висбаден на рентген. Это приказ!
Она позвонила по возвращении из госпиталя:
— Я им сказала: «Теперь вы понимаете, что моя дочь всегда права? Это дочь потребовала, чтоб я сюда приехала и прошла рентген. Представляете — она сидит себе безвылазно в Нью-Йорке и при этом она — единственный человек, которому известно, что здесь, в Висбадене, имеется американский госпиталь». Ты действительно оказалась права. Как всегда. Они сказали, что у меня сломана ключица. Но что бы там ни было, я просто-напросто привяжу себе руку к боку, как вчера, и все будет в порядке. Боли не станет, и я смогу продолжить турне.
Именно так она и поступила. И страстное воодушевление этого железного солдатика, этой неукротимой орлицы со сломанным крылом, храбро взобравшейся на подмостки и певшей, несмотря ни на что, свои песни, внушили немецким зрителям еще большую любовь к Дитрих. Подозреваю, впрочем, что к злосчастному падению в оркестровую яму ее привела не столько слабо освещенная сцена, сколько чрезмерно большая порция шампанского. Ее пристрастие к спиртному все возрастало, она пила уже не только до и после концертов, но и по ходу дела тоже прикладывалась к бутылке. Я знала: непрерывные боли в ногах и пояснице служили ей надежным оправданием сильного увеличения доз наркотиков и алкоголя. А ведь она и раньше потребляла то и другое в огромном количестве… Так или иначе, но я должна была в самое ближайшее время отвезти ее для обследования к какому-нибудь врачу с хорошей репутацией.
И снова я ждала ребенка. Снова выступала по телевидению, и моя мать снова гневно клеймила меня, обвиняя в том, что я подвергаю ужасному риску нерожденное дитя. Летом шестьдесят первого она жила в Голливуде: там шли съемки фильма «Нюрнбергский процесс»; она в них участвовала, но как-то изловчилась, нашла способ прилететь в Нью-Йорк, чтобы лично объявить моему мужу о рождении еще одного мальчика. Она была искренне и неподдельно изумлена, узнав, что мой новый сын не отмечен печатью «этого кошмарного, идиотского телемарафона».
Примерно в ту же пору Дитрих решала для себя, кто из моих сыновей наделен достоинствами, которые выгодно отличают его от остальных и дают ему право на высокую награду — ее вечную привязанность. В результате проведенного тщательного отбора я была поставлена в известность, что Майкл унаследовал ее «утонченные, аристократические черты лица» и, поскольку волосы у него тоже светлые, она считает его своим ребенком. Факт, что этого ребенка родила я, был признан простой случайностью, не стоящей особого внимания. Питера моя мать терпела — не более того. И неспроста. Имея два года отроду, он однажды поглядел на нее и пропищал в порыве невинного простодушия:
— Мэсси! Ты сегодня выглядишь старой…
Это опасное заявление на всю оставшуюся жизнь лишило Питера шансов завоевать ее благосклонность. Он никогда не удостаивался ни фарфоровых колокольчиков, ни красивых серебряных бубенчиков для санной упряжи, ни права на совместное чтение даже нескольких страниц книжки про Бэмби. Его рождественские подарки были всегда самыми неинтересными и обычно каких-то скучных, буро-коричневых цветов. Пола она сразу же как бы усыновила. Пола считала своим «серьезным делом», изображала Святую Бернадетту, склонившуюся над увечным, и наверняка, выражаясь образно, держала бы мальчика в вате, если б я позволила. Мой последний младенец ее вообще ничуть не интересовал. Он родился похожим на Билла и поднимал громкий крик всякий раз, едва она к нему приближалась. Дэвид от природы был очень смышленым существом.
Она приехала в больницу, предупредила меня насчет того, что больше рожать детей нельзя ни под каким видом, и возвратилась в Голливуд, где изумительно сыграла роль добродетельной супруги осужденного на казнь фашистского генерала. Она, разумеется, этого никогда не сознавала и пришла бы в ярость и негодование, если бы кто-нибудь посмел в ее присутствии предположить подобную вещь, но женщина, которую она с таким редким искусством изобразила в «Нюрнбергском процессе», была точной до мелочей, правдивой до предела копией ее матери, замаскированной под тетушку Валли. Какая жалость, что ее самое четкое и живое подсознательное воспоминание о матери — это воспоминание о стоической, густо замешенной на самовозвеличении верности ложному долгу, облаченной в черный бархатный костюм.
Тем летом Хемингуэй покончил жизнь самоубийством. Моя мать, надев широкое, падающее свободными складками платье, вынула пачку его писем из сейфа, предназначенного специально для их хранения, заперлась у себя в комнате и принялась играть во вдовство. Она читала и внимательно опять и опять перечитывала его строки, ища какую-нибудь мысль, фразу, способную дать ей хоть туманный намек на то, почему… На самом деле она никогда не умела примириться со смертью своих друзей и не прощала им того, что они ее покинули. Втайне от других она обвиняла в случившемся жену Хемингуэя:
— Если бы рядом с ним была я, он бы этого ни за что на свете не сделал.
Смерть Гари Купера не подвигла мою мать на свершение нового вдовьего обряда. Она просто поехала на похороны и там сфотографировалась. Выражение лица у нее, по собственным словам, было, как у человека, «убитого горем».
Возвели стену, разделившую и Берлин, и Германию. «Тропик Рака» наконец официально разрешили опубликовать в Соединенных Штатах, и Дитрих, после долгих уговоров, согласилась обследоваться у старого опытного терапевта.
Первый же рентгеновский снимок показал полную непроходимость в нижней части сердечной аорты. Блокада главной артерии закономерно привела к тому, что кровоснабжение в организме нарушилось, и по обеим ногам перестала нормально циркулировать кровь. Это, в свою очередь, вызвало почти полное отсутствие пульса в нижних конечностях. Естественно, моя мать прежде всего не захотела верить диагнозу. С ее точки зрения, прогрессирующим атеросклерозом страдали только «старые» люди.
— Это же как раз то, от чего, по словам врачей, умерла моя мать! Теперь ты видишь, какие болваны твои доктора? Конечно, у нее мог быть атеросклероз. Она была старая. При чем здесь я?
Я убедила Дитрих, что нам нужно получить мнение еще одного врача и отвезла ее на консультацию к едва ли не крупнейшему современному кардиологу. Тот не только подтвердил первоначальный диагноз, но еще и очень серьезно предостерег пациентку, сказав, что заняться сердцем надо немедленно. В противном случае ей грозит ампутация обеих ног, и это не за горами. Тогда она вообще категорически отказалась иметь дело с медициной:
— Хирурги! Единственное, чего они хотят, — это резать. Вот почему они хирурги. Комедия, ей Богу!
В последующие пятнадцать лет моя мать играла со своей кровеносной системой в лично ею придуманную гибельную версию русской рулетки и, как ни странно, не дала ей себя уничтожить. Стоило Дитрих где-нибудь услышать или прочесть про какое-нибудь лекарство, которое на все голоса расхваливали за то, что оно якобы сильно улучшает кровоток, она бросалась добывать его и, добыв, принимала, совершенно не задумываясь, откуда оно взялось и что оно вообще такое. Разыскала где-то подозрительного и странного малорослого французика, считавшего себя доктором, по-моему, лишь оттого, что он носил белую блузу, и позволила ему лошадиным шприцем вогнать ей в пах какое-то таинственное зелье. Почему? Да потому, что французик клятвенно заверил мою мать, будто на всем белом свете только его волшебная микстура способна прочистить ее заблокированные артерии.
С ногами становилось все хуже, особенно с левой, где пульс был слабее. Ступня и лодыжка страшно распухли; это уродство она нашла не только омерзительным, но и нетерпимым. И вдруг то, чем много лет назад она пользовалась от случая к случаю и по совсем иным причинам, снова сработало к бесспорной ее выгоде. Другими словами, дало возможность замаскировать то, что требовало маскировки. Она отказалась от юбок. Она стала носить свои знаменитые брюки. Брюки скрывали эластичные чулки (она теперь вынуждена была их надевать), а позже и плотные бинты. Для своих дальних путешествий она изобрела высокие ботинки и носила их с новыми костюмами фирмы «Шанель»; у костюмов были короткие юбки, и Дитрих таким образом нечаянно ввела новую моду. Для тех случаев, когда приходилось одеваться более замысловато и более тщательно, она придумала сапоги — очень элегантные, но не привлекающие взгляда. Сапоги затем покрасили в цвет ее чулок, и они не только сохраняли, но даже усиливали иллюзию идеальных, не тронутых болезнью ног и подчеркивали изящную линию ступни.
Появление в продаже эластичных колготок стало для нее величайшим благом. Она перестроила свой «фундамент» специально для того, чтобы включить их в конструкцию. Прежде всего был навсегда ликвидирован пояс с резинками. Она заменила его лентой с петельками и нашила крохотные крючки вдоль верхнего пояска колготок. Крючки цеплялись за петельки вокруг талии. В результате колготки стали неотъемлемой частью общего дизайна и облегчили одевание.
Опухоли на ногах то возникали, то спадали, предсказать их было совершенно невозможно. Левая ступня время от времени становилась на два размера больше правой. Пришлось заказывать сапоги и ботинки разных размеров. Отправляясь в свои заграничные поездки, Дитрих частенько укладывала в чемодан восемь пар ботинок, величина которых отличалась друг от друга. Одинаковые по типу, ботинки были двадцати несовпадающих фасонов; шили их тоже из двадцати материалов.
Зачем эта глубокая тайна? Откуда отчаянная неистребимая потребность скрыть правду? На деле все обстояло очень просто. Она жила с глубокой верой в то, что никакой физический изъян, никакая болезнь не смеют исказить красоту и совершенство легенды, именующейся «Марлен Дитрих». И что же? История подтвердила ее правоту. Однако успешная игра, имевшая целью одурачить публику, неожиданно дала опасный побочный эффект: поскольку моя мать на сцене продолжала выглядеть все той же безупречно прекрасной Дитрих, она вернулась к мысли, что так оно и есть.
В 1962 году она прочитала авторский текст к антифашистскому фильму «Черный лис», где документально воссоздана история политической карьеры Гитлера, его взлета и падения, и дан соответствующий комментарий. За эту работу в шестьдесят третьем году ей присудили награду Американской академии киноискусства. Она опять гастролировала в Лас-Вегасе, сменила свое обычное шампанское на виски, узнав, что последнее расширяет сосуды, вновь разожгла угасшую было страсть в Майкле Уайлдинге, да так энергично, с такой бешеной силой, что они сломали двуспальную кровать в комнате для гостей. К несчастью, комната эта помещалась в доме моих друзей. Прослышав, что Элизабет Тейлор ищет лифчик улучшенной конструкции и что он ей нужен для костюма в «Клеопатре», Дитрих взяла с собой Уайлдинга — на предмет консультации, чтоб не ошибиться с размером, обшарила весь Голливуд в поисках самого совершенного в мире бюстгальтера, нашла его и отослала в Рим ровно три дюжины. Помимо всего остального, она произвела короткий бросок в сторону Эдди Фишера, глубокомысленно заметив, когда все уже закончилось, что теперь поняла причину, по которой его бросила Тейлор, и некоторое время была «без ума» от Ричарда Бартона.
К началу июля она снова появилась в Нью-Йорке, дабы помочь нам собраться и уехать в Европу. Обоих старших мальчиков мы с Биллом решили отдать в швейцарское закрытое учебное заведение, чтоб они провели там годы, положенные для средней школы (старший свои и младший — свои). Близилось начало занятий, а поскольку у Билла теперь имелось собственное дело, связанное со сценографией, мы обрели «подвижность» и собирались разбить лагерь где-нибудь поблизости от пансиона. Малышей, разумеется, тоже брали с собой в Европу.
Пока мы катили через Швейцарию, ища город, где представилась бы возможность поселиться, моя мать сняла под Женевой маленький домик и взяла на себя заботу о нашем годовалом Дэвиде. Я знала: ребенок будет в полной безопасности.
Правда, он больше не кричал благим матом при виде Дитрих, но зато смотрел на нее так, словно говорил: «И пальцем не смей ко мне прикасаться. Слышишь?» Она, как и несколько лет назад, надела униформу медицинской сестры, накрахмаленную, сверкающую белизной, стерилизовала без исключения все, что охватывал взгляд, а затем пригласила в гости нескольких, с великой тщательностью отобранных, друзей, чтобы те свидетельствовали перед Богом и людьми, как хорошо она ухаживает за сыном Марии, «бедным заброшенным ребенком». После целого цикла визитов Ноэл Коуард собрал материала с лихвой — для того, чтобы сделать замечательно смешной номер под названием «Репортаж из детской комнаты Марлены в Джусси».
Я по-настоящему любила Ноэла. Он внушал мне не только любовь, но чувства, как это ни удивительно, близкие к материнским. При встрече я всегда бросалась к нему с распростертыми объятиями, обвивала руками его шею, гладила по голове, радовалась. Не знаю, как я это поняла, но только мне давно было известно, что за роскошным фасадом скрываются жгучая душевная боль и потребность в утешении. По мнению Дитрих, стиль поведения Ноэла — стиль благополучного, избалованного успехом джентльмена, вполне соответствовал его истинному самоощущению, и тот Коуард, которого Ноэл создал для «внешнего употребления», как раз стал ее «закадычным приятелем». Чуткого, впечатлительного, ранимого человека, бесспорно, очень одинокого, прятавшего свою печаль и выставляющего напоказ беспечную веселость и непринужденность, — этого человека у нее не было времени разглядеть. А если бы даже и разглядела? Тогда бы она сначала испытала смущение и растерянность, а потом просто бы не поверила своим глазам.
Мы приехали в «детскую Марлены» и обнаружили в доме сестру матери, мою родную тетку, крайне взволнованную, даже приведенную в замешательство правилами гигиены, которые ей строго надлежало соблюдать. К тому же она до смерти боялась, что обожаемая «Кошечка» снова будет раздражаться из-за ее обычной неповоротливости. Мое прибытие тетя Дизель встретила вздохами глубокого облегчения, ее маленькие птичьи глазки при виде меня наполнились слезами радости. По опыту прошлых лет мне бы следовало знать, что, получив один раз власть над человеком, моя мать автоматически присваивает себе право подчинить его своей воле на вечные времена. Меня она встретила восторженными восклицаниями:
— Дэвид ходит! Это я научила его ходить! Я сама!
Можно было подумать, что Бог, природа и почти полуторалетний возраст малыша никакого касательства к делу не имеют. И с этих самых пор, где бы она ни видела Дэвида, она всегда начинала с одного и того же: «Кто научил тебя ходить?» Вопрос непременно задавался воинственным, даже вызывающим тоном. Посмел бы, мол, он дать неправильный ответ! Наверное, особенно нелепо и глупо этот вопрос прозвучал однажды вечером в набитом народом вестибюле бродвейского театра за полчаса до премьеры. А когда тебе к этому времени уже исполнилось двадцать пять лет, ты вообще, должно быть, не знаешь, куда деться от идиотизма положения!
У моей матери гостила недавно обретенная и пока что последняя по счету возлюбленная, отлично разбиравшаяся в костюмах от Шанель и унаследовавшая от кого-то большое состояние. Перспектива впервые праздновать Рождество в нашем чудесном новом доме под Женевой в обществе двух этих дам казалась истинным несчастьем. То была Европа, — владения моей матери, — и к тому же франкоязычная. Дитрих управляла всем и всеми. Мною, моим домом, моими детьми, наконец, городком, где мы жили. Когда она попыталась заставить и Билла выполнять ее фельдмаршальские приказы, он яростно воспротивился.
— Ни в коем случае! Накануне Нового года эта пара женских особей должна испариться, — кричал он, — растаять, взлететь в небо, — все что угодно, только обязательно убраться вон!
И тогда я спешно дала сигнал бедствия Ноэлу, жившему в городишке Лезавантс милях в пятидесяти от нас, если ехать по шоссе.
— Дорогая девочка, отвечал он, — просто перешли мне нашу Немецкую Леди и ее «новенькую».
Мы с Биллом так и поступили, и я была от всей души благодарна Ноэлу.
Приблизительно в ту же пору или чуть раньше моя мать придумала рассказ о том, как она внезапно бросила курить. Все мы знали, что врачи давно уже приходили в ужас от того, что она продолжает дымить своей отравой, невзирая на их грозные предупреждения, и что в конце концов она и сама испугалась, потому что судороги в ногах участились и усилились. Однако сама процедура курения, то, как она невыразимо элегантно держала сигарету между пальцев, как складывала ладони чашечкой, прикрывая огонь, поднесенный кем-нибудь из кавалеров, подчеркнутая выразительность ее скул в тот миг, когда она с явным наслаждением втягивала в легкие дым, и движение губ, когда этот дым выпускала, — все давно стало ощутимой частью внешнего облика Дитрих. Она знала, что пресса заметит отсутствие этих деталей и пожелает узнать причину. Сочиненную ею историю она рассказывала так часто, что, разумеется, в конечном счете сама в нее поверила.
— Дорогая! Ты, должно быть, помнишь, как я бросила курить. Помнишь, правда? Из-за ног. Вечно эти ноги! Но ведь людям не расскажешь, как и почему. И я позвонила Ноэлу: «Тебе тоже надо бросить курить. И ходишь ты, прямо скажем, не так чтобы очень хорошо, и вообще пора. А всем остальным мы объясним, что заключили пари: кто закурит, тот проиграл. Остроумно, смешно и ничего медицинского тут не сыщешь. Мы можем разыграть это весело, как настоящие светские люди, прожигатели жизни, жуиры и тому подобное. Ну, в общем, ты все понял. Например, так: «О, конечно, конечно! Я всегда обожал сигареты и теперь тоже обожаю. Но я просто не могу закурить: у нас с Марленой пари!»
Через несколько лет Ноэл уже курил снова; она узнала, пришла в бешенство, позвонила ему:
— А как же наше пари?
— Какое пари?
— Я мечтала о сигарете, не переставая, с того самого дня, как ты со мной поспорил! Не проходило часа, чтоб я не жаждала закурить. Я ни одной ночи не спала все эти годы. С тех пор, как отказалась от курения!
Мне было слышно, как Ноэл лукаво посмеивается у себя дома на Ямайке:
— Марлена, дорогая, это ведь было шесть лет назад. Бессонница, наверное, довела тебя до полного истощения! Боюсь, ты едва таскаешь ноги.
Сарказма моя мать не одобряла никогда. Сама мысль о том, что кто-нибудь осмелится над ней потешаться, казалась ей настолько устрашающей и гнусной, что она гнала ее прочь. Даже в душе она не допускала подобной возможности. Последние слова в разговоре, ясное дело, были за ней:
— Видишь! Я не сплю, у меня бессонница, а я все равно дисциплинированнее тебя. Ты проиграл мне пари.
После чего трубка была брошена.
Неподалеку от Монтрё, прямо под тем местом, где Ноэл устроил свой швейцарский дом, открылась знаменитая на весь свет клиника некоего врача, создателя теории живых клеток. И хотя врач похвалялся, будто изобрел множество лекарств от обычных человеческих хворей, мировую славу его методу лечения обеспечили те, кто не жалел ни времени, ни состояния, лишь бы отыскать источник молодости. «Живую воду». По вторникам пациентов довольно поверхностно осматривали на красивой докторской вилле. Список прибывающих дам и господ держался в тайном месте и тщательно охранялся. По средам страждущих обследовали с гораздо большей тщательностью и пытали вопросами:
Слабеет память?
Кожа становится дряблой?
Скрипят кости?
Имеются трудности с либидо?
После ряда коротких собеседований и инструктажа пациент отправлялся обратно к себе в уютную комнату и, сидя у двустворчатого окна, доходящего до полу, задумчиво созерцал кудрявых беременных овечек, спокойно пасущихся на изумрудно-зеленых лугах. Четверг был днем забоя животных. Мохнатых, шерстистых овец взрезали и вынимали из них эмбрионы, зародыши, — в зародышах содержался могучий запас неиспользованных клеток. Чуть-чуть свежайшего мозга для памяти. Половина чайной ложки костных клеток — для вышеназванных скрипящих сочленений. Кусочек печени нерожденного ягненка, чтобы ее клетки оздоровили пораженный токсикозом тот же орган взрослого человека. Немножко того, немножко сего… Потом все это добро закладывали в миксер и взбивали до тех пор, пока оно не превращалось в однородную массу ржавого цвета, цвета солода. На следующей стадии полученным веществом заполняли громадный шприц, и уникальный эликсир вгонялся в уповающие на несбыточное и жадно ждущие эликсира зады богатых и на все готовых.
Я с насмешливым презрением относилась к самой этой концепции, но мать моя подвергалась прославленному «клеточному» лечению целых четыре раза. В различное время. Право же, зная, через что ей пришлось впоследствии пройти, какие муки она оказалась способной вынести под конец жизни, я часто задаюсь вопросом: неужели этот омерзительный внутримышечный коктейль не имел никакого отношения к ее поразительной выносливости? Неужели не он помог ей остаться мужественной? Та невероятная сила духа, которую она проявила, просто не могла быть результатом одних только прусских генов!
Остаток 1963 года Дитрих путешествовала по Соединенным Штатам, в частности, выступала с концертами в Вашингтоне, округ Колумбия, где нанесла визит милому и обаятельному сыну своего стародавнего возлюбленного, посла Кеннеди.
Сентябрь, 6, 1963.
Премьера в Вашингтоне.
Все распродано.
Сентябрь, 9.
Женский пресс-клуб. Уолтон пьет.
Визит к Гарриману.
Сентябрь, 10.
Ланч с Уолтоном в Белом доме.
Сенатор Пелл.
Белый дом.
20 минут видела Джека.
Билеты на шоу распроданы.
Сентябрь, 11.
Ланч с Бобби у Билла Уолтона.
Шлезинджер, Бакли («Ньюсуик» и миссис Б. Кеннеди).
Написала письмо Папе Кеннеди.
Белый дом. Джек. Питье.
Еврейское собрание. Цель — наградить меня почетным знаком. Пришлось укоротить визит в Белый дом.
Евреи не в первый раз вмешиваются в мою жизнь.
Концерт в 10.30. Заказано 250.
Перед отъездом в Европу мы сдали свой нью-йоркский дом. Мой муж, будучи по делам в Нью-Йорке, остановился поэтому в квартире Дитрих. Он был там и в тот день, когда она вернулась из Вашингтона. Она вошла, увидела его, полезла, не раздеваясь, в свой огромный черный саквояж из крокодиловой кожи, вытащила оттуда розовые трусики и с ликующим криком сунула ему под нос:
— Понюхай. Это он! Президент Соединенных Штатов! Он… Он был… изумителен!
