Рассказы

Ривкина Наталья

 

Давид

«Не будь таким упрямым,» — шепчет ветер. Стрекозы, осмелев, садятся ему на лицо. Песок и камни. Солнце, склоняясь к горам, жадно пьет из реки. Уже к началу лета остается только пересохшее русло. Даже не верится, что где-то за этой пустыней лежит море. «Не будь таким упрямым,» — шутит ветер. Город теперь не виден за горами. Виноградники, узкие улочки, женщины болтают о том о сем. И вода. Прозрачная ледяная вода. Воспоминание сгущается островком прохлады. И вдруг шумно срывается. И улетает, оставляя лишь запах солнца и бабушкиной пудры, безвозвратно просыпаной на ковер, пока взрослые о чем-то громко спорят во дворе. Кто сказал, что до моря не дойти.

Время неотвратимо близится к обеду. Давид Бернштейн, человек в высшей степени почтенный, выходит из гаража. Два часа пополудни. Лужи искрятся на солнце. Давид в пижамных полосатых штанах и стоптанных домашних туфлях. Он бережно несет банку вишневого компота. Воскресенье. Из кухни оглушительно пахнет пирожками и сладко-кислым мясом.

Жена Давида, Мусенька Бернштейн, терпеливо ждет во дворе. На Мусеньке рыжая шуба, в которой несколько поколений женщин семейства Бернштейн ходят кормить курочек. Зима. Рядом с Мусенькой замер Гришка, Давидов племянник. Гришка держит в каждой руке по свежему яйцу и задумчиво жует соленый огурец. Давид Бернштейн осторожно несет банку вишневого компота. Время, хвала Богу, неотвратимо приближается к обеду.

И тут происходит нечто невозможное. Давид Бернштейн, школьный учитель, человек в высшей степени почтенный. А так оно у Бернштейнов заведено уже не одно поколение. Прадед Давида, и дед, и отец были школьными учителями, все люди воспитанные и деликатные. Об этом каждый может осведомиться в городской управе. Их имена вписаны в книгу почетных граждан города. В воскресенье, второго января, в два часа пополудни, Давид Бернштейн подходит вплотную к своему племяннику Гришке, несчастному сироте сорока двух лет. Давид заглядывает в печальные Гришкины глаза и говорит, что он, Гришка, бездельник и негодяй, украл у любимого дяди все гвозди. И даже не говорит. Давид Бернштейн, почетный гражданин города, за всю жизнь так ни на кого и не повысивший голос, заорал: «Ты украл все мои гвозди». И добавил еще кое-что, отчего Гришка выронил яйца, а Мусенька инстинктивно схватилась за сердце. Мусенька никогда не видела мужа в таком состоянии. От неожиданности она решительно не знала, что предпринять. Просто привычно прижала руки к сердцу, жест, который несколько поколений Бернштейнов останавливал от неразумных поступков. Даже Бореньку, непутевого сына, вон сколько раз останавливал. Всякий раз, как этот негодяй решал удрать из дома. В руках чемоданчик со стихами и чистенькими рубашками, два билета на поезд, на вокзале воздушная гимнасточка ждет, волнуется, поглядывает на маленькие часики. И вся она такая миленькая, тоненькая. Любимая. Тихонечко, на цыпочках. По коридору, по коридору, через кухоньку бегом, тетка Фрида и не заметит, она борщ варит, ни до того ей, через садик, всегда счастливый Артабас хвостом виляет на прощание, через двор. И тут, у калитки. Мама. Руками за сердце схватилась. В глазах боль, боль. И ведь поворачивал. А на пороге уже Соня, несчастная жена Боренькина, губы дрожат, груди колышутся от возмущения, четверо ревущих рыжих толстунов висят на юбке, пятого она несет под сердцем. И ведь возвращался. Закрывал глаза и через двор, через садик, всегда счастливый Артабас приветственно хвостом виляет, через кухоньку, тетка Фрида и не заметит.

