Недавно он спросил меня: как ты думаешь, а у нас с тобой еще будут безумства любви?.. С надеждой, как дитя.

Девять с половиной лет назад, осенью девяносто шестого года, наверное, в октябре. Как-то поздним вечером мы с мужем, как благовоспитанные люди, читали в постели каждый свою книжку. Зазвонил телефон. Муж взял трубку. Положил, пожал плечами: не захотели разговаривать. Через полчаса примерно телефон зазвонил опять. Муж передал трубку мне. Это был Йоши. Раньше он никогда не звонил мне домой.

— Аня?.. Ты уже спишь?..

— Сплю. Что ты хотел мне сказать?

— Ничего. Спокойной ночи.

Еще через час:

— Аня?..

— Да?..

— Я люблю тебя.

— Завтра есть репетиция?

— Да, в четыре.

— Я приду.

Так кончился последний день моего последнего замужества. Думать было некогда и нечем, надо было бежать как можно скорее, пока мужчина моей жизни не передумал меня любить. Я пришла на репетицию, и в ДК Чехова, в правой кулисе, спрятавшись в складках пыльного занавеса, мы с Йоши обнялись крепко-крепко и поклялись в вечной любви и верности, как это делают все влюбленные. Потом он поцеловал меня и сказал: «Но знай, что я никогда не оставлю свою семью. Это мой крест». И я с готовностью согласно закивала.

Мы ночевали в ДК, соорудив ложе из стульев, собственной одежды и тряпья, которым был набит напольный барабан. Мы занимались любовью за сценой, на строительных лесах, без лестницы влезая на пятиметровую высоту. В съехавшем набок парике я каталась, визжа, по кирпичной крошке, размазывая по лицу слезы, сперму, косметику и грязь. Он прижимал меня к себе, шепча: «Я болен, что ты делаешь, я болен…» Мы занимались любовью в звукорежиссерской будке. Я отрывала на память клочки его одежды.

В день моего рождения мы залезли в пустую чужую квартиру и остались там на ночь.

Однажды мы крепко напились и поругались. Йоши ушел. Через пять минут, обезумев от ужаса, я выскочила на улицу в распахнутом полушубке на голое тело, ажурных чулках и тапочках. На мне не было даже трусов. Я неслась по улице через весь квартал в направлении троллейбусной остановки, рыдая и вопя, призывая его вернуться. От меня шарахались прохожие. Было минус тридцать восемь. Я не догнала его. В последующие дни он играл на джазовом фестивале и я выслеживала его во всех залах города, пока он наконец не подошел и не заговорил первым.

Мы были пироманами. Повсюду, где занимались любовью, мы жгли костры. Невинные прогулки в чинных нарядах заканчивались пьяными шабашами. Мы занимались любовью у костра, на детской площадке в центре города, в два часа ночи, выхлестав из горла бутылку желтого токсичного пойла под названием «Блюз», от которого кишки завязывались узлом. Нас никогда не забирали в милицию.

Мы занимались любовью на прогулочном теплоходе, где он играл на корпоративной вечеринке, закрывшись в случайно найденном душе. Помню, что в тот раз точка опоры у меня была одна — это голова. Когда мы вышли из душа, оказалось, что теплоход давным-давно стоит на пристани, под звездами, и, кроме нас, там никого нет. В гостиницу нас не пустили. Мы спали, обессиленные, в кустах на набережной, у костра.

Мы занимались любовью в полдень на чахлом газоне у автовокзала. Потом я ехала домой в троллейбусе и из моей сумки выползали полчища муравьев.

Мне случалось до колик объесться сушеной рыбой: он знал, что я ее люблю, но всегда приносил слишком много, а я не могла испортить ему удовольствие кормить меня с рук. Мы дрались насмерть. Я покупала подарки его дочери, которую никогда не видела, и спускала в унитаз срочные телеграммы от его жены. Я гоняла по улице его драгдилершу, кидая в нее снятыми с ног ботинками. И вот теперь, лежа рядом со мной перед телевизором, он спрашивает меня: как ты думаешь, а у нас с тобой еще будут безумства любви?..