Мой муж переехал в отель.
Мы обосновались в Лондоне, где должны были пойти в школу наши младшие сыновья. Чтобы быть поближе к нам, моя мать переехала в Париж и сняла квартиру напротив Площади Афин.
В октябре шестьдесят четвертого скончались двое французских друзей Дитрих. Одному она была любовником, другому — «приятелем» на протяжении всей своей сознательной жизни. У обоих взяла по нескольку ценных уроков; знания, которыми они ее наградили, немало поспособствовали ее актерской карьере. Эдит Пиаф подарила моей матери свою песню «Жизнь в розовом свете» и обучила ее тонкому искусству экономии сценических жестов. Жан Кокто преподал ей искусство преувеличения, необходимое актеру, чтобы достичь максимального драматического эффекта на большой сцене. Моя мать оплакивала Пиаф с такой же неизбывной скорбью, с какой новобрачный оплакивает свою юную жену. Великим утешением для нее явилось одно трогательное обстоятельство: бедный «Воробышек» лежал в гробу с тем самым золотым крестиком на шее, который она подарила ему в день свадьбы. Дань восхищения, принесенная ей Кокто, тем более ощутимая, что была принесена публично, хранилась у Дитрих давно. Теперь она взяла этот текст, написанный много лет назад, в рамку вместе с фотографией Кокто и повесила их поблизости от портрета Хемингуэя.
Она приехала в Лондон на торжественное празднование годовщины известной битвы при Эль-Аламейне. В колоссальном «Альберт-холле» яблоку негде было упасть; немало популярных актеров согласились принять участие в празднике по случаю великой победы британцев над «Лисом пустыни», могучим, неодолимым прежде генералом Роммелем. Я нарядила свою мать в фантастическое, плотно облегающее фигуру золотое платье, провела по всем катакомбам этого бастиона викторианской культуры и вывела на огромный помост.
Она стояла в узком луче света, точно блистающий меч, ярко отражающий солнце. Женщина, сделанная из Экскалибура! Взмах дирижерской палочки, зазвучала «Лили Марлен» — и гигантский концертный зал с высоким куполом мгновенно затих, замер в едином порыве любви и благоговения; благоговение и любовь, точно живые существа, парили в безмолвии. Зал был полон ветеранов той страшной войны в песках, и они воспринимали певицу, как товарища, как соратника. Она была воистину потрясающа в тот вечер и знала это. Но сердилась, оттого что мы забыли ее ордена.
— Сегодня я наконец могла бы надеть их. Все до единого!
В ноябре моя мать снова прибыла в Лондон; ее пригласили участвовать в представлении по королевскому указу. В качестве служанки, что всегда под рукой, я одевала ее и ездила с ней на репетиции. В представлении должны были участвовать многие знаменитости — театральные, эстрадные. Они тоже исправно являлись на прослушивания и просмотры.
Однажды мы с матерью стояли за кулисами, дожидаясь, пока настанет наш черед репетировать.
— Дорогая, взгляни вон туда, — прошептала она. — Это кто ж такие? Они похожи на обезьян со своими кошмарными волосами. Они-то что делают за кулисами? Вся ваша пресловутая «безопасность» — чушь собачья, раз сюда проникли такие монстры. Нет, ты только на них посмотри! — И кивнула в сторону четверки «Битлз».
— Мэсси, мне пришла в голову идея. Это будет замечательно, если Марлен Дитрих с ними сфотографируется.
— Что! С этими обезьянами?
— Именно. Они сейчас — новое повальное увлечение публики. Подростки их обожают до сумасшествия. Это будет переполох, настоящая сенсация, если все увидят, что их признала Дитрих! Поверь мне!
Она одарила меня одним из своих очень выразительных взглядов. «Чего только я для тебя не делаю», — говорил этот взгляд. И я подошла к Джону Леннону и сообщила ему, что мисс Дитрих выразила желание познакомиться с ансамблем «Битлз». Когда фотография нынешней легенды вкупе с легендами ближайшего будущего уже обошла все газеты мира, я увидела, как моя мать однажды с изумлением всплеснула руками:
— «Битлз?» И вы не знаете, кто такие «Битлз?» Да разве это возможно? Стыдитесь! Они же гении! Внешне они, правда, не похожи на гениев, но это ничего не значит. И они ужасно молодые! Я попросила у них автограф для детей Марии, и тогда они сказали, что больше всего на свете хотят со мной сняться, чтобы у них была наша общая фотография… Ну конечно же, я согласилась!
Меня терзали сомнения: смогу ли я отыскать в Лондоне настоящий клюквенный сок для праздничного обеда в День благодарения? И еще кое-что для пирогов? И тыкву?..
Телевизор был включен. Вдруг, совершенно неожиданно — розовый костюм. Все, что я запомнила, и было розовое. Карабкающееся изнутри, выбирающееся наверх, к багажнику быстро идущего открытого автомобиля, достигающее наконец цели, потом яркое пятно… Одно, другое, третье. Его кровь на ее костюме. Автомобиль пошел в медленном темпе, потом прибавил скорость, и снова, снова этот розовый костюм… Мы привыкли к ней, к этой женщине, она так часто появлялась перед нами, так прочно вошла в нашу жизнь… Его жена… И я, в такой жуткой дали от дома, сидела оцепеневшая, не в силах пошевелиться, не верящая, молясь о том, чтобы это не было правдой, и уже зная, что, конечно же, это правда и… Я видела его, загорелого, худого, прыгающего в море с высоченного утеса, видела, как он склоняет голову, приглашая даму на танец в своем белом смокинге, видела его смеющимся за чашкой чая, видела медленно уходящего вдаль, такого уверенного в себе, шагающего к своему странноватому лимузину с открывающимся верхом, такого красивого, такого потрясающе живого! Его оплакивали многие и многие, великие и малые разных стран. Я лила слезы над его молодостью, которую он сохранил почти нетленной.
Мать моя облачилась во что-то простое, длинное, по-вдовьи черное; лицо ее застыло белой маской глубокого личного горя. Она сидела с напряженно выпрямленной спиной; тихи и почтительны были интонации ее голоса, когда, в который уже раз, она подробно повествовала об их последней нежданной и романтической встрече.
Ближе к Рождеству некая сочинительница детских книжек попросила ее об «этом» и тем заметно облегчила скорбь. Они так понравились друг другу, что пишущая леди все праздники являлась к нам в дом чуть ли не каждый день. Младшие дети не обращали на них особого внимания или вообще их не замечали. Что касается старших мальчиков, приехавших домой на каникулы, те задали несколько вопросов, непосредственно относящихся к делу, и получили исчерпывающие ответы. Этим двоим уже с давних пор доводилось наблюдать, как моя мать барахтается в паутине не очень пристойных, но очень запутанных романтических ситуаций. Не раз и не два они сидели за чайным столом вместе с Марроу, проводили летние дни с Юлом, сочельники — с законным супругом, пока реально действующий, хоть и незаконный, отставлялся на время, и, в общем и в целом, не имели особых иллюзий насчет образа жизни своей бабушки.
К несчастью, вскоре после Нового года детская писательница попала в авиационную катастрофу и погибла. Получилось так, что мать моя приняла на себя бремя нового вдовства даже несколько раньше, чем вышла из предыдущего.
В своем хрустальном платье она стояла перед бархатным занавесом Королевского театра — ослепительно сверкающий бриллиант на ярко-красном фоне. Она добилась своего. Выступила и была восторженно встречена публикой на той самой сцене, которая видела игру Оливье, Эшкрофт, Гилгуда, Ричардсона, большинства других выдающихся актеров Англии. Это был вечер ее премьеры в Лондоне; лучше она никогда не пела и сознавала это. Мы все это сознавали. Бурная реакция восхищенных зрителей лишь подтвердила очевидный факт. Вообще ее первые лондонские гастроли были сказочными от самого начала до самого конца. Она купалась в лучах славы, наслаждалась положением общей любимицы. Лондон без всякого преувеличения лежал у ног голливудской кинозвезды, со своей «охотничьей территории» смело ступившей на его священные подмостки.
Она много и упорно работала, не щадила себя, мало спала, была худа, словно щепка, и в свои шестьдесят три года выглядела лучше, чем когда бы то ни было.
Только две вещи омрачили это время радости и успешных свершений: сильные боли в области прямой кишки, которых она не знала раньше, и необходимость постоянно пользоваться верными «тампаксами», потому что кровянистые пятна не только не исчезли, но определенно участились. Как только она услышала, что болезнь, именуемая колитом, дает острые боли, очень схожие с теми, которые она испытывает в последнее время, и что какое-то лекарство, а, точнее, какое-то варево из коры вяза может эту болезнь исцелить, мы немедленно бросились в один из самых больших лондонских магазинов лечебного питания и, по-моему, очистили все прилавки. Если обыкновенным вязом можно снять боли «там, внизу», рассуждала моя мать, почему тогда не раздобыть что-нибудь такое, что вылечит и остальное, ее мучающее? Надо только хорошенько поискать. Одним словом, в отель «Дорчестер», в покои моей матери, мы вернулись, нагруженные кучей целебных средств и развернули «клинику здоровья Дитрих» прямо в просторной спальне. Моей матери особенно понравилась идея смешения яблочного уксуса с медом. Ей стало известно, что именно это ведет к получению настоящего эликсира жизни. Она приступила к делу сразу, не мешкая. Все выполнила, соблюла все пропорции и два кувшина, объемом в полгаллона каждый, отослала Берту в его гримуборную вместе со свежевыстиранными рубашками для смокинга.
— Не то, чтобы Берт нуждался в большей энергии, но ведь ты сама понимаешь, никогда нельзя знать, что он может подцепить у этих девчонок.
Билл от чудодейственного напитка брезгливо отказался, — отказался, впрочем, не из каприза. Он нечаянно услышал, как моя мать шумно удивлялась: до чего это, мол, забавно, — то, чем она много лет спринцевалась, теперь, выходит, можно просто пить!
Она продолжала терять вес. Нам пришлось достать из чемоданов ее «фундаменты», на которых стояла пометка: «слишком туго». Чем тоньше она становилась, тем больше ей это нравилось, а о причинах и следствиях задумываться не хотелось. В своих неправдоподобно прекрасных платьях она и вправду выглядела божественно.
По окончании лондонских гастролей, буквально на следующий день, я повезла ее в Женеву, к профессору Де Ваттвиллю, очень опытному гинекологу с превосходной репутацией. Она перепугалась, узнав про поездку, и поэтому тут же, как ей было свойственно в таких случаях, жутко разозлилась. Позвонила Ноэлу.
Мое личное гестапо, моя родная дочь Мария, тащит меня в Женеву только ради того, чтобы меня посмотрел там какой-то ее драгоценный доктор. Она все время этим занята — заставляет меня обследоваться у незнакомых мужчин!
После первого визита к профессору Дитрих вернулась в Париж; я же поехала из Женевы дальше. Мы договорились встретиться с Биллом: хотели вместе навестить школу в швейцарских горах, где учились старшие мальчики. Я была твердо убеждена, что у моей матери рак, и попросила профессора позвонить мне туда, в горы, как только станут известны результаты анализов. Он позвонил и сказал, что это рак шейки матки.
Ей самой рак представлялся долгим, затяжным процессом внутреннего физического распада. Я знала — ни за какие сокровища мира она не согласится признать, что такой процесс может идти в ней самой, в теле легендарной Дитрих. Она, с великой гордостью всегда объявлявшая себя дочерью солдата, трусила перед лицом неумолимой реальности. Если бы моей матери объявили, что у нее рак и она в обязательном порядке должна лечь в больницу для полостной операции по удалению матки, она бы тут же выпрыгнула из ближайшего окна, — неважно, германская у нее дисциплина или не германская. Итак, мы с профессором детально обсудили все возможные варианты. Он оказался и впрямь замечательным человеком. Среди его пациенток не раз бывали всемирно известные красавицы; он отлично знал, как нервны эти женщины, знал, что некоторые из них совершенно не подготовлены к болезни и о своем теле судят с незрелостью подростков. В результате он решил, что можно попробовать курсовое лечение. Предполагалось раз за разом вводить в пораженную ткань капиллярную трубочку с радием. Если каким-нибудь чудом (шансов на него было мало) радиоактивные процедуры приведут к приостановлению роста опухоли, говорил он, тогда можно будет избежать хирургии; если не навсегда, то, по крайней мере, на довольно солидный срок. Мы решили понадеяться на время. Я предложила объяснить моей матери, что терапия, которую определил доктор, проводится только на предраковой стадии, и ее не применяют, когда рак уже развился. Этот сценарий был единственно возможным; ни на какой иной она бы не пошла. Она ругалась, бесилась, сопротивлялась, но в конце концов смирилась и дала согласие лечиться. Однако при одном непременном условии: я должна сопровождать ее в клинику и жить там вместе с ней, пока все не закончится.
В марте я вылетела из Лондона в Женеву; туда же из Парижа приехала мать. Мы встретились. Я увидела, что она вдрызг пьяна.
Пришлось усаживать ее в машину, которая нас ждала. Сама она бы туда не влезла. В больнице непререкаемым тоном она распорядилась немедленно поставить в ее комнате вторую койку. Для меня. Чтоб я на ней спала. Сестры забеспокоились, попытались растолковать ей, что если я останусь жить в той же комнате, что и она, я тоже подвергнусь радиоактивному облучению, и если в будущем захочу рожать, это будет рискованно для ребенка.
На Дитрих эти доводы не произвели ровным счетом никакого впечатления.
— Моей дочери совершенно не нужны новые дети! А риск? Весь риск для ее детей исходит от нее самой. Она останется здесь, в этой комнате вместе со мной.
6 марта 1965.
Выскабливание и первый ввод.
7 марта.
Вынули в три пополудни.
Перед тем как увезти мать обратно в Париж, я принудила ее торжественно поклясться, что она вернется сюда вместе со мной и второй раз подвергнется лечебной процедуре, назначенной на 27 марта. Пришлось чуть ли не тащить ее силой, но она все-таки поехала.
27 марта.
Второй ввод.
29 марта.
5.30 дня. ВЫНУЛИ.
Дитрих не разрешили поставить телефон в комнату, где мы жили, поэтому в один прекрасный день пришла санитарка, вызвала меня и проводила к стеклянной будке, стоявшей в углу вестибюля лечебницы, построенной в викторианском стиле. Оказывается, из-за океана звонил мой отец. Потом санитарка ушла. Я была одна, когда услышала его голос и слова о смерти Тами. Помню игру солнечных лучей на хрустальной панели маленькой кабинки; как я радовалась, что нашла тихое место, где могу выплакаться. Тами, родная, милая, прости меня. Ты не должна была умереть одна-одинешенька посреди скопища сумасшедших и чужих людей.
Я вернулась в комнату матери. Она уже была раздражена: я слишком долго беседовала по телефону. Я сказала ей про смерть Тами. Она помолчала, вздохнула, пожала плечами:
— Бедный Папи!.. Ну, во всяком случае, хорошо, что у него есть эта симпатичная женщина, эта Дарнелл. По крайней мере, он не в одиночестве.
Так выглядела лаконичная эпитафия над могилой Тами, произнесенная женщиной, которая сломала ей жизнь.
Двадцать четвертого апреля, три с половиной недели спустя после последнего ввода трубочки с радием, Марлен Дитрих давала сольный концерт в Иоганнесбурге, что в Южной Африке, давала к шумной радости собравшихся. Пока я едва заметно светилась в темноте, моя мать в шестьдесят четыре года победила рак и даже не подозревала об этом!
К началу августа она появилась в столице Шотландии и вступила в связь с джентльменом, которого поначалу записала под инициалами П.Д, а несколькими годами позже аттестовала как «того сентиментального старого еврея, который был у меня в Эдинбурге». Потом она совершила путешествие в Австралию, где страстно влюбилась в газетного репортера; уж кто-кто, а он-то точно напоминал боксера-профессионала. Или казался чрезвычайно жалким подобием Габена, — но это в зависимости от того, сколько выпил на данный момент. Репортер обладал женой и детьми и потому его пылкий роман с моей матерью, тянувшийся без малого два года, сильно напоминал по сюжету французскую альковную комедию.
Дитрих, понятное дело, не могла остаться в Австралии на веки вечные, и тогда ее новый возлюбленный под тем благовидным предлогом, что он должен помочь знаменитой актрисе писать мемуары, уговорил свою газету дать ему длительный отпуск и последовал за дамой сердца в Париж. Официальным его почтовым адресом считался дом близких друзей моей матери, хотя в действительности он тайно жил в ее квартире. Потом она изобрела способ хоть как-то оправдать его затянувшееся пребывание в Париже и открытое нежелание возвращаться в родные Палестины. Способ состоял в том, чтобы познакомить его с другими мировыми знаменитостями, а уж потом он мог бы написать о них серию биографических очерков.
Впервые за долгие годы Дитрих по личной инициативе решилась использовать свои внушающие известный трепет высокие связи. Она всех обзванивала, всем с жаром рассказывала про талантливого, молодого австралийского писателя, которого ей посчастливилось найти и который был бы безгранично благодарен, если бы они пожертвовали ему несколько минут своего драгоценного времени, чтобы он мог получить у них материал для будущих публикаций. А пока моя мать занималась составлением и уточнением списка великих мира сего, у которых ее любовнику было бы не грех взять интервью, бесшабашный репортер жил веселой, увлекательной, прежде и не снившейся ему жизнью.
Разумеется, меня она постоянно информировала о течении событий. Я никогда не переставала удивляться неколебимой убежденности моей матери в том, что я не смогу дышать, существовать, если не буду в курсе всех ее дел. Предполагалось, что я жажду услышать мельчайшие подробности ее отношений с австралийцем, узнать его привычки, что он любит, чего не любит, каковы его способности в постели и за ее пределами, что мне не терпится вникнуть даже в проблемы с оставленной на другом континенте женой.
— Знаешь, он точно ребенок! — умиленно восклицала Дитрих. — И так взволнован, что оказался в Париже! Не думаю, чтобы он когда-нибудь ел пищу, подобную здешней. — Тут голос ее понижался до интимного шепота. — По-моему, он вряд ли из аристократической семьи. Я поэтому и учу его, как надо себя вести в первоклассных ресторанах.
Порхание по ресторанам не могло не кончиться солидной прибавкой в весе. Она страдала и горько жаловалась:
— Ты и этот доктор, твое божество, твой идол, это все вы наделали. В Лондоне я была такая немыслимо тонкая! Но вы заставили меня лечь в эту вашу женевскую клинику, и теперь… Ну, просто несчастье; все мои пояски стали малы!
Вместе со своим австралийцем она полетела в Лондон и в тот же день возникла на пороге нашего дома, таща его за собой на буксире. Странная, необъяснимая вещь, но от нового любовника у меня мурашки побежали по телу; эта мгновенная реакция была столь же интригующей, сколь и неприятной. В большей или меньшей мере, но я уже давно перестала нервничать и волноваться при виде очередного плавающего груза, выброшенного в море во время кораблекрушения, который моя мать регулярно приволакивала к нашим дверям. Однако с этим получилось иначе — как я ни сопротивлялась. Мне ужасно не хотелось показывать ему детей: вокруг него была аура какой-то гибельной заразы, морального гниения.
22 июня этой груде австралийских обломков хватило смелости сделать собственноручную запись в «священном» дневнике моей матери:
Нынешней ночью она сказала мне, что «мужчины моего типа знают только одно: забраться в постель и начать свое «бам-бам», и это все, что им нужно». Она еще прибавила, что нам не хватает воображения, — в отличие от других мужчин, тех, о которых она упоминала. А это, как кто-то давно заметил, самое обидное из всего. Я каждый день думал, что лечь с ней в постель — большое счастье. Особенно, когда это были не ночи-сражения, а наоборот, и мы по-настоящему любили друг друга; иногда даже казалось: так будет всегда. Проклятые медики объясняют нам, что женщины от этого всегда уклоняются чаще, чем мужчины. Если даже и так, то у меня есть право считать, что она — исключение. О, я не знаю, захочет ли она, чтобы я считал, будто я прав! Надеюсь, захочет. Я люблю ее.
Дело завершилось тем, что репортеру самым элементарным образом пришлось вернуться к жене и службе, но влюбленные придумали план, как им тайно встретиться в Голливуде, а потом снова в Австралии.
В следующий раз моя мать приехала в Лондон ради нового триумфа и договорилась со своей сестрой Дизель, что та прилетит, дабы стать его свидетельницей. Сестру окружили неиссякающей заботой. Ее не только усаживали на диван и заставляли часами, словно долгоиграющую пластинку слушать про то, какие у «Кошечки» были радости и переживания, но и брали на неторопливые прогулки, испуганно напоминая при этом, что ни в коем случае «нельзя переусердствовать» — из-за ее варикозного расширения вен, веса, артрита, слабеющего зрения. «Ах, Лизельхен, пожалуйста, будь осторожна!», «Лизельхен, тебе холодно?», «Ты голодна, Лизельхен?», «Ты устала?», «Как ты себя чувствуешь?» Эти фразы носились по дому, со стуком отскакивали от стен, падали с потолков; тон их был именно такой, каким говорят с душевнобольными. Меня тошнило от отвращения, я ужасно обижалась за тетю. А она нет. Она так давно привыкла быть жертвой, что ее уже нельзя было ни задеть, ни унизить.
Пока моя тетя жила в Лондоне, в ее честь, я помню, был устроен довольно необычный, чтоб не сказать причудливый, семейный обед. Устроен в апартаментах Дитрих, в «Дорчестере». У моего умного мужа как раз в этот день опять отыскалось что-то «неотложное», отчего он при всем желании никак не мог к нам присоединиться. Билл эти вещи умел проворачивать первоклассно, чему я искренне завидовала. За супом из больших речных раков Майкл и Питер (одному уже исполнилось семнадцать, другому — пятнадцать) спросили Дизель, каково это было на самом деле — жить в Германии во время второй мировой войны. И пока моя мать хлопотала в связи с нашим великолепным застольем (кушанья для него в номер подавались из ресторана), пока, по обыкновению, топталась вокруг стола, предупреждая малейшие желания гостей и совершенно не обращая внимания на все, что говорилось, мы с растущим изумлением слушали, как ее сестра, моя тетя, развивает перед нами мысль о безупречной моральной чистоте, царившей в Третьем Рейхе. Несомненно, там имелось какое-то количество плохих нацистов, объясняла она, но никто не может отрицать, что во время правления Гитлера Германия вернула себе утраченную былую славу. Мы покончили с обедом, сыновья мои поспешили спастись бегством, перед тем выразив мне легкое осуждение за то, что я смолчала, ни словом не возразила тетушке. Я понимала их и не винила, и все же мне было жаль эту чудаковатую маленькую женщину, сильно запутавшуюся в своих привязанностях и верованиях, которая некогда была такой дальновидной, такой сообразительной и умной там, где дело касалось политики. В какой-то момент она растеряла свои взгляды или, что более вероятно, эти взгляды были не настолько ее собственными, чтобы их можно было растерять.
