Мать продолжала падать. Однажды ночью, выходя из ванной и почувствовав, что падает, она схватилась за занавеску от душа и сорвала ее; наутро проснулась под розовым пластиковым покрывалом. Не понимая, как такое могло случиться, она в полной растерянности позвонила мне и, передразнивая горничную, рассказала, как та «извинялась» за то, что прикрыла Дитрих занавеской.

Однажды, наклонившись, она ударилась головой о край мраморного столика; огромный синяк сполз на лицо и держался несколько недель; все это время я боялась, что вот-вот зазвонит телефон и мне сообщат, что образовавшийся при ударе тромб переместился… Я так и подпрыгивала при каждом телефонном звонке!

— Дорогая, в газете написано, что умер Шарль Буайе. Я у него снималась?

— Да — в «Саду Аллаха».

— Ах, этот! Я думала, он уже давно умер, — и повесила трубку.

В 1979 году она, потеряв сознание, упала у себя в спальне, а когда пришла в себя, не смогла встать. Ее снесли на носилках с лестницы и отвезли на рентген. Над тазобедренным суставом была обнаружена трещина. Ничего серьезного, никаких безотлагательных перелетов и мчащихся во весь опор «скорых». При постельном режиме и соответствующих процедурах все должно было зажить меньше чем за месяц. От госпитализации мать отказалась; она настояла, чтобы ее отвезли домой, и легла в постель — на этот раз до конца своих дней. Она нашла прекрасный выход из положения! Отныне, если она потеряет сознание, падать будет некуда — она и так уже лежит в мягкой постели. Ей и в голову не пришло, что гораздо лучше было бы бросить пить.

Она отклоняла любые попытки помочь ей. Увольняла опытных и старательных физиотерапевтов, не подпускала к себе медсестер и квалифицированных сиделок. Допускала к себе в святилище только случайных людей, готовых за щедрые чаевые принести ей «скотч», без которого она не могла обойтись.

Со своей чисто немецкой педантичностью она собрала все необходимое для такого образа жизни и создала собственный замкнутый мир. Кровать служила ей штаб-квартирой. Для того, чтобы дремать в состоянии наркотического ступора, ей хватало краешка постели. По левую руку от нее находился «офис»: конверты разных форм и размеров, почтовая бумага, блокноты, веревка, клейкая лента, открытки, целые блоки марок, книги, календари, телефонные книжки, телефон, десятки луп для чтения, подшивки газет, словари, коробки с «клинексом», эластичные бинты, вырезки из газет и журналов, фотографии для поклонников, полотенца, губки «Хэнди уайпс» и ее верный пистолет! К счастью, пистолет был пластмассовый и никого убить из него было нельзя, однако производил он достаточно шума, чтобы отпугивать голубей, полюбивших ворковать на окне спальни.

Под рукой, всегда наготове, лежали ее «клещи» с длинными ручками, с помощью которых она, точно продавщица в супермаркете, дотягивалась до всего, что находилось за пределами кровати.

Справа, у стены, стояла тумбочка со множеством полок, загроможденных упаковками таблеток, коробочками, пузырьками, баночками, тюбиками, коробками со свечами — ее личная аптека. Перед тумбочкой — низкие столики во всю длину кровати. Там был второй телефон, лежали карандаши, ручки, фломастеры, дюжина ножниц, тарелки, столовые приборы, стояла электрическая плитка, мельнички для перца, стаканы, термосы, кастрюли, сковородки, пластмассовые миски, валялись зубные щетки и часы. Под столиком хранилось спиртное в невинного вида высоких зеленых бутылках из-под минеральной воды; запасы его пополнялись платными рабами Дитрих. Рядом стояли две посудины с крышками, куда мать сливала мочу из фарфорового кувшинчика. Дитрих, конечно же, не могла пользоваться обычной уткой! Подобные предметы ассоциировались с ненавистным ей понятием «инвалид». Рядом с сосудами для мочи стояла еще одна посудина, побольше размером, а на ней — старая железная кастрюля, некогда обитавшая в отцовской кухне. В нее мать собирала отходы кишечника.

В том, что касалось гигиены, мать упрямо придерживалась этого чудовищного ритуала, хотя он был сопряжен с постоянными мелкими авариями. Лежала она на своих любимых овечьих шкурах, впервые увиденных в сиднейском госпитале, но они быстро пачкались и, подобно матрасу и простыням, были серого цвета и все в пятнах. Мать никому не позволяла прикасаться к ней, мыть ее, менять постель. В комнате дурно пахло. «Вот приедет Мария и выкупает меня», — любила сообщать всем мать, но когда я приезжала, готовая заняться ее туалетом, находила тысячи причин, чтобы отвертеться. Если я настаивала, она говорила, что еще не грязная, что постель поменяли перед самым моим приездом и что вовсе не обязательно убирать все с кровати это чересчур сложно! — когда я и так могу подойти достаточно близко, чтобы «измазать» ее мылом. Она знала, что у меня есть опыт по «купанию» в кровати, что я могу перестелить белье, не потревожив лежачего больного. И тем не менее не позволяла к себе притрагиваться.

— Ох, если б я могла принять настоящую ванну! — патетически восклицала она. Когда я распорядилась, чтобы в ванной, куда она не заходила годами, установили специальный подвесной стул и поручни, она отменила мои распоряжения.

Постепенно мышцы на ее великолепных ногах атрофировались. Ступни от бездействия отвисли, превратившись в так называемые «конские стопы». Тело приобрело некоторые черты, свойственные узникам концлагерей. Оказавшись полностью прикованной к постели, она убедила себя, что нисколько в этом не виновата, и принялась перерывать книги по медицине в поисках какой-нибудь известной болезни, соответствующей ее «симптомам». Хотя, вернувшись по своей воле в «материнскую утробу», она окончательно превратилась в калеку, пребывание в относительной безопасности способствовало ее долголетию.

Я часто ее навещала, хотя дневники утверждают: «Я совсем не вижу Марию». Всякий раз я записывала: «Мария здесь», и всякий раз, вернувшись, обнаруживала эти слова зачеркнутыми жирным фломастером. Так мы играли в свои маленькие игры.

Любимой игрой матери было «наведение порядка». Я приносила к ее постели ящики, и мы разбирали их содержимое, обсуждали, ставили пометки; потом я уносила ящики обратно, а она составляла «важные списки», чтобы я знала, где что лежит. Ничего не выбрасывалось.

Все пересматривалось, заново упаковывалось, снабжалось другими этикетками — до моего следующего приезда. Я раскопала дождевик от Баленсиаги пятидесятых годов; когда-то плотный прорезиненный материал за три десятилетия стал твердым, как доска и, когда до него дотрагивались, трещал, точно скорлупа ореха. Мать внимательно рассматривала плащ:

— Он еще послужит… такую ткань никакая моль не проест! — Говорила она совершенно серьезно и запретила мне выбрасывать дождевик. — Нет, заверни его и положи в такое место, чтобы легко могла найти — ты меня в нем похоронишь.

На протяжении всей своей жизни мать часто говорила о смерти. Но не о смерти как таковой, а о том, что за ней последует — об организации похорон, о месте захоронения. Это событие, как и многие другие, она драматизировала: атмосфера на похоронах представлялась матери то лирико-романтической, то жутковатой, то окрашенной свойственным ей специфическим черным юмором. Все это как нельзя лучше соответствовало подлинной Дитрих:

— Я как-то обнаружила чудесное маленькое кладбище посреди настоящей французской деревни — маковые поля, коровы, зеленые скамейки перед белыми домиками — изумительное зрелище, чистый Моне. Там даже была превосходная харчевня, где подавали тушеное мясо с овощами, немногим хуже моего. А раз ресторанчик под рукой, ты б могла, приезжая ко мне на могилу, заходить туда пообедать. Но они сказали, что на кладбище нет места, и к тому же я не француженка. Мэр городка мэром у них была женщина — сказала, что меня можно будет там похоронить, если я куплю в деревне землю, но как всегда у меня не оказалось денег, так что… придется нам подыскать другую прелестную деревушку с первоклассным рестораном!

Или:

— Дорогая, я придумала, как ты увезешь мой труп из квартиры, чтобы репортеры ничего не заметили: ты возьмешь один из этих огромных черных пластиковых мешков для мусора и засунешь меня в него. Если я не буду помещаться, можно сломать мне руки и ноги. Потом попросишь Питера — он самый сильный из твоих сыновей — взвалить мешок на плечо и спуститься на лифте прямо в подземный гараж. Сама тем временем сходишь в «Прентам», купишь большой чемодан, привезешь в гараж на такси и положишь меня в машину, не вынимая из мешка. А потом увезешь в Америку или еще куда-нибудь — по своему усмотрению.

Она говорила с убийственной серьезностью, но я отнестись серьезно к этому омерзительному плану не могла и попыталась обратить все в шутку:

— Мэсси, а что, по-твоему, я должна буду сказать, когда таможенники попросят открыть чемодан?

— Таможенники? Да они теперь никогда ничего не открывают!

— У Марлен Дитрих, возможно, и не открывают, но мы, простые смертные, совсем другое дело!

