То воскресенье было особенно тихим и ласковым. После занятий в воскресной школе мама взяла Катю в парк посмотреть на снежные скульптуры. По дороге они зашли в магазин и купили бутылку кока-колы. Обычно мама покупала Кате воду «Святой источник», а про кока-колу говорила, что это отрава. Мама вообще была строгая, но все равно самая лучшая в мире. И еще самая красивая, хотя она никогда не красила губы, не пудрилась и не носила золотых серег, как другие мамы. Катя шла, прижимая к груди бутылку с газировкой, и думала о причастии: в воскресной школе ей рассказали, как и для чего христиане причащаются. Кате нравилось слово «причастие». Причаститься святых тайн, как ей думалось, — это значит стать частью тех, кому известно что-то важное. Как будто тебе доверяют какой-то секрет, и после этого ты становишься сообщником… разумеется, чего-то очень хорошего, ведь тайны-то святые. Правда, до первого причастия Кате было еще далеко.

В парке было на удивление немноголюдно. Мама устроилась с книгой на скамейке. Ее шерстяной платок был чуть присыпан снегом, и Кате вдруг захотелось отряхнуть его, так же как мама отряхивала снег с ее шапочки. Но мешать маме она не решилась и отправилась к своей любимой скульптуре. Скульптур было множество: русалка, большой усатый дракон, снегурочка, еще какие-то красивые, но непонятные фигуры, про которые мама говорила, что они абстрактные, то есть бессмысленные. А лучше всего было огромное резное яйцо. В его скорлупе были искусно выпилены сквозные узоры, а внутри, неизвестно каким образом туда помещенный, сидел, поджав ножки, маленький снежный ангел. Он улыбался и прижимал палец к губам, прося соблюдать тишину. Издалека прессованный снег напоминал сахар-рафинад. Остановившись перед сахарным яйцом, Катя заглянула в прорезь и обомлела.

На долю секунды ей показалось, что лицо ангела зачем-то выкрасили желтой краской. Но нет, это была не краска, просто на него кто-то помочился. От этой догадки Кате стало дурно, кровь кинулась ей в голову. Она замерла, не в силах оторвать взгляд от оскверненного снежного чуда. Ангел все так же улыбался, и на его щеках и груди язвами горели проталины от теплой — человеческой — мочи. И не было в его залитых желтым глазах ни боли, ни горечи. И слепая его усмешка, прикрытая пальцем в знаке молчания, словно призывала никому, даже маме, не выдавать только что открывшуюся тайну. Страшную, постыдную, отвратительную, неведомую до сих пор: святых тайн не существует. Все, что есть святого у человека, может быть с легкостью попрано и осмеяно другим человеком. Другим. Точно таким же. И ангел, причастивший Катю этой омерзительной тайны, теперь просил ее молчать. Он приглашал ее в мир, где позволено — нет, не мочиться, не писать, эти слова тут были неуместны, — ссать на ангелов.

Слово было нехорошим, мама никогда не позволяла его произносить, но теперь оно вертелось у Кати на языке и отделаться от него было невозможно. Обоссанный ангел, думала Катя и, желая избавиться от скверны, незаметно пыталась выплюнуть эти слова вместе с тягучей от кока-колы слюной. И еще она точно знала, что тот, кто это сделал, не был ни девочкой, ни девушкой, ни тетенькой. Это был мужчина, парень, мужик, возможно, пьяный, возможно, он смеялся, засовывая свое кое-что в сахарный распил, чтобы поссать в лицо ангела.

У входа в метро Катю стошнило. Вытирая ей рот платком, мама вздохнула: «Не надо было покупать тебе эту кока-колу. Я всегда знала, что это отрава».

* * *

Дорогой, любить тебя — это все равно что отапливать тундру полярной ночью в расчете на урожай. Сколько бы ни сжег — результат нулевой. Ты как абсолютно черное тело, поглощающее все лучи, ни единого не отражая и не преломляя. Гигантская пиявка, которая всасывает мою любовь, пока не разбухнет и не отвалится, чтобы переварить ее и превратить в дерьмо. Знаешь, я смотрю на людей и вижу, что, если они хотят быть счастливыми, они не стесняются бросать таких, как ты, в самом грустном, постыдном и поучительном одиночестве и отправляются искать свое счастье. Они верят, что, пока живы, у них всегда остается еще одна попытка. И только уроды вроде меня всю жизнь мучаются какой-то призрачной надеждой, хотя каждый последующий день очевидно хуже предыдущего.