Несколько лет спустя в покоях какого-то другого лондонского отеля раздался телефонный звонок, и Дитрих известили о том, что Дизель скончалась. Она окаменела. Я взяла телефонную трубку из ее негнущейся руки, торопливо влила ей в рот двойную порцию «скотча». Она не плакала. С тех самых пор всякое воспоминание моей матери о сестре сводилось к одному и тому же:
— Помнишь тот день в Лондоне, когда мне позвонили и сказали, что Дизель умерла? Вечером у меня был назначен концерт, забыла только, где я должна была петь, но точно знаю, что поехала и пела. Я делала свою работу! «Выполняйте свой долг», — так нам всегда говорила мама. Бедная Дизель, и еще этот ее отвратительный кошмарный муж; она никого не хотела слушать. Она не развелась с ним из-за ребенка. Когда я искала ее и нашла в концентрационном лагере, нашла в день освобождения Бельзена англичанами, она отказалась уезжать оттуда. И все опять из-за этого своего сына! Он, конечно, служил в немецкой армии, и она боялась, что если куда-нибудь переедет, он не будет знать, где ее найти. Пришлось просить Гэвина и британцев подыскать ей квартиру поприличней; потом я получила разрешение для нее остаться в Бельзене и ждать сына.
Все это Дитрих говорила множеству своих знакомых, и никто никогда не оспорил ее, не возразил, не попросил объяснить очевидные противоречия. Это вечное наше нежелание возражать, автоматическое принятие на веру не подтвержденных фактами устных и письменных высказываний «живых легенд», — так же, впрочем, как и неживых, — меня просто бесит. Очень многие люди, а в их числе и те, кто славится своим умом, как будто наделены природным отвращением к одной вещи. Им не хочется повнимательнее присмотреться к внешнему блеску, копнуть поглубже то, что на поверхности выглядит, как чистое золото; и не подумаешь даже, что основание — из глины. Страх перед свержением рукотворных богов — действительно, мощное чувство.
Вооруженные силы Соединенных Штатов в количестве двухсот тысяч человек, явившись во Вьетнам с якобы миротворческой миссией, уже сражались в джунглях. Начались бомбардировки напалмовыми бомбами.
Моя мать уехала из Парижа в Калифорнию, тайно встретилась там со своим австралийцем, повезла его на съемки фильма «Кто боится Вирджинии Вулф?», завела горячую дружбу с одной из самых ненавистных ей женщин, с Элизабет Тейлор, и наслаждалась взглядами, что бросал на нее Ричард Бартон.
— Дорогая! Знаешь, он так хорош собой! Эти глаза! Голос! Истинный валлиец! Но он же и есть валлиец, правда? Я непрерывно чувствую на себе его взгляд. Приходится притворяться, будто я его совсем не замечаю, потому что, ты сама понимаешь, все за всеми наблюдают. Эта сука, она ведь собирается играть в картине. И знаешь, почему? Он прямо тащит ее, чуть ли не руками, тащит через весь фильм на одном своем таланте. Но ты бы поглядела на них, когда они вместе… Она «скоро помешается от ревности, потому что Бартон не сводит с меня глаз. Я ношу свою непромокаемую куртку, черную, блестящую, на красной подкладке, и низкие каблуки, — все очень просто, но очень «шикарно». Я, конечно, знала, что Тейлор будет нахально изображать из себя «звезду». Может, это именно то, что нравится Бартону? Вполне вероятно. Разве он не был когда-то шахтером?
В тысяча девятьсот шестьдесят седьмом году Дитрих завоевала Бродвей. Ее продюсер просил меня срочно приехать в Нью-Йорк, сыграть позарез нужную ему и давно привычную мне роль примирительницы между неслыханно трудной звездой и ее страдающими приспешниками. Я не могла выполнить его просьбу. Мой муж был тяжело болен в ту пору. Поэтому я там не присутствовала, не видела ночные дорожные «пробки», нью-йоркскую полицию на испуганных, вздрагивающих лошадях, пытающуюся хоть как-то усмирить бушующие толпы, запрудившие всю Сорок шестую улицу. Она — полы юбки от Шанель задраны до самого паха — балансировала на крышах автомобилей, словно конфетти швыряла свои фотографии с автографами куда-то вниз, орущей, возбужденной людской массе. Не видела я и вручения Дитрих престижной премии «Тони». Моя мать получила ее в награду за свой великолепный «театр одного актера». Этой торжественной процедуре национальное телевидение посвятило прямую телепередачу. Делая свой выход мать оступилась, почти упала, потом невнятно произнесла слова благодарности. В речи ее с большой силой ощущался резкий немецкий акцент. Он всегда появлялся в тех случаях, когда Дитрих напивалась чуть ли не до положения риз. Однако друзья, звонившие в Лондон с докладом об ужасающе-скандальном поведении моей матери, заверили меня, что поскольку она выглядела баснословно прекрасной, никто, по всей видимости, ничего не заметил.
В следующем сезоне, когда Дитрих снова выступала на Бродвее, я уже смогла внять сигналу SOS, который снова подал мне ее продюсер, и согласилась нянчить его звезду. Прилетев в Нью-Йорк, я поехала с аэродрома прямо в театр, где меня приветствовали весьма выразительным возгласом: «Ведьма на своем помеле!», после чего я смело направилась в осиное гнездо. Помещение гудело от ярости, граничившей с возможным нанесением увечий.
— Явилась! Наконец-то! Самолет приземлился два часа назад! Посмотри на эту команду для одевания!
Она отступила в сторону, чтоб я могла увидеть как можно больше. В честь Дитрих гримерную выкрасили свежей краской, помыли полы, меблировали. Все было новое, чистое и очень небродвейское. Это одно из неестественных, из пальца высосанных правил драматических театров — чтоб гардеробная стояла с голыми стенами, уродливая, мрачная и даже с некоторым намеком на провинциальный морг. Здесь же все действительно было славно и уютно.
— Видишь? Садовая мебель! Видишь — согнутые подпорки и оранжевые подушки! Поверить нельзя! И все это, между прочим, очень опасно для платьев!
Зная незыблемую уверенность матери в том, будто ротанговая пальма может зацепить и — упаси, Боже — порвать изумительно тонкое «суфле», я не стала даже пытаться уговорить ее принять сущее как должное.
— Ладно, Мэсс. Не сходи с ума. Все это легко наладить. Сосредоточься на более важных вещах. Ступай, репетируй с оркестром, как положено по расписанию, а я пока что приведу в порядок гардеробную.
Быстро поменять мебель в помещении — задача, вообще-то, прямо скажем, сложная, но мы справились.
С помощью одного бесстрашного коммерсанта были добыты образцы мебели, подходящей, но выставленной лишь для показа, ради чего пришлось ограбить французскую мебельную секцию в магазине Блумингдейла. Потом мы связали все крепкой веревкой и водрузили на крышу сверкающего лимузина, остальное запихали в багажник, и два часа спустя Дитрих получила в обладание «французское шато» (оно же — вилла) золотистого и голубовато-зеленого цветов взамен «андирондакской веранды». Несчастный продюсер моей матери!.. Когда он поднес к глазам счет за все это великолепие, его передернуло, как от сильной боли. Но заплатил бедняга без звука. Надо отдать справедливость верному Александру Коэну: он всегда старался, чтоб Дитрих была довольна и счастлива, — неважно, в какую копеечку ему это обычно влетало.
Затем наступила очередь вместилища для цветов. Когда-то прежде, в стародавние времена, для сундуков и чемоданов постояльцев в отелях имелись специальные помещения; точно так же нашей передвижной цветочной лавке и ее превосходно обученному персоналу полагалась собственная «комната для одевания». Услышав о приезде из Лондона «Тяжелой артиллерии» для подмоги, цветочники тотчас же слетелись ко мне в комнату, словно бабочки на огонь.
— Миссис Рива! Миссис Рива! У нас до сих пор нет места для цветов. Что делать, скажите, Бога ради! Куда мы должны теперь ставить свои коробки? А розовая лента, которую нам дали, она абсолютно никуда не годится. Мы не можем пустить ее в дело! Это безобразие! Она синтетическая, а не атласная! И розовый цвет слишком яркий!.. Как же все плохо организовано! Где наши столы?
Чем ближе к премьере, тем больше шумели и волновались, и выходили из себя «цветочные мальчики».
Их успокаивали лестными словами, выражали восхищение колоссальным чувством ответственности, им присущим, оценивали их работу необычайно высоко, чего они, собственно, и жаждали, потом поили крепким травяным чаем, и тогда они наконец остывали и становились ручными.
То была одна из наших лучших, наших особенно хитроумных уловок. Красивые молодые люди, размахивая большими нарядными букетами, в организованном порядке бежали по проходам к сцене, чтобы вручить цветы своей королеве. Все было хорошо отрепетировано, четко отработано — и цветочные подношения как дополнительная форма высшего изъявления чувств, и смиренные физиономии, и позы: «Впервые в жизни, поверьте, делаю я такую вещь!»
Этот спектакль разыгрывался дважды. Один раз перед началом шоу «Жимолость и розы» — чтобы Дитрих «совершенно случайно» могла получить изящный душистый букетик, перевязанный розовой лентой, которая, точно шлейф, тянулась за ним чуть не до полу и которой она потом непринужденно покачивала в такт ритмам джаза. А второй — в конце, когда усталой походкой королева подходила к краю сцены, чтоб поднять цветы и сложить их вместе, и продлить восторг зала перед прекрасным зрелищем. Восторг усиливался и оттого, как красиво она собирала бесчисленные цветочные подношения, брошенные к ее ногам юными поклонниками. Кроме всего прочего, это придавало смелости публике; тут уж и нормальные зрители спешили присоединиться к выражению любви и дарили Дитрих собственные букеты. Многие молодые люди знакомились друг с другом во время этой эйфории у подножья сцены и потом навсегда оставались друзьями.
Стоя в кулисе, я наблюдала за своей матерью — звездой, выступающей на бродвейской сцене. Бессчетное число раз видевшая ее блеск, неповторимость и величие, сейчас я смотрела, как неталантливо она подражает себе самой. Мерцающие глаза, удивительное тело, жемчужно-розовая кожа, золотые волосы, офицерская осанка, гипнотический взор из-под незабываемых полуприкрытых ресниц — все было на месте, при ней, все выглядело прекрасно, возвышенно. Но дух покинул ее. Живая энергия рассеялась под воздействием спиртного, ее искусство лежало поверженное, почти без признаков жизни, лежало в последних судорогах; печать бездарности уже коснулась его.
Я никогда не была фанатичной поклонницей Дитрих. Годами принимая самое прямое участие в «конструировании» ее шоу, помогая в продумывании репертуара, в режиссуре, я знала каждый нюанс, с точностью до секунды предвидела каждый жест, каждый взгляд, каждую паузу и интонацию. Будучи по природе своей солдатом с хорошей выучкой, моя мать никогда не нарушала внутреннюю связь между частями своих спектаклей, их структуру. Даже, когда была пьяна. И в этом случае также можно было бы включить хронометр и следить, как в нужный миг поднимается рука, будет сделана положенная пауза, глаза выразительно подчеркнут смысл текста, наступит заранее отмеренное молчание, склонится голова. Человек редкой дисциплинированности, она, точно на ксероксе копировала свои шоу — вечер за вечером, год за годом. Они являли собой устойчивые железобетонные конструкции, но всякий раз в огромной мере зависели от ее внутренней энергии, от внезапного выброса адреналина; только это оживляло ее и обеспечивало шоу славу и общую любовь.
Все крупные актеры и певцы, подолгу не сходящие со сцены, постоянно живут в страхе перед опасностью стать точной копией самих себя. Только моя мать именно с этого и начала, но время шло, и вливать новое вино в мехи старые становилось, естественно, все труднее. В конце концов наркотики погасили последнюю искру пламени. Дитрих всегда считала, что публика существует для одного — внимать ей и поклоняться; она не рассматривала зрителей как людей, наделенных собственной жизненной силой, не понимала, что они способны пожертвовать этой силой ради нее, ради ее игры и пения. На самом деле она так нуждалась в их жертве, в их помощи! Однако воззвать к ним не додумалась. Так и не поняв, что публика может стать участником ее концерта, участником, пробуждающим энергию, способность к живому творчеству, она осталась в финале настоящей Кинозвездой — далекой и чужой, как все звезды, равнодушно взирающей с заоблачной высоты на малых сих, пришедших засвидетельствовать ей благодарность, воздать должное. В качестве эстрадной певицы Дитрих с годами стала твердой, закаленной, уверенной в себе и очень одинокой.
Я все еще была в Нью-Йорке рядом с ней, и тут вдруг ей захотелось выписать из Лос-Анджелеса моего отца, сильно ослабевшего после длительного сердечного приступа, чтобы он прилетел и тоже стал свидетелем ее бродвейского торжества. Манжеты на рукавах его плотных шелковых рубашек пообтрепались, костюмы от Кнайзе висели, точно на вешалке, на его худом и костлявом стариковском теле, пальто из шерсти ламы потерлось. Распухшие ноги двигались с большим трудом; он ходил, опираясь на трость. Красивую эту вещицу купила когда-то моя мать, купила для себя: в ту пору она сломала лодыжку и долго не могла обходиться без палки. Не то, чтобы мой отец целиком и полностью утратил свой прежний элегантный вид, — элегантность сохранилась, но исчез внешний блеск, и она стала какой-то неубедительной. Он был горделивый человек без гордости.
Странным казалось видеть их вместе. Я хотела, я очень старалась, чтобы они подольше были в хорошей форме, были бодры и продолжали выглядеть счастливой, благополучной парой, какой их всегда воспринимали незнакомые люди. Когда концерты закончились, отец улетел обратно, к своим лохматым псам и недоеденным цыплятам. Я отправилась в Лондон к своим домашним. Дитрих взяла курс на Сан-Франциско, где собиралась выступать и продолжать жизнь вечно молодой и вечно живой легенды.
В апреле был убит Мартин Лютер Кинг-младший. В Европе его гибель вызвала едва слышный отзвук; то была американская трагедия, домашняя, «местная». Прошло всего два месяца… «Нет, нет, больше не надо!» — рыдали наши сердца, когда, истекая кровью, бледный, с закрытыми глазами лежал Бобби, и жизнь уходила из него с неумолимой быстротой. Эта резкость мысли, этот бесшабашно-смелый дух, этот мощный, целенаправленный интеллект, это удивительное разнообразие познаний — их больше не было.
Моя мать снова уехала в Австралию и как раз давала концерт в каком-то тамошнем городе, когда на улице соседнего, в результате необъяснимо-загадочного несчастного случая, лишился жизни ее возлюбленный-репортер. Она позвонила мне в кромешном отчаянии. У австралийца имелась законная вдова, следовательно, Дитрих была лишена права и публично выражать свое горе, и проявлять личный интерес к обстоятельствам этой смерти. Она дала мне целый список телефонных номеров, по которым надо было срочно позвонить в Австралию, чтобы вместо нее выяснить детали ужасной катастрофы, а затем послать на похороны подходящие к случаю цветы. Сама она удалилась к себе в спальню и принялась скорбеть.
Покончив с австралийскими гастролями, Дитрих возвратилась во Францию, чтобы быть рядом со своим обожаемым Майклом. Дело в том, что наш старший сын поступил в Париже в американский колледж. Моя мать незамедлительно сбросила черные вдовьи одежды, ожила и расцвела. Первым делом она нашла и обставила весьма дорогое и очень удобное холостяцкое логово, где и поселила Майкла. Зато потом она уже не оставляла его в покое, и он практически не получал никакой радости от своего уединения. У нее был собственный ключ, и она являлась, когда вздумается; приходила убрать жилье, забить продуктами холодильник и обследовать постель моего сына. Он был красивый, высокий, хорошо сложенный мальчик. По субботам и воскресеньям она водила его в шикарные рестораны, начала пробовать на нем свои штучки с «прижиманием», за столом сажала его рядом со своими самыми деятельными, в определенном смысле слова, друзьями-гомосексуалистами. И… ждала. На Рождественские каникулы он приехал домой, в Лондон, и стал просить у меня совета, как ее приструнить, как заставить угомониться.
Значит, она пыталась добиться от внука того же самого, чего не удалось получить от дочери? Я подумала: она все равно от своего ни за что не откажется. Я ведь давным-давно подозревала, что некогда моя мать подсознательно стремилась приобщить меня к лесбиянству, к образу жизни, который ведут жрицы лесбийской любви. Она даже прибегала к разным ухищрениям, чтобы заранее внушить мне аномальный сексуальный интерес; прибегала в надежде на то, что, достигнув полного развития, я захочу пойти именно по этой дороге. Ни один мужчина не сумел бы тогда отнять меня у нее. А это в более поздние годы могло сослужить ей отличную службу и принести многие выгоды. Необремененная мужем и детьми дочь стала бы ей очень полезна: всегда под боком, всегда довольный жизнью, на все готовый товарищ, к тому же, любовница и дополнительная служанка на побегушках. Чем плохо? «Menage a trois» в полном смысле слова. Дитрих любила доводить до общего сведения посещавшие ее идеи. «Все гомосексуалисты, — утверждала она, в частности, — боготворят своих матерей». Важное в данном случае соображение. Я вычислила: она считает Майкла сыном, стало быть, теперь она снова пытается купить себе будущие удобства и заботу. В качестве дополнительного подарка — маленького, но прелестного — она презентовала моему сыну «совсем немножко», а точнее, сотню таблеток амфетамина, — только ради того, чтоб облегчить ему «такие трудные» занятия в колледже. Это был редчайший случай в нашей жизни, но я нашла в себе силы и отчитала ее самым беспощадным образом. Потрясение, ярость, обида, ошеломленное молчание обрушились на мою голову. Рождественские праздники на сей раз прошли без «живой легенды». Какое блаженство!
Джуди лежала на полу в ванной комнате; умершая давным-давно, она наконец и формально стала покойницей. Я горевала о своем друге, как горюют о ребенке, которому была дана жизнь, чтобы жить, и который не смог воспользоваться полученным даром.
В то лето человек высадился на Луне.
Позвонила моя мать:
— Дорогая, умер Папа Джо.
— Я знаю.
— Помнишь Антиб? Когда он был послом? Ты часто плавала с его ребятишками. Он уже и тогда был стар, но очень мил. Буквально не давал мне проходу. Просто преследовал. Бони страшно ревновал; Джо тоже. О ней, кстати, я с тех пор ничего не слышала. Странно. Может, она все еще живет на том своем острове со своей черной родней?
В декабре в Голливуде умер фон Штернберг. Ради этого человека, обеспечившего ей актерское бессмертие и так сильно ее любившего, Дитрих не стала изображать безутешную вдову; она даже не поехала на его похороны. История, которую по сему поводу с почтительным восхищением рассказывали особенно часто, гласит, будто Марлен Дитрих сознательно лишила себя горькой сладости прощания перед вечной разлукой, чтобы не затмить своего Свенгали в его последний час, исполненный высшего смысла. Что после церемонии она появилась у него дома, закутанная в шиншилловую пелерину и плачущая, пришла хоть немного поддержать скорбевшую вдову и постараться ее утешить.
Тем из нас, кто действительно близко знал Дитрих, хорошо известно, как панически боялась она любых похорон, как ненавидела нахальную прессу с ее двусмысленными, откровенно интимными вопросами. А в этот раз журналисты бесспорно сосредоточили бы свое внимание именно на моей матери. Нам известно и другое. Она умела интуитивно выбирать тот путь, тот способ действия, который впоследствии все общество истолковывало к вящей ее славе, восхваляло в самых высоких словах и принимало как новое подтверждение непревзойденной деликатности Марлен, ее редкой способности к самопожертвованию. Хотя на самом деле все происходящее просто служило собственным интересам моей матери. Долгие годы она продолжала опекать вдову Джо, равно как и ее сына. Сохраняя нетронутым сияние своего божественного лика… «Что скажет молва?.. — вздохнула вдова».
Весной семидесятого Берт Бакарак получил две первые награды от Академии искусств и литературы. Вслед за этим, как и надо было ожидать, последовал телефонный звонок:
— Дорогая. Ты ведь знаешь, как я люблю Берта, но «Капли дождя все падают…» Куда они у него, черт побери, падают? Ему на голову? Зачем? И все это такой тудл-тудл… Ради этого, значит, он меня покинул? Ради дождевых капель?
Раздраженно фыркнув, она бросила трубку.
В Париже, где моей матери должны были очередной раз увеличить ботинки и сапоги, она, кроме того, получала ежедневные уколы в пах, которые недрогнувшей рукой делал ее шарлатан, и готовилась к первому турне по Японии.
Умер Ремарк. Это послужило основанием для траура по заведенному порядку: два полных дня Дитрих вдовела в глухом одиночестве и плюс к этому написала письмо моим друзьям:
…Я была одна, когда скончался Ремарк. Но я давно знала о его болезни, совершенно случайно как-то попробовала ему позвонить, и он подошел к телефону. Я разговаривала с ним, ежедневно посылала ему цветы и телеграммы. Но все должно было попадать в дом утром, потому что эта сука Годдар приходила только днем, после своего предполуденного сна. Мария писала ему, и я тоже поговорила по телефону с Руди, и Руди сейчас же ему телеграфировал, а телеграмму Ремарк получил в те последние несколько дней, когда был в сознании, перед самой своей кончиной.
У него было несколько ударов, но он выздоровел и даже прислал Марии письмо, чтобы показать ей, как хорошо он научился заново писать. Но все равно жизнь без того, что он любил, была ему уже не в жизнь. Все лучшее из нее ушло. Он любил выпить, пил много, но не для того, чтобы опьянеть, а для вкуса. Теперь у этой проститутки Годдар все его богатства: Ван Гог, Сезанн, Модильяни et cetera. И еще фантастически красивые ковры. Всем им нет цены. Может быть, из-за этого она никогда не позволяла ему со мной видеться. Может быть, она боялась, что он отдаст мне часть своих сокровищ. Это не могла быть ревность. Откуда взяться ревности, если она ни минуты его не любила? У меня не было сил пойти на похороны в прошлое воскресенье. Если так случится, что я переживу Габена, будет то же самое. Я могла все это иметь: деньги, имя. Но я сказала «нет». Я не могла так поступить с Руди.