— Тогда ты просто им скажешь, что делаешь то, что тебе велела сделать твоя мать!

За этим следовал всемирно известный монолог Дитрих по поводу собственных похорон. Впервые она придумала его в сороковые годы, постоянно меняла и совершенствовала, в пятидесятые и шестидесятые годы перераспределяла роли между новыми и бывшими любовниками, в семидесятые выискивала подобные тексты в автобиографиях других людей и поносила их за плагиат, к восьмидесятым годам слушателей у нее становилось все меньше и меньше, и она произносила этот монолог довольно редко. У нее было много разных вариантов — все на свой лад уникальные и все абсолютно в духе Дитрих:

— Когда я умру… можешь себе представить, какой начнется переполох? Репортеры! Фотографы! Поклонники! Де Голль объявит этот день днем национального траура. В Париже невозможно будет достать номер в гостинице. Разумеется, всю организацию возьмет на себя Руди. С превеликим удовольствием! Нелли и Дот Пондел приедут, чтобы привести меня в порядок, наложить грим и причесать. Оба будут так рыдать, что буквально ослепнут от слез, и, конечно, не будут знать, что делать! Все эти годы, которые они провели со мной в «Парамаунте», им было совершенно нечего делать — я все делала сама. Но теперь меня уже нет, и их работу за них никто не сделает, вот они и будут стоять, проливая слезы и размышляя, как бы приклеить искусственные ресницы и красиво уложить спереди волосы. Сзади не имеет значения — ведь я буду лежать.

Жан Луи примчится прямо из Голливуда и придет в ярость! Он-то думал, что наконец сможет надеть на меня грацию — ту, что я носила под сценическим платьем, — а тут Руди ему заявляет, что не позволит смотреть на его жену «в таком виде!» и что на мне будет «простое черное платье от Баленсиаги». И еще Руди скажет, что только он один знает, как мне всегда хотелось выйти на сцену в маленьком черном платье… как у Пиаф.

Де Голль хотел, чтобы меня похоронили рядом с Неизвестным Солдатом около Триумфальной арки и отпевали в соборе Нотр-Дам, но я сказала: «Нет, я хочу у Мадлен». В Париже это моя любимая церковь, да и шоферы смогут припарковать свои лимузины на соседнем сквере и, дожидаясь конца церемонии, выпить кофе у «Фошона».

Мы возьмем орудийный лафет — вроде того, на котором везли Джека Кеннеди, когда его убили, — запряженный шестеркой вороных лошадей, а гроб будет задрапирован специальной трехцветной тканью от Диора.

Процессия двинется от площади Согласия и медленно пройдет по бульвару Мадлен до церкви в сопровождении всего Иностранного легиона — они будут маршировать под бой одного-единственного барабана… Жалко, что Купер умер, он бы мог надеть свой костюм из «Марокко» и присоединиться к ним… На тротуарах соберутся толпы беззвучно плачущих людей. Крупные парижские дома мод закроются, так что молоденькие продавщицы и белошвейки смогут пойти поглядеть на процессию и, обливаясь слезами, сказать свое последнее прости «Мадам». Со всего мира съехались гомосексуалисты. Они проталкиваются сквозь толпу, норовя приблизиться к сильным и красивым легионерам. Ради такого случая все скопировали костюмы из моих фильмов и в своих боа из перьев и маленьких шапочках с вуалью похожи на меня в «Шанхайском экспрессе» Ноэл выглянет из своего автомобиля: ему хотелось бы к ним присоединиться, но он знает, что должен вести себя безупречно — и не остановится. Он написал специальный некролог о «Marlenach», который, разумеется, сам прочтет в церкви, но настроение у него паршивое, потому что накануне они ужинали с Орсоном, и тот ему сказал, что он собирается показать целую сцену из «Макбета» и что Кокто ему сказал, будто он тоже прочтет что-то очень возвышенное — и притом по-французски!

Пока меня везут по улицам мимо скорбящих толп, в церковь начинают прибывать приглашенные. Руди стоит в специально сшитом у Кнайзе темном костюме, наблюдая за входом. На столе перед ним две полные коробки гвоздик — в одной белые, в другой красные. Каждому из входящих в церковь — мужчинам и женщинам — Руди вручает по гвоздике: красную тем, кто со мной спал, белую тем, кто говорит, будто спал, хотя на самом деле этого не было. Один Руди все знает!

Церковь набита битком. Красные с одной стороны, Белые — с другой. Смотрят друг на друга волками! Можешь себе представить: все пытаются разглядеть, у кого красная гвоздика — особенно женщины… Между тем Берт начинает мою увертюру, все в ярости, все безумно друг к другу ревнуют — точь-в-точь, как было при моей жизни! Фербенкс является в визитке, держа в руках письмо из Букингемского дворца… Ремарк в церкви так и не появился — напился где-то и забыл адрес… Жан с сигаретой «голуаз» в зубах прислонился к стене церкви — он отказывается войти внутрь… Над всем Парижем разносится колокольный звон…

Однажды я высказала предположение, что, наверно, было бы страшно эффектно, если бы вся 82-я воздушно-десантная дивизия во главе с генералом Гэвином спустилась на парашютах — каждый со своей гвоздикой…

Матери моя идея настолько понравилась, что она немедленно вставила этот эпизод в сценарий.

К началу 1982 года ноги окончательно отказали матери. Она не могла больше стоять — даже если бы захотела. Со своей всегдашней целеустремленностью она добилась того, чего хотела. Теперь у нее был прекрасный предлог, чтобы отгородиться от окружающего мира. Марлен Дитрих без ее потрясающих ног? Это было просто немыслимо… такую правду нужно было скрывать в постели, за надежными стенами.

Она занялась стряпней и стала готовить экзотические блюда на стоящем около кровати отцовском примусе. Когда тот испортился, велела купить в магазине скобяных товаров старомодную электроплитку. Вилка от плитки вместе с вилками еще шести электроприборов на разные напряжения включались в один удлинитель; провода тянулись по испещренному пятнами ковру рядом с ведерками с мочой. Из-за этого ее «электропомешательства» в моем воображении вставали картины одна страшнее другой. Я купила огнетушитель и пыталась научить мать им пользоваться, писала крупными черными буквами инструкции и пришпиливала их к ее матрасу, хотя понимала, что, если начнется пожар, она скорее всего будет слишком пьяна, чтобы прочесть эти инструкции или вспомнить, что нужно делать. Поэтому я настояла, чтобы она, по крайней мере, научилась, свесившись с кровати, переваливаться в кресло на колесах, которое по моему требованию находилось там постоянно.

— Мэсси, я хочу, чтобы в случае пожара ты сумела самостоятельно выбраться из квартиры. Если ты против того, чтобы кто-нибудь здесь спал, то хотя бы должна ухитриться сесть в кресло, подъехать в нем к двери и выкатиться наружу. Ты же не парализована! Нельзя просто сидеть и ждать, пока кто-нибудь придет и тебя вытащит.

— Смешно! Из-за чего здесь может быть пожар?

— Из-за твоей любимой плитки, которая стоит рядом с кроватью и которую ты отказываешься выбросить.

— Эта крошечная плитка? Я разогреваю на ней тушеную кислую капусту. Мне никто ничего не приносит, и я вынуждена готовить себе сама.

Это была одна из любимых фантазий матери: ее оставили умирать с голоду. На самом деле я постоянно ей готовила, фаны доставляли разные деликатесы на красивых блюдах, соседи по этажу выражали готовность снабжать продовольствием знаменитую звезду, горничная жаловалась, что мадам запрещает ей стряпать, берлинские поклонники присылали сосиски, которые мать обожала есть сырыми, а шведские фаны — маринованную селедку. Недельные счета за продукты достигали пятисот долларов, но Дитрих продолжала убеждать всех, и в том числе себя, что ее бросили одну-одинешеньку и обрекли на голодную смерть!

Несмотря на изоляцию от внешнего мира, расходы матери оставались прежними. Теперь вместо обуви она покупала коробки с «клинексом». Даже Говард Хьюз был бы потрясен, увидев сотни таких коробок, громоздящихся у стены ее спальни. Но чтобы платить по счетам нужны были деньги.

Я давно уже думала о том, что, поскольку Дитрих была «всеобщим достоянием», то есть относилась к числу знаменитостей, не имеющих права скрывать свою личную жизнь, «простым» людям было бы интересно побольше о ней узнать; следовательно, кто-нибудь мог бы (и даже должен был бы), например, снять о ней документальный фильм. Но почему бы не позволить Дитрих самой на этом заработать, а не отдавать возможность стричь купоны другим? Так как о ее появлении перед камерой теперь не могло быть и речи, возникла заманчивая идея: пускай Дитрих сама расскажет за кадром о своей жизни.

Много времени ушло на ее уговоры, а затем на поиски денег, то есть финансистов, которые бы поддержали идею услышать восьмидесятилетний голос Дитрих, не видя ее восьмидесятилетнего лица. Наконец — было это в 1982 году — она разрешила усадить себя в кресло-каталку и, впервые за три года, въехала на этом кресле в гостиную, где пересела на стул. Под предлогом, что сломанные пальцы ног не позволяют ей двигаться, она осталась на стуле и сидела не шевелясь, пока записывалась беседа с режиссером Максимилианом Шеллом, которая должна была лечь в основу ее собственного документального фильма.