Только второго января, в воскресенье, ничто не могло остановить Давида Бернштейна. Что такое ему привиделось в гараже между кадкой квашеной капусты и бутылью машинного масла, но в два часа пополудни Давид Бернштейн, ни разу в жизни не позволивший себе взорваться, дал крепкую затрещину единственному сыну Бореньке, назвал несчастную жену его Соню стервой, треснул кулаком по столу и потребовал, чтобы Фрида, родная его сестра, убиралась ко всем чертям со своими бульончиками и драничками. После чего Давид гордо прошествовал через двор мимо онемевшей Мусеньки, прижимавшей руки к сердцу, и заперся в курятники. Куры, в смятении, квохтали и били крыльями. Артабас с диким лаем носился по садику. «Браво, папа», — сказал Боренька и тут же получил еще одну затрещину, на этот раз от Сони. Тетка Фрида громко рыдала на кухоньке. Видя такую страшную неразбериху, маленький Изенька укусил за ухо Аркадика. Аркадик, не разобравшись, дал тумака Шмулику. Шмулик толкнул Доника. Доник упал и разбил нос. Несчастная Соня спешно растаскивала рыжих толстунов по разным углам, где они дружно ревели, размазывая сопли кулачками. На крики начали собираться соседи.

Первой явилась тетя Зина. Потому что жила ближе всех, следующий дом в переулке. Потому что была старше Давида Бернштейна на три дня и семь месяцев, о чем Зина никогда не забывала. Потому что была лучшей подругой Мусеньки Бернштейн. И хотя они каждое лето жестоко спорили, кому все таки принадлежат сливы с дерева, растущего во дворе Зины и падающие на огород Бернштейнов, осенью их дружба возрождалась как ни в чем не бывало. В одиннадцать лет Давидка Бернштейн был безумно влюблен в красавицу Зиночку. Он писал ей страстные стихи и тут же рвал, боясь, что отец застанет его за столь постыдным занятием. Зиночка догадывалась о любви Давидки. Но она, конечно же, не могла отдать свое сердце мальчику, который не есть мороженое, потому что у него больное горло, не лазит воровать груши к директору школы Сигизмунду Шутцу и отвратительно краснеет, когда Хана целует в губы своего жениха Мотьку. Зиночке, конечно же, нужен был кто-то другой. Этим другим стал Ося, двоюродный брат Давида Бернштейна, хулиган и поэт. Зина полюбила его за страстные стихи, которые он ей посвящал. Теперь Зиночка торговала газировкой в городском парке и пользовалась огромным авторитетом в переулке.

Тетя Зина, в клетчатом фланелевом халате, мохеровом платке и резиновых сапогах, решительно прошла через двор и толкнула дверь курятника. Дверь не поддалась. Давид Бернштейн опирался на нее с другой стороны.

— Эй, Давид, — строго сказала тетя Зина, — бросай свои глупости и выходи.

В ответ ни звука.

— Давид, — не унималась Зина, — не будь идиотом. Простудишься.

Давид Бернштейн, безучастный ко всему, стоял, упершись взглядом в стену курятника, прескверно беленную бездельником Гришкой буквально на прошлой недели.

У двери курятника уже причитала тетушка Рохеле. И хоть ноги у нее едва ходили, и жила она в самом конце переулка, услышав шум, Рохеле через три минуты была во дворе Бернштейнов. Рохеле была невыносимо любопытна. Зина за это любопытство ее терпеть не могла. А еще за визгливый голос, мигрень, больные ноги, экзему и сгубленную жизнь сапожника Мордхеле, Зининого брата, чье долготерпение Рохеле пользовала, по мнению Зины, последние сорок пять лет.

— Давид, за что мучаешь свою бедную жену, — жалобно причитала Рохеле, пытаясь сквозь щель в двери разглядеть, что творится в курятнике, — Что ты такое делаешь…

— Хватит ныть, — прервала Зина.

Рохеле собралась было ответить наглой Зинке. Но не успела… Во двор Бернштейнов заходила Шурочка, маленькая добрая старушка.