Из этого вдовства моя мать выходила довольно долго — и вышла лишь для того, чтобы вновь надеть черные одежды по случаю кончины де Голля.
В Париж Дитрих возвратилась в тот год, когда не стало герцога Виндзорского. Она позвонила, весело смеясь:
— Дэвид умер! Помнишь, Клифтон Вебб всегда называл его Дэвидом? Я однажды приехала на обед в их загородный дворец. Вот уж вечерок выдался! Она сидела за столом — скелет, но элегантный до ужаса. А после обеда хлопнула в ладоши, как будто вызывала слугу, — и произнесла на этом своем несуществующем американском: «Ступай, Дэвид! Надень килт и станцуй для наших гостей!» И этот человек, бывший в свое время королем, повинуется! И уходит. Возвращается в полном шотландском костюме, похожий на участника фольклорной танцевально-хоровой группы, и послушно исполняет короткий танец; на цыпочках, юбки развеваются — чистое безобразие! А эти собаки? Ты когда-нибудь видела таких же глупых и уродливых собак, как у них? Они хрипят и у них одышка! И еще из носов, которыми они в тебя тычутся, текут длинные сопли. А их выпученные водянистые глаза… Что за странная жизнь! Кошмарные люди! Они стоили друг друга!
Когда наш сын Питер женился, моя мать жила в Лондоне, однако на свадьбу не явилась. Практически невозможно было объяснить родителям невесты, почему наше семейство испытало такое огромное облегчение, узнав, что этот прекрасный день не будет омрачен а, быть может, даже испорчен, присутствием знаменитой бабушки. В дневнике моей матери нет ничего, касающегося торжественного события.
Если судить по дневникам Дитрих, у нее вообще не было внуков. Она ни разу не записала дату рождения хотя бы одного из моих сыновей. То же самое впоследствии происходило и с правнуками.
Много лет я пыталась договориться с телевидением относительно моноспектакля Дитрих, но ее запросы были столь непомерны, а условия, которые она ставила, столь нереальны, что ни одна компания, ни один независимый продюсер не соглашались пойти на такой риск. Мать настаивала, чтобы съемки для американского ТВ проводились в Европе непосредственно во время концерта и непременно в драматическом театре, на котором она остановит свой выбор. Ей хотелось, чтобы режиссером был Орсон Уэллс, дирижером — Бакарак, чтобы свет ставил ее постоянный гениальный осветитель Джо Дэвис, а сама она контролировала решительно все — за исключением, разве что, цвета туалетной бумаги в клозете. Главной ее задачей — не считая, естественно, гонораров — было запечатлеть для потомков оказываемый ей горячий прием. Будучи уверена, что зарубежный зритель более американского расположен к фанатичному преклонению, она категорически отказывалась прислушиваться к нашим аргументам о том, что в Америке вся телевизионная индустрия будет в ее распоряжении, и она сможет осуществлять над процессом съемок самый строгий контроль. Больше всего моя мать хотела записать свое выступление в советской России. Она полагала, что при том почете, каким окружены артисты в этой стране, восхищение русской аудитории будет максимальным. На второе место она ставила Копенгаген, затем, возможно, Париж, Эдинбург, даже Рио-де-Жанейро.
Когда я в 1961 году впервые обсуждала с Орсоном этот проект, он, посасывая сигару, сверлил меня своими глазками-пуговками; его великолепный голос гремел точно из глубокой пещеры. Он сказал:
— Мария, если до этого когда-нибудь дойдет, меня не будет в городе, и вообще я буду вне пределов досягаемости. Но Марлен ты пока об этом не говори. Ты же знаешь, как бывает с ее идеями, — эта тоже может никогда не осуществиться, но даже если такое случится, знай: я буду очень-очень далеко.
Спустя десять лет отчаянно смелый и расположенный к матери Александр Коэн рискнул взяться за этот проект, о чем потом горько пожалел. Потратив несколько месяцев на бесплодные попытки объяснить ей, как безумно сложно морским путем переправлять за границу квалифицированных американских специалистов с их сложной аппаратурой — куда лучше было бы снимать телевизионное шоу в приспособленном для этих целей киносъемочном павильоне в Бербанке, штат Калифорния, — Алекс в конце концов нашел подходящий театр в Лондоне; мать соблаговолила одобрить этот вариант, и начался подготовительный этап. Точно армия перед боем, мы собрали все силы. Каждый отвечал за свой участок; цель же у всех была одна: обеспечить активность и хорошее настроение нашей звезды, дабы запечатленное на пленку выступление было поистине блестящим. Пока Алекс вел переговоры со спонсорами, профсоюзами и Би-Би-Си, я прилагала все усилия к тому, чтобы мать была всем довольна, не капризничала и — признаюсь — как можно меньше пила.
Жить Дитрих должна была в «Савое». Этот отель с его прекрасными, выходящими на реку апартаментами и быстрой, молчаливой, исполнительной обслугой был ее любимой лондонской гостиницей.
Ее ожидал сказочно прекрасный номер со сверкающими хрустальными люстрами. Все было готово для приема нашей богини, которой надлежало украсить апартаменты своим присутствием. Два дня перед приездом матери я трудилась, не покладая рук, дабы превратить этот дворец в «рабочую штаб-квартиру». Лучшего мажордома у Дитрих никогда не бывало — и не только потому, что я знала ее, как никто другой. Нельзя восстанавливать против себя людей, на чью помощь и поддержку рассчитываешь, а моя мать, обрушивая гнев и раздражение на всех, кто ее окружал, была способна оттолкнуть любого.
И я решила предупредить кого нужно в «Савое» и дать надлежащие инструкции, как себя вести перед лицом неминуемых катаклизмов, которые не только нарушат спокойный гостиничный быт, но и затронут частную жизнь персонала. Нормальные люди очень остро реагируют, когда с ними обращаются, как с рабами. И я старалась, чтобы во мне увидели человека, к которому можно прийти за сочувствием, который поможет снять стресс. На этот раз мне повезло. К мисс Дитрих для исполнения ее специфических пожеланий был приставлен заместитель управляющего — энергичный молодой человек. Он принадлежал к редкой категории людей, которые инстинктивно знают, как обращаться с ВИП’ами, и решают их проблемы с минимальной суетой и показухой. Сейчас этот милый человек занимает высокий пост в сети крупных отелей «Сига» и часто любезно повторяет, что я, обучив его обращению с Дитрих, преподала ценный урок, необходимый молодому человеку, намеренному подняться на верхушку служебной лестницы.
— Миссис Рива? Позвольте представиться — мистер Бутаваба. Чем могу быть полезен?
— Очень многим, мистер Бутаваба! Можете уделить мне три часа?
Видимо, ошеломленный моим американским напором, маленький пухлый джентльмен смутился:
— Разумеется, мадам.
— Отлично! Не будем терять время. Заглянем в апартаменты мисс Дитрих, и я попытаюсь вам объяснить, что там нужно сделать.
И я направилась к бесшумному лифту этого эдвардианского заведения. Мистер Бутаваба в визитке с развевающимися полами поспешил за мной. Мы вошли в номер и остановились, восхищенные его красотой. Повсюду цветы — ослепительное сверкание розового, желтого, персикового, сиреневого; обрамленные парчой и кружевом окна, из которых открывается изумительный вид на набережную Темзы.
— Вы замечательно все сделали! Большое спасибо. Но моя мать — не кинозвезда в стиле Элизабет Тейлор. Буду с вами откровенна, мистер Бутаваба. Раз уж нам предстоит работать вместе, я должна вам доверять — и мне кажется, это возможно. А теперь начнем с большой ванной комнаты.
Мы открыли дверь: две ступеньки вели в выложенную розовым кафелем ванную, — да какую там ванную, танцевальный зал!
— Мистер Бутаваба, пожалуйста, выслушайте меня внимательно. Этого никто не должен знать. Никто. Дайте мне честное слово. Если мисс Дитрих узнает, что я вам об этом сказала, она меня убьет. У матери плохие вены на ногах. Ей ни в коем случае нельзя их травмировать. Не дай бог, она споткнется, оступится, упадет, даже просто ушибет ногу — это очень опасно. Малейшая ранка в любом месте из-за нарушения кровообращения не заживет. Это может закончиться гангреной, а то и ампутацией. Так что номер должен быть совершенно безопасным. Ступеньки в ванную комнату исключаются. Она может про них забыть и оступиться. Эту ванную можно использовать только для мытья головы и хранения туалетных принадлежностей. А теперь покажите, как выглядит вторая.
Во второй ванной, уже не похожей на танцевальный зал, было окно, пропускавшее дневной свет, зато не было ступенек. Это годилось.
— Хорошо. Понадобится занавеска из плотной ткани, чтобы закрыть окно. Мисс Дитрих никогда не гримируется в своей уборной в театре — только в гостинице. Вызовите электрика; пускай установит над зеркалом ряд ламп, забранных металлической сеткой, — для защиты лица, если какая-нибудь вдруг взорвется. Дверь придется убрать, чтобы она могла входить и выходить без труда. У этой стены надо поставить два стола для косметики, над ванной повесить полку с подставками для париков; еще нужна специальная розетка для щипцов для завивки волос. Попросите горничную убрать все полотенца и, в первую очередь, ванные коврики — пусть выбросит все до единого! Проследите, чтобы кастелянша проинструктировала персонал: в этой ванной комнате ни до чего не дотрагиваться и белья не менять! Мисс Дитрих, когда гримируется, пользуется собственными полотенцами и сама будет здесь убирать. А в другой ванной, где она будет мыть голову, всегда должна быть, по меньшей мере, дюжина очень больших банных полотенец, но опять же — не забудьте предупредить горничных — чтобы никаких ковриков! Специальный резиновый коврик, который должен лежать внутри ванны, у меня в сумке. Позаботьтесь, чтобы горничные после мытья ванны всякий раз аккуратно клали его на место. Этот стул здесь не нужен — мисс Дитрих, гримируясь, никогда не садится.
А теперь приведем в порядок спальню… В гостинице, наверно, есть светонепроницаемые шторы — знаете, такие использовались во время войны. Распорядитесь, пожалуйста, чтобы их принесли и завесили окна. Мисс Дитрих предпочитает в спальне искусственное освещение, так что края штор придется приклеить к стене. Даже самый слабый лучик дневного света немедленно ее будит. А я приклею к полу края ковров во всем номере, чтобы она случайно за них не зацепилась. Да, еще надо возле каждого порога наклеить светящуюся ленту. На всякий случай: чтобы она, если встанет ночью, сразу увидела, куда идти. Вбейте в голову всем горничным: эти ленты нельзя убирать ни при каких обстоятельствах.
В «Савое» великолепно налажена система обслуживания, на каждом этаже есть буфеты с богатым выбором блюд, возглавляемые собственным шефом. Один из них и стал моей следующей мишенью.
— Мадам, это Чарлз — он работает на вашем этаже.
— Чарлз, прежде всего прошу вас принять мои соболезнования. Вам предстоят чудовищно трудные недели. Но, пожалуй, я могу дать вам несколько советов, которые чуть-чуть облегчат вашу жизнь, да и у мисс Дитрих будет меньше поводов для недовольства. Первый и главный совет: как только мисс Дитрих позвонит, хватайте меню и бегите. Стремглав — как на пожар. Кстати, мистер Бутаваба, предупредите о том же телефонисток: когда бы они ни увидели зажегшуюся на панели лампочку этого номера, реагировать следует молниеносно, как будто речь идет о жизни и смерти. Потом я поговорю с каждой в отдельности, но запомните: это основное правило, касающееся всех без исключения. Чем быстрее вы будете выполнять поручения мисс Дитрих, тем меньше истреплете себе нервы в этом долгом марафоне.
Итак, Чарлз: не вздумайте обслуживать мисс Дитрих во время еды. Когда вас позовут, вкатите столик в комнату, проверьте, все ли на нем в порядке, и не дожидайтесь, пока она сядет, а уж тем более никогда не ждите, чтобы она подписала чек — просто поклонитесь и уходите. Мисс Дитрих не американка и, соответственно, терпеть не может стаканов с ледяной водой. А также не любит плавающих во льду завитушек масла. Позаботьтесь, чтобы в хлебной корзинке было много ржаного хлеба из муки грубого помола. Никогда не пытайтесь убедить мисс Дитрих, будто кофе только что сварен, тогда как он пятнадцать минут стоял в ожидании, пока ей понадобится. И вообще, упаси вас бог в чем бы то ни было ее убеждать. Помните: она всегда права — даже если вы и ваши люди уверены в обратном. Если она заказывает брокколи, а ей по совершенно необъяснимой причине приносят шпинат, и она потребует, чтобы вы разобрались в этом преступлении, у вас — если не хотите немедленно потерять место — есть только один выход: униженно извиниться, сказать, что, вероятно, это оплошность одного из юных учеников, которые обучаются кулинарному искусству у шеф-поваров на кухнях «Савоя», и что вы незамедлительно доложите кому надо об их халатности. Это единственный сценарий, который мисс Дитрих сочтет достаточно удовлетворительным, чтобы простить обслугу за ее безалаберность.
Затем у меня побывали экономка, швейцары, коридорные, цветочницы и шофер. На протяжении последующих недель я поддерживала дух своей маленькой армии, щедро раздавая советы и — что гораздо важнее — благодарности.
Наша звезда прибыла за несколько недель до начала репетиций. Нужно было сделать новые парики, причесать и перекрасить старые, почистить и привести в порядок шиньоны. Кажется, Вивьен Ли познакомила мою мать с неким Стэнли Холлом — гениальным специалистом по изготовлению париков. Дитрих однажды обедала с супругами Оливье и, будучи поражена красотой густых волос Вивьен (она знала, что та лысеет), спросила, какое лекарство она принимает. Мать потом мне рассказывала, что Вивьен засмеялась, взялась за обхватывающий ее голову обруч и приподняла его вместе с большей частью прикрепленных к нему «собственных» волос. Англия, где актеры — не только в исторических, но и в современных пьесах — выступали преимущественно в париках, традиционно славилась своими мастерами. Стэнли Холл и его помощники были высококлассными специалистами: волосы они использовали человеческие, только наилучшего качества, и красили и завивали их так искусно, что их парики и накладки можно было носить в повседневной жизни. Конструкция, которую мать увидела на голове Вивьен Ли — короткий, задорный, блестящий шиньон, приколотый к обручу, — и которая так ее потрясла, с тех пор стал сценической прической Дитрих. Она носила этот шиньон до конца жизни. У матери были десятки париков, выкрашенных точно в тон ее собственных волос. Обручи, чтобы не соскальзывали, она обтягивала бархатом в цвет платья, но предпочтение отдавала бежевому, который сливался с цветом ее волос, отчего граница между собственными и накладными волосами становилась незаметной.
Съемки завершились каким-то чудом. Коэн делал все, чтобы ублажить звезду, исполнял каждую ее прихоть, иногда даже в ущерб собственным интересам. Когда Дитрих начала понимать, что не все получается так, как ей бы хотелось, что, возможно, она сделала ошибку, настояв, чтобы съемки производились в настоящем театре, притом в Европе, она запаниковала и, по своему обыкновению, принялась обвинять всех кроме себя, отказывалась слушать советы и, чтобы не смотреть в глаза правде, обратилась к помощи своего верного друга — бутылки. Где я только не искала ее «скотч»! Находя — часто в самых неожиданных местах, — разбавляла виски водой, а если опасалась, что она может отключиться, переносила назначенные встречи на другое время и в душе молилась, чтобы визитер не заметил, в каком она состоянии.
Представители индустрии развлечений, имея дело с людьми, страдающими алкоголизмом, учитывают их психологические особенности. На Дитрих это не распространялось, поскольку ее алкоголизм держался в тайне. Поэтому кажущаяся недисциплинированность звезды, небрежность, которую она себе позволяла, оскорбительное для окружающих поведение воспринимались — и осуждались! — без скидок, чего удалось бы избежать, будь ее проблемы известны. Снятое в Лондоне телешоу получилось неудачным; Дитрих в своих интервью утверждала, что во всем виноват продюсер, не сдержавший своих обещаний. Александр Коэн подал на нее в суд за клевету, я считаю, что он имел все основания так поступить. Профессиональная лояльность, хотя и входила составной частью в легенду Дитрих, отнюдь не была ей присуща. Тот, кто находил к ней правильный подход и успевал первым сделать предложение, мог рассчитывать на успех. Она подписывала юридические документы по предоставлению исключительных прав с такой легкостью, словно это были открытки с ее изображением.
Впоследствии честные профессионалы стали обходить ее стороной. Ей нельзя было доверять. Такое свойство часто оборачивалось во вред ей самой.
Для рекламы своего телешоу Дитрих вернулась в Нью-Йорк, где Милтон Грин написал ее портрет. На нем она запечатлена в своей знаменитой позе — закутанной в лебяжье манто; видна только одна нога, и впечатление такое, будто под манто Дитрих совершенно обнажена. Глядя на ее изумительную кожу и золотой парик, никто не мог бы сказать, что ей семьдесят один год. Однако в этом портрете было что-то ужасно аморальное. Впервые его увидев, я вспомнила своего старого друга-трансвестита из Сан-Франциско: на портрете мать была гораздо больше похожа на такого трансвестита, «работающего под Дитрих». После того как картина была сильно переделана, она стала еще дальше от реальности, особенно ее портила слегка распухшая нога — но от этого мать отказаться не могла.
Уотергейт. Никсон переизбран огромным большинством голосов. Во Вьетнаме остается только двадцать четыре тысячи солдат — сорок семь тысяч возвращаются на родину в новеньких цинковых гробах, тогда как еще триста тысяч, разбросанные по военным госпиталям, пытаются залечить не только телесные раны.
Когда умирал Шевалье, моя мать прилетела в Париж. Все, естественно, сочли, что она поспешила к постели умирающего, дабы сказать ему последнее «прости». На самом же деле билеты на самолет были заказаны задолго до этого дня, зато такой «поступок» прибавил блеска ее легенде. Спустя несколько лет, для объяснения того, почему Шевалье категорически отказался ее принять, когда она, печальная и красивая, явилась к нему в больницу, мать придумала трогательную историю:
— Когда Шевалье умирал, я прилетела в Париж — специально, чтобы быть с ним рядом. Но когда я пришла в больницу, где он лежал, мне сказали, что он строго-настрого запретил впускать меня в палату! Знаете, почему? Он не хотел, чтобы я видела его таким. Он так меня любил… он отказался от возможности увидеть меня в последний раз, только чтобы не заставлять меня страдать. Изумительный человек!
Дитрих продолжила турне по Штатам, а затем по Британским островам. Время от времени в аэропортах возникала потребность в кресле-каталке; в таких случаях мать старательно избегала подстерегавших ее фотокорреспондентов, и это превратилось в постоянный кошмар. Ноэл умер у себя в доме на Ямайке. Его знаменитая подруга осудила его за курение и недисциплинированность.
— Видишь? После нашего пари я не выкурила ни одной сигареты и до сих пор жива, а бедняга Ноэл так и не сумел бросить. Он был моим другом. Теперь эти два его хориста получат прекрасные дома — вообще все! Какой ужас! И будут по-царски жить на его деньги. Впрочем, они все эти годы были при нем — возможно, они их заслужили.
Семнадцатого мая 1973 года мои родители «отпраздновали» золотую свадьбу: он — сворачивая шеи цыплятам в Сан-Фернандо Вэлли, она — обедая со своим «последним» в Париже. Какой-то репортер пронюхал про эту дату, чем ее страшно разозлил: мать утверждала, что мне всего лишь двадцать пять лет, что он все перепутал, и намеревалась подать на него в суд.
Седьмого ноября в театре Шейди Гроув в Мэриленде, на окраине Вашингтона, моя мать заканчивала в третий раз петь на бис. Здание театра имело сферическую форму, зрители сидели вокруг сцены, и мать часто меняла положение у микрофона, чтобы ее было слышно во всех частях переполненного зала. Но вот сверкающая фигура повернулась и, сделав несколько шагов, приблизилась к краю сцены, чтобы поприветствовать оркестр и безупречного дирижера. Дитрих отвесила свой знаменитый поклон: ноги совершенно прямые, сгибается только верхняя часть туловища — так низко, что макушка в парике чуть не касается пола, — правая рука в благодарном жесте простерта к дирижеру Стэну Фримену. И вдруг, оступившись, она свалилась в оркестровую яму. Фримен, видя, что Дитрих падает, вскочил на вращающийся табурет в отчаянной попытке ее поддержать, но опоздал. В следующую секунду она, пугающе неподвижная, уже лежала между пюпитрами. К ней стремительно протянулось множество рук, но она прорычала:
— Не трогайте меня! Очистите зал! Очистите зал!
Меня разбудил резкий телефонный звонок. Я схватила трубку и услышала встревоженный голос маминой костюмерши:
— Мария! Мы звоним из театральной уборной. Случилась беда. Я передаю трубку матери…
Сон как рукой сняло.
— Мэсси?
Я слышу, как она прерывисто дышит, пытаясь что-то сказать. Смотрю на часы: четыре тридцать утра по лондонскому времени. Значит, в Мэриленде одиннадцать тридцать, только что закончился концерт.
— Слушай, Мэсси. Вздохни поглубже… говори медленно… расскажи, что случилось. — Я произношу эти слова, как военную команду. Это единственный способ заставить ее взять себя в руки.
— Я упала, — шепчет она.
Я в шоке. Комнату заполняет страх. Я продолжаю выкрикивать вопросы.
— Сломала что-нибудь?
— Нет.
Хоть я и знаю, что парик должен предохранить ее голову от удара, все-таки спрашиваю:
— Голову ушибла?
— Нет.
— Хорошо. А теперь скажи… ноги ушибла?
— Да.
О Боже! Я набираю в легкие воздух и продолжаю:
— Какую ногу?
— Левую.
Господи! Ту, в которой слабее пульс.
— Расскажи мне подробно, не торопясь, что произошло.
От шока ее тон смягчился; она говорит, как девочка, рассказывающая, что с ней стряслось в школе:
— Ты же знаешь, как я всегда кланяюсь в конце и представляю своего дирижера — протягиваю руку, чтобы указать на него зрителям. Ну вот, а сегодня Стэн Фримен сдуру вообразил, будто я хочу пожать ему руку, вскочил на вращающийся табурет, схватил меня за руку, потерял равновесие, упал и потащил меня за собой. Как только я оказалась на полу, я поняла, что все не так плохо: платье в порядке и парик на месте. Но ты ведь знаешь, платье такое узкое, что я не могу в нем встать, да мне и не хотелось, чтобы зрители увидели… в общем, я лежала и кричала перепуганным музыкантам, чтобы меня оставили в покое и чтобы освободили зал. Потом я почувствовала на ноге что-то мокрое, увидела кровь и поняла: меня надо отнести в уборную, но зрители не должны этого видеть, и я продолжала лежать на полу, пока все не разошлись, и тогда меня унесли… Единственное, что я сказала: «Позвоните моей дочери… позвоните Марии».
