Он должен был быть первым, но — не был. Ума не приложу почему. Мы тискались ночью в пустой школе, в гулком коридоре, именуемом рекреация, мне пятнадцать, ему шестнадцать. Помню, на нем была гимнастерка, а на мне — мой первый ситцевый лифчик. Я была горда, что лифчик впору, но стеснялась, что грудь так мала, а он клал мою руку себе промеж ног, и от этого я гордилась еще больше, я была как настоящая любовница. А он был такой взрослый, с большой, как у теленка, головой, серыми глазами с поволокой и разорванным ухом. А потом в рекреацию вошла влюбленная в него девушка Таня с гитарой и внезапно запела какую-то придурочную песню. Если кому-то интересно, кто нас ночью пустил в школу, то это мероприятие называлось «коммунарские сборы».

Он сказал мне, что работает вожатым, но не сказал где. Именно. Интуиция, как обычно, повела меня по ложному следу, и в девять утра, прогуляв занятия, я очутилась в незнакомом правобережье. Было минус двадцать. Я топталась перед школой, в которой его никогда не было, боясь войти. (До сих пор ненавижу этот желтый зимний свет, бьющий из школьных окон. Особенно мерзкий, хуже больничного, когда тащишься с чемоданом книг по снежной равнине, дрожа и зевая, и так десять зим подряд.) Провальная затея; я греюсь в вестибюле, а в кармане у меня лежит фантик от конфеты, которой когда-то он меня угостил. Больше мне нечего было хранить, не было ни подарков, ни записок, ничего. Только подростки умеют так мучительно и нелепо влюбляться.

Нам все не удавалось расстаться, видимо, потому, что мы толком и не встречались. Но он был первым, кто поцеловал меня. Проводил домой на такси, расплатился последней мелочью и, едва успев перейти дорогу, вдруг схватил меня за рукав полосатой стеклянной шубки и с размаху поцеловал зубами в зубы. Позже несколько раз мы сиживали при свече или стояли у окна молча. Это молчание иногда было нежным, иногда яростным, злым. Говорить было не о чем: мы еще ничего не знали. А потом меня перехватил другой.

Каким-то летом мы неожиданно столкнулись на городском празднике. Родители были на даче, и я увела его к себе. Мы спали на двухэтажной кровати: я наверху, он внизу. Было хорошо. Утром я влезла к нему под одеяло и с готовностью распахнула колени. Он неожиданно вскочил и оделся. Снова стояли у окна, уже при свете дня. Не знаю, откуда в его руке взялся сложенный пополам бумажный рубль, но он щелкнул им меня по носу. И ушел. Скоро я увидела его во сне. Как потом оказалось, наутро его забрали в армию.

Через два года он вернулся. Мы гуляли по городу. Зашли в подъезд с немодерируемой лестницей и поднялись на самый верх. За стеклянной стеной гулял осенний ветер. Из окна музыкального училища неслись звуки саксофона, не по-ученически заунывного и пронзительного. Он взял меня стоя, легко и безжалостно, не снимая пальто. Мы летели над городом, над ветром, над саксофоном, над временем, все так же молча. Говорить было не о чем. Мы были как-то неописуемо смертны в этот момент. Вся тщета, вся бессмысленность земная наполняла нас без отчаяния в кои-то веки. И нам это понравилось.

Потом он приходил еще. Мы мерзли на скамейке, сбежав из кинотеатра, и, держа меня за руку, он шептал: «Я хочу тебя» — а я хотела молчания. Однажды он увез меня на окраину, в частный дом. Была уже какая-то другая осень, а может, весна, и шел дождь. В доме было темно и пыльно. Когда мы рухнули на кровать, под матрасом зашуршали старые газеты, а в соседней комнате застонала старуха. Было очень страшно. Было так страшно, что, когда в институте к нам на лекцию пришел какой-то миссионер с переводчицей и после проповеди предложил отпустить грехи желающим, я осталась. Переводчица спросила, как меня зовут и в каком грехе я хочу раскаяться. Я назвала имя и заплакала. Молчание забило мне глотку. Миссионер взял меня за руки, и какое-то время мы просто плакали, глядя друг другу в глаза. Переводчица сказала: «Ступай, Анна, и больше не греши».

Но я согрешила. Каким-то летом — он уже был женат — мы приехали к нему домой. Он жил в бараке, где не было ванной, а только туалет. Он дал мне банку воды, и над унитазом я смывала с себя липкие следы его молчаливой любви. Это была наша последняя встреча. Жена должна была вернуться, и он торопился проводить меня. По дороге я спросила, любил ли он меня когда-нибудь. Он сказал: «С тобой было что-то, чего не было ни до, ни после». Это был единственный ответ, равносильный молчанию.

* * *

Вчера Йоши играл на какой-то корпоративной вечеринке. Договорились встретиться в центре после концерта и вместе поехать домой. Весь вечер просидела с подругой в «Гоголе». Скромно выпили, поговорили про всякую чушь, дошли вместе до метро, расстались, а он так и не позвонил. Спускаюсь в метро и на платформе замечаю издалека знакомый силуэт. Йоши в компании девы по имени Лиза. Вот это встреча! Лиза маленького роста, бледная и сутулая. Она — студентка и по совместительству драгдилер. Лиза может достать что угодно. Мой мужчина очень дорожит ее дружбой. Я не ревнива, но иногда мне хочется ее чем-нибудь ударить.

Йоши здорово пьян, как обычно и бывает после банкетов.

— Ты домой? А почему Рыжая не поехала к нам ночевать?

— Ты ее звал?.. Я не звала.

— Надо будет как-нибудь позвать. Каков мой рейтинг в ее глазах?

— Стремится к нулю.