Шурочка была медсестрой дантиста Абрама Кауфмана. То есть сорок лет назад она была невестой Абрама, бледного мальчика, измученного астмой и бесконечным ворчанием Софы Кауфман, своей мамочки. Софа не выносила Шурочку. И в последний момент Абрам как-то неожиданно женился на дочери декана медицинского факультета. Шурочка навсегда осталась верна своей единственной любви. Она поступила на курсы медицинских сестер. И ассистировала доктору Кауфману в его виртуозных операциях по исправлению прикуса. Весь переулок очень гордился Шурочкой. Испокон веков к ней ходили мерить давление. Других врачей в переулке не признавали. Шурочка вежливо постучала в дверь курятника.

— Давид, выходите. Вы забыли? У вас сердце. Не расстраивайте себя, Давид. Вам это вредно. Вы же разумный человек.

Давид, конечно, уважал Шурочку. Но не отозвался.

В дверь курятника бесцеремонно тарабанила тетка Эстер. Завидев ее, Артабас исчез в конуре, а Рохеле проворно спряталась за спину тети Зины.

— Эй, Давид, — шумела Эстер, — какой пример ты показываешь детям, шлимазл. Что они себе вообразят, — Эстер брезгливо поморщилась, — Выходи немедленно.

В ответ ни звука.

К воротам Бернштейнов, тяжело переступая, шла бабушка Дора. Ее праправнучка, красавица — невеста, бежала следом с теплой шалью. Дора взглядом велела ей возвращаться. Родная Давидова тетка была самой старой в переулке. Она говорила тихим голосом, чья мягкость могла обмануть только человека постороннего. Будьте уверены, этот тихий голос так крепко отпечатается в вашей голове, что ослушаться бабушку Дору станет делом невозможным. Женщины почтительно расступились, пропуская Дору к двери курятника.

— Давид, — позвала Дора, — Давидка, душенька. Что сказала бы твоя мама, будь она жива. Давидка… Твоя мама гордилась тобой. Не расстраивай ее. Будь хорошим мальчиком, выходи.

— Давид, — тихо повторила Дора.

Давид не откликался. Боренька спешно звонил на квартиру воздушной гимнастке. Ему ответил сиплый мужской голос. Дрессировщик Григорий, потрясенно узнал Боренька. Григорий велел Бореньке держаться подальше от цирка, особенно, от воздушных гимнасток и бросил трубку. Боренька открыл чемоданчик, аккуратно разложил по местам носки, рубашки, носовые платки, лег в постель прямо в ботинках и закурил папиросу. Изенька, Аркадик, Шмулик и Доник, ошалев от невозможной свободы, поджигали ножки обеденного стола на веранде. Фрида громко высморкалась и, вздыхая, выплеснула в переулок ранний зимний вечер. Женщины расходились по домам. Какое-то время они еще топтались у ворот Бернштейнов, громко переговариваясь, вспоминали подробности этого безумного дня, качали головами, жалели Мусеньку и Фридочку бедную жалели. Потом все стихло. Густые сумерки кутали двор Бернштейнов мягким одеялом снега.

Темная тень неслышно перемахнула через забор. Артабас недовольно заворчал, но тут же радостно завилял хвостом. Это был Ося, муж Зины, хулиган, пьяница, поэт. Он прижался к двери курятника, икнул и громко зашептал:

— Эй, командор, выходи. Корабль уже ждет. Команда в сборе. Они, конечно, сплошь сброд, оборванцы и прохвосты. Но какое это теперь имеет значение. Ведь об этом, черт подери, ты мечтал всю свою дурацкую жизнь.

Дверь курятника приоткрылась.

— Они уже ушли?

— Точно, ушли, — радостно ответил Ося

— А Маруся?

— Ушла, ушла. Они решили, ты не в своем уме, — хихикнул Ося, — да и к лучшему это. Поверь, на корабле женщины, это ни к чему. Потому что они, они, — Ося запнулся и огляделся по сторонам, — В общем, это лишнее. Ты уж поверь, командор.

— А моя мама?

— Тоже ушла. Не медли командор. Я тут прихватил кой-чего, — Ося нежно погладил бутылку в кармане, — Ну, ладно. Поторапливайся, — деловито добавил Оська, — надо бы успеть. Пока Зинка не пронюхала. Вечно за мной шпионит. И кто тебе только сказал, что до моря не дойти.