— Правильно сделала. А теперь внимательно меня выслушай. Ни в коем случае не снимай ни колготок, ни эластичного чулка. Обмотай ногу чистым полотенцем, оставь все как есть и поезжай в госпиталь Уолтера Рида. Не позволяй никому дотрагиваться до ноги, пока не расскажешь, что у тебя неполадки с кровообращением…
Она перебила меня:
— Мы уже сняли колготки. Пришлось снять они были все в крови, и чулок тоже.
Теперь я понимаю, как плохо дело. Эластичный чулок стащили с ноги вместо того, чтобы разрезать, а это значит, что наверняка драгоценная кожа содрана. Мать, скорее чтобы просто настоять на своем, начинает спорить:
— Я не могу в госпиталь. Там фотографы, репортеры…
Я уже ищу номер телефона «Пан Ам».
— Мама, я вылетаю. Не хочешь в госпиталь — вызови хотя бы врача. Нельзя допустить заражения. Ты меня слышишь? Нужно промыть и перевязать рану, тебе должны дать лекарство. И еще ввести противостолбнячную сыворотку — пол в театре грязный. Позвони Тедди Кеннеди. Он найдет подходящего врача в Вашингтоне.
— Ты прилетаешь? Когда?
— Первый рейс из Лондона в десять утра. Попробую на него попасть. В Вашингтоне я буду… — я смотрю на часы: пять утра, — сегодня около шести вечера, по вашему времени. А сейчас возьми два кусочка сахара и положи под язык. Пускай тебя завернут в одеяло, чтобы было тепло, и отвезут в гостиницу. И не поднимай высоко ногу.
— Не поднимать? — По ее тону я понимаю, что она именно это и сделала.
Я забронировала билет на первый утренний рейс. Поскольку Билла не было дома — он уехал по делам в Нью-Йорк, — я позвонила своему женатому сыну, который жил в Лондоне:
— Пит, прости, что так рано — мне нужна твоя помощь.
— Да, мам. Валяй!
— Она упала в Вашингтоне и открыла ногу.
— О Господи!
— Я должна лететь… вы с Сэнди сможете присмотреть за Полом и Дэвидом?
— Ну конечно! Мы прямо сейчас приедем, накормим их завтраком и отправим в школу. Не волнуйся, здесь все будет в порядке — поезжай!
Я прилетела в Вашингтон под вечер, сразу поехала в гостиницу и нашла мать в номере, перевязывающей поврежденную ногу — она собиралась в театр на вечернее представление. Рана была глубокой, размером с мужской кулак. Из-за плохого кровоснабжения она довольно скоро перестала кровоточить; по этой же причине мать не ощущала боли. Самой большой опасностью сейчас была инфекция.
Для меня сенатор Кеннеди остался маленьким мальчиком, которого я знала, как Тедди, в далекие летние дни 1938 года. Он был очень доброжелателен и крайне серьезно относился к любым поручениям. Стоило сказать: «Ох, Тедди, я забыла книжку», как он припускал на своих толстеньких ножках и бежал всю дорогу от пляжа до гостиницы. Мать связалась с ним — и он договорился, чтобы ее немедленно приняли в крупнейшем медицинском центре в Бетезде. Но она отказалась туда ехать; тогда он назвал фамилию одного вашингтонского врача, на которого можно положиться. Тедди ни словом не упомянул о трагедии в собственной семье. Его сыну в ближайшие дни грозила ампутация ноги — у мальчика была саркома.
Разумеется, я заставила мать обратиться к этому врачу. Но поскольку тот не пожелал выполнять ее указания и не прописал никаких «волшебных снадобий», он ей не понравился. Доктор понимал, что без восстановления кровоснабжения нога не заживет. А так как мать слышать не хотела о хирургическом вмешательстве и отказалась даже обсуждать эту тему, он предложил единственное, что ему оставалось: инъекции, антибиотики и ежедневные перевязки — во избежание заражения; это позволяло надеяться, что рана останется стерильной, пока мать не образумится. Ни одно из этих предложений Дитрих не удовлетворило, и она позвонила в Женеву, чтобы посоветоваться с профессором Де Ваттвиллем. Тот, очень хорошо зная мою мать, прописал инъекции стольких новейших «чудодейственных» препаратов, сколько мог придумать. В основном это были витамины, концентрированные белковые растворы и безвредные гормоны; для их доставки — как будто в Америке они были недоступны — была организована курьерская служба. Когда профессор в разговоре упомянул о ее плохом кровообращении, она бросила трубку. Я настояла на отмене предусмотренных контрактом вашингтонских концертов.
Бездеятельность сводила мать с ума — так бывало всегда.
Поскольку я «не разрешила» ей работать, она настояла, чтобы ей, по крайней мере, позволили переоборудовать гостиничный номер в пункт «неотложной помощи». Устройство полевого госпиталя — занятие в ее вкусе. Она реквизировала находящуюся в номере буфетную, продезинфицировала стены и стойки и заполнила свободное пространство медицинским оборудованием и разнообразными лекарствами, какие только можно было раздобыть в округе Колумбия. Теперь преобразившаяся буфетная годилась хоть для проведения нейрохирургических операций. Пока мать с упоением устраивала свой М.A.S.H., я занималась делами. Хотя у меня были большие сомнения относительно того, что она сможет отправиться в турне, которое должно было начаться двадцать шестого числа в Монреале, я попросила ее личных музыкантов оставаться в боевой готовности и ждать моего звонка. Позвонив Биллу в Нью-Йорк, Майклу в Лос-Анджелес и остальным детям в Лондон, я объяснила им ситуацию. Мать, разумеется, ни о ком из них даже не спросила.
На следующий день в вестибюле гостиницы меня остановил мрачный Стэн Фримен. Устремив на меня налитые кровью глаза, он заговорил умоляющим голосом:
— Мария! Я не стаскивал вашу мать со сцены! Клянусь! Она говорит, что стащил — но это не так! Поверьте мне, я бы в жизни не сделал ей ничего дурного.
Я попыталась его успокоить:
— Ну конечно, вы ни в чем не виноваты, Стэн. Мы с вами оба знаем, почему мать упала. Я понимаю, как вам тяжело, но мать способна выдать любую ложь за правду, и каждый готов ей поверить. Мы отменили все вашингтонские концерты. Можете пока считать себя свободным. Но, насколько я знаю свою мать, она, скорее всего, захочет отправиться в Монреаль. И помните: если мать возомнила вас виновным, нам, простым смертным, остается только смириться. А теперь советую вам хоть немного поспать. Постарайтесь обо всем забыть. Люди, которые вас любят, в такую ложь не поверят — а это самое главное.
Мудрые слова, замечательный совет — я сама постоянно старалась следовать подобным советам, хотя это далеко не всегда мне удавалось.
Рана не заживала, из нее по капелькам сочился драгоценный белок. Мы научились менять стерильные повязки. Из Швейцарии прибыли «чудодейственные» лекарства, я наняла медсестру, которая ежедневно делала матери уколы. Чувствовала себя она хорошо. Передышка пошла ей на пользу — я уж не говорю, сколь полезно было мое постоянное присутствие. Мы даже отпраздновали День благодарения, заказав в номер индейку.
— Если ты не отметишь по всем правилам свой великий праздник, с тобой рядом будет просто невозможно находиться. Да и в этом американском отеле наверняка не найдется в меню ничего кроме дурацкой индейки!
Отказываясь признавать, что рана еще не зажила, мать настаивала на выполнении контракта и продолжении гастролей в Монреале. Я понимала, что должна ее сопровождать, по крайней мере, до следующего перерыва в турне. Мне хотелось быть поблизости — на случай, если травмированная нога доставит слишком много неприятностей, с которыми ей одной не справиться. А это было весьма вероятно — с учетом того напряжения, которого требовал от матери каждый концерт. Во время наших вашингтонских «каникул» я разбавляла ее «скотч» и контролировала ежедневный рацион спиртного. Всякий раз, как она отставляла недопитый стакан, стоящие под рукой цветы получали щедрую дозу виски. Мать неизменно восклицала: «Почему мой стакан всегда пуст?», но об истинной причине не догадывалась. Должна заметить, что на цветы алкогольная диета действовала отменно.
Впервые за много лет трезвая, Дитрих поднялась на сцену в своем лебяжьем манто, тянувшимся за ней длинным шлейфом, и, подобно птице феникс — обожаемому ею символу возрождения, — дала потрясающий концерт, которому, по-моему мнению, в ее жизни не было равных. Никто из тех, кому посчастливилось стать свидетелем ее триумфа в тот вечер в Монреале, не поверил бы, что на гибкой, безупречной формы ноге под влажной марлей и плотными бинтами — открытая рана. Целый час мать неподвижно простояла на месте, бесконечно бисировала, сгибалась в своем знаменитом низком поклоне, пока наконец, попросив зрителей перестать аплодировать, не покинула сцену и твердым шагом направилась в уборную. Нам пришлось раздеть ее, чтобы сделать перевязку, — ей предстояло еще одно выступление. На следующий день о концерте было подробно рассказано в приведенной ниже рецензии. Я не верю газетным рецензиям, но эту считаю необходимым процитировать — Дитрих такое заслужила.
«Газет», Монреаль, понедельник, 26 ноября 1973
Дейв Биллингтон
Когда она была девочкой-подростком, отравленные газом и контуженные солдаты Ипра и Вими лежали в грязных окопах…
Двадцать пять лет спустя она объезжала с концертами военные базы, переполненные сыновьями многих из ветеранов той «войны во имя прекращения всех войн на земле».
Еще двадцать пять лет спустя, на сцене концертного зала в Монреале Марлен Дитрих, хемингуэевская «немка», невесть в который раз в своей жизни поет «Лили Марлен», и век хаоса, ненависти и надежды цепляется за странички неумолимого отрывного календаря, застрявшего среди веток цветущего тернового куста…
Она поет — и безжалостному белому лучу софита не удается отыскать ни единого изъяна на слегка запавших щеках этого лица, которое отказывается стареть…
Кажется, что перед тобой живое олицетворение нашего столетия. Ее лучшие годы позади, и закат, вероятно, близок, но, не потеряв надежды, с которой любой век (или человек) вступает в жизнь, она все еще здесь, все еще жива и все еще не желает сдаваться…
Возможно, не совсем правильно именно так воспринимать Дитрих. В конце концов она всего лишь человек, наделенный всеми присущими роду человеческому слабостями; она всего лишь певица и актриса среднего, по совести говоря, дарования и мастерства. Так что же заставляет нас видеть эту женщину в особом, возвышающем ее надо всеми другими, свете?..
Ответ на этот вопрос дает она сама, когда поет немудреную детскую песенку, впервые исполненную Питом Сигером — «Куда девались все цветы?» Это ее ответ не потому, что она включила антивоенную песню протеста в свой репертуар, и даже не потому, что она поет ее так страстно — нет, дело тут, скорее, в одном мимолетном мгновении, когда звучит потрясающая последняя строка…
Больше часа, без перерыва, без напряжения, не пытаясь играть на чувствительных струнах души сидящих в зале, Марлен Дитрих развлекает зрителей, переходя по их просьбе от лирических песен к импровизациям или к шуточным песенкам — а зрители, слушая эту великолепную мешанину, блаженно урчат, как кошки, объевшиеся сливок…
Когда она умолкает, начинаются безжалостные вызовы на бис, громкие аплодисменты и робкие (но пылкие) попытки подняться на сцену, как будто Дитрих — дарующий бессмертие талисман, до которого необходимо дотронуться…
Занавес опускается, и богиня исчезает, удаляется обратно в миф, словно неуловимый посланец Олимпа…
А когда это происходит, становится понятно, почему Дитрих больше, чем очередной феномен, каких много вокруг. Она уже не просто Марлен Дитрих, певица, актриса, идол, обожаемый поклонниками, которые Фрейду навеяли бы сонный кошмар…
Она придает времени форму и материальность. Она кажется символом целого столетия худших и лучших часов западного человека. Ибо она — ровесница века, и она этот век прожила, и увидела, что он не выполнил грандиозных обещаний, хотя сулил их больше, чем любой другой, и до сих пор не перестает их раздавать…
И она, и век все еще здесь — возможно, утомленные, возможно, приунывшие, возможно, уставшие надеяться, но, тем не менее, все еще здесь… и все еще способны спросить у вас с неподдельным гневом: «Когда вы наконец чему-то научитесь?»
Отбросьте символику, забудьте о феномене и просто примите тот факт, что это был превосходный спектакль. Точный ритм, разнообразие песен, жесты, освещение, грим — все это квинтэссенция тех элементов, которые заставляют зрителей обожать великих артистов эстрады.
Мое восхищение было ничуть не меньше. Перед отъездом в Лондон я в очередной раз попыталась втолковать матери, что, несмотря на триумф, продолжать турне с открытой раной — безумие. Но ускорить процесс заживления могло только хирургическое вмешательство, и я умоляла мать обратиться к выдающемуся кардиологу Майклу Дебейки, в Хьюстон. Все еще опьяненная своим триумфальным возрождением, она едва выслушала меня и укорила за то, что я вечно пророчу ей всяческие несчастья. Я отстала от нее — мне самой все эти уговоры уже начали надоедать — и вернулась в Лондон. Мать собиралась в Сан-Франциско, где в будущем году должны были быть продолжены гастроли.
10 января 1974 года мать позвонила мне из Далласа, где забронировала на три недели номер в отеле «Фэрмонт». В ответ на мой вопрос она сказала, что рана еще не закрылась и ее края почернели. Я, оставаясь в Лондоне, взяла дело в свои руки и позвонила в кабинет доктора Дебейки в Хьюстоне. В Техасе был вечер, и блестящий хирург сам взял трубку. Я на мгновение лишилась дара речи — мне самой стало страшно от своей затеи. Представившись «дочерью такой-то», я, выбирая как можно более точные выражения, поведала ему «секретную сагу о знаменитых ногах Марлен Дитрих». Великий человек выслушал меня, не перебивая.
— Скажите, доктор, если я уговорю мать в воскресенье — у нее свободный день — прилететь из Далласа в Хьюстон, вы ее посмотрите?
— Разумеется, миссис Рива. Назначьте время, и я буду ждать вас в госпитале, у себя в кабинете.
— Большое спасибо, доктор. Позвольте отнять у вас еще минутку. Если, осмотрев мать, вы решите, что необходимо хирургическое вмешательство, пожалуйста, скажите ей напрямую, что в случае отказа ногу придется ампутировать. Это единственный способ заставить ее согласиться на операцию. Вы должны ее напугать. Простите, что указываю вам, как себя вести, но я знаю свою мать — иначе она не послушается.
Я дала ему номер своего лондонского телефона, и он обещал после встречи с матерью мне позвонить — теперь оставалось только уговорить мать поехать к нему в Хьюстон. Она возражала, спорила, ворчала, злилась, однако поехала. Доктор Дебейки позвонил мне, как только за ней закрылась дверь его кабинета.
— Мария, мне совсем не пришлось прикидываться. Я сказал вашей матери, что, если немедленно не сделать операцию, она потеряет ногу. Это чистая правда. Она согласилась, предупредив, что вначале выполнит условия контракта.
— Доктор, она ни за что этого не сделает, если меня не будет рядом. Концерты в Далласе заканчиваются через три дня, двадцать пятого. Вы можете назначить операцию на ближайшее время? А я уж как-нибудь ее к вам доставлю.
26 января 1974 года Марлен Дитрих была тайно зарегистрирована под именем миссис Рудольф Зибер в Методистском медицинском центре в Хьюстоне, штат Техас. Я прилетела из Лондона на следующий день. Сотрудники доктора Дебейки знали, как себя вести с желающими сохранить инкогнито ВИП'ами. Их обращение с моей матерью было образцом дипломатичности. Личный ассистент доктора встретил ее в аэропорту, усадил в лимузин и привез в специальные апартаменты в прославленном госпитале.
Необходимо было точно установить место и степень сужения артерии. Для этого требовалась довольно жестокая процедура артериографии под общим наркозом. Как только мать увезли, я принялась перерывать ее вещи в поисках таблеток и спиртного, которые — в чем я не сомневалась — были там спрятаны. Моя мать, тайком занимавшаяся «самолечением», вполне могла утром перед операцией отхлебнуть несколько глотков «скотча», а врачи бы спохватились только, когда у пациентки на операционном столе начались бы судороги и произошла остановка сердца. Хотя Дитрих слыла «большим знатоком в области медицины», на самом деле уровень ее знаний был ужасающе низок.
Я выложила все, что нашла, на кровать… К тому времени, когда я вызвала старшую медсестру, чтобы показать ей свои находки и попросить все унести, кровать была завалена полностью. Хотя такие «налеты» с целью защитить больного от самого себя не редкость, мне не приходилось делать ничего подобного с тех пор, как я ухаживала за Тами. Я была потрясена объемом тайных запасов матери, ее хитростью и изобретательностью. Она всегда обожала маленькие бутылочки со спиртным, раздаваемые пассажирам во время полета, и неизменно уносила по несколько дюжин из самолета в своей ручной клади. Перед тем, как отправиться в больницу, она слила водку и виски из этих бутылочек во флаконы с этикетками «тоник», а освободившиеся бутылочки из-под спиртного заполнила тоником. Я содрогнулась при мысли, что кто-нибудь мог случайно выпить содержимое одной из них. Такая же участь постигла лосьоны, жидкости для укладки волос и для полоскания рта и духи. Смертоносные наркотики превратились в невинные «Европейские витамины», «Фернандо Ламас» — в «свечи от запора». Препараты, которые невозможно было замаскировать из-за их специфической формы и цвета, мать рассовала куда только могла: в коробки с нитками и иголками, в карманы пеньюаров, в сумочки и даже в картонные упаковки от «Тампакса».
Из операционной ее привезли в страшно возбужденном состоянии. Вечером, когда действие анестезии закончилось, она первым делом спросила, где ее дорожная сумка. Когда я предложила достать все, что нужно, из этой большой и тяжелой сумки, она пришла в ярость и велела выполнять то, что приказано! И, как безумная, рылась в ней, пока не сообразила: то, что она ищет, из сумки изъято, причем тайком, без спроса. С этого момента я, медсестры, все обитатели штата Техас превратились в «гестаповцев», и была объявлена война тем, кто «упрятал меня в этот концлагерь».
Доктор Дебейки невероятно гордится своими личными успехами в борьбе с инфекцией. Правила гигиены, установленные им для операционного блока и вообще для всей клиники, строги и непоколебимы чуть ли не за гранью разумного, однако одержанные доктором победы над инфекцией оправдывают его фанатизм. Пациентам — всем без исключения — предписано принимать душ и ранним утром, перед операцией, обтираться специальным дезинфицирующим раствором. Уверенность матери в моей принадлежности к агентам гестапо упрочилась, когда я разбудила ее в пять утра и сообщила, что она должна принять душ. От страха она набросилась на меня яростнее обычного.
— Я не грязная! Вы что тут все — вообразили, будто имеете право указывать мне, когда я должна мыться? Фашисты! Это ты… ты заставила меня сюда лечь… ты со своей патологической любовью к врачам и больницам! Не буду я мыться! Идиотизм какой-то!
Для нее, вероятно, это было ужасное время. Хуже, чем мог бы себе представить человек со стороны. Женщина, которая делала все для того, чтобы ее стареющее тело казалось молодым, которая придумывала тысячи способов для маскировки жировых складок на дряблых ляжках, которая прятала свои тонкие редеющие волосы под золотыми париками, которая втискивала свои отвисшие груди в прозрачную сбрую, пытаясь сохранить тот образ Венеры, в каком хотел видеть Дитрих мир, вынуждена была сбросить свои покровы. Легенда выставлялась на обозрение множества незнакомцев. Начиная с этого дня, в мире появится группа людей, которые видели подлинную Дитрих, семидесятитрехлетнюю старуху, чье тело выдавало ее возраст, даже если лицо лгало. Мать не столько пугала предстоящая операция, сколько неминуемое разоблачение.
Однако я все-таки затащила ее под душ. Я знала, что перед операцией ей дадут успокоительные, и хотела, чтобы это произошло как можно раньше: ведь она еще могла передумать и покинуть клинику. Было пять тридцать утра; когда я вытирала мать, она сказала:
— Уезжаем отсюда! Нога заживет безо всех этих глупостей! Придумай что-нибудь — пообещай своему драгоценному Дебейки, что я вернусь после окончания гастролей, — и, выйдя из ванной, принялась искать свою одежду.
Я подошла к кровати, возле которой была кнопка вызова медсестры. Мне нужна была помощь. Отлученная от своих лекарств и спиртного, мать страдала от вынужденной абстиненции. Ее необходимо было побыстрей успокоить — пускай даже принудительно, — пока она не пришла в сильное возбуждение. Незаметно нажав кнопку, я осторожно приблизилась к матери — она стояла совершенно обнаженная, дрожащая, судорожно обхватив себя руками.
— Успокойся, Мэсси. Успокойся; позволь, я тебе помогу. Мы уедем. Сейчас я тебе дам бюстгальтер и трусики, но ты помнишь, что нужно сделать, прежде чем одеваться? Ляг на секунду на кровать, и я перевяжу тебе ногу.
Спустя десять минут Дитрих на каталке повезли к лифту; на ее губах блуждала легкая улыбка. Она кротко смотрела на меня и казалась довольной. Жаждущий виски организм почти беспрекословно согласился на солидную дозу валиума! Я молилась, чтобы после операции мать забыла, как прекрасно себя чувствовала, и не пристрастилась к тем новым наркотикам, которыми должны были накачать ее вены. Я сжала ее руку, дверь лифта закрылась. Наконец-то, после стольких лет страданий, блестящий специалист займется спасением знаменитых ног Дитрих. В то утро доктор Дебейки успешно произвел шунтирование правой бедренной и левой подвздошной артерии, а также двустороннюю поясничную симпатэктомию.
В блоке интенсивной терапии всегда жуткий холод. За мать дышит аппарат. Она лежит, тихая, впервые на моей памяти совершенно беспомощная, и я вдруг испытываю очень странное чувство. Я ощущаю себя в полной безопасности — мне ничто не грозит. До этой минуты я не осознавала, что все еще боюсь свою мать. Какая ужасная минута… Я поворачиваюсь и ухожу, оставив ее наедине с аппаратами, которые должны ее воскресить.