Я не знаю, что ответить. Может быть, то, что мы все еще вместе, после того как все безумства иссякли, и все еще на что-то надеемся, — это и есть самое большое безумство любви?..

* * *

Не так давно моя мамочка во время особо глубоководной уборки нашла в своей квартире слайды и проектор. Мы сели их просматривать. На снимках в основном были я и мамочка, а также сибирские природные красоты. Потому что снимал папочка, а сестрица еще не народилась. Мама умилялась: «Боже мой, Нюточка, какая же ты была страшненькая! А нам с папой казалось, что ты настоящая красавица!» Она лукавила, родная. Никогда им так не казалось. Однажды (было мне лет восемь) я спросила: «Мам, я красивая?» Мамочка так грустно, брезгливо и ласково посмотрела на меня долгим взглядом и ответила: «Ну, подумай сама, с чего тебе быть красивой?.. Мама у тебя страшная. Папа у тебя страшный». И отвернулась. Меня, конечно, немножко задело. Но не сильно. Потому что в том возрасте я уже умела готовиться к худшему.

Какое-то время я утешалась тем, что была лучшей ученицей в классе. Но потом — о ужас! — началось оно. В смысле тот самый возраст, в котором становится понятно, что для того, чтобы мальчики обращали на тебя внимание, совершенно необязательно иметь такую большую, умную и очкастую голову, как у меня. Нет, если бы в моей школе учились чуткие, неглупые и хорошо воспитанные мальчики. Конечно, все поголовно, они полюбили бы только меня. Но, к сожалению, я училась в самой конченой школе, которую по силам нарисовать человеческому воображению. Дети там были на подбор. Я была безнадежно влюблена в хулигана Валеру — наверное, потому, что он раньше прочих стал похож на мужчину и вместо школьной формы носил модный костюм. Каждую неделю я решала для него индивидуальные задания по математике, аккуратно переписывая их начисто в специальную тетрадку (с малолетства люблю, чтоб мужик жил на всем готовеньком). Однажды Валера отплатил мне добром: он прислал мне записку. Трясущимися ручонками я развернула бумажку. Там было написано буквально следующее: «Анька, ты девчонка не плохая, только ссышься и глухая». Валера покатывался со смеху. Он был просто царь горы в этот момент. Сама виновата, конечно. Ну не было вокруг других мальчиков. Были только такие.

Перед сном я молила Бога, чтобы как-нибудь незаметно он сделал меня хотя бы годам к восемнадцати похожей на Джину Лоллобриджиду в фильме «Фанфан-Тюльпан». Но ничего не менялось. Каждое утро, просыпаясь, я шла к зеркалу все на тех же тоненьких ножках, чтобы увидеть свое отчаянно немодное лицо с огромным пухлым ртом, монгольскими скулами и раскосыми глазами. Ничего не изменилось и по сей день. Гадкий утенок не превратился в прекрасного лебедя. Просто как-то потихоньку вышли из моды женщины размера сорок шесть — сорок восемь, фотографировавшиеся для журналов в восьмидесятые. А потом растолстели и увяли красавицы, которым Валера назначал свидания. А потом растолстел, увял и навсегда провалился в забвение и сам Валера. И только я по утрам на своих тоненьких ножках иду к зеркалу, чтобы убедиться, что все, чем Господь наделил меня, а не Джину Лоллобриджиду, все еще при мне.

* * *

У меня был черный парик с челочкой, острой, как макетный нож, парик, в котором все, кроме меня, почему-то выглядели как портовые шлюхи. У меня были глаза, подведенные косыми стрелками, и зеленая куртка, отделанная по крайней мере шестидюймовой бахромой. Йоши играл в Академгородке на рок-фестивале с овощным названием «Золотая осень». В перерывах мы выходили в лес и исступленно целовались, отмахиваясь от комаров. Он был женат, а я — замужем; тогда мы оба много врали. В тот раз нам обоим можно было не ночевать дома, но остаться в Городке было не у кого. На счастье, мы встретили Серегу Скоморохова.