К моменту записи она была уже не в таком восторге от Шелла, как в начале переговоров. Он сделал ошибку, написав ей, что, готовясь к их совместному «выступлению», решил уехать куда-нибудь, чтобы в тишине и покое почитать Пруста.

— Что? Что он собирается читать?

— Понимаешь, мистер Шелл, видимо, полагает, что Пруст будет способствовать созданию особого настроения, необходимого для встречи с тобой.

Я пыталась оградить Шелла от неприятностей. Он был мне нужен, а мать могла взять и отказаться от сотрудничества, несмотря на то, что подписала контракт. Дитрих считала себя выше пустых формальностей.

— Типичный швейцарец! Да и сестрица его ничуть не лучше! Зря мы с ним связались! Пруст? Чтобы поговорить с кинозвездой, ему нужно почитать Пруста? Ненормальный!

Я не сомневалась, что мать попыталась бы его перевоспитать — если б не было поздно. Опасаясь, как бы мне не пришлось принимать участия в их диалоге — мистер Шелл мог, поддавшись искушению, пожелать воспользоваться подворачивающейся под руку возможностью и включить в фильм рядом со знаменитой матерью ее «единственное дитя», — я попросила импресарио Дитрих приехать в Париж и постеречь ее до моего возвращения, а сама отправилась в Швейцарию обеспечивать тылы и молить Бога, чтобы все обошлось. Дабы заработать как можно больше на продаже фильма за границу (а также потому, что и Шелл, и Дитрих одинаково свободно владели тремя языками), было решено, что первые три дня беседа будет вестись по-английски, а затем — тоже по три дня — соответственно по-французски и по-немецки. Все по той же причине — чтобы мать вдруг не вздумала отказаться — контракт предусматривал ежедневную оплату после каждой записи.

Несмотря на искренние старания своего импресарио, утром в первый день записи мать была уже пьяна и очень агрессивна и постоянно переходила с одного языка на другой. Получив вечером того же дня отчет о ее состоянии, я позвонила ей и попыталась в очередной раз втолковать, что, поскольку самый крупный рынок у нее — Америка, приоритет должен принадлежать английской версии. В десять вечера — до очередного приема «Фернандо Ламаса» и транквилизаторов — голова у нее была еще ясная, поэтому она не стала возражать и пообещала мне на следующий день говорить только по-английски.

Однако назавтра к одиннадцати утра, после обычной порции «скотча», от ее благих намерений не осталось и следа. Она не только постоянно переходила на немецкий, но и позволяла себе весьма грубые выражения на берлинском диалекте, лгала, спорила, все называла «дерьмом». Когда ее спросили про сестру, заявила, что никакой сестры у нее не было. Мистер Шелл был в полной растерянности.

Каждый день приносил новые неприятности. Нам ни разу не удалось записать на пленку то, что мы планировали и на что рассчитывали. В конце концов Максимилиан Шелл уехал из Парижа в состоянии нервного стресса, не собрав (или полагая, что он не собрал) необходимого для документального фильма материала. Но иногда пребывающий в отчаянии человек способен из ничего, на чистом вдохновении, создать нужную атмосферу. Хотя я никогда не говорила на эту тему с мистером Шеллом, мне кажется, в тот раз так оно и случилось. Не получив в Париже того, ради чего он туда приехал, Шелл вынужден был придумать совершенно новую концепцию. В результате этот очень талантливый режиссер сотворил чудо. Фильм получился лучше, чем кто-либо мог предположить. Новаторский, изобретательный, намного превосходящий то, что было задумано.

Понимая, как страшно будет матери слушать собственный рассказ и смотреть, как «смонтировали» ее жизнь «чужие» люди, я полетела в Париж, взяла напрокат кассетный видеомагнитофон и, держа ее за руку, показала ей черновой вариант фильма «Марлен». Боже, в какую она пришла ярость! Она негодовала: как я осмелилась одобрить подобную «макулатуру», да и вообще весь этот провальный фильм — моя идея! Она рвала и метала, выкрикивала оскорбления в экран телевизора и все время спрашивала у меня, что кто сказал:

— Что? Что? Что она сказала? Это же не мой голос! Это не я говорю! Я никогда не говорила такого! Какая пошлятина! Они подделали мой голос… это не я. Надо подать на них в суд!

Мать заметно теряла слух, но, разумеется, отказывалась признавать эту примету возраста. Она постоянно жаловалась, что все вокруг шепчут, что никто не умеет говорить внятно, и включала телевизор на полную громкость — летом прохожие на улице задирали головы, чтобы увидеть, кто на них кричит из раскрытого окна.

Следующие шесть лет она провела, скандаля с немецкими адвокатами и выгоняя одного за другим. Она вознамерилась прекратить демонстрацию фильма, потом пыталась упечь продюсера в тюрьму или, еще лучше, «отправить на тот свет». Когда ее фильм получил призы на нескольких фестивалях, она немного смягчилась и внезапно преисполнилась дружескими чувствами к Шеллу, но ее отношение к нему резко менялось, стоило ей вспомнить Пруста.

Со временем комната матери все больше уподоблялась складу; запасы множились бесконечно. Коробки с «клинексом» перемежались банками с глюкозой, упаковками чая и всевозможными желчегонными, какие только продавались в Европе и дальше к востоку. Поскольку по телефону она слышала хорошо, счета приходили огромные. Мало того, что со мной она говорила часами в свои «добрые» минуты она звонила поклонникам. Эта прежде фанатически замкнутая аристократка теперь выбалтывала свои секреты совершенно незнакомым людям.

Она пережила многих своих близких друзей и любовников и, после кончины очередного вставляла его фотографию в рамку и вешала на стену. Я называла это «стеной смерти» и с изумлением наблюдала, как мать, точно военные трофеи, выставляет напоказ своих воздыхателей. Спустя недолгое время этих «трофеев» набралось довольно много. Однако, чтобы занять почетное место на стене, недостаточно было просто умереть. В первую очередь, нужно было быть знаменитым и только во вторую — покойником.

Весной 1983 года мать решила заняться моей гипертонией, которой я страдала уже десять лет. Теперь приходящие из Парижа посылки непременно содержали вырезанную из «Ньюс уик» статью о гипертонии и… три фунта салями. Вскоре ассортимент пополнился сосисками, богатыми глютаматом китайскими продуктами и сыром; ко всему этому прилагалась большая пачка кумадина — очень опасного средства, уменьшающего свертываемость крови, которое мать нелегально получала от некоей аптекарши — эта женщина была настолько ею очарована, что Дитрих могла бы с легкостью стать самым процветающим торговцем лекарствами во Франции.

Дитрих постоянно втягивала людей в эту смертельно опасную игру. Моя мать — распространитель наркотиков! Когда шведские газеты заклеймили ее бывшую возлюбленную Шведскую Блондинку как наркоманку, Дитрих немедленно начала отправлять ей посылки, в которых были спрятаны замаскированные препараты амфетамина. Когда я попыталась этому воспротивиться, она воскликнула:

— Но она же мой друг! Да и все равно их для нее раздобудет парочка этих гомиков, с которыми она живет — так уж лучше я буду посылать!

— А совесть где? — осмелилась поинтересоваться я.

— Совесть? Смешно! Если она в этом так нуждается — почему бы не доставить ей удовольствие? — и продолжала готовить свои секретные пакетики. Мадам Дефарж дружбы. Переубедить ее было невозможно. Я постоянно получала эти смертоносные посылки. Странное возникает чувство, когда ты вдруг достаешь из посылки производное морфия — «от ломоты в плече», кортизон — «для прыщичка на подбородке», кучу стимуляторов — на случай «усталости» и транквилизаторов — на случай, если я захочу немножечко «отдохнуть» и вообще… Годичный запас валиума!

Когда мои взрослые сыновья, попадая в Париж, просили разрешения навестить бабушку, она неизменно отказывалась под разными смехотворными предлогами: то репортеры, поджидая их, затаились под дверью, то она как раз собралась в… Японию.

Или говорила: «Ну конечно же, пускай приходят», а когда они уже звонили ей из подъезда, заставляла консьержку лгать им в глаза: «Мадам нет дома».

В моей семье не переставали изумляться поведению Дитрих. Иногда она присылала моим детям язвительные самокритичные письма, а потом обижалась, что они ей не отвечают. В конце концов, относиться к ней с уважением — их «долг». Когда же они ей писали, пересылала мне их письма вместе с письмами своих фанов — без комментариев. Получив однажды фотографии их детей, она тоже отправила мне фото с надписью на обороте: «Кто эти странные дети?» Если ее спрашивали про внуков, она отвечала: «Дети Марии?.. Они никогда не дают о себе знать!»