На рассвете тридцатого января меня разбудил телефонный звонок. Взволнованный голос старшей сестры из интенсивной терапии:
— Миссис Рива, я знаю, сейчас только три часа утра, простите, что бужу вас, но ваша мать… Нет, нет. Ничего страшного. Просто мы не можем с ней справиться. Она уже дышит самостоятельно и требует чтобы мы привели вас. Говорит, что хочет видеть свою дочь немедленно! Мы пытались ее урезонить, но она крайне возбуждена. Мы перевели ее в изолятор.
— Сейчас иду.
Я вошла в полутемный блок. Длинные ряды неподвижных тел, тихое жужжание мониторов, отражающих работу сердец, монотонное шипение приборов для искусственного дыхания, легкие торопливые шаги ног в обуви на резиновой подошве — аппараты и самоотверженные ангелы-хранители трудятся, отгоняя смерть.
Я переступила порог предоставленной матери отдельной палаты. Она кричала:
— Вы передали сестре то, что я просила? Я же сказала: вызовите мою дочь. Она расскажет доктору Бейки, что вы со мной вытворяете… Она была в полном сознании.
Если бы ее тело не было подсоединено к чудодейственным суперсовременным аппаратам, никто бы не поверил, что этой женщине менее суток назад произведено шунтирование.
— Ох! Это ты! Наконец-то! Я им говорила: «Вызовите мою дочь». А они заладили, что ты спишь, и тогда я сказала: «Моя дочь спит? Не может она спать, когда ее мать здесь! Приведите ее!» Мне пришлось с ними драться — можешь в такое поверить? Я здесь лежу, я пациент, а они со мной препираются! Какое ужасное место… они даже посмели приказать мне понизить голос — дескать, рядом другие больные, умирающие… У великого Дебейки умирающие больные? С каких это пор?
Сестры из отделения интенсивной терапии обычно бывают счастливы, освобождая больного от дыхательной трубки. Это момент, когда жизнь наконец одерживает победу над аппаратом, и все ждут его с волнением и надеждой. В случае же с моей матерью они, вероятно, пожалели, что это сделали, и теперь корили себя за невольное желание вставить трубку обратно.
Мать знаком велела мне приблизиться и прошептала:
— Они даже отказываются вколоть мне снотворное. Скажи об этом Дебейки и еще скажи, что они разрешили какому-то студентику входить сюда и каждые две минуты брать у меня кровь. Я называю его Дракулой. Он понятия не имеет, как это делается. Посмотри, какие у меня на руках синяки… Внезапно она замерла и уставилась на звуконепроницаемый потолок. — Гляди… — прошептала она, — вот они! Видишь? Ты их видишь? У них фотоаппараты! Фотоаппараты! Видишь отблески от линз? Там, наверху, маленькие человечки — с фотоаппаратами… Скажи Дебейки!
Галлюцинации в послеоперационный период — дело обычное, но больные никогда не помнят, какие бессвязные обрывки мыслей рождались в их отходящем от наркоза мозгу. Мать же на протяжении еще нескольких лет часто вспоминала мой тогдашний визит и в точности повторяла сказанные мне слова. Это вселяло в меня суеверный страх, и мои воспоминания о той сцене в больничном полумраке приобретали совершенно особую окраску.
Через три дня после операции мать перевели обратно в палату. Обычно холодные как лед ноги стали теплыми и были уже не голубовато-белыми, как раньше, а приобрели розоватый оттенок. Впервые за пятнадцать лет в обеих конечностях появился ровный пульс. Мы все ликовали — все, за исключением Дитрих. Нет, нельзя сказать, что она была неудовлетворена результатами операции — ее бесило, что ей не позволяли пить. Если бы не введенные при анестезии препараты и большое количество других медикаментов, ее организм к этому времени совсем бы очистился. На последних стадиях отвыкания мать оставалась раздражительной и непредсказуемой. Чтобы помочь пережить этот период, ей прописали торазин — и тут на наш этаж, на всю клинику и на весь штат Техас снизошло благоволение Господне. Теперь от нее даже можно было услышать «спасибо» и «пожалуйста». Мы вместе смотрели телевизор и смеялись. Мать превращалась в нормального человека, с которым было приятно общаться. Но все закончилось, когда в ее руки попал новый лекарственный справочник: отыскав в нем торазин, мать обнаружила, что этот препарат дают для успокоения пациентам психиатрических больниц. И — прощай торазин! С этого дня она отказалась его принимать и стала прежней Дитрих.
Мне пора было возвращаться к своей семье. Я крепко обняла доктора Дебейки, поблагодарила за его доброту, беспредельное терпение и потрясающее мастерство. Расцеловала мать и — тайком от нее — героических медсестер, пожелала им счастья и крепких нервов и передала Дитрих в их надежные руки. Мы договорились постоянно поддерживать связь по телефону. Я не сомневалась, что следующая операция — пересадка кожи — пройдет столь же успешно, поскольку в ноге восстановилось кровоснабжение. Нужно только, чтобы мать выполняла рекомендации врача, набиралась сил, сохраняла давшуюся ей с таким трудом воздержанность, и все будет хорошо.
Седьмого февраля на голень была пересажена кожа с бедра; операция удалась с первой же попытки. Дитрих в очередной раз одержала победу: она сохранила ногу.
Спустя шесть недель мать вошла в свою нью-йоркскую квартиру, откупорила бутылку «скотча» и без малейших колебаний вновь ступила на знакомый путь, который привел к полному разрушению ее организма. К первому апреля Марлен Дитрих — после падения, трех последовавших один за другим общих наркозов, операции на сосудах и трансплантации кожи — была готова продолжить гастроли.
Гастроли М. Дитрих — 1974
Новый Орлеан 3–13.04 — Отель «Фэрмонт»
Лос-Анджелес 15, 16, 17, 18.04 — «Чендлер-павильон»
Вашингтон 22, 23, 24, 25.04 — Оперный театр Центра Кеннеди
Гонолулу 29, 30.04; 1.05 — Вайкики, отель «Шератон»
Финикс, Аризона 16, 17, 18.05 — Симфонический зал
Толедо, Огайо 21, 22, 23, 24.05 — Масонский храм
Сент-Пол, Миннесота 25, 26.05 — Концертный зал О’Шонесси
Чикаго, Иллинойс 28, 29, 30.05 — Чикагский Концертный зал
Сакраменто, Калифорния 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9.06 — «Музыкальная Арена»
Мехико 11–23.06 — «Фиеста Палас»
Данбери, Коннектикут 10–24.07
Мать звонила мне ежедневно. Ее ноги, не привыкшие к усилившемуся кровотоку, отекали и болезненно пульсировали. Она делала зарисовки своей, как она ее называла, «ноги-бочонка» и посылала их Дебейки. Она боялась, что «швы» разойдутся и дакроновый «протез» артерии разболтается. И на всякий случай носила с собой в мешочке запасной — точную копию того, который поставил Дебейки. Всякий «ремонт» — штука ненадежная; Дитрих ненавидела переделывать платья, немудрено, что она не верила ни в какие «починки» своего тела! И еще одна беда: во время последней операции ей ставили катетер, и с тех пор она не всегда могла контролировать мочеиспускание. Со всегдашней своей поразительной спартанской стойкостью она вступила в борьбу с последствиями этого недуга и придумала, как избегать появления лужиц в дневное время. Лучше всего для этой цели подходили гигиенические прокладки — их она могла скрыть под сценическим платьем. Кроме того, у них было еще одно преимущество: если бы кто-нибудь, например, горничная в гостинице, их обнаружила, она бы, естественно, решила, что у Дитрих еще не прекратились менструации, и никто бы не заподозрил, что у звезды недержание мочи. Мать ужасно страдала от этой новой напасти; присущий только пожилым людям недуг никак не сочетался с ее представлениями о красоте и элегантности. Тот факт, что чем больше она пила, тем чаще «писалась», Дитрих не желала принимать во внимание. Гораздо проще было обвинять Дебейки и носить две пары прокладок.
Проведя двенадцать лет в Европе, семья Рива наконец вернулась домой. Пол дергал меня за руку: «Смотри! Мама! Смотри! Твоя Статуя Свободы!» Да, вот она, на своем месте, настоящая и незыблемая. Нам предстояло провести первое лето в Америке. Это должно было быть прекрасно! Мы сняли домик по соседству с нашими близкими друзьями на Лонг-Айленде, рассказывали малышам, как их старшие братья проводили в этом же месте летние каникулы, ловили рыбу, собирали моллюсков, жарили на заднем дворе настоящие американские бифштексы на вертеле, наблюдали за подлинной демократией в действии — по общенациональному телевидению показывали процедуру импичмента президента.
Девятого августа президент-козерог обратился к конгрессу с прощальным посланием и покинул Белый дом, а другой козерог прилетел из Парижа в Женеву к профессору Де Ваттвиллю для ежегодного обследования. По своему обыкновению мать для храбрости изрядно выпила. Вернувшись в тот же вечер в Париж, она, уже направляясь к своей кровати, повернулась и вдруг… упала. У меня зазвонил телефон. Я узнала голос одного из многочисленных молодых людей, которым мать дозволяла обслуживать себя; они же почитали за честь служить своей Королеве.
— Мария, ваша мать упала. Дело очень серьезное. Я передаю трубку…
В критических ситуациях мать быстро трезвела.
— Дорогая, ужасно глупая вышла история. Я неудачно повернулась и упала — прямо тут, в спальне — на мягкий ковер. Но когда попыталась встать, почему-то не смогла. Сама видишь, какая глупость. Трансплантант в порядке, дакрон Дебейки в порядке — в чем же дело?
— Мэсси, слушай меня внимательно. Позвони доктору Сайдману, он еще в Париже. Тебе необходимо сделать рентген. Позвони, не откладывая, — я буду ждать. Пускай он мне перезвонит.
А сама тем временем позвонила профессору Де Ваттвиллю домой в Женеву, чтобы узнать в чем дело — ведь мать сегодня провела с ним целый день. Он сказал, что к своему глубокому удовлетворению не обнаружил никаких рецидивов рака, что она показала ему участок с пересаженной кожей, и что по его мнению операция проведена блестяще.
— Ваша мать поразительная женщина и необыкновенно везучая, но меня очень тревожит, что она пьет. Я не решался говорить с ней на эту тему, но сегодня почувствовал, что это необходимо. Ее реакция меня страшно удивила. Она заявила, что ей отвратителен вкус спиртного, что она никогда не позволяет себе ничего, кроме «традиционного» бокала шампанского. Но, должен вам сказать, она была совершенно пьяна.
Поскольку изысканный лифт был слишком мал, носилки, на которые уложили мать, снесли вниз по черной лестнице ее парижской квартиры. Санитары «скорой», выполняя ее категорическое требование — она боялась, как бы ее не подстерегли фоторепортеры, — пронесли носилки в Американский госпиталь в Париже через подземный гараж. После рентгена мать отказалась остаться в клинике и настояла, чтобы ее отправили обратно домой. У нее было сломано бедро.
Она сообщила мне все эти новости по телефону. К тому моменту она успела полностью протрезветь.
— Дорогая, я не могу оставаться во Франции. Они тут убивают людей. Лондон исключается — британская пресса самая гнусная, а в Германии, после того как нацисты поубивали всех евреев, не осталось хороших врачей. Может быть, Швеция? Или снова Америка? Позвони Дебейки, посоветуйся, — и повесила трубку.
Я позвонила доктору Дебейки и попросила порекомендовать лучшего в мире травматолога; он, не задумываясь, назвал Фрэнка Стинчфилда и дал номер его нью-йоркского телефона. Я застала Стинчфилда дома, представилась и изложила всю историю болезни матери. Он был чрезвычайно любезен и заверил меня, что в Париже есть весьма уважаемый и очень квалифицированный хирург-ортопед, к которому он рекомендует обратиться. Когда я объяснила ему, что мать ни при каких условиях не согласится оперироваться во Франции, он сказал, что, если я смогу организовать ее перелет в Нью-Йорк, он ее устроит в хирургическое отделение Колумбийского пресвитерианского госпиталя. Я его поблагодарила и пообещала в течение двадцати четырех часов доставить Дитрих в Нью-Йорк.
Теперь нужно было, во-первых, позвонить матери и уговорить ее лететь в Нью-Йорк. Во-вторых, найти в Париже кого-нибудь, кому я могла бы доверить ее сопровождать. В-третьих, отыскать авиакомпанию, которая согласилась бы взять на борт самолета носилки, сохраняя при этом полную конфиденциальность. В-четвертых, нанять «скорую помощь», которая встретила бы самолет в аэропорту «Кеннеди». В-пятых, организовать все у себя дома, чтобы со спокойной душой отправиться в Нью-Йорк. Так как у опекавшего мать молодого человека был британский паспорт, а значит требовалась американская виза, сопровождать ее он не мог — на получение визы ушло бы слишком много времени. А откладывать переправку Дитрих из одной страны в другую было нельзя — не только по медицинским показаниям, но и из-за мировой прессы. Чем дольше это будет продолжаться, тем больше будет шансов у газетчиков пронюхать о постигшей ее беде.
Поскольку мне надо было заниматься делами матери в Нью-Йорке, я позвонила ее давней пассии, которая жила в Лондоне, но имела американский паспорт, и, рассказав ей, что случилось, попросила помочь. Она отказалась. Я в отчаянии позвонила в Канаду приятельнице, которой могла довериться, и спросила, не сможет ли она прилететь в Париж, взять мою мать и доставить ко мне в Нью-Йорк. «Конечно», не задумываясь сказала она, за что я вечно буду ей благодарна.
Я со «скорой» ждала на площадке перед ангаром, когда самолет с моей матерью приземлился в аэропорту «Кеннеди». После того, как все пассажиры вышли, мы извлекли из самолета наш драгоценный груз. Все было так блестяще организовано, что журналисты двух стран ничего не пронюхали. Год спустя нам повезло меньше, но в этот раз, усаживаясь в «скорую помощь» рядом с носилками, на которых лежала мать, я заслуженно торжествовала.
— Какова секретная служба, а? Высший класс! Мы победили! Ни одного репортера! Служба безопасности в госпитале проинструктирована, все в полном порядке. Стинчфилд в своей области не имеет равных. Мы и с этой напастью справимся. Нью-Йорк не Хьюстон, но я уверена, что и тут все будет хорошо. Я договорилась, что буду ночевать в твоей палате, потому что до нашего дома в Лонг-Айленде добираться не меньше двух часов…
Я болтала без умолку, всячески стараясь ее отвлечь. Поездка на «скорой помощи» — для каждого нелегкое испытание. А для человека, который боится машин так, как боялась их мать, это сущий кошмар. Для перелета на носилках через Атлантику Дитрих выбрала ярко-розовое платье в восточном стиле; ее бледное лицо обрамляла шифоновая шаль от Шанель того же цвета. Она выглядела беззащитной и необыкновенно красивой. Только затаившийся в глазах страх портил прелестную картину. Я сжимала ее руку и успокаивала, как могла, всякий раз, когда машина подскакивала на очередной выбоине в нью-йоркской мостовой. Мать была уверена, что встряски вредны ее сломанному бедру.
На следующий день Дитрих повезли на новую операцию — со времени предыдущей прошло всего пять с половиной месяцев. Когда она пришла в сознание, в ее бедре красовался новехонький, ручной работы сустав. Она нарекла его «Джорджем». Гораздо приятнее загадочно произносить: «Знаешь, Джорджу там, у меня, сегодня не по себе», чем: «Мне досаждает мой протез». Она совершенно забыла, что «Джордж» было одним из кодовых имен Юла, — а может быть, не забыла?
Пока мой муж заботился о домашнем очаге, а дети подтрунивали над его стряпней, я занималась матерью: нужно было помочь ей встать и начать ходить. Она чувствовала себя очень хрупкой и неуверенной и пребывала в постоянной тревоге: не случилось ли чего с сидящим в ее теле кусочком нержавеющей стали. Всем попыткам поставить ее на ноги она противилась и безжалостно выгоняла физиотерапевтов. Даже когда сам доктор Стинчфилд наконец заставил ее подняться с кровати, едва за ним закрылась дверь, она легла обратно.
Как-то я мельком упомянула, что на одиннадцатое сентября намечен ее концерт в «Гросвенор Хаус» в Лондоне, и спросила, не поручит ли она мне разорвать контракт. Она, лежа, молча меня выслушала. Я знала, что теперь она встанет и отдаст себя в руки физиотерапевта.
И снова матери предстоял трудный период отвыкания от спиртного, когда она ненавидела весь мир за его жестокость — и в первую очередь, конечно, персонал Колумбийского пресвитерианского госпиталя. Хуже всего пришлось молоденькой девушке — ее физиотерапевту. Я помню, как она была ошарашена, когда мать заявила, что заставлять ее практиковаться в подъеме по ступенькам — пустая трата времени, что она, Марлен Дитрих, не видит ни оснований, ни необходимости впредь этим заниматься. Немудреная мысль о том, что кто-то способен просто исключить такую вещь, как лестница, из своей жизни, не укладывалась в голове бедняжки. Оставшись со мной наедине, она спросила:
— Ваша мать не шутит? Она именно это хотела сказать? Что не намерена никогда в жизни пользоваться лестницами?
— Совершенно верно. Если моя мать решила «отменить» лестницы, они для нее больше не будут существовать. У нас с вами нет выхода — нам приходится преодолевать столь неизменные препятствия, — но Дитрих? Да она мир перевернет ради своего удобства!
Ступеньки, ведущие на сцену в «Гросвенор Хаус» были упразднены. Через двадцать девять дней после операции бедра Ричард Бартон представил Марлен Дитрих блистающему драгоценностями залу. Она без видимых усилий, твердо держась на ногах, поднялась на сцену, отвесила свой знаменитый низкий поклон — и снова могла торжествовать: она в очередной раз одержала победу.
Мать позвонила мне, как только вернулась в свою уборную:
— Дорогая! Сопровождение было неплохое, а вот «Куда девались все цветы?» прозвучали неважно, потому что тебя не было рядом, чтобы наладить звук. Но дакрон Дебейки в порядке, пересаженная кожа хоть куда, да и ноги почти не отекли после перелета из Нью-Йорка, и «Джордж» не выскочил при поклоне, и я — ты можешь мною гордиться — ни капельки не прихрамывала.
Я и гордилась, но еще больше я была бы горда, если б у нее поменьше заплетался язык.
Час спустя она позвонила опять:
— Знаешь, кто хочет непременно со мной увидеться? Эта коротышка — принцесса Маргарет. Ты ведь знаешь, я никого не пускаю за кулисы и тем более к себе в уборную. Но, видите ли, по этому дурацкому «королевскому протоколу» нельзя заставлять «принцессу» ждать! Тоже мне фигура! Короче, пришлось немедленно ее принять. Неужели здесь нет никого, кто бы научил их одеваться? Ты бы на нее посмотрела. Говорят, она пьет — лицо у нее отечное. Помнишь, как Ноэл взял меня к ней на ужин? Как же называется этот дворец, где они живут? А как нас всех повели «на экскурсию» в ее новую туалетную комнату?! Все эти финтифлюшки и безобразный мрамор, и массивная золотая арматура в стиле рококо… я со смеху помирала, глядя на всю эту безвкусицу в типично британском стиле… представь, у них до сих пор для холодной и горячей воды отдельные краны! Сейчас я беру свой «Фернандо Ламас» и ложусь спать. Позвони Стинчфилду и скажи, что утром я пошлю ему рецензии.
В декабре она отправилась на гастроли в Японию.
В начале 1975 года у Дитрих был недельный ангажемент в «Роял Йорк» в Канаде, и я полетела туда на один из концертов. Мать попросила меня проверить и наладить звук. Я отрегулировала микрофоны, переставила динамики и осталась, чтобы ее одеть и на всякий случай быть под рукой во время выступления.
Весь день мать была раздражена больше обычного и раздражала всех вокруг. Ссылаясь на то, что у нее якобы болит бедро, она проглотила шесть капсул своей новой любви — дарвона — и выпила бутылку «скотча». Вечером, когда она стояла за кулисами в ожидании выхода, вид у нее был кошмарный. Глаза мутные, парик скособочился, грим неряшливый, губная помада размазалась. С трудом держась на ногах, она для устойчивости схватилась за край занавеса. Когда музыкальное вступление призвало ее на сцену, она с отсутствующим видом направилась к микрофону, пытаясь сосредоточить тусклый взгляд на зрителях. Несмотря на бивший в глаза яркий свет, она могла различать лица тех, кто сидел за столиками вокруг эстрады. Я из дальнего конца зала со страхом наблюдала за ней, опасаясь, что мать вот-вот упадет.
Она пропустила первые такты и, как будто пытаясь вспомнить слова, замерла, точно скованная морозом. Но через секунду с Дитрих произошла метаморфоза… и вот она уже полна жизни. Великолепная — само совершенство! Сияющая! Соблазнительная! Властная! Обворожительная! «Золотая Венера», которой пришли поклониться ее почитатели. Я все еще не могла в это поверить, хотя поразительное превращение произошло у меня на глазах. Что же его спровоцировало?
В поисках разгадки я обвела взглядом ближайшие к сцене столики: да, он был здесь. Юл Бриннер — это его лицо вернуло мать к жизни, и она превратилась в «Дитрих».
В тот вечер Юл звонил ей несколько раз. Он остановился в том же самом отеле и хотел с ней увидеться. Вначале она велела мне отказать ему, потом решила сказать это Юлу сама. И не из-за того, что плохо себя чувствовала. Ей явно было приятно вновь пробудить в Бриннере пылкую страсть — исключительно для того, чтобы ее остудить. Она была вне себя от радости.
Гастроли продолжались: Даллас, Майами, Лос-Анджелес, Кливленд, Филадельфия, Колумбус, Бостон. Когда могла, я прилетала к ней, выслушивала ее жалобы на ужасное окружение, смягчала гнев, который она обрушивала на служащих гостиниц и театральных администраторов, проверяла динамики, микрофоны и контролировала потребление «скотча» Она всегда встречала меня с надеждой: вот теперь, благодаря моим героическим усилиям, все будут ходить по струнке, делать, что приказано, работать быстро и четко — Мария расправится со всеми ее врагами.