Дорогой, одна часть меня все еще ждет, что твой блуждающий мутный взгляд однажды остановится на моем лице, и ты заново изумишься тому, как я прекрасна. И моя красота поразит тебя в самое сердце, как укол адреналина, и ты захлебнешься сладким воздухом, вкус которого успел позабыть. Ты снова заговоришь со мной, и будут конфетти твоих улыбок и серпантины прикосновений; праздник, который всегда с другими. Но та часть меня, которая давно похоронила в братской могиле всех дед-морозов этого мира, мечтает совсем о другом.

Аква-тофана, бледный яд без вкуса и запаха, где тот ангел, что принесет мне его в своем пеликаньем клюве?.. Пока он не ударится в мое окно, я дарю напрасным вниманием другие яды. Я глотаю сгустки холодного огня, разрывающиеся в желудке, в мозгу, в глазных орбитах, рассыпающиеся синими искрами безумия и забвения. И только саднящее горло не успокоить ничем; дорогой, ты будешь смеяться, но самая острая любовь живет не в груди, не там, где изнемогающая мышца перекачивает кровь. Она живет в гортани, царапает и душит и никогда не выходит наружу.

Я слышала разное о смерти и о посмертии. Говорили о светлых тоннелях и космических путешествиях, но чаще — о темноте, мгновенной, вечной и беспросветной. Ребенком мне доводилось видеть эту тьму, в которую позже я беспечно отказывалась верить. Трехдневная кома в казахской больнице, длинное одноэтажное строение в степи, и я, восьмилетняя, вне тела и времени. В тот год отец привез мне из Москвы стопку нарядных трусиков с эмблемой Олимпиады-80, и все они остались в этом чумном бараке: в беспамятстве я обмочила их одни за другими и очнулась в чужих розовых шортах с заклепками. Шатаясь, я вышла в коридор в поисках туалета. На сестринском посту горел тусклый свет. Я блуждала по больнице, пока не уткнулась лбом в холодные цинковые ворота инфекционного отделения и не расплакалась от бессилия. Тьма не отпускала меня; я не знала, где я, что со мной, где моя палата и моя кровать, где мой дом и мои мама с папой. Потом дежурная сестра уложила меня в постель, и я потеряла сознание еще на полтора суток. Когда я пришла в себя, был белый день и женщина-казашка на соседней койке с неприязнью сверлила меня глазами. Девочка, ты что, глухая, спросила она меня. Нет, ответила я. Почему ты молчала, когда сестра ставила тебе банки?.. Я с трудом заглянула за собственное плечо и увидела круглый синий засос. Девочка-канатоходка в розовых шортах, балансирующая между жизнью и наоборот.

Дорогой, здесь на ужин свиное сердце с чесноком и дикими травами. Свиное, потому что мое ты уже сожрал. И единственное, чем ты можешь за него расплатиться, — это аква-тофана.

* * *

Какое белое мутное небо, мне кажется, такое небо будет в аду; думаю, я смогу проверить, я совершенно точно туда попаду. Однажды меня увезет туда вот точно такая же промерзшая электричка с выбитыми глазами, а может быть, эта же самая, на которой написано «Подсолнечная». В лесопосадках бродячие люди жгут костры, греют руки, жарят ломтики кислого хлеба, не обращая внимания на белое мутное небо. Мне кажется, то же самое ждет меня в нижних мирах, не могу сказать, если честно, чтобы это внушало мне страх. А там, за большим оврагом, набитым до самого верха мокрыми черными ивами, жмутся друг к другу домики, я нахожу их красивыми. Особенно тот, что желтый, с ржавой железной крышей, в два этажа, заплаканный, он очень бы мне подошел. Я бы сидела в комнатке на втором этаже, кутаясь в серую шаль, и смотрела, как за окном провода убегают вдаль, к одной невидимой точке, где сходятся все пути. А в комнатке чисто и бедно, и на часах всегда, например, половина двенадцатого, и никуда не нужно идти. На подоконнике мертвая муха, и в жестяной баночке козьими рожками вьется алоэ. По радио, нет, не музыка, даже не новости, а что-то такое. Мне кажется, именно так должен выглядеть ад, никакой тебе серы и сковородок с огнем. Мне кажется, он уже здесь. Кажется, я уже в нем.