Хотя ее печень уже давно должна была превратиться в камень, мать была в великолепной форме, что неизменно меня поражало. Как-то зимой у нее был бронхит: говоря со мной по телефону, она сильно кашляла и хрипела. Я, разумеется, начала ее уговаривать вызвать врача, хотя знала, что она этого не сделает, потом сказала, какой антибиотик надо отыскать среди запасов лекарств в ее ночном столике, и, приготовив заграничный паспорт, стала ждать звонка. В том, что звонок последует, я не сомневалась: скорее всего мне сообщат, что мою «восьмидесятилетнюю с хвостиком» прикованную к постели мать увезли в больницу с быстро развивающейся пневмонией. Однако через два дня она была совершенно здорова и в превосходном настроении. У лежачих больных через каких-нибудь несколько недель появляются пролежни — Дитрих не вставала с постели больше десяти лет и страдала только от зуда.

Услыхав, что Дэвид Найвен умирает от поражения двигательных нервов, мать решила, что наконец-то нашлась подходящая и достаточно драматическая причина, объясняющая, почему она не может ходить, и сама себя убедила, что у нее тоже «болезнь Лу Герига».

— Знаете, у меня то же самое, что у Дэвида Найвена, — объявила она всем и написала Найвену об их «общей» беде. Дэвид с его беспредельным человеколюбием, несмотря на собственную ужасную трагедию, тратил свое драгоценное время на письма к ней, в которых всячески ее успокаивал. Найвен умер, Дитрих осталась жива и продолжала управлять своим миром из своего личного бункера.

Постепенно она оттолкнула от себя тех немногих друзей, которые помнили о ней и оставались ей преданы — они в конце концов от нее отвернулись, дабы спасти остатки своих издерганных нервов. Она не ощутила потери. У нее были ее фаны, батальон до безумия в нее влюбленных лесбиянок и геев, и ее мальчики на побегушках — консьержи из парижского дома, которые, за непомерно большие чаевые, навещали Дитрих и выполняли ее поручения в промежутках между дежурствами.

Несмотря на алкоголь и лекарства, у матери бывали периоды просветленного сознания, и тогда все вокруг восхищались и поражались ее острому уму. Хотя на суждения Дитрих накладывали свой отпечаток ее возраст, ее ego, ее тевтонское происхождение, любознательность не покидала ее. Вооружившись сильнейшей лупой, ссутулившись, она пожирала газеты и журналы четырех стран, вырезая статьи на темы, заслуживающие ее внимания, корявым почерком исписывая поля язвительными комментариями; вырезки эти она затем посылала мне — не для того, чтобы узнать мое мнение, а для моего «просвещения», а также в качестве доказательства своего «высочайшего интеллектуального уровня». По любому поводу у нее находилось что сказать — как правило, что-то отрицательное, критическое, жестокое, а часто просто отвратительное.

Особенно ее волновали истории про СПИД. Поскольку среди поклонников, с которыми Дитрих переписывалась, большинство были гомосексуалистами, она вообразила — и подкрепила это целой теорией, — что, вскрывая их письма, может заразиться. Она сочинила на эту тему стихотворение и прислала его мне, сообщив, что после ее смерти я смогу заработать на нем огромные деньги.

СПИД Моя Мать Умерла от СПИД’а Она заразилась По Почте Вот это Новость! Она была В отличной форме Но СПИД Ее одолел Хотя и по Почте! Она ни к чему Не притрагивалась Кроме Писем И заразилась СПИДом Моя Мать заболела! Незачем рвать На себе волосы — Просто такая вот Новость!

В последние годы жизни мать написала много подобных «поэм», как она их называла. Изложение мыслей на бумаге стало одним из ее любимых занятий. Некоторые стихи — смешные или сатирические, некоторые — очень грустные, даже пугающие, но все, на каком бы языке они ни были написаны, типичны для Дитрих.

В последние годы Дитрих писала о себе, если ей за это платили — неважно что: франки, доллары или марки. Ее легко было уговорить сочинить какую-нибудь историю, связанную с истинной любовью ее жизни. Она звонила мне, называла предложенную сумму, читала вопросы, на которые ее просили ответить:

— Послушай: «С кем из актеров было сложнее всего работать?» С кем? Ну что мне сказать? Я со всеми управлялась.

— Рей Милланд? — предлагала я.

— Да… хорошо. Он умер?

— Да.

— Значит, о нем можно говорить — это очень просто! А еще они хотят знать, с кем было приятнее всего…

— Майкл Уайлдинг?

— Нет. Его никто не знает!

— Ну а как насчет… Герберта Маршалла?

— Да! Его все знают, и он тоже умер. Отлично. Они спрашивали про моего отчима, и я сказала: «У меня о нем смутное представление, его убили на войне». Пишу я быстро — целый блокнот за одно утро. У меня это дело налажено — все равно, что говорить с поклонниками по телефону, — короче, труда не составляет!

В промежутках между сочинительством разных историй и чтением восторженных писем фанов, мать заполняла свой день легендой Дитрих. В ее дневниках, разумеется, должно было найтись место грусти и чувству заброшенности, там должны были быть отражены долгие страдания и героическая несгибаемость — все это тоже составляло часть легенды.

До конца жизни мать не переставала влюбляться. В восемьдесят пять лет ей была присуждена премия Американской ассоциации высокой моды. Получить вместо нее премию пригласили моего сына Дэвида, но Дитрих отвергла его кандидатуру, предпочтя найти какую-нибудь знаменитость, лучше всего — человека, прославившегося благодаря своим ногам. Она разыскала нью-йоркский номер домашнего телефона Михаила Барышникова (хотя лично никогда с ним не встречалась) и попросила его получить эту премию, после чего безумно в него влюбилась. Через несколько недель она позвонит мне с просьбой составить несколько любовных фраз по-русски, чтобы завершить долгий телефонный марафон через Атлантику подходящими к случаю страстными признаниями на его родном языке.

— Ах, дорогая, если бы ты его слышала! Он великолепен! Такой мягкий, такой лиричный, такой романтический! Представляешь, когда я первый раз ему позвонила, я подумала, что неправильно набрала номер. Мне ответил странный голос с этим кошмарным американским гнусавым выговором! Но это был он! Уму непостижимо! Ведь он же русский — как можно позволять себе говорить чисто по-американски? Я сказала, что он должен немедленно прекратить так изъясняться. Ему это не подходит. Это звучит по-плебейски! Я сказала ему: «Я была влюблена в Нуреева, но теперь я люблю вас! Вы гораздо лучший танцор, чем он, и вы настоящий мужчина!» Он хочет приехать со мной повидаться. Разумеется, это невозможно, но было бы так приятно… После всех этих пустых лет я бы разгорячилась и, наверно, там, «внизу» опять что-то напряглось, как ты считаешь? Ему бы это понравилось. И даже спать с ним было бы… — Голос ее замирал — начинал действовать «Фернандо Ламас».

Я выкрикнула заученную фразу:

— Мэсси? Мэсси? Повесь трубку! Повесь, пока не забыла!

Когда летом 1987 года приходящая на «два часа в день» домработница уехала к себе в Португалию навестить родителей, мать пришла в ярость и потребовала, чтобы консьержи и их жены приходили к ней, главным образом, по вечерам — выносить ее ведра. Поскольку эта идея никого особо не вдохновила, она позвонила мне.

— Думаешь, просто найти человека, который мог бы взять ведро с мочой и вылить его в туалет? Неужели это так трудно? Все должны быть счастливы, что я могу мочиться! А они все вместо того, чтобы сказать: «Как замечательно, что мадам может мочиться», ведут себя так, будто я попросила их сделать что-то несусветное. Со мной могло случиться то же, что с Шевалье. Помнишь, отчего он умер? Он не мог мочиться! Да они все должны быть счастливы! Потому что я могу! Ты со мной согласна?

Я годами умоляла ее завести постоянную сиделку — безуспешно. Теперь я в очередной раз осмелилась заметить, что опытная профессиональная сиделка помогла бы избежать всех неприятностей, связанных с физическими недугами. Это ее взбесило:

— Дать какой-то «чужой» тупице ключ? Где ты найдешь профессиональную сиделку? Мне, что ли, ее всему учить? Ты же прекрасно знаешь, что я ненавижу женщин. Нет! У меня другая идея. Ты помнишь человека, который внизу по ночам сторожит гараж? Тот самый, которому я уже дала ключ на случай, если ночью не смогу ни с кем связаться. Вот он мог бы ко мне приходить. Просто приходить каждый вечер и выливать мочу. Он выглядит старше своих лет, но на самом деле довольно молодой и очень милый. Не знаю почему, я как-то вечером попросила его зайти, он пришел, и мы с ним поболтали. Он сел на кровать, достал из бумажника фотографии и показал мне.

Очень приятный человек. На прощанье он меня обнял, и я тоже его обняла. Не сомневаюсь, что он будет приходить и выливать мочу, если я его попрошу.

Я тоже не сомневалась, что этот очаровательный ночной сторож будет приходить каждый вечер, чтобы получить свою сотню франков и поближе познакомиться со знаменитой отшельницей, и представила себе, как он будет меня шантажировать и сколько денег в недалеком будущем мне придется выбросить на ветер.