Поскольку она пила все больше, выступления ее утрачивали идеальную отточенность и блеск, из «великолепных» превращались в «хорошие», и спрос на билеты падал. Как бы хорошо ни проходили концерты, при отсутствии аншлагов повторные контракты заключать стало нелегко, и постепенно место драматических театров начали занимать роскошные отели. В них выступать матери было всего труднее. Зрители, которые, сидя за столиками и потягивая спиртное, ожидают яркого ресторанного шоу, были ее недостойны. Неважно, во сколько им обходилось желание посмотреть на живую легенду — это были не прихожане, с благоговением вступающие в храм, а гуляки, рассчитывающие славно поразвлечься, чтобы окупились потраченные деньги. Я знала, как тяжело было матери опускаться «ступенькой ниже», и старалась в таких случаях быть возле нее, выступая в привычной роли служанки и костюмерши.
Когда мать жила в том же отеле, где проходили концерты, она могла готовиться к выступлению у себя в номере. Первым делом — макияж; этим искусством Дитрих владела виртуозно! В пьяном виде она накладывала грим неаккуратно, но когда выпито было не очень много, проделывала это мастерски и молниеносно. Теперь парик. У этого волосы с одного боку плохо лежат — попробуем другой. В конце концов выбор падал на № 12А с этикеткой «Премьера в Чендлер-павильоне» Теперь крайне важный поднос для столика, который — для страховки — всегда устанавливали на сцене у самого занавеса. Карманный фонарик, ручное зеркало, расческа, щетка, губная помада, кисточка, «клинекс», прессованная пудра, таблетки от кашля, бокал шампанского, стакан «скотча», четыре капсулы дарвона — индивидуальный запас, который всегда должен быть под рукой, а также три таблетки декседрина и одна — кортизона. Все необходимое для того, чтобы еще один трудовой вечер завершился благополучно.
Грация с биркой «№ 3 Дания», затем золотое платье. Я свезла вниз на лифте тяжелую, расшитую бисером накидку в «Бальный зал», или «Ампирный зал», или еще какой-то там — в этом роскошном отеле любили подобные названия, считая, что они производят впечатление на постояльцев, — и вернулась за матерью. В шелковом кимоно, наброшенном на открытое платье, она ждала меня, с трудом дыша в своих тесных сверкающих доспехах. В такие моменты меня всегда пронзало острое чувство жалости: готовый к выходу на арену гладиатор — один как перст. Узкое платье, расстояние, которое надо преодолеть, неустойчивость из-за изрядного количества выпитого, сломанное бедро — все это служило оправданием для кресла на колесах… при условии, что никто из «посторонних» ее в нем не увидит. Платье — вечные неприятности из-за этого платья. Она поправила кимоно, удостоверилась, что оно полностью прикрывает декольте, взяла свой поднос, прочно установила его на коленях, я убедилась, что в коридоре никого нет, и мы двинулись в путь. Обычно в гостиницах к кухне примыкают служебные лифты; к одному из таких лифтов мы и направились.
В тот вечер она пела в «Шримпс Казино», где в воздухе витал слабый запах жаркого из молодого барашка. Повара улыбались своему ежевечернему посетителю — все они получили фотографии с автографом и были ее поклонниками. Озабоченные официанты, суетливые помощники официантов, завидев «экипаж» и узнав звезду, поспешно уступали ей дорогу. Мать не тревожило, что эти люди ее видят: она знала, что они будут держать язык за зубами; кроме того, она всегда превосходно себя чувствовала на кухнях. Я катила ее кресло посреди суматохи и резких запахов и гадала, вспоминает ли сейчас она, как я, все те кухни, через которые мы прошли — смеющиеся… молодые… давным-давно.
Закончив последнее турне, мать вернулась к себе в парижскую квартиру. Пол закончил школу и влюбился… в «шевроле»; Дэвид мечтал поскорее очутиться в нашем летнем домике, в своей любимой бухте, где так хорошо ловится рыба. Я поручила нескольким надежным людям разбавлять материнский «скотч» и ограничивать ее в приеме таблеток. Теперь ее любимцем был дарвон: она потребляла сотни красно-серых капсул, ела их как конфеты, запивая виски. В сочетании с разнообразными снотворными такая смесь была просто опасна для жизни. Все мои парижские «агенты» получили надлежащие инструкции и мой номер телефона на крайний случай. Я уехала на Лонг-Айленд, будучи уверена, что уж это лето 1975 года смогу провести с семьей.
Десятого августа у моего отца произошло сильнейшее кровоизлияние в мозг, врачи «скорой» оказали ему первую помощь и отвезли в ближайшую к дому больницу — Госпиталь Креста Господня в Сан-Фернандо Вэлли. Шансы на то, что он выживет, были ничтожны. Я позвонила матери, с максимальной деликатностью сообщила ей о случившемся и сказала, что отправляюсь в Калифорнию. Она заплакала. Потом сказала, что останется в Париже и будет ждать от меня известий.
Мой сын Майкл встретил меня в аэропорту и отвез в Вэлли. Отец был еще жив. Правая сторона парализована, отнялась речь — но пока живой. Я позвонила матери и насколько могла ее обнадежила, скрыв, что отец в критическом положении — главной моей задачей было смягчить удар. Она же только спросила: «Репортеры уже в больнице?» Когда я сказала, что репортеров там нет, она не слишком в это поверила, заявила, что я должна держаться настороже и всячески ограждать от них Пап и, и потребовала, чтобы я звонила ей каждые полчаса, она же остается в Париже и не отойдет от телефона, пока я не сообщу ей, что опасность миновала.
Я облегченно вздохнула — ведь я уже лихорадочно раздумывала, как бы помешать ей примчаться к постели умирающего мужа. Однажды, очень давно, в один из тех редких периодов, когда мы с отцом беседовали как добрые друзья, он сказал мне:
— Катэр, когда я умру, позаботься, чтобы твоя мать не увидела меня в гробу.
Это было самое меньшее из того, что я готова была для него сделать.
Майкл дал мне монеты для телефона-автомата, напомнил, что разница во времени между Калифорнией и Парижем девять часов, и уехал на службу.
Подавленные вероятным грядущим горем, родственники больных, собравшиеся под дверями реанимационного блока, ощущают своеобразную близость. Они могут не знать имен друг друга, могут больше никогда в жизни не увидеться, но в период печального бдения между ними возникает тесная связь.
Мы шептали друг другу банальные слова утешения, в которых каждый из нас нуждался, вместе молились, делились кофе и бумажными салфетками. Началось долгое ожидание результата схватки между жизнью и смертью.
Мне разрешили раз в час проводить пять минут у постели отца. Я держала его здоровую руку и, наблюдая, как он борется за жизнь, произносила слова, которых — я знала — он не понимает, и тем не менее повторяла:
— Папиляйн, я здесь. Это я, Катэр. Я здесь. Все будет хорошо, обещаю, все будет хорошо.
Я воображала, что это ему поможет. После каждого такого посещения я звонила в Париж. Мать постепенно успокаивалась, свыклась с мыслью, что отец в критическом состоянии, и начала отдавать распоряжения. Первое касалось его дневников. Ее пугало, что они могут попасть в ненадежные руки, будут прочитаны и все ее секреты окажутся наяву. И она велела мне покинуть свой пост, поехать к отцу домой и спрятать дневники в безопасное место. Я подумала, что жутковато вести себя по отношению к живому еще человеку так, словно он уже покойник, но заверила мать, что позабочусь о том, чтобы драгоценные дневники немедленно были изъяты, как она велела. Ничего подобного я делать не стала. У меня хватало других проблем — недоставало еще заботиться о репутации матери, боявшейся, как бы не обнаружилось, что она была далеко не самой идеальной женой.
Сиделки всегда опасаются, чтобы их больных не обокрали — поэтому мне вручили страховки отца, его бумажник, золотые часы и зубной протез. Я обнаружила отсутствие его большого перстня. Отец с ним никогда не расставался. Помню, как сверкал квадратной формы изумруд, когда отец в гневе размахивал рукой. Он хотел быть похороненным с этим перстнем на пальце. Но перстень исчез, и теперь я не смогу выполнить его просьбу — хотя он об этом никогда не узнает. Такие вот дурацкие мысли лезут в голову у постели умирающего.
Когда я позвонила матери в следующий раз, я не смогла сказать ей ничего нового. В отличие от нее. Мне было приказано проследить, чтобы отцовских собак отправили на бойню. С истинно немецкой педантичностью она очищала дом своего мужа. Думаю, поскольку сама она была далеко и не могла управлять ходом событий, ей хотелось хоть как-то в них участвовать. И я снова заверила ее, что немедленно выполню и это распоряжение, хотя вовсе не собиралась разрушать то, что отец любил.
Врачи охотно согласились выполнить мою просьбу: дать отцу умереть в покое, прекратив «героические» попытки его воскресить. Его причастили. Мы ждали. Час проходил за часом. Отец отказывался умирать и продолжал бороться.
Госпиталь Креста Господня — замечательная клиника с квалифицированным и самоотверженным персоналом, но для спасения парализованного семидесятивосьмилетнего старика, вопреки всему решившего выжить, требовалась больница с более современным техническим оснащением. Мы с врачами обсудили целесообразность его перевода в МЦКУ в Вествуде. И решили, что, поскольку больной так отчаянно борется за жизнь, он заслуживает, чтобы ему были предоставлены все возможные шансы. Я занялась сложной подготовкой к переправке человека, находящегося на грани жизни и смерти, из одной больницы в другую. Через семь дней после удара, мой отец, подсоединенный к поддерживающим жизнедеятельность системам, был погружен в частную карету «скорой помощи». Никто не верил, что он выдержит предстоящее долгое путешествие. Я поехала с ним. Если ему суждено умереть по дороге, я должна быть при нем — Тами бы этого хотела.
Когда «скорая» с визгом затормозила у запасного входа в МЦКУ, отец был еще жив. Умелые руки подхватили носилки и внесли их внутрь. Пока я заполняла необходимые бумаги, отцу поставили капельницы и присоединили к аппаратам в блоке интенсивной терапии на четвертом этаже одного из крупнейших в мире медицинских центров.
Двадцать второго августа, через двенадцать дней после удара, отец пришел в сознание и понял: с Руди Зибером случилось что-то ужасное. Вот теперь начнутся настоящие мучения… впрочем, он этого, по-видимому, хотел, иначе зачем было так отчаянно бороться?
Я позвонила матери и сообщила ей эту невероятную новость. Она отказывалась верить. Она никогда не понимала истинной причины серьезных отцовских недугов. И сейчас, полагая, что это «всего лишь» очередной сердечный приступ, не могла понять, почему при этом его парализовало, почему он потерял речь и сознание. Поскольку она собиралась двадцать шестого начать в Мельбурне репетиции, я предположила, что по пути в Австралию она заедет в Лос-Анджелес, чтобы посмотреть на мужа собственными глазами, побеседовать с его врачами. Я догадывалась: для нее настала пора приступить к выполнению кое-каких супружеских обязанностей — кроме денег, которые она взамен этого платила.
Я сидела на ступеньках госпиталя, поджидая материнский лимузин. Был прохладный ясный вечер, небо усыпано ранними звездами, воздух насыщен ароматом апельсинов. На подъездной аллее появилась машина. Дитрих, всем своим видом давая понять, что потрясающе красивая женщина — обезумевшая от горя жена, ворвалась в изолятор, где лежал ее муж. Хотя отец ее не узнал, она утверждала обратное. Доктора терпеливо рисовали ей картинки, показывали, где у него в мозгу образовались тромбы, где они произвели свое разрушительное действие. Пытались объяснить, почему — вопреки ее настояниям — в данном случае невозможно «немедленно» оперировать ее мужа.
Сжав губы, она подождала, пока врачи уйдут, и пронзила меня одним из своих взглядов: «И это твои обожаемые замечательные врачи? Да они просто идиоты! Они говорят, что не могут оперировать Папи, потому что не знают, как. Я советовалась с крупнейшими европейскими врачами. Все они пытались меня убедить, что американцы — лучшие нейрохирурги в мире! Чепуха — они полные профаны. Надо было мне самой давным-давно заняться здоровьем Папи».
Она сняла на ночь номер в отеле «Беверли-Уилшир» и страшно возмутилась, когда я твердо заявила, что возвращаюсь в свою комнату неподалеку от больницы. Весь следующий день она провела в хлопотах по устройству будущего своего мужа. Узнав, что я — ослушавшись ее приказания — не уничтожила собак, она пришла в ярость, но когда я стала настаивать, чтобы их вместо бойни отправили в специальный приют, согласилась отсрочить приговор. Потом, с глазами, сверкающими от непролитых слез, сообщила врачам, что после завершения австралийского турне намерена вернуться в Калифорнию, снять маленький домик в Беверли-Хиллз и посвятить остаток своих дней уходу за мужем, которого она будет вывозить на солнышко в кресле-каталке. В ее голосе звучала неподдельная нежность — она искренне верила каждому своему слову.
Мужчины-врачи, очарованные супружеской преданностью этой прекрасной женщины, таяли, слушая ее. Они были далеко не первыми, кто на протяжении долгих лет слышал из уст матери такие слова, а также изложение планов, которые она строила в отношении своего калеки-мужа. Ни калифорнийские врачи, ни те, кому впоследствии довелось слышать нечто подобное, не усомнились в подлинности этого идиллического сценария. Никто не сказал: «Посвятить свою жизнь уходу за немощным мужем — это прекрасно и заслуживает всяческого восхищения, но не лучше ли отдать все силы, чтобы помочь ему поправиться? Помочь подняться на ноги? Вместо того, чтобы вывозить в коляске на солнышко, помочь ему вновь обрести чувство собственного достоинства?» Она улетела в Австралию, я осталась.
В тот день, когда отца посчитали достаточно окрепшим, чтобы перевести в неврологическое отделение, я пришла к нему попрощаться. Надеясь, что отец уловит смысл моих слов, я стала говорить, что горжусь им, что восхищаюсь тем, как он любит жизнь, как героически за нее борется; я сжимала его здоровую руку, гладила здоровую щеку и мечтала, чтобы в моих силах было сделать для него что-то большее.
Вернувшись в Нью-Йорк, я не переставала внимательно следить за тем, как идут дела у отца, и дважды в день звонила матери в Австралию — сообщала последние новости. Она была абсолютно уверена, что он не выйдет из больницы, и с маниакальным упорством требовала расправиться с его собаками. Она ведь готова заплатить за то, чтобы их убили, «даже похоронили», — почему же я отказываюсь выполнить ее распоряжение? Что же касается отцовского дома, то нужно увезти оттуда все его имущество, а дом продать.
К счастью, мать была всецело поглощена гастролями, и мне довольно легко удавалось ее обманывать. Сколь бы непрактичным это ни казалось, моему отцу для выздоровления было необходимо, чтобы его дом, его вещи, его животные — все, чем он дорожил, — сохранились в целости до его возвращения. Можно сказать, это была соломинка, за которую он цеплялся — ничего другого у него в жизни не было.
Между тем в Нью-Йорк начали приходить дурные вести. Австралийские гастроли были на грани срыва. Мне позвонил разгневанный продюсер: мисс Дитрих постоянно всем недовольна — ее не устраивает звук, свет, оркестр, зрители, администраторы. Она оскорбляет всех подряд, она вечно пьяна — и на сцене, и вне ее. Билеты не распроданы, организаторы гастролей подумывают об отмене оставшихся концертов. Меня спросили, могу ли я взять на себя задачу подготовить к этому мать. Мы с преданным ей импресарио, посовещавшись, предложили продюсерам компромиссный вариант. Мы сделаем все возможное, чтобы уговорить мисс Дитрих сократить турне, и попытаемся сгладить самые острые углы, если они, в свою очередь, согласятся полностью выплатить ей предусмотренный контрактом гонорар. К счастью, им всем так хотелось от нее избавиться, что они смирились с потерями.
Теперь мне оставалось как можно деликатнее и как можно быстрее вытащить Дитрих из Австралии.
— Мэсси? Послушай. Они говорят, что билеты продаются плохо. О! Я совершенно с тобой согласна. Это исключительно их вина — они пожалели денег на рекламу. Да, афиш было решительно слишком мало, но… они готовы выплатить тебе гонорар полностью, даже если выступлений больше не будет. Почему бы не отнестись к этому спокойно? Забирай деньги и уматывай! Кому нужна вся эта нервотрепка? Тебе хватает забот с Папи. Возьми деньги, возвращайся в Калифорнию и поживи с ним!
— Что? Он в больнице, а у меня контракт! Я не могу бросить все в середине гастролей! Это они тебе сказали, что заплатят, но подожди, стоит мне уехать… Шиш я получу!
— Я настою, чтобы тебе вручили чек перед тем, как ты сядешь в самолет. И пусть это будет последняя из наших забот.
— Нет! У меня контракт! Я должна ехать в Канберру, а потом открывать сезон в Сиднее. Им не удастся от меня избавиться! Да как они смеют! Я тебе запрещаю иметь дело с этими гангстерами! — и она швырнула трубку.
Накачавшись дарвоном, дексамилом и «скотчем», мать 24 сентября 1975 года выступила в Сиднее. Майк Гибсон опубликовал в «Дейли Телеграф» совершенно справедливую рецензию об этом концерте. К сожалению, и эту рецензию она заслужила.
…Маленькая старая леди, отважно пытающаяся играть роль бывшей королевы кино по имени Марлен Дитрих, ковыляет по сцене Театра Ее Величества. Сказав «отважно», я нисколько не преувеличил. Ее концерт, вне всяких сомнений, — самое смелое, самое печальное, самое горькое зрелище, которое я когда-либо видел…
…Она больше часа проводит на сцене, дерзко пытаясь с помощью лучших осветителей, лучшей косметики, лучших современных моделей нижнего белья воссоздать магический образ женщины, при виде которой более тридцати лет назад во время войны у солдат бегали мурашки по коже.
Поклонники ее обожают.
Похожая на заводную куклу, она нагло старается воссоздать прежний образ «немецкой легенды», манерно исполняя такие песни, как «Мой голубой рай» и «Ты — сливки в моем кофе».
Когда она направляется за кулисы, чтобы снять свое манто, ноги плохо ей повинуются…
Концерт заканчивается; поклонники бешено аплодируют. В воздух взмывают и летят на сцену обязательные розы, предусмотрительно сложенные перед рампой.
Теперь вы понимаете, почему эта маленькая старая леди продолжает петь. Вовсе не из-за денег. Ради денег она бы не стала затрачивать такие усилия…
Держась, чтобы не упасть, за красный занавес, она отдает поклон за поклоном. Она все еще кланяется, все еще машет рукой, все еще упивается этой волнующей атмосферой, а мы уже покидаем зал.
Когда мы вернулись домой, приходящая няня смотрела по 9 каналу фильм в программе «Ночное кино».
Название фильма — «Шанхайский экспресс»; он был снят в 1932 году; в главной роли — Марлен Дитрих.
«Какая она была потрясающая», — сказала няня.
«Да, была», — ответил я.
Через пять дней после этой разгромной рецензии мать прибыла в театр на вечерний концерт. Моя подруга — наша спасительница прилетевшая в Австралию из Канады год назад, в это время как раз была в Сиднее и предложила заменить меня в качестве «сторожевого пса» при матери и помочь ей одеться. Мать, совершенно пьяная, сидела в своей уборной, тщетно пытаясь протрезветь с помощью черного кофе; с ней была подружка одного из музыкантов. Они вдвоем кое-как запихнули Дитрих в корсет и надели платье. Затем, при первых звуках музыкального вступления, донесшихся из громкоговорителя, вышли из уборной, с двух сторон поддерживая свой драгоценный груз. Добравшись до кулис, они поставили мать возле занавеса. Внезапно она пошатнулась и упала.
Дирижер, видя, что Дитрих не выходит, дал знак оркестру повторить вступление; а Дитрих тем временем уносили из-за кулис обратно в уборную. От шока при падении она протрезвела достаточно для того, чтобы понять: с ее левой ногой что-то случилось — на нее нельзя наступить.
Концерт пришлось отменить; покалеченную Дитрих следовало как можно быстрее унести из театра. Но она, не желая появляться перед собравшимися у артистического входа фанами «крупным планом» в сценическом туалете, заставила сначала себя переодеть. Чтобы платье, когда его будут снимать, не порвалось, надо было бы поставить Дитрих на ноги; обвив руками шею растерявшегося продюсера, она буквально на нем повисла, пока две женщины стаскивали с нее платье и надевали костюм от Шанель.
Вернувшись в отель, мать запретила кому бы то ни было звонить мне. Она не знала, что мне уже обо всем сообщили, и я связалась с доктором Стинчфилдом, который, в свою очередь, связался с местными врачами. Ей, как всегда, повезло: в Сиднее на этой неделе проходил международный съезд хирургов-ортопедов. Уже через час два крупнейших специалиста в роскошных смокингах вошли в ее номер. Хотя мать не сомневалась, что всему виной искусственный сустав доктора Стинчфилда, врачам было ясно, что она сломала бедренную кость. Правда, ей они этого не сказали, решив подождать, пока диагноз не будет подтвержден рентгеновским снимком. Однако Дитрих отказалась ехать в больницу.
Всю ночь мать, почти не дыша, пролежала в постели. И только наутро наконец позволила перевезти себя из гостиницы в госпиталь Св. Винсента. Рентген подтвердил предположение хирургов. У нее было сломано левое бедро.
Для алкоголиков операции — особенно ортопедические — всегда сопряжены с риском. Отравленный алкоголем организм более восприимчив к инфекции, тремор может привести к смещению обломков кости во время вытяжения, возможны также разные другие осложнения, поэтому очень важно, чтобы хирург знал всю правду о состоянии такого пациента. Я поручила доктору Стинчфилду обсудить эту проблему с сиднейскими врачами. Но мать категорически отказалась оставаться в Австралии. Встал вопрос: куда ее везти?
В конце концов было решено, надев на Дитрих защитный гипсовый корсет, переправить ее самолетом в ближайший медицинский центр в Калифорнии и вверить попечению главного ортопеда МЦКУ, которого порекомендовал Стинчфилд. Договорившись относительно носилок для этого путешествия, я полетела в Лос-Анджелес, чтобы подготовить все необходимое к ее приезду. Там я наняла карету «скорой помощи», которая встретила бы самолет из Сиднея, и выбрала палату в Вильсоновском корпусе МЦКУ для ВИПов. Внезапно до меня дошло, что мои родители будут спать под одной крышей! И мне стало грустно при мысли о том, в каких обстоятельствах довелось наконец соединиться этим двум немощным старым людям.
Я встретила самолет на поле и сопроводила носилки в поджидающую мать «скорую». На этот раз репортеры нас застукали и даже ухитрились один раз заснять Дитрих на носилках. Опять я ехала с ней в «скорой помощи», держа ее за руку, пытаясь разогнать ее страхи. Она была в ярости. Я попросила у нее прощения, зная, что она считает меня виновной в том, что наша, обычно безотказная, «система безопасности» дала сбой. Как только мать оказалась в своем новом обиталище напротив палаты, где через несколько лет скончается Джон Уэйн, она выставила меня, надавав тысячу высосанных из пальца поручений: ей не терпелось остаться одной, чтобы распаковать свои бутылочки и спрятать их в ночном столике среди упаковок «клинекса».