Собиралась метель. Сквозь стоны ветра горестно выл Артабас. Давидка летел на салазочках. Глаза горят. Снег хлещет по щекам. Шапка сбилась на бок. Горка длинная длинная. В парке. За озером. И внизу Сара Бернштейн. Давидке только и видно, что ее рыжую шубу.

— Мама. Мамочка. Мама.

Она оборачивается. Но это Марусенька. Протягивает руки. В глазах боль, боль, боль. На раскрытых ладонях лежит сердце. В разинутой дыре аорты подрагивает теплый еще сгусток крови. Снежинки вокруг тают.

«Маруся, Марусенька,» — хочет закричать Давид. И еще что-то смешное. Но снег забивается в нос, в рот, в глаза. Все меркнет. И остается только море. И бодрый Осин голос: «Пятнадцать человек на сундук мертвеца. Йо-хо-хо.»

 

Одна правдивая история

Однажды молодой человек Родя вышел из дома. Родя не был весел. Нехорошие предчувствия терзали Родю. Он отправлялся к дяде Яше занять шесть рублей до пятницы. Дядя Яша, неунывающий старик, угостил Родю прекрасной грушевой водкой, которую готовила Софа, жена дяди Яши. Но денег не дал. День начинался отвратительно.

Молодой человек по имени Родя вышел из дома дяди Яши. Родя был не весел. Нехорошие предчувствия терзали Родю. Он отправился к тете Розе занять шесть рублей до пятницы. Тетя Роза, душевная старушка, накормила Родю борщом, пирожками с ливером и маковым рулетом. Но денег Роде не дала. День начинался отвратительно.

Молодой человек по имени Родя вышел из дома тети Розы. Родя был не весел. Нехорошие предчувствия терзали Родю. Он отправился к сапожнику Ефиму занять шесть рублей до пятницы. Сапожник Ефим, развеселый старичок, рассказал Роде анекдот. Они выпили самогона и закусили соленым огурцом. Но денег Ефим не дал. День начинался отвратительно.

Молодой человек по имени Родя вышел из дома сапожника Ефима. Родя был не весел. Нехорошие предчувствия терзали Родю. Он отправился к кузнецу Матвею занять шесть рублей до пятницы. Кузнец Матвей, мужчина, в общем-то, не плохой, посоветовал Роде пойти работать. Хоть бы вот к сапожнику Ефиму подмастерьем. И денег Роде не дал. День начинался отвратительно.

Молодой человек по имени Родя вышел от кузнеца Матвея. Родя был не весел. Нехорошие предчувствия терзали Родю. И тут он увидел Мари. Она уходила вниз по улице, печальная и прекрасная, как всегда. Родя побежал за ней следом. Родя уже почти коснулся ее плеча. Но был сбит Гришкой, хулиганом пяти лет, угнавшим велосипед собственного дедушки.

Когда Родя поднялся сам и помог подняться ревущему Гришке, Мари уже исчезла, недоступная и прекрасная, как всегда.

Молодой человек по имени Родя дал подзатыльник Гришке и отправился в лавку дедушки Хаима, чтобы взять в долг холст и краски. Молодой человек по имени Родя вернулся домой и нарисовал ветер, облака, руки соседской девочки Зины и прекрасную, печальную Мари. День начинался.

Июнь 2003 г.

 