Мать отказывалась, чтобы кто-нибудь постоянно с ней жил, но, поскольку была прикована к постели, раздала ключи всем, кто ее обслуживал, чтобы они имели свободный доступ в квартиру. Я знала, кому из них можно доверять, но были и такие, которых ничто бы не остановило, если бы им представился случай за огромные деньги «продать» ее секреты. Меня постоянно преследовал один и тот же кошмарный сон: мать умерла, но ни я, ни те, кому я доверяла, не смогли вовремя попасть в квартиру и опередить стервятников, дерущихся из-за представляющего публичный интерес лакомого куска.

Через некоторое время Барышников — без малейших колебаний! — был отправлен в отставку и его место занял другой человек. «Он — доктор»; в голосе матери неизменно слышался старомодный трепет, которого удостаивались те, кто пользовался высочайшим авторитетом и уважением. Человек этот появился на горизонте всего лишь как один из восторженных поклонников. Увидев могущественное «д-р» на его обратном адресе, мать сняла трубку, позвонила в Калифорнию и, исполненная подкрепленной изрядной порцией спиртного жалости к собственной персоне, принялась с ним кокетничать; так завязался роман на расстоянии. «Доктор» в конце концов воспламенился и начал писать ей любовные письма — искренние, эротические, полные страсти. Каждое очередное письмо мать пересылала мне, гордясь — хотя и слегка над этим иронизируя — тем, что с годами не стала менее обольстительной. Я читала эти пошловатые излияния из чистого любопытства: мне было интересно, как далеко она позволит ему зайти, как много о себе расскажет, и со страхом представляла себе, во что это может вылиться. Письма продолжали приходить, становясь все более пылкими и напыщенными. Я было подумала, уж не некрофил ли бедняга, однако быстро отогнала эту мысль: просто он, как и многие другие, видел ее в кружевных панталончиках и поясе с резинками, навсегда связавшихся с образом Дитрих. Особенно меня огорчали содержащиеся в письмах «Доктора» ссылки на интимные моменты в отношениях матери с Габеном, Ремарком и другими — ни от кого, кроме как от нее самой, он этого узнать не мог.

— Дорогая, как ты думаешь, что у меня просит мой «Доктор?» Какую-нибудь из моих личных вещей, ну, понимаешь, то, что я на себе носила. — Она заливисто смеется. Казалось бы, восьмидесятисемилетняя отшельница способна только кудахтать, но к Дитрих это не относится. — Знаешь, что я сделала? Позвонила к Диору и сказала, что посылаю к ним консьержа за панталончиками — знаешь, такие крошечные, в каких выступает кордебалет. Он вернулся с целым комплектом, почти все оказались слишком большими, но одна пара малюсенькая и просто прелестная, ну и я их потерла — догадываешься, где, — побрызгала духами и тут же ему отправила. Ты, конечно же, понимаете, что он станет с ними делать, когда получит! — и повесила трубку.

Эта пошлятина продолжалась целый год, после чего наступил новый этап. Теперь он ей звонил — каждый день, ровно в восемь по парижскому времени — и даже посылал чеки, которые она без малейших колебаний переводила на свое имя и отправляла в банк на свой счет. Я представляла себе, как наш «Доктор» включает свой верный магнитофон, набирает номер телефона парижской квартиры Марлен Дитрих и слушает, как она болтает о пустяках, рассказывает о самых интимных моментах своей долгой жизни, а потом, когда она вешает трубку, перематывает пленку и прячет кассету с записью своего последнего разговора со всемирно известной затворницей в ящик письменного стола, где она хранится под замком вместе с другими подобными кассетами. Следует ли ждать, что в недалеком будущем эти пикантные записи голоса Дитрих попадут на рынок и что его чеки с собственноручной подписью Дитрих будут использованы в качестве доказательства того, что он платил ей за разрешение записывать эти беседы? И что тогда делать мне? Провести остаток своих дней в поисках адвоката, который согласится взяться за это дело?

Однажды я осмелилась предположить, что эти чересчур интимные беседы могут быть чреваты большими неприятностями.

— Что? Он же доктор! — Мать, крайне оскорбленная, повесила трубку. Незнакомый фан стал особой священной и неприкасаемой. Трепетное отношение к нему Дитрих в значительной мере обусловливалось тем, что он снабжал свою возлюбленную сильными наркотическими средствами. Врач, нарушая закон и клятву Гиппократа, посылал не подлежащие свободной продаже лекарства восьмидесятивосьмилетней алкоголичке, хотя он не только никогда ее не осматривал, но и в глаза не видел; впрочем, судя по всему, это нисколько не отягощало совесть «Доктора». А его осчастливленная бесперебойными поставками наркотиков клиентка полностью «доверяла» своему «поставщику».

Постепенно его хватка становилась все крепче; подкрепляя свою преданность ежевечерними звонками, он все глубже и глубже проникал в ее личную сферу. По просьбе матери он звонил ее доверенным лицам и давал им инструкции, обсуждал финансовые дела с ее банком, от ее имени обращался к ее знаменитым друзьям и кое-кем даже был принят, делал для нее покупки, раздобывал интересующую ее информацию; мать дала ему домашний телефон моего сына, чтобы, если захочет, он мог с ним связаться; мой телефон она ему тоже дала — без моего разрешения, — наказав звонить, когда только он сочтет это необходимым.

Столь предосудительное поведение матери объяснялось вовсе не ее возрастом, старческим маразмом или разрушительным воздействием алкоголя: просто это была Дитрих — такая, как всегда. Она нисколько не изменилась. Она всю жизнь жила по собственным законам, и мир ей это простил. Если бы я имела глупость попытаться ее защитить, законными способами прекратить это безумие, любой судья, вспомнив Дитрих в ее знаменитых панталончиках, вместо нее упек бы в сумасшедший дом меня!

Звонок — в четвертый раз за день:

— Дорогая, ты ни за что не угадаешь, кто мне звонил. — Голос ее так весел и молод, что на память невольно приходят «малышки, собирающие землянику!»

— Рейган? — покорно спрашиваю я (после того, как мать в свой день рождения получила личное поздравление из Белого дома, он, конечно же, стал считаться «своим»). Игра знакомая: «вопросы и ответы» одно из ее любимейших развлечений.

— Нет, но я сама звонила Нэнси. Это ее фото в «Матч» очень уж она на нем худая. Я сказала ей, что она выглядит больной… Она была очень любезна. Теперь у меня есть ее личный номер. Ты не угадала.

— Берт? — Раз в год на него накатывала ностальгия, и он звонил Дитрих, обычно забывая про разницу во времени: в эту пору «Фернандо Ламас» и туинал уже оказывали свое действие, и она была такой мягкой, сонной и ласковой, что всякий раз наново очаровывала Берта.

— Нет, но я видела фотографию этой его кошмарной жены — она еврейка!

— Вообще-то Кэрол Байер Сейджер — замечательная поэтесса.

— Не может такого быть. Ну ладно, кто же звонил?

— Хепберн? — Я знала, что та звонить не станет, но мать должна была оценить, что я в такое верю.

— Нет, но мне бы хотелось, чтобы она позвонила! Тогда я могла б сказать ей, как я ее люблю! Какая женщина! Сколько лет с Трейси и ни разу ни намека на скандал, но это все благодаря «МГМ». Вот где действительно заботились о своих людях. Я слышала, у нее сейчас все время трясутся руки, и тем не менее она не прячется, даже выступает по телевидению! Она же богата, зачем показываться в таком виде? Ну, так кто мне звонил?

— Синатра? — говорю я наугад, перебрав все возможные варианты.

— Что? Этот старый пьянчуга? У него нет моего телефона; и даже если бы он позвонил, я бы изобразила «прислугу». — Это одна из бредовых идей Дитрих: она считает, что умеет воспроизводить разные акценты, и постоянно прикидывается то испанкой, то французской горничной, которые подходят к телефону, но не могут ни слова сказать по-английски. Никто не сомневался, что говорит Марлен Дитрих, пытающаяся изменить голос, однако она была абсолютно уверена, что являет собой вторую Мэрил Стрип, чей нос — когда бы матери ни попадалось ее изображение — неизменно ужасно раздражал Дитрих.

— Сдаюсь…

— Кирк Дуглас!

— Кирк Дуглас?

— Да! Совершенно неожиданно! Как он раздобыл мой телефон? Он был очарователен. Сказал, что написал книгу, а я ему сказала, что больше ничего не могу читать, и мы поболтали… Прелестный человек!

Когда книга вышла, оказалось, что мистер Дуглас воспроизвел в ней их телефонный разговор; войдя к матери в бункер, я увидела, что она рвет суперобложку с его фотографией; от ее взгляда у кого угодно застыла бы в жилах кровь.

— А, вот и ты! Этот сукин сын черт-те что наплел про меня в своей мерзкой книжонке, даже про мой «Фернандо Ламас» упомянул на одной странице с Рейганом! Как можно говорить о геморройных свечах на той же странице, где говорится о президенте! Я сказала этому ублюдку все, что про него думаю!