* * *

И вот она сидит передо мной, та самая, которая любила, но не вышла замуж, которая любила и похоронила, а потом искала и не нашла, а потом нашла, но не то. Ее глаза — это пьяная вишня, и мы пьем так давно, что все истории уже рассказаны по пять раз, а шутки пошучены по десять. Она может и хочет лечь в постель с любым, кто покажется ей красивым, или смешным, или похожим на Мишу, и ей не сидится на месте. Я смотрю на нее и думаю о своих друзьях, подругах и добрых знакомых, о пьянстве и распутстве, беспробудных и эпизодических, но настойчивых, как дежурные нищие в электричке. Пьянство и распутство, порознь и в одном флаконе, от одиночества, от невозможности, от усталости, от бесконечности этого поиска, от холода, от тактильного голода, от неузнавания во всех его видах. Я захожу в сеть и вижу там то же самое: одиночество, врожденное и приобретенное, безысходное и все еще ожидающее чего-то; я вижу фотографии красивых женщин, молодых и уже не очень, красивых как день, как ночь, как огонь, как кошки; они зовут, они плачут, они смеются над собой и над своим одиночеством, они жмут на рефреш, они пьют, чокаясь с монитором, и ложатся в стылые постели, и кутаются в малярийные простыни. Они не хотят принцев, ни боссов, ни атлетов, ни секс-машины, ни дойных спонсоров, ни аленделонов, они хотят только живого теплого человека, руку под голову, смеяться утром, ждать до вечера, как там у Беккета — все, чего я хотела, — пятьдесят лет любви дважды вдень, неужели это так много?! И у них ничего этого нет, и у мужчин, как ни странно, тоже нет того, чего уж они там хотят, и те и другие постоянно ищут друг друга, но это же так трудно, так долго, почти вечно, почти невозможно, и нет сил, и одиночество промораживает до состояния мясного брикета, и уже ни петь, ни свистеть, и меня разрывает, лично меня, нет, не от одиночества, — от созерцания всего этого, а ведь я даже не в силах определиться с ответом на один простой вопрос: справедливо это или нет? Я никому, я себе его задаю, не надо подсказывать.

С девятнадцатого по двадцать девятое, кроме шуток, организм совершенно обезумел от алкоголя, у меня уже лампочка во лбу мигать начинает и, как это не ново, беспокоит сердце. Я радостно прислушиваюсь в предвкушении сердечного приступа, но знаю, что это не он, а пошлейшая тахикардия, не лежать мне сегодня красивым, опухшим и мертвым лицом на столе в луже липкого пива и семечек. Прислушиваться к сердцу — все равно что прислушиваться к двери и знать заранее, что вот эти шаги — не его. Зато сегодня я наконец-то не думаю о своей странной, страшной и, наверное, счастливой жизни, кому-то интересной, ненапрасной пожалуй; я думаю только о том, что люди — другие, не я, — делают от одиночества с собой и друг с другом. Я маловерна и туповата, мне не подвести теоретической базы под этот Армагеддон, и, знаете, мне не кажется, будто я преувеличиваю. И я не смогу никак это поправить, я в собственном доме-то с трудом, а ведь полуживой и чуть теплый человек у меня уже есть, и мне нужно для него так много всего сделать, нужно успеть, мне нельзя мечтать об остановке сердца, о том, как люди скажут — ну вот наконец-то ее доконали зримые несовершенства этого мира, а другие люди скажут, что я умерла за красоту, а третьи скажут, что пить надо меньше, а четвертые, что меньше она не могла, не могла без анестезии. Да-да, смейтесь, я так мечтаю, отчего не помечтать, когда не скажет никто ничего; только, если кому-то будет жалко, он заплачет — оттого, что его одиночество стало еще больше, еще горше и нести его стало еще тяжелей.

Я люблю вас!

…Нет, не так, так несерьезно, так анонимно, так непонятно. Я просто… знаете, я же плакса, я пишу и плачу, почти всегда, но сегодня я не себя жалею, сегодня мне просто ужасно, нестерпимо хочется, чтобы люди не были так одиноки, чтобы им не было так холодно, так пусто, так жутко, даже на минутку… мне… я люблю вас?.. наверное, я вас люблю.