Скоморохова я видела и раньше, но мельком. Когда-то он играл с Йоши в «Клоунах Иисуса»; на единственной видеозаписи, которая у меня была, Скоморохов сидел за барабанами в бейсболке и галстуке-бабочке. Он был старше нас всех лет на пятнадцать, много и тоскливо пил, но никогда не отказывался поучаствовать в новых проектах. И у него была однокомнатная квартира на Жемчужной. Мы пришли туда втроем с бутылкой водки, другую принесли товарищи Скоморохова — веселый молодой палеонтолог и брутальный гитарист, чьих имен я уже не помню. Часа в три ночи гости разошлись, а мы с Йоши сидели, преданно глядя Скоморохову в глаза, до тех пор пока он не ушел спать в кухню, великодушно уступив нам диван. Прежде чем лечь, я сняла парик и заглянула пожелать Сереге спокойной ночи. Скоморохов сидел в кресле, закутавшись в дырявый плед. Увидев в дверном проеме мою замшевую голову, он сказал только одно: «Я любил тебя, еще когда ты была в парике».

Больше я никогда не встречала Скоморохова. Зато всегда любила рассказывать эту историю: она казалась мне милой. И это были единственные Серегины слова, которые я запомнила. Наш радушный хозяин, до утра терпеливо сидевший в кресле, пока мы с Йоши на всю катушку пользовались его диваном, умер так тихо и незаметно, что у меня даже не отложилось в памяти, в каком году, то ли шесть лет назад, то ли семь.

Так много прошлого, определенного, рассортированного и разложенного по полочкам. Такие яркие, такие разные воспоминания. И такая лажа с настоящим. Что-то происходит, но что именно, я почему-то не могу сказать даже себе. И особенно я не могу сказать, для чего и куда может привести. Я не могу заставить себя выйти из дому хотя бы для того, чтобы купить туалетной бумаги. И вместо того чтоб писать, вечерами я валяюсь, пришпиленная к дивану бутылкой дешевого вина. Мое настоящее по сравнению с прошлым какое-то невнятно монохромное.

И любовь, ведь я столько о ней думаю. Откуда это ощущение никчемности и заброшенности, когда я многими так любима?.. Словно эта любовь не долетает до меня, сгорая в атмосфере моего постоянного отчаяния, нелепого и беспричинного. Как будто она натыкается на противотанковые заграждения моего уныния и подрывается на противопехотных минах моих истерик. А может, именно она, водой уходя в землю, питает серое древо моей печали, тянущееся за ней длинными и жадными спутанными корнями.

* * *

Корабль все плывет и плывет, месяцами, сквозь вечную ночь, может быть, полярную. Этот жар, этот бред какой-то нескончаемый: лежу в своей каюте или в лазарете и перед глазами мечется тусклый огонь. Джентльмены играют в бильярд — ну не глупо ли играть в бильярд посреди океана, посреди качки, посреди вечной ночи. Стол кренится, и шары с грохотом устремляются по наклонной поверхности, и все это у меня в голове. Стоит повернуть ее, как тут же в ней кренится стол, и грохот десятка тяжелых шаров, и голова превращается в лототрон, а из ушей выстреливает воздушная кукуруза. Я стою с кием у бильярдного стола, на мне усы и бакенбарды и шейный платок, пахнущий чем-то затхлым. В недоумении трогаю себя в паху: не может быть, действительно, мужчина. Руки перепачканы мелом, а перед глазами мечется тусклый огонь. Ее взгляд скользит по мне, так неприятно, будто это не взгляд, а селедочный хвост. Оборачиваюсь и вижу, как я стою в дверном проеме, сквозь ресницы рассматривая джентльмена с кием, в усах и бакенбардах. У меня эбеновая кожа, у меня огромная грудь, похожая в вырезе зеленого платья на ягодицы, у меня золотой зуб, и я не говорю ни на одном из известных мне языков. Я спускаюсь в темный вонючий трюм и долго плачу на тюках, находящихся в собственности Вест-Индской торговой компании. Я страдаю от морской болезни и неразделенной ненависти ко всему человечеству. Кто-то приходит ко мне и, жарко дыша в затылок… А шары все катятся к далеким, бесконечно далеким лузам, и перед глазами мечется тусклый огонь.