В течение многих лет мой муж знал, что живет с бомбой замедленного действия в голове; у него была удалена опухоль мозга, а затем он перенес инсульт, но, благодаря исключительному мужеству и невероятно сильной воле, оставался полноценным человеком. Мой младший сын в тот период, когда его ровесники думают о том, кого бы пригласить на школьный бал, перенес тяжелейшую операцию на легком по подозрению на онкологическое заболевание, но выкарабкался и стал заново приспосабливаться к жизни. У моей свекрови началась долгая мучительная полоса старческого маразма (все это происходило у нас дома), et cetera, et cetera, как сказал бы Юл, — и о чем же меня чаще всего спрашивали в это время? «Как поживает твоя потрясающая мать?» Мать как раз была здорова, как лошадь, если не считать того, что она по собственной воле с собой творила!

К знаменитостям постоянно приковано всеобщее внимание — жить под прицелом тысячи глаз очень нелегко. Те же из нас, кто попадают в их число только по своему рождению, дорого за это расплачиваются. Одно дело, если человек прославился благодаря своему героическому поступку или выдающемуся интеллектуальному достижению, и куда хуже нам, знающим, что объект почитания не всегда достоин канонизации: пока мы не усвоим, что там, где дело касается славы и сопутствующей ей власти над другими людьми, нет места справедливости, мы тщетно кричим о своей непричастности, а потом умолкаем, осознав, что протестовать бесполезно. Даже смерть не меняет ситуации.

Другие хоронят своих родителей, скорбят, иногда, по тем или иным причинам, заново разбираются в своих к ним чувствах; наткнувшись на забытое письмо, на старую фотографию, войдя в только что опустевшую комнату, человек дает волю эмоциям, но со временем эти эмоции ослабевают и постепенно уходят куда-то в глубь души.

Наши же призраки могут преследовать нас бесконечно. Они блуждают по страницам бессчетных хвалебных книг, смотрят с фотографий, телеэкранов, огромных киноэкранов, их фигуры увеличиваются в стократ — они живут вечно, они остаются с нами навсегда! Эти нескончаемые воскресения, эти постоянные подтверждения их бессмертия — сущее наваждение: призраки вторгаются в наш повседневный быт так же, как они это делали при жизни. От них — мертвых или живых — не убежать. Дитрих в искусстве материализации преуспела больше других. Вы ищете раму для картины в любом уголке мира? Чье изображение будет смотреть на вас чуть ли не со всех выставленных в витрине образцов? Излюбленные ее места — магазинчики, торгующие изысканными открытками. Вот она: сидит в самых разных позах на полках, а рядом она же в полный рост на плакатах, свернутых в трубку. И еще один вид наваждения: ее голос, жалобные звуки которого пробиваются сквозь мелодию «Жизнь в розовом свете». Этот голос настигает вас в лифтах, преследует в супермаркетах, аэропортах, универмагах, эхом отражается от кафеля в дамских туалетах, обрушивается на вас в вестибюлях гостиниц в самых экзотических странах. Есть шляпа фасона «Дитрих», костюм фасона «Дитрих», туфли фасона «Дитрих», даже взгляд «а la Дитрих». Нет ни одного дня, полностью свободного от присутствия Марлен Дитрих. Интересно, каково иметь мать, которую никто не знает? Наверное, это очень приятно.

Я сижу с ней, время — около десяти вечера, она в блаженном настроении, и ей хочется поболтать. Я знаю, что мне запрещено сидеть на кровати: мое место рядом, на стуле. Мать листает последний номер французского «Бога».

— Посмотри-ка! Они понятия не имеют, что делать! Полное безобразие! Помнишь Трэвиса? Милый человек, всегда ко мне прислушивался, у него бывали хорошие идеи, но в основном он слушал меня. Нам случалось работать целую ночь над одной деталью… помнишь костюм для «Ревю?» А эта великолепная шляпа! Сколько часов мы на нее угрохали! Но согласись: на его первых эскизах она была совсем другая.

— Синяя бархатная с отделкой из горностая.

— Да, да… синяя… это подошло бы разве что Джаннет Макдоналд, поэтому я изменила цвет на темно-зеленый и оказалась права! Помнишь платье с петушиными перьями в «Шанхайском экспрессе?» Как мы с ним возились и как Трэвис наконец подобрал нужные перья? До чего же они были хороши! Какая работа!.. И я сделала туфли — Шанель стала делать такие много лет спустя. Какая же она была мошенница! Придумает одну выкройку и повторяет ее тысячу раз — и это называется «великий модельер!» Она была костюмершей, а не модельером. Вроде Чиапарелли — он гораздо лучше ее, но все равно костюмер. А перчатки — мы придумали белую подкладку тогда же или для «Желания»?

— На черной сумочке к платью с петушиными перьями был белый рисунок в стиле «арт деко», и ты воспользовалась этой идеей для перчаток.

— Верно! Мы наделали уйму перчаток — как будто это и вправду было настолько важно. Никто бы и внимания не обратил, но мы считали, что все должно быть высшего класса. А теперь на актеров напяливают что попало — всем наплевать… Мы-то работали без отдыха — все эти эскизы, примерки…

Она прихлебывает остывший чай, полощет им рот, прежде чем проглотить. Трогает языком челюсть:

— Вон тут еще один зуб потеряла — думаешь, надо ставить коронку? Сосала слишком твердые лимонные леденцы. Захотелось по-настоящему кисленьких — Папи всегда покупал мне такие в Зальцбурге. Ох! Ты помнишь Зальцбург? И как мы все скупали у Ланца? Эти изумительные широкие юбки в сборку… интересно, где они все сейчас… Как мы хохотали!

Она не замечает, что перешла на немецкий.

Мы с Тами хохотали как ненормальные, а Папи нас ругал: боялся, что мы описаемся! Славные были времена… Я помню, как Папи купил корову, потому что я сказала, что мне нужен деревенский домик с настоящей коровой и красной геранью на подоконниках. И он все это купил!.. Другая жизнь… Мне необходим был австрийский деревенский домик с геранью и с коровой… раньше я ничего такого не видела… я тогда была влюблена в Ярая! Как терпеливо Папи все сносил!.. Ты видела эту ужасную фотографию Гарбо в газете? Они ее подловили, мерзавцы. Видела ее волосы? Безобразные, просто безобразные — и длинные… Это так старомодно! Кошмар! Она пересчитывала кусочки сахара — проверяла, не украла ли чего прислуга. Ее никогда не снимали общим планом — из-за слишком больших ног.

— Я слыхала, у нее болезнь почек… она ездит в Колумбийский пресвитерианский госпиталь на диализ.

— Вот это ей очень подходит! Вонючая моча… соответствует ее характеру. Она и умрет от этого, как Шевалье. Не забывай, ты поклялась, что никогда не позволишь им отправить меня в больницу.

— Да, Мэсси… знаю.

— Не забудь! Ты поклялась здоровьем своих детей!

Она перелистывает страницы! И продолжает по-английски:

— Сплошные косы! Тоже мне, новость! У меня были косы в «Обесчещенных» и потом в этом дурацком фильме… ну, с голой статуей…

— Мэсси, ты знаешь, что Брайан умер?

— Кто?

— Брайан Эхерн! — кричу я. Я все время забываю, что, если говорить нормально, она не слышит.

— Неужели? Кажется, я с ним снималась. Да, да, он в меня влюбился! И приехал в Париж! Этакий романтик — приехал, чтобы меня увидеть, и весь обед просидел как истукан, потому что Папи пошел с нами… Он так расстроился, что мой муж про нас «знает», что уехал обратно в Лондон. Типичный британец!.. Потом писал мне длинные нудные письма, — а тебе он нравился.

Она отпивает еще глоток чаю, берет американский «Вог».

— Везде и всюду эта дочка Бергман от Росселини! Богатая, видно! С этими своими толстыми губами… чистая негритянка!.. Посмотри, как теперь подводят глаза. Клоуны! Помнишь, мне захотелось иметь темные глаза, я закапала капли и совершенно ослепла! А Джо направлял на меня свет и злился, почему я ему не сказала, что хочу «испанские» глаза. Чего мы только не делали! А теперь они пишут книжки… и думают, что это они все изобрели. Дорогая, как фамилия дочки Джека Джилберта — ну, которая написала о нем эту ужасную книжку, где объявила, что я спала с ее отцом?

— Тинкер.

— Да… и как ты все это помнишь! А тот актер, который первый заговорил со мной на пароходе в «Марокко» — кто же это был?

— Адольф Менжу.

Ужасный человек… он, кажется, оказался нацистом? Кстати, о наци: Яннингс, вот кто был нацист. В «Голубом ангеле» он меня чуть не задушил. Разъярился, потому что Джо уделял мне слишком много внимания.

— Я помню, как мы все искали для тебя костюм и перерывали сундуки и старые шляпные коробки…

— Что-о? Тебя тогда еще на свете не было!

— Нет, была! Мы с Тами в берлинской квартире искали манжеты. И…

— Да, да! Манжеты! И ты это помнишь! Я все время говорю «Доктору»: «Об этом я спрошу у дочери — уж она будет знать, она помнит все!». А вот этого ты не можешь помнить. Однажды дирекция назначила пробные съемки для «Дьявола…» и у Трэвиса началась истерика, потому что у нас даже эскизы еще не были готовы…

— И ты соорудила ужасный костюм, даже использовала чехол от рояля из дома Коллин Мур, который мы снимали.