Опять рентген, консилиумы, обсуждения. Тем временем я навестила отца. Он очень гордился своими последними достижениями: когда физиотерапевт вкладывал мягкий резиновый мячик в его беспомощную правую руку, он не только с каждым разом все лучше ощущал предмет, но и мог обхватить мяч тремя пальцами! Не за горами был день, когда он сумеет стиснуть этот желтый мячик и тогда поверит, что на самом деле жив!
Прославленный хирург, очень красивый — типичный киногерой, — стоял, прислонившись к стене, напротив кровати, где лежала мать; с ним были два его блестящих молодых ассистента. Он терпеливо пытался объяснить суть относительно нового, но высоко эффективного хирургического метода: концы сломанной кости наглухо скрепляются — вместо того, чтобы поместить ногу на вытяжку, предоставив остальное времени и природе. Однако на мать их доводы не произвели никакого впечатления. Она отослала прочь врачей, точно это были коридорные, и заказала обед для нас двоих.
— Ты видела, какой этот врач молодой? А те двое, по бокам? Мальчишки! Откуда такие дети могут знать, что надо делать… зеленые слишком! И вообще все здесь чересчур элегантно — это подозрительно. Только в Голливуде способны устроить клинику, похожую на съемочный павильон! Отвези все мои рентгеновские снимки в Нью-Йорк и покажи Стинчфилду. Объясни, что они тут хотят со мной делать, и спроси, что он по этому поводу думает.
Я поцеловала отца на прощанье, велела ему продолжать трудиться, сказала, что он большой молодец, и мне почудилось, что его здоровый глаз радостно сверкнул. Перед отъездом я спросила у матери, не хочет ли она его повидать, и услыхала в ответ резкое «нет», чему нисколько не удивилась.
Доктор Стинчфилд боялся, что дополнительное хирургическое вмешательство сопряжено с опасностью инфекции, а поскольку мать не хочет оставаться в МЦКУ, не доверяя тамошним врачам, пожалуй, лучше всего перевезти ее в Нью-Йорк, поместить в прежнюю палату в Колумбийском Пресвитерианском госпитале и, поскольку кровообращение в ноге сейчас нормальное, использовать метод вытяжения.
7 октября я встретила мать в аэропорту «Кеннеди» и помогла перенести ее носилки в очередную «скорую». С 13 сентября она была в гипсовом корсете, так прилетела из Австралии в Калифорнию и вот теперь в Нью-Йорк, и потому была измучена, напугана и, естественно, ужасно раздражена. Наверное, ей было бы еще хуже, если бы не сопровождавшая ее в полете очень привлекательная блондинка, бывшая армейская медсестра — мать не выпускала руки девушки и нежно ее поглаживала, пока за нами не закрылись дверцы «скорой помощи». Теперь я смогла взять ее за руку; выбоины, казалось, стали еще глубже с того времени, как мы в последний раз ехали по той же дороге.
Когда мы вкатили носилки в Пресвитерианский госпиталь, я буквально почувствовала, как содрогнулся весь персонал на этаже, где находилась палата, предоставленная Дитрих.
С тех пор, как она прикладывалась к бутылке в самолете, прошло уже несколько часов, и поэтому с каждой минутой мать становилась все более бешеной и непокорной. Одну медсестру, которая попыталась ее успокоить, она ударила, у второй вырвала из рук шприц и отшвырнула в другой конец комнаты. Наконец нам удалось установить капельницу. Теперь можно было разрезать гипс и заняться ногой.
Обычно у человека в столь почтенном возрасте кости срастаются примерно за два-три месяца. Матери с ее проспиртованным организмом понадобилось четыре месяца — до февраля 1976 года. Меня поражало, как она выдерживает эти бесконечно долгие недели неподвижности с металлическими спицами в теле, с поднятой кверху, растянутой грузом ногой. Это была самая настоящая пытка. К счастью, Дитрих оказалась на редкость терпеливой.
Никто не имел права входить к ней без разрешения. Она не впускала к себе убираться негритянок и пуэрториканок. Сестры и горничные были в отчаянии — бедняжки боялись, что потеряют работу, если кто-нибудь из врачей увидит, в каком плачевном состоянии пребывает палата Дитрих. Я, когда могла, украдкой протирала пол, упрашивала мать быть более терпимой и демократичной и постоянно извинялась за ее безобразное поведение. В палату поставили холодильник, и мать забивала его больничной едой, которую заказывала, а потом отказывалась есть.
— Еда в этом кошмарном грязном госпитале не для нормальных людей! Я спрятала все в холодильник — забери домой, у тебя будет готовый обед.
Иногда мне удавалось уговорить ее снизойти до «плебейского развлечения» — то есть телевидения. Впервые увидев однажды вечером в каком-то фильме Роберта Редфорда, она безумно в него влюбилась. Это пошло ей на пользу. Она стала требовать, чтобы ей приносили все журналы, в которых он бы упоминался. Я добыла наволочку с изображением Редфорда — мать была в восторге: теперь она могла спать с ним и предаваться мечтам.
Моя подруга, которая подобно святому Христофору благополучно переправила носилки с Дитрих через океаны — вначале из Парижа, затем из Сиднея, — которая героически пыталась ее протрезвить, поддерживала ее, подхватила, когда та упала, организовала рентген, врачебную консультацию, собрала ее вещи в уборной и в гостиничном номере, по мере своих сил оберегала ее от австралийских газетчиков, а затем сопровождала носилки на пути в Лос-Анджелес, была совершенно измотана. Перед тем, как улететь домой, она зашла в госпиталь попрощаться с Дитрих. Переступив порог, она услышала:
— Знаете, почему я упала? Почему сломала ногу? Когда я в Сиднее выходила на сцену, эта любимая подружка Марии подставила мне подножку!
Потрясенная такой чудовищной ложью, моя приятельница повернулась и без единого слова вышла из комнаты. Больше они никогда не виделись. Она написала Дитрих подробное письмо, в котором подробнейшим образом перечислила все события, предшествовавшие злополучному сиднейскому падению, но мать не только не взяла свои слова обратно, но, ничуть не изменив эту вопиющую ложь, повторяла ее всем кому ни попадя. По прошествии нескольких лет мать начала недоумевать и сердиться, почему моя подруга не кажет глаз. В конце концов она ведь никогда не осуждала «эту женщину» за то, что та подставила ей подножку, в результате чего обрекла на все эти «муки и расходы» — так почему же та считает, что имеет право обижаться? По своему обыкновению мать отказывалась принимать правду — хотя эта правда была более чем очевидна.
Во время праздников — Дня благодарения, Рождества, Нового года — она скрежетала зубами:
— Праздники! У всех каникулы! Звонишь в звонок — никто не приходит. Звонишь доктору в кабинет — никто не берет трубку. Все в мире остановилось! Все точно помешались на этих праздниках. Какую страну ни возьми — везде люди находят предлоги, чтобы не работать. Однако все хотят получать зарплату! Если я увижу еще одного Санта Клауса!.. Он-то какое отношение имеет к тому, что кто-то там родился в яслях? Ведь поэтому празднуют Рождество, верно? Потому что кто-то родился в каких-то яслях?
Моя мать никогда не была сильна в Библии. Лютеранские догматы ее детства смешались с агностическими идеями, которые, в свою очередь, плохо сочетались с ее суеверностью. На самом деле Дитрих никогда не могла точно сказать, кто она: агностик или атеист. Единственное, в чем она была уверена — это в том, что Бога нет; если бы Он был, Он бы проявил себя и сделал то, что Ему говорят!
Злясь на то, что я не нахожусь при ней неотлучно, что я наряжаю елку, готовлю эту ужасную индейку, провожу время со своей семьей, она послала полароидные снимки своей растянутой ноги с торчащими из нее спицами моим сыновьям в качестве рождественского подарка, написав: «На это Рождество денег не будет!»
Она беспрерывно мне звонила, в любое время дня и ночи. В записях в ее дневнике того периода постоянно повторяется одна тема: «Не говорила с Марией», «Никто не пришел», «Нечего есть», «Одна как перст» и излюбленное ее неизменное: «Никто не звонил».
Поскольку мать никогда не упоминала, что звонит мне десять раз на дню, посторонний человек, прочитав ее дневник, мог бы исполниться справедливого негодования по адресу ее жестокой невнимательной дочери.
В конце концов ногу сняли с вытяжения, и на Дитрих снова надели гипсовый корсет. Из-за хрупкости костей ей было велено оставаться в этом корсете даже после того, как я перевезла ее домой в ее нью-йоркскую квартиру. Кровать и матрас специально укрепили, ванную комнату переоборудовали — теперь она превратилась в ее любимый пункт неотложной помощи. Взятым напрокат креслом на колесиках, стоявшим в ногах кровати, мать ни разу не воспользовалась, предпочитая не покидать постели.
Отец все еще был частично парализован и плохо говорил, однако настолько окреп, что врачи сочли возможным отправить его домой. Когда его вынесли из машины, собаки бросились к нему с радостным лаем. Мне рассказывали, что, увидев их, он заплакал: он понял, что снова у себя дома.
Мать решила перед возвращением в Париж слетать в Калифорнию — убедиться, что люди, которым она платит, достаточно хорошо ухаживают за ее мужем.
Настал день, когда я отвезла ее в госпиталь, где с нее сняли корсет, и привезла обратно домой с новехонькими ходунками. Как ни странно, мать не отвергла это, напоминающее о ее немощи, приспособление. Больше того: она полюбила свои ходунки. Наконец-то у нее появилась надежная опора — теперь она могла пить и ходить, не боясь упасть. Опасаться, что кто-нибудь увидит, как она передвигается с помощью этой металлической конструкции, не приходилось. Поскольку на улицу она не выходила, и не было нужды садиться в машину, чтобы ехать в театр на концерт, необходимость покидать квартиру отпала. Пьяная Дитрих, волоча ноги, слонялась по комнатам, толкая перед собой ходунки. Без них она ходить не могла и даже не пыталась. Мы понимали, что надо отучить ее от этого нового пристрастия.
Ездить на предписанные ей процедуры мать отказалась, и доктор Стинчфилд присылал физиотерапевтов на дом. Их она тоже невзлюбила: не разрешала до себя дотрагиваться, критиковала их манеры, наружность, возраст, негодовала, когда они пытались объяснить ей истинное положение вещей. Вместо того, чтобы удлинять укоротившуюся левую ногу путем регулярных, добросовестно выполняемых упражнений, она просто нарастила каблук левой туфли и выгоняла одного физиотерапевта за другим по причине их «тупости».
Патологическое нежелание систематически проделывать рекомендованные врачами процедуры у такой мужественной, боготворящей армейскую дисциплину особы, какой была Дитрих, всякий раз поражало меня.
Постепенно я отучила ее от ходунков, но прежде, по ее настоянию, одна пара была отправлена в дом моего отца, а вторая — в ее парижскую квартиру. Я позвонила отцовскому врачу и предупредила его о грядущем визите матери и сопряженных с этим катаклизмах. Я была уверена, что она только замедлит процесс реабилитации, начав преуменьшать достижения отца, чем поколеблет с таким трудом возвращавшуюся к нему уверенность в себе. Она сама сообщила мне, каким прекрасным способом намерена «врачевать» эту мятущуюся душу:
— Дорогая, ты мне не поверишь. Я сегодня говорила с двумя папиными сиделками — знаешь, чем они занимаются? Пытаются научить Папи говорить! Пустая трата времени! С чего бы это он вдруг заговорил? Я плачу всем этим людям за то, чтобы они за ним ухаживали — стало быть, они сами обязаны знать, что он хочет! Я сказала: «Мой муж должен выучить два слова — писать и какать — только и всего!» Какие еще слова нужны при его теперешнем образе жизни? А у них там переполох — великая радость! — оттого что он встал и сам пописал. Кому это нужно? Да я, как только отсюда вырвусь, пошлю ему специальный стул на колесиках, чтобы он мог мочиться сидя. Тогда он сможет хоть целый день сидеть тихо-спокойно и писать, не сходя с места. Зачем они его мучают? Почему он обязан учиться ходить? Я плачу этим людям, чтобы они его возили! Идиоты! Все вокруг идиоты!
Моему бедному отцу, который впервые за свою незадавшуюся жизнь набрался решимости и занялся собственным спасением, который испытал капельку гордости, сумев один раз снова помочиться как мужчина, а не как беспомощный младенец, угрожала опасность со стороны его любящей, заботливой супруги. Я боялась, что она его погубит — на этот раз окончательно.
7 апреля, сделав все, чтобы репортеры не смогли увидеть мать в аэропорту в кресле-каталке, я посадила ее в самолет. Она улетела в Калифорнию. В середине мая, переделав на свой лад все, что касалось домашнего быта отца, его лечения, его жизни, она вернулась к себе в парижскую квартиру. В конце июня отец умер.
Я полетела в Калифорнию на похороны. Мать, оправдывая свое решение тем, что репортеры наверняка нагрянут на могилу единственного мужа Дитрих, осталась в Париже.
Среди красного и орехового дерева, среди меди и атласа, Майкл помог мне отыскать простой сосновый гроб, какой — я знала — хотелось бы иметь отцу. В одной из своих белых шелковых рубашек с монограммой, в галстуке от Гермеса и костюме от Кнайзе, которым они с матерью очень дорожили, отец был похоронен на том же кладбище, что и Тами. Я могла позволить им покоиться в одном месте, но только не рядом — этому противилась моя душа. Я положила на крышку гроба свой крестик, чтобы он помогал отцу в его долгом путешествии, и, вернувшись к сыну, разрыдалась в его объятиях. Немногие присутствовавшие на похоронах друзья думали, что я оплакиваю потерю отца. Но это было не так. Я оплакивала его загубленную жизнь, его страдания, страдания Тами, все эти напрасно прожитые годы.
Я получила много предложений относительно того, какой должна быть надпись на надгробной плите Рудольфа Зибера. Одни из них были оскорбительны, другие недостойны человека, каким бы мог быть мой отец, третьи просто банальны. И я поступила так, как, казалось мне, хотел бы он. Муж одной из всемирно известных, легендарных женщин похоронен под тенистым деревом, а на его могиле лежит простая плита из флорентийского мрамора его любимого зеленоватого оттенка:
РУДИ
1897–1976
Пора было уходить. Я спустилась вниз по дорожке, чтобы попрощаться с Тами. Казалось невероятным, что под крошечным островком травы скрыты тысячи тех вещей, из которых складывается человеческое существование. Я говорила с Тами, просила у нее прощения, надеялась, что она одобрит все, что я старалась сделать для Папи — ведь она так любила его.
Вскоре начались телефонные звонки:
— Мария, как ты могла! Мне звонила твоя бедная мать. Она сказала, что ты не позволила ей приехать на похороны Руди. Она плакала. Как ты могла с ней так поступить? Она сказала, что полностью собралась, что днем и ночью сидела у телефона и ждала твоего звонка! Но ты так и не позвонила!
Я знала, что мать не хотела видеть ничего, связанного со смертью мужа, и теперь просто разыгрывала роль безутешной вдовы, пытаясь переложить на меня вину за свое отсутствие на его похоронах. Впрочем, на этот раз я не препятствовала ее желанию в очередной раз спрятаться от действительности. Это дало мне возможность сдержать обещание, данное отцу.
В тот год Дитрих потеряла двух мужей. Вскоре после отца умер Жан Габен. Мать была разбита горем: она оплакивала Габена много лет. И дело тут было не только в самом факте его смерти: мать осознала, что ее тайной заветной мечте о том, что в один прекрасный день Жан к ней вернется, не суждено осуществиться. На протяжении нескольких недель из жизни Дитрих ушли двое людей, которых она больше всего любила — и больше всего обманывала.
Они стали ее «призраками». Она высматривала их, прислушивалась к их голосам, сетовала, что они не материализуются, что, не подавая признаков своего присутствия, лишают ее покоя.
Когда скончался Фриц Ланг, она не сильно горевала; узнавая об очередной смерти, она всякий раз звонила мне: «Ты слыхала, что умер Лукино Висконти? Помнишь, когда он снимал этот фильм, ну, с этим плохим актером, который ему так нравился, его возлюбленным, тот играл меня в женском платье — в костюме из «Голубого ангела»… Говард Хьюз умер — интересно, кому достанутся все эти миллионы? Он гонялся за мной по всему Лос-Анджелесу, пока не снял этот фильм про жизнь взаперти среди коробок с «клинексом»… а что там в Америке был за скандал с книжкой про негров? Я об этом что-то читала в «Ньюс уик»…
— Ты имеешь в виду «Корни»?
— Да, да! Кому охота про них читать? Никогда в жизни эта книжка не будет распродана, — и вешала трубку.
Сама Дитрих в третий раз продала свою ненаписанную автобиографию уже другому американскому издателю. Отказываясь от помощи, не слушая ничьих советов, она воспроизводила свою жизнь такой, какой — казалось ей — она ее прожила: чистой, самоотверженной, являющей собой образец долга, чести, мужества и материнской любви.
В 1978 году импресарио Дитрих принес мне контракт: мать приглашали участвовать в фильме «Просто жиголо», который снимался в Германии для последующего распространения по всему миру. Деньги за эпизодическую роль ей предложили колоссальные. Тем не менее нам предстояло немало потрудиться, чтобы условия оказались для нее приемлемыми. Во-первых, надо было уговорить продюсера снимать эпизоды с ее участием в Париже. Тогда ее можно было бы привозить на площадку прямо из квартиры, избавив от немецких репортеров, которые не преминули бы на нее наброситься. Во-вторых, обе ее сцены следовало снимать подряд, одну за другой. Я знала, что более двух дней трезвой ее не удержу. Кроме того надо было договориться, чтобы в основной своей сцене она сидела, а во второй где ей требовалось войти на съемочную площадку — в кадр попал всего лишь один ее шаг. После долгих переговоров были составлены два контракта: один моей матери показали, и в конце концов она его подписала, о существовании же второго так никогда и не узнала. Поскольку было известно, что только нужда в деньгах заставила мать согласиться на съемки, в контракте оговаривалось, что гонорар она будет получать частями: большую сумму — сразу по подписании договора, чтобы у нее не осталось пути к отступлению; вторая выплата предусматривалась в конце первого дня съемок — для уверенности, что она не покинет площадку; и окончательный расчет — в конце второго дня, чтобы она вынуждена была явиться на съемку. В другом документе значилось, что Мария Рива, дочь Марлен Дитрих, обязана присутствовать на съемках и своим присутствием гарантировать, что мисс Дитрих будет в состоянии выполнять предусмотренные договором обязательства.
Из Германии во Францию явились: съемочная группа, режиссер, оператор, актеры. Были выстроены декорации — точная копия тех, что были установлены в павильоне в Германии. Теперь дело было за великой кинозвездой.
Эскиз костюма для фильма Дитрих поручила сделать своему личному другу. Эта чересчур «личная» дружба, с моей точки зрения, только помешала талантливому модельеру, известному своим хорошим вкусом. Предоставленный сам себе, он явно перестарался: шляпа, кошмарная расписная вуаль — вообще весь наряд получился ужасным. Если бы фильм снимал фон Штернберг, он бы, возможно, сумел это обыграть. Сейчас же мать выглядела как актриса, пытающаяся походить на Дитрих; получилась весьма жалкая карикатура. Я прилетела в Париж, увидела этот, придуманный матерью для маскировки того, во что она превратилась, помпезный костюм уже готовым и ею одобренным и… ничем не смогла ей помочь.
И опять я занялась разбавлением ее виски. Это была моя главная задача: Дитрих следующие два дня должна быть дееспособной. Ранним утром первого дня съемок у меня возникли серьезные сомнения, что я с этой задачей справлюсь. Мать решила меня наказать. Ведь это я заставила ее работать, выставила на всеобщее обозрение перед камерой, на площадке, заполненной «чужими» — слово «чужой» для Дитрих всегда было синонимом «врага». И — что было ужаснее всего — я попыталась спрятать от нее «скотч»!
Мне было страшно жалко мать, но ее вечное нежелание прислушиваться к советам, ее отвращение к любого рода капиталовложениям, ее экстравагантность, ее детская романтическая вера в то, что у нее никогда не будет нужды в деньгах, требовали, чтобы кто-то взял на себя управление ее финансами — иначе ей бы пришлось распрощаться с тем образом жизни, на какой она только и была способна. Картины импрессионистов, которые она однажды приобрела и которые, как всем рассказывала, отдала дочери, превратив свою девочку в «миллиардершу», в основном оказались подделками и были проданы для расплаты с зачастившими в мой дом вымогателями.
Открывать моей матери эти печальные истины было совершенно бессмысленно. Ей необходимо было верить, что она единственная подарила дочери жизнь, любовь и средства для счастливого безмятежного существования.
Мы привезли нашу звезду на французскую киностудию целой и невредимой. На второй день мать отыскала восторженную юную особу и, очаровав ее, уговорила протащить в ее походную уборную бутылку бренди. До того как я эту бутылку обнаружила и конфисковала, Дитрих успела наполовину ее опорожнить. К концу дня она была слишком пьяна, чтобы помнить слова своей роли. Я сделала то, что в последние годы очень часто делала во время ее выступлений: написала жирным фломастером текст на больших листах белого картона и держала их за камерой так, чтобы она могла прочесть слова.
В ту ночь я уложила ее в постель. Нервное напряжение, усталость и бренди сделали свое дело. Домой она вернулась совершенно больная. Опасаясь, что во сне у нее может начаться рвота и она задохнется, я всю ночь просидела возле ее кровати. И все-таки мы победили! Мы со своей задачей справились! Гонорар за фильм ей заплатят полностью. Теперь хоть какое-то время будут деньги для оплаты ее громадных счетов.
Все было бы гораздо проще, если б она жила в Нью-Йорке, но она отказывалась туда переезжать. Слишком глубоко укоренилась ее боязнь американской прессы. Она не могла забыть репортеров, травивших ее в тридцатые годы, когда жена фон Штернберга упомянула Дитрих в своем иске об «отчуждении привязанности», не могла забыть об угрозах киднеппинга, о терзавшем ее много лет страхе быть застигнутой в постели одного из бесчисленных любовников. Меня это в некоторой степени даже устраивало: в Европе мать боготворили, и хранить ее секреты в Париже было гораздо легче, чем в Нью-Йорке.