Фриделе

Солнце нет-нет и появится. А то все дождь и дождь. Хозяйка самого дорогого на побережье пансиона, заспанная, нечесаная, в резиновых сапогах и стареньком узковатом ей халатике, позевывая, топает кормить кур, которых держит в маленькой клетушке, скрытой от глаз респектабельных постояльцев развесистыми кустами бузины и шиповника. Никакой надобности в курах этих хозяйка не имеет. Яйца, а еще свежие отборные фрукты, творог и рыбу ей каждое утро привозит фургон хозяина рынка. А держит она кур, чтобы досадить покойному своему мужу Янкеле, который с ума бы сошел, узнай, что в пансионе, детище всей его жизни, куда Янкеле привозил мебель из Италии, и где дорожки, беседки и цветники устраивал выписанный за бешеные деньги столичный декоратор, кудахчут куры или, прости Господи, орет петух. Когда Фриделе, так зовут хозяйку пансиона, с алюминиевым ведром в руках идет по дорожке между бузиной и шиповником, она счастливо улыбается. Это десять минут победы над Янкеле, который, вдруг разбогатев, страшно загордился и потребовал, чтобы она, Фрида, не позорила его провинциальными своими глупостями. Он запретил ей встречаться с подружками, торговавшими, как и она в прежние времена, на рынке сливами и домашним печеньем, солить капусту и варить компот. Он привел похмельных дворников, и они в пол часа уничтожили огород, любимый огород Фриделе. Огурцы, кабачки, помидоры, которые самое время было подвязывать, все отправилось на городскую свалку. На следующий день дворники, уже опохмелившиеся, не обращая внимания на вопли Фриделе, посадили на месте загубленного огорода траву. Траву! Ту самую траву, с которой Фриделе, отвратительно потея, сражалась все эти годы. Называлось это альпийский лужок. Более безумной идеи Фриделе представить себе не могла. Она уверилась, что муж ее тронулся умом. Он заставлял ее напяливать туфли на каблуках, мазать губы ярко красным и подыхать со скуки на вечеринках в доме директора автобазы. Другой какой девушке это понравилось бы. Но не Фриделе. Ее воротило от шампанского, сливочного крема и лака для волос. Янкеле, ее Янкеле, такой непрактичный, такой впечатлительный, двадцать лет носившийся с безумными идеями, пока она толклась на рынке с горячими пирожками и песочным печеньем, Янкеле, которого она так любила, навсегда исчез в дельце, брившем бороду и мывшемся пять раз на дню, попрекавшем Фриделе за дурные манеры, грязные ногти, толстый зад и шерстяные рейтузы.

Как это ни ужасно, но Фриделе вздохнула с облегчением, когда этот высокомерный дурень, с которым она прожила сорок семь лет, умер от воспаления легких, оставив ей изрядное количество денег и самый дорогой пансион на побережье. Фриделе, как и положено порядочной вдове, выла, потом причитала и принимала соболезнования директора автобазы и каких-то пергидролевых блондинов, потом напялила туфли на каблуках, черное кружевное платье, которое так шло к седым ее волосам, намазала губы ярко красным и взялась управлять пансионом. У нее это ловко получалось. За неделю она разобралась во всех хитростях дела. В счетах за газ, альпийских лужках, горничных, диетических котлетах и хлебцах с отрубями. Пансион процветал. Состоятельные гипертоники, приезжавшие из столицы с худющими женами, Фриду обожали. Всегда сияющую и изыскано одетую. И только десять минут, десять минут на рассвете, когда, никем незамеченная, идет она кормить кур, связывают ее с Фриделе, настоящей Фриделе, громче всех оравшей на рынке про пирожки и песочное печенье, пока любимый ее Янкеле, неуклюжий, неряшливый, раздумывал над очередным, на этот раз, несомненно, удачливым предприятием, которое обогатит их. Вечером, когда Фриделе штопала единственные его штаны, он, захлебываясь, рассказывал, какие красивые платья станет ей покупать. И Фриделе верила каждому его слову.

Покормив кур, Фриделе, никем незамеченная, возвращается в дом. Через тридцать минут она с волосами, собранными в узел, накрашенная, в изящном черном платье и туфлях на каблуках встречает постояльцев в столовой, где нарядные девушки накрывают к завтраку.