— И это ты тоже помнишь? Не может такого быть! Ну и память — это у тебя от отца. Он тоже все помнил. Ты хорошо спрятала дневники Папи?

— Да, Мэсси.

— Я завела папку под названием «Ценное» для редких фотографий, которые мне присылали поклонники. Тебе они понадобятся, когда будешь писать книгу.

Это означает, что я должна дать ей толстую папку. Я знаю: она хочет показать мне эти фотографии. Все они широко известны — такие можно купить в любом киоске, — но она считает их «ценными», потому что они очень красивы.

— Посмотри, какая прелесть: я в норковой шляпе из «Императрицы» и в вечернем платье. Помнишь тот ужасный банкет? Я в этих кошмарных жемчугах, подыхающая от жары, и скульптуры Джо — все эти истощенные люди. Задолго до того, как мы узнали, что концлагеря будут на самом деле… Как назывался фильм, где я была в таком изумительном платье с маленькими меховыми манжетами?

— «Белокурая Венера».

— Да… и эта великолепная шляпа с вишенками — это в том же фильме?

— Да, Мэсси.

Тяжелая папка выскальзывает у нее из рук, она готова отключиться, позволить снотворным даровать ей благотворное забвение. Я гашу свет и иду в гостиную; там моя кушетка, она стоит у стены, на которой самодовольно ухмыляется Шевалье, гордится собой де Голль, погружен в задумчивость Габен, рисуется Кокто, посмеивается Коуард, смотрит сквозь тебя Хемингуэй, сидит над своей чашкой Петри Флеминг. Уже три часа ночи.

Я приготовила крепкий бульон, тушеную баранину с луком и картофелем, тушеную говядину и огромную кастрюлю особого куриного супа — все это она заказывала и с нетерпением ждала в трезвом виде, но я знала, что она ни к чему не притронется и, как только за мной закроется дверь, отдаст все горничной и консьержу.

Она просыпается. Требуется немало времени, чтобы выйти из одного туннеля, подбодрить себя «скотчем» и — углубиться в другой туннель. Это ее ежедневное путешествие: еще раз на первый план вылезет злобное чудовище и начнет нами руководить. Когда смерть подбирается ближе обычного, мать теряет голову от страха, что она ее заберет. Страх вызывает ярость, распространяющуюся на все вокруг. Дитрих ненавидит жизнь за то, что она такая ненадежная, непредсказуемая, способная ее покинуть. Что это за неповиновение — да как она смеет не подчиняться приказу о бессмертии! Остаться вечно живой в людской памяти? — Нет, Дитрих это совершенно не устраивает. Власть — могучее средство; власть и ее приспешница сила заставляют людей мгновенно исполнять ее команды.

Разогнав истинных друзей и родных, она остается одна в своем личном аду, не получая помощи от тех, кто бы так хотел — и мог — облегчить ее существование. Окончательным расставанием с жизнью будет не смерть моей матери, а добровольный отказ от подлинной любви, от того, в чем нуждается всякий нормальный человек; мать бросает вызов Богу, которого не признавала: пусть Он придет и сделает самое худшее с ее мертвым телом — если посмеет!

Мой поезд опоздал, такси в дождливый вечер найти было трудно. Я вошла в ее квартиру, надеясь, что, возможно, она еще не спит. Почувствовав, что я пришла, она садится и стряхивает с себя дурман от огромных доз туинала и серакса. Моя мать и вправду на такое способна: она может заставить наркотические средства прекратить воздействие на ее организм. Подсовывает под спину большую подушку: ей хочется «поболтать». Я приношу стул.

— Ты видела рыдающие толпы в газетах? Это уже явный перебор! Почему она не пошла на гонки, в которых участвовал ее муж? Вечная кутерьма из-за этого Монако! Конца ей нет! А теперь вместо этой ужасной Стефании газеты заполонит Монаршья Вдова… со всеми своими детьми… И вообще, что она делала в Париже? Платья покупала?

— Мэсси, принцесса Каролина не знала, что ее муж погибнет…

— Нет, нет, нет… в роли вдовы она переигрывает. Она должна испытывать угрызения совести! — Мать, делая вид, будто ищет что-то на полке возле своего плеча, быстро отхлебывает глоток «скотча» из припрятанного там стакана. — Ты видела, что этот ужасный Боб Хоуп заявил в газете? Он не собирается в Аравийскую пустыню для поддержки солдат, потому что, видите ли, у него есть своя пустыня в Палм-Спрингс. Невероятно! Жуткий тип! Все эти ордена и высокие награды! За что? За то, что возил хористок на генеральских самолетах? Или за то, что повсюду лез в фотообъектив: дескать, он такой храбрый? Разве он не из «английского плебса», как Чаплин?

Я с трудом сохраняю серьезное выражение лица — сегодня она в форме!

— Да, Мэсси.

— Но сейчас он «гордость американской нации»?

— Да.

Еще один торопливый глоток.

— Орсон умер, верно?

— Да, Мэсси.

— При такой-то толщине, неудивительно… Как назывался его фильм о Херсте… ну, после которого он прославился?

— «Гражданин Кейн».

— Да, тот самый. Этот гнусный Херст пытался его загубить. Угрожал владельцам кинотеатров, требовал, чтобы никто этот фильм не показывал… А я в это время была так влюблена в Жана, что мне было все равно. Правда, это ужасно: Херст устраивает грандиозный скандал, а я настолько занята приготовлением тушеного мяса, что мне на все плевать! Надо было бы пойти с ним в постель, но ему нравились только брюнетки. Да, я получила очередную книжку одного из этих «профессионалов». Один мой американский поклонник прислал. Опять во всем выискиваются «скрытые» значения. Что Джо на самом деле понимал под «кадром», что я на самом деле понимала под «наружностью»! Полная чушь! Откуда они высасывают все эти идеи? Каждый думает, будто открыл что-то новое. А на самом деле все эти «скрытые» значения и Фрейд — жуткая чепуха. Мы снимали фильм, а потом принимались за следующий. Теперь все они считают, что это искусство. Глупость какая-то! Вам дают деньги на фильм; если он приносит прибыль, вам позволяют снять еще один. А если нет — вдруг оказывается, что вы не так уж и нужны. Бизнес это, а не искусство.

Она снова торопливо отхлебывает из стакана.

— Ты делаешь свое дело, только для этого и живешь: чтобы делать свое дело! А если не можешь делать его хорошо, то не заслуживаешь тех больших гонораров, которые тебе готовы платить. Взять хотя бы Лендла или эту немецкую кобылу — ну, ты знаешь, — которая играет в теннис и страдает из-за своего папаши. Неужели им платят миллионы за то, что они играют плохо? Нет, конечно! Однако никто не пишет книг о том, что они на самом деле имеют в виду под «ударом справа» и какой сексуальный подтекст заключен в подаче! Так почему же непременно надо усматривать какие-то особенные значения в фильмах? Почему это всегда связано со мной? В «Марокко» я носила длинные юбки только потому, что Джо хотел спрятать мои ноги, и выглядела я в этих юбках потрясающе, а американцев это шокировало!.. А вот следующий фильм — «Обесчещенные» — никогда не упоминают, потому что там я ничего шокирующего не делала, разве что приколола конец шифонового шарфа к кончику меча. Вот это волнующе, и только эту сцену помнят, только о ней и говорят! Значения, значения… Идиоты! Просто работа! Об этом надо писать и, учить их нужно тому, что было на самом деле важно! Сегодня я получила открытку от поклонника, фото из «Императрицы» — я ее положила в твою папку, там я в белом платье со страусовыми перьями и в этом изумительном белом парике. Понять не могу, как они позволяют продавать открытки с моим изображением и зарабатывать на этом деньги. Когда я жила в пансионе в Веймаре, я пошла на костюмированный бал в белом парике… Альберт Ласки… это он меня лишил… как это называется, чего лишают?

— Девственность? — рискнула предположить я.

Она не услышала меня и продолжала:

— …лишил меня «невинности». Он был дирижером Веймарской оперы. Я пришла к нему домой, разделась догола, села на диван и сидела, пока он играл на рояле… думаешь, я сняла парик? Не сняла, даже когда мы легли в постель!

— И от этого все стало более волнующим?

— Нет! Ничего подобного! Просто я этот парик обожала!

— А как насчет учителя игры на скрипке?

— Ох! Он был тоже веймарец. Но не такой симпатичный. Он получил свое… как бы там это ни называлось… прямо в музыкальном классе на кушетке.

Голос у нее сонный, она переходит на немецкий.

— В эту школу меня отдала мать. Она думала, я не смогу оттуда выходить: у нас был очень строгий режим. Ее лицо становится спокойным, задумчивым, голос стихает. — Моя мать была суровая женщина. — Она теребит верхний край простыни, как будто ей неловко так отзываться о матери.

— Целый день у меня вертится в голове эта песня, а половину слов не могу вспомнить. — Она мурлычет печальную мелодию, вставляя немецкие слова, которые помнит: это грустная песенка о зиме и ласточках… О прощании.