Но я знаю, или догадываюсь, или надеюсь, что через месяцы бреда, через морские мили тошноты и развоплощений этот нелепый бильярд под звездами вечной ночи наконец-то закончится. И я сойду на берег, покачиваясь на четырех своих тонких звонких ножках, и увижу алое солнце Камарга. Я буду любоваться своим отражением в соленых озерцах, задумчиво жуя нарциссы и асфодели. Я буду носиться по мелководью, вздымая вихри брызг. Буду с почтением обходить стороной огромных надменных фламинго, чьи зрачки всегда обращены вовнутрь. Ничего, что среди приземистых камаргу я буду казаться слишком высокой. Болот и лугов хватит там на всех, в краю, где счастливы белые лошади.

* * *

Иногда с нами случается необъяснимое.

Однажды я заболела и по этому случаю лежала в постели. А поскольку был жар, лежала без одеяла и вообще без всего. А рядом с постелью висело большое зеркало — из эротических соображений… И вижу я внезапно в этом зеркале (ой мама!) у себя под левой грудью черное пятно. Участок обугленной кожи, правильной треугольной формы, площадью около двух квадратных см. Совершенно безболезненный — и неизвестно откуда взявшийся. Я терла злосчастное пятно, но оно не сходило. Дня через четыре почерневшая кожа слезла, а потом пропал и маленький багровый шрам. Только где-то глубоко в мозгу повис вопросительный знак.

Прошло около трех недель, когда мой любовник вдруг заметил аналогичное пятно у меня под левой лопаткой, точно напротив предыдущего, только с другой стороны. Как будто где-то в другом измерении, где и время течет по-другому, меня насквозь проткнули оружием треугольного сечения, раскаленным, смертоносным. А может быть, в том мире, живущем по другим законам, через мое сердце прошла треугольная пуля. Встав между двумя зеркалами, я смотрела в бесконечный коридор, заполненный отражениями собственных испуганных глаз — и спины с черной меткой, явившейся непонятно откуда. От ужаса у меня свело затылок. Я понимала, что вокруг меня нет ни одного человека, способного помочь мне избавиться от этого (страха?.. проклятия?.. предчувствия непоправимого?..). И если рана была смертельной, то — не сразу, не мгновенно, но очень скоро — в этом мире смерть догонит меня.

Вскоре меня снова свалила болезнь, и три недели перед Новым, 1995 годом я провела в больнице. Отметина сошла. На ослабевших ногах я вышла на улицу и долго стояла на белом-белом снегу, глядя в белое-белое небо… Так вот, вопросительный знак — он все еще висит.

* * *

Такое солнце, что хочется бежать к людям. Все время хочется бежать к людям, я и бегу. Прибегаю, ступорозно молчу, вяло улыбаюсь, потом мы выпиваем, я говорю много вещей, которых не помню, жалуюсь, шучу, прижимаюсь. А людское тепло не достигает, все никак не достигает меня. Где-то внутри, в полной тишине, кто-то маленький, темный и пушистый неостановимо плачет горючими слезами, дрожит, дичится и не ест из рук. Шестнадцать дней мою любовь носят черти, они носят его на сплетенных бесперых крыльях так далеко от меня. Они, не я, баюкают его и поют ему песни нездешними голосами. И свой золотой сон я смотрю без него, глотаю это солнце без него, давлюсь, конечно, но глотаю, обжигая губы. Я боюсь заходить в его комнату, боюсь, что его отсутствие облепит меня со всех сторон и беззвучно задушит. Моя любовь, моя одиночная камера, пыточная камера-обскура, проецирующая дни счастья на темную сторону меня. Где-то внутри, в мягких стенах, кто-то маленький, темный и пушистый разрывается в крике, как выдранная из земли мандрагора; боже, ему так больно, что у меня трясутся руки.