— Врешь. Он не может стремиться к нулю, потому что он уже и так являет собой отрицательную величину и падает все ниже. Это крайняя степень заинтересованности. А мы вот с Лизой думаем, не поехать ли нам в Тушино отведать вкусных наркотиков. Ты ведь сейчас приедешь домой и ляжешь спать?

— Лягу.

— Ну а я поеду поторчу.

— А тебе не кажется, что мы встретились здесь не просто так?

— Послушай, если бы мы встретились в Черемушках, тут уже не отвертишься. Но встретиться на Тверской — обычное дело.

— А если я скажу тебе, что я в чулках?.. и другого белья на мне нет?..

— Ты считаешь это достаточным основанием для того, чтобы я поехал с тобой?

— Многие бы посчитали это достаточным основанием для того, чтобы поехать со мной.

— Это правда. Но я поеду в Тушино.

Кожей спины я чувствую триумф Лизы, на которую стараюсь не обращать внимания. Я прощаюсь с Йоши, и тут он, внезапно о чем-то вспомнив, расстегивает гитарный кофр:

— Дорогая, возьми вот это. Я украл для тебя на банкете. Дома скушаешь.

Он протягивает мне сигаретную пачку, в которую засунуто мятое пирожное, и пакетик из-под компакт-диска, набитый кусками сырного ассорти.

* * *

Мне приходилось видеть во сне массу странных, смешных, нелепых и пугающих вещей: милиционеров верхом на верблюдах; церкви без куполов и крыш, в которых продавали парики; крошечных синих свиней и бегемотов, которых мой отец убивал электрическим током; балерин, катающихся в тазиках со снеговой горы; бывала я и в загробном мире, и в пещерах, оборудованных киноэкранами. Подобная чушь давно не снится мне, ума не приложу, зачем все это помнить. Но если уж выбирать самое-самое… наверное, это сны, в которых я была одержима Дьяволом.

О, как мне мил этот образ, Денница, Моргенштерн, Утренняя Звезда! «Враг рода человеческого»? Да что может быть человечнее, чем употребить во зло свободу воли! Мои девичьи грезы:

…и тогда мы ищем во мгле небес его полный печали взгляд, устремленный из непостижимых мест, где он вниз головой распят…

Разумеется, не более чем образ. Я не верю в Дьявола, как не верю в Чебурашку и Супермена. Мы давно живем в мире, где каждый волен придумать себе собственного Бога, отвергнуть все мировые религии не потому, что не согласен, а потому, что ничего не знает и знать не хочет о Будде или Иисусе. Где каждый ежедневно выдумывает себе собственные заповеди. Где, читая какого-нибудь Берроуза или Буковски, никто не задумывается о том, что книга аморальна, а лишь о том, увлекает ли, возбуждает ли, хорош ли язык, которым она написана.

Но во сне, в мирах, отпечатанных на обороте век, встреча лицом к лицу с тем, во что не веришь, — обычное дело. Мне снился миг одержимости. Панический ужас в момент, когда, прогуливаясь в обычный день по знакомой улице, вдруг делаешь роковой вдох — и понимаешь, что в тебя проникло что-то незримое, смертельно опасное, мгновенно овладевающее твоей волей, твоим телом, твоей речью. И при этом остаешься в сознании, но не принадлежишь себе. Меня стало швырять из стороны в сторону по улице, я налетала на прохожих, мое лицо кривилось в жутких гримасах, и я ничего не могла с собой поделать. Я кричала птичьим криком на незнакомом мне языке и чувствовала, как в моих глазах гаснет последнее, что оставалось от меня. А потом я взлетела. Невысоко, метра на полтора, с места, с какого-то уродливого подскока. И снова опустилась на землю, и снова взлетела. И я знала, то, что во мне, — это был Дьявол, это был он, точно он.

Был еще один сон, тоже жуткий, на ту же тему, но какой-то более киношный, что ли. Как будто я работаю… официанткой на Каннском фестивале. Вокруг — блестящее общество, киноартисты, вся мишура. И меня просят спуститься в подвальное помещение, якобы за какой-то производственной необходимостью. Я попадаю в небольшую комнату вроде гримерки, где кроме меня народу человек шесть. Мужчина в смокинге запирает дверь на ключ и протягивает мне баночку с пилюлями, которые я должна принять. Все остальные окружают меня, и я понимаю, что придется повиноваться. Принимаю пилюли и робко спрашиваю, что это было. Мне говорят, семена Дьявола. Теперь ты зачнешь и родишь сына Дьявола — одного сына из многих. Но не матерью ты будешь ему, а отцом, потому что Дьявол — женщина. (Логика сновидений укладывается в голове примерно так же, как неевклидова геометрия). Семена уже в тебе, они уже прорастают.

Я поднялась наверх, в гущу празднества, наполненная Злом до самых краев. Но у меня в запасе еще было какое-то время, чтобы попытаться исправить непоправимое. Я отправилась в монастырь, где недавно приняла постриг моя подруга. Путь был долгим, и, когда я рассказала монахиням о семенах, они лишь покачали головой: боимся, что поздно… слишком поздно…

Из монастыря я вышла на побережье, все тот же Лазурный берег. Опустошение и отчаяние владели мной. Я брела вдоль кромки ночного моря и вдруг заметила огонь. Невдалеке горел костерок. У самой воды стояла микрофонная стойка. Провода уходили в море. У микрофона я увидела женщину в лиловом платье, с копной вьющихся волос. Заметив меня, женщина склонилась к микрофону и запела без слов, низким, невыразимо прекрасным голосом, глядя мне в глаза, через глаза, в самую душу, своими белыми-белыми глазами. Это была Мать моего ребенка.