— Однажды мать повезла нас к отцу. Мы ходили взад-вперед перед больницей, так что отец мог видеть нас из зарешеченного окна. Я всегда думала, что у него сифилис, и это перекинулось на голову.

Она изучает свой большой палец.

— Ноготь расщепился — все из-за того, что без конца вскрываю письма от поклонников.

Я даю матери ее любимый маникюрный набор — из «Зарубежного романа».

— Я никогда ничего не чувствовала ни с одним из них. За Папи я вышла, потому что он был очень красив… но не чувствовала ничего-никогда. А потом… я забеременела… — Она вздыхает — с глубоким сожалением.

— Fremdgehen — это значит спать не только с мужем, но и с другими мужчинами. — Она крутит на пальце золотое обручальное кольцо. С недавних пор она начала его носить. Я, кажется, догадываюсь, почему. Глядя на кольцо, она замечает: — По-моему, так лучше — когда меня найдут.

Хотя она говорит, что кольцо материнское, я знаю, что это не так. Кольцо новое. Это делается для истории: Дитрих должны найти мертвой в образе идеальной жены, верной супружеской клятве; рядом будет лежать ее дневник, где написано: «От Марии ни слуху, ни духу», «Нечего есть», «Одна-одинешенька». Она все это спланировала. Все до мельчайших подробностей: высокопрофессиональный сценарий, в который поверит мир.

Истинный создатель и хранитель легенды Дитрих — она сама.

И опять я прихожу, пытаюсь приблизиться к кровати, чтобы поменять грязные простыни, помыть ее, а она разражается бранью, ее гнев несправедлив, неоправдан. Я стою, растерянная, и вдруг меня осеняет! Я поняла, в какую мы играем игру. Она этого хочет! Она хочет, чтобы ее нашли грязной, дурно пахнущей это ее добровольный крестный путь: мать, которую бросили умирать в одиночестве, которую забыла ее горячо любимая дочь. И тогда найденное бездыханное жалкое существо никто не посмеет назвать шлюхой, тем более, что на пальце у нее обручальное кольцо. И мою душу переполняет огромная жалость к этой некогда блистательной женщине, которая лежит в грязи, каясь в своих грехах, и все еще добивается беатификации.

Глаза ее закрываются, ей уже хочется отключиться, позволить таблеткам одержать верх, чтобы этот день наконец закончился. Она сползает с подушек, сворачивается в клубочек на самом краю растерзанного матраса, бормочет:

— Ты здесь… значит, я могу поспать.

Ее ноги высохли. Ее волосы, в приступе пьяного безумия на ощупь обкромсанные маникюрными ножницами, неаккуратно покрашены: фиолетово-розовые пряди перемежаются грязно-белыми. Мочки ушей сильно оттянуты. Зубы, которыми она так гордится, потому что до сих пор у нее «все свои», почернели и выщербились. Ее левый глаз помутнел от катаракты, которую она отказывается удалить. Ее когда-то прозрачная кожа похожа на пергамент. От нее исходит запах спиртного и распада.

Смерть уже сидит на грязной постели, и тем не менее, несмотря на весь этот распад и вопреки ему, что-то остается… слабое сияние — возможно, лишь воспоминание о том, прежнем… Красота… такая обволакивающая… такая обвораживающая… такая безукоризненная, что на протяжении более полувека всех женщин мерили по ее стандарту, а все мужчины желали, чтобы она принадлежала им.

Мать неровно всхрапывает, в уголках морщинистых губ скапливается слюна. Она лежит в позе эмбриона, костлявые руки сложены под впалой щекой, колени худых, как щепки ног подтянуты к хилой груди — лежит так, словно боится родиться на свет и пережить еще один день.

Я стою и смотрю на это несчастное создание, которое называет себя моей матерью, и испытываю жалость к нам обеим.

Я проверяю, на месте ли огнетушитель, выключена ли плитка, есть ли в термосах кипяток, все ли приготовлено на завтрашнее утро — ведра, миски, кувшины. Залезаю под столы, вытаскиваю ее бутылки, уношу их в кухню, выливаю половину содержимого в раковину — смешно: от запаха «скотча» у меня сводит желудок, — заполняю до прежнего уровня водой, взбалтываю и ставлю обратно в ее тайник. Даже когда меня нет рядом, она прячет спиртное от самой себя — последняя иллюзия неисправимого алкоголика. Бросаю напоследок на нее взгляд — еще дышит — и выхожу из спальни, неплотно, как приказано, закрыв за собою дверь.

Необитаемая гостиная: грязные, много лет не снимавшиеся портьеры, потертые, в пятнах ковры, коробки, ящики, папки и еще папки, старые чемоданы — огромные серые слоны моего детства, — все что собиралось, накапливалось годами; на стене — едва удерживаемые высохшей клейкой лентой списки, списки и еще раз списки среди наград, благодарностей, приказов о награждении, премий, знаков отличия, нарядных орденов на широких выцветших лентах вперемежку с помещенными в рамку изображениями в полный рост их знаменитой владелицы. Все это создает атмосферу некрополя, который вскоре понадобится.

Я стою, глядя на мертвенную упорядоченность принадлежащих ей вещей, и думаю, что очень многое надо бы — и можно! — изменить.

В следующий раз нужно — и я обязательно опять попытаюсь — ее помыть, отучить от бутылки. Еще раз, просто еще раз я должна попробовать. Она не может так умереть, не имеет права… Я закрываю дверь. Я устала.

Парижский воздух свеж и чист — пахнет дождиком и опавшими листьями. На влажной мостовой дрожат отблески огней витрин на противоположной стороне улицы. Я стою, дыша всей грудью, и вдруг бросаюсь бежать. Я бегу, как ребенок, которому не терпится получить подарок. Не знаю, почему я вдруг так заторопилась, но я спешу. Меня ждут жизнь и любовь, и я должна быть с ними. Домой! Я еду домой.

Ноябрь 1990 года

Полумрак морга — безмолвный холод. Я стою возле открытого гроба и смотрю вниз. Осторожно кладу рядом с ней ее маленькую замшевую сумочку с дорожными мелочами. Впереди у нее долгое путешествие, и они могут ей понадобиться. Какая она маленькая — эта сила, управлявшая моей жизнью: точно ребенок в белом атласном саване… полная беззащитность; горе душит меня, и я выбегаю на солнечный свет.

Дитрих дождалась своих похорон. Нет колонны легионеров, нет разноцветных бутоньерок для давно отвергнутых любовников; муж, «который все знал», давно умер, как и многие из ее возлюбленных. Однако ее гроб, задрапированный французским флагом, установлен перед алтарем ее любимой святой Мадлен, многочисленные военные награды лежат с ней рядом, и «продавщицы оплакивают Мадам» — как и тысячи других людей, пришедших отдать ей последние почести.

Еще остается исполнить одно желание…

— Шёнеберг — там похоронена моя мать… Теперь, когда стена разрушена и Берлин снова нормальный город, можно бы туда поехать…

Она не договаривает мысль до конца; это как будто вопрос, на который трудно ответить.

— Мэсси, говорю я, почти не задумываясь, — ты знаешь, что можешь вернуться. Наденешь для маскировки черный парик, мы поедем на поезде… никто нас не подловит!

— НЕТ! На поезде в каталке? Всю дорогу? А потом, чтобы поехать на кладбище, влезать и вылезать из такси? Нет! Эти мерзавцы все разнюхают и разыщут нас… Нет, слишком поздно, FINITO! — В голосе опять звучит тоска.

Теперь она в безопасности. Оцинкованный гроб — надежное убежище. Ни одна вспышка не осветит ее лица… вот сейчас… сейчас она наконец может вернуться домой.

Перед тем, как отправиться в путь, трехцветный флаг убирают и заменяют государственным флагом США. Это специально для меня: нужно — пусть это и эгоистическое желание — продемонстрировать всему миру, что Марлен Дитрих — американская гражданка, несмотря на все ее романтические привязанности.

Гроб обвязывают веревками, звездно-полосатое полотнище хлопает по бокам. Он стоит среди багажа живых — четкий контур на фоне заходящего солнца — и для меня становится символом всех задрапированных флагами гробов, которые в укромном уголке летного поля ждут, когда их отправят обратно домой, — и я плачу, глядя, как ее вносят в чрево самолета.

Шёнеберг, испещренный солнечными пятнами, спокойный городок в стране, где солнце — редкость. Идиллический сад, будто нарочно придуманный для возвращения романтической девочки.

Моя мать спит под ковром из ландышей… Я делаю несколько шагов, отделяющих ее от ее матери. Я стою возле бабушкиной могилы, и меня душат слезы. Мне так много нужно ей сказать, и слов из моего детства недостаточно — я ведь хочу сказать бабушке, что вернула ей ее дитя, которое мне доверили очень давно, вернула, чтобы она снова ее любила и, возможно, даже простила за то, что ее дочь причиняла боль тем, кто в ней так нуждался.

Я только шепчу: «Будь к ней добра. Ей нужно, чтобы ты была к ней добра», — и плачу обо всей потерянной любви, которую нельзя вернуть, и оставляю их, чтобы они вместе продолжали свой путь.