Шестнадцать ночей черти стелют тебе шелковые постели за горами, за лесами, за чужими городами, дуют в уши, шепчутся, ластятся, путают волосы. А мои ладони горят, мне так нужно сжимать ими твою голову, упиваясь насмерть тем, что ты живой, моргаешь, дышишь, просто дышишь рядом. Как жаль, что я не могу сказать этого по телефону, а просто тупо мычу: когда?.. И еще: приезжай скорее. Мой дар речи, дивный Божий дар мне изменяет. Ах, как бы дождаться, как бы попасть в те края, где ждет нас наш берег зеленого моря. Когда мы туда попадем, первые сто лет будем просто кататься колбаской, обнявшись, вжимая друг друга в мокрый песок, от радости встречи. Как смешно жить мою и твою жизнь бок о бок, предвкушая эту встречу и мучаясь несовпадениями. Как смешно, что десять лет подряд я так пристально и так непостижимо. И чем дальше ты от меня, тем отчетливей я тебя вижу: наскальная живопись на внутренних сводах черепа, освещенная горячечным факелом моей любви.

Почему-то в последние дни я могу есть только помидоры, только эти кровавые плоды. Наверное, мне не хватает крови, мои русла пересохли, мое дыхание горчит от сигарет. Лучший способ ожидания — это писать тебе бесконечные письма, которых ты не получишь. Шестнадцать раз твое солнце всходило на четыре часа раньше, чем мое, а мое садилось на четыре часа позже. Сто двадцать восемь часов темноты — время чертей, что носят тебя за пазухой, хохоча и раскачивая. Но я дождусь. Я всегда дожидаюсь.

* * *

Человек в котелке, он кочует из одной картины Магритта в другую. Он редко поворачивается лицом, все больше спиной. Всегда в черном, и мои глаза привычно ощупывают мягкое, толстое сукно его пальто с желтой дорожной пылью, забившейся в швы, и ребристую ленточку на шляпе. Когда он стоит спиной, где-то перед ним, то рядом, то совсем далеко, раскидывается пустой город. Каменные дома, островерхие крыши, вымощенные булыжником мосты. Один и тот же пустой город, все уголки которого я знаю как свои пять пальцев. Город не мертв, здесь встречаются тихие и печальные женщины-русалки, без улыбки и голоса. Они сидят в крошечных комнатках высоко над землей и расчесывают гребнем волосы. В некоторых комнатах нет дверей, а в иных — даже окон, только зеркала. И то, что видится им в этих зеркалах, — призраки отражений сновидений фантомов других призраков. И в этом городе я — одна из женщин-русалок, ожидающих незнакомца в котелке. Человека с будничным лицом, с лицом, какого не запомнить, совершенно анонимного. Я сижу нагая на единственном табурете, причесываюсь перед зеркалом и пытаюсь придумать ему историю, имя и возраст, но к нему никак не липнет прошлое, крошится прямо в пальцах. Это просто никому не знакомый путешественник; никто не знает, куда и откуда он идет и надолго ли задержится. Женщина-русалка мечтает о незнакомце в черном, это ее тайная фантазия. Он придет за ней в комнату без дверей и поведет, нагую, через весь город, по всем его улицам, по остывшей без солнца брусчатке площадей. И от этой фантазии ее кожа начинает сочиться морем и нежно трепещет винно-красная бахрома на жабрах. Может быть, они сядут в пустой поезд, в купе с бархатными портьерами, чтобы ехать в нем вечно. Может быть, он поведет ее к берегу моря — любоваться тонкой калькой луны. Ему нравятся рыбы и женщины, такие же скользкие, холодные, пахучие и бессмысленные.

Я жду человека в котелке, мне кажется, он уже близко. В его петлице — белая роза, похожая на смятый ком бумаги, и где-то на мосту, под которым молочный туман, он стоит и решает, в каком же из этих каменных домов прячется та самая женщина-русалка, кочующая из одной картины Дельво в другую.

Мне кажется, страна, куда люди попадают в сновидениях, — всегда одна и та же, и пустой город — некая константа. Он стоит незыблемо, и любой из нас может, заснув, оказаться на его сумеречных улицах, одетым в черное пальто и котелок или одетой лишь в собственные влажную кожу и волосы. И как знать, кому из вас я сейчас назначаю свидание.