Дождь и не думает прекращаться. Постояльцы пансиона мадам Фриделе, пожилые бизнесмены, после парочки инсультов вынужденные уйти от дел, не по собственной воле, по настоянию врачей и ближайших родственниц, весь день режутся в карты на веранде. Иногда они с досадой поглядывают на море, беспокойное под проливным дождем. Все метео бюро уверяют, что погода отличная, что лучшего времени для отдыха не найти. А дождь все льет и льет. Заняться в городе нечем. Тайком от сварливых жен, вечно озабоченных их давлением, диетой, а еще исходящими телефонными звонками, они умудряются, с трудом отдышавшись, съесть свиную отбивную в ресторации у Николая, куда бегут, стоит женам отлучиться к маникюрше. Жирный этот жареный кусок мяса, сверх всякой меры перченный, рюмка коньяка, сигарета Голуаз и вороватый звонок брокеру, сделанный из телефонной будки на углу, становятся апофеозом дня, его смыслом, наполняющим их чувством, что жизнь продолжается. Потом они с нахальным видом сидят на веранде пансиона мадам Фриделе, жуют мятную жвачку, якобы перебивающую запах коньяка, и болтают о футболе. В то время как жены их испытующе заглядывают им в глаза и принюхиваются. И это уже апофеоз их дня, смысл жизней их, проведенных в утомительных заботах об этих ленивых блудливых созданиях, день ото дня толстеющих, забывающих собственные номера телефонов и дни рождения детей своих, внуков и правнуков.

Гриша Майер, коротышка семидесяти трех лет, наживший огромное состояние на торговле недвижимостью, приехал в субботу. Замызганный оранжевый пикап Самуила остановился у пансиона мадам Фриделе. Из пикапа выскочил горбун Самуил и подозрительный тип в пижамных фланелевых штанах и рваном дождевике. Подозрительный тип возился с чем-то в пикапе. Самуил вопил, размахивал руками и носился вокруг. Носился без толку. Обитатели пансиона мадам Фриды, побросав карты, глазели на неожиданное это явление, обещавшее сделаться каким никаким развлечением в их убогой событиями жизни на побережье.

Гриша Майер последние тридцать семь лет жил в огромной квартире в центре столицы. Всем в доме его заправляла жена, суматошная пузатенькая женщина, мать пятерых Гришиных дочерей. Мальчики, несмотря на Гришкины старания, у нее не рождались. В недвижимости она разбиралась не хуже Гришки. Благодаря ей Гришка разбогател. Благодаря ей носил он дорогое пальто, золотые часы и по утрам ездил в личный офис в центре города. Если бы кто сказал провинциальному хулигану Гришке Майеру, когда он, таясь контролеров, пробирался в столицу, что будет у него загородный дом, и квартира, и автомобиль с личным шофером, и новые ботинки на каждый день, Гришка бы решил, что он повредился в уме. Но случилось, что Гришку полюбила девушка из хорошей семьи. Самого ли Гришку, или дурную его репутацию, дрянную его улыбочку, драный пиджак, единственный, в котором он без дела слонялся по городу, высматривая, где что плохо лежит. Питался Гришка порчеными фруктами, которые вечером торговки сваливают за оградой рынка. Водился со всякой шушерой, пьянчугами, мелкими воришками. Приторговывал девушками с вокзальной площади. Ночевал, где придется. Чаще на скамейке в сквере. Именно такой жених нужен был малышке Генте, чтобы окончательно доконать своего отца.

Отец Генты, известный столичный банкир, был человек властный и грубый. К тому же всем недовольный. От нескончаемой брани его звенели стекла в доме напротив. Жена его и дочь жили в постоянном страхе. За что бы они ни взялись, все делали не так, неправильно. Когда Гента повзрослела, отец стал следить за каждым ее шагом. Стоило заподозрить ему неладное, стоило какому-нибудь парню задержаться под их окнами, или, не дай Бог, засмотреться на Генту, когда она шла на рынок или к портнихе, отец набрасывался на Генту с кулаками. Сам же не стеснялся, приводил девок даже в дом. Они вваливались, пьяные потаскухи в задрипанных шубах. Увидев Генту, они задирали юбки и хохотали. И отец хохотал вместе с ними. Тихая молчаливая мать Генты все терпела. А Гента ненавидела их всех. Мать с покорной ее улыбкой, отца, себя.

Однажды терпение матери Генты вдруг закончилось. Она начала нести околесицу и скакать голышом. Отец привез врача. Строгого старика в дорогущем пальто. Он долго разговаривал с отцом в соседней комнате. Потом мать увезли в психиатрическую клинику. Когда ее увозили, отец рыдал как ребенок. Стал он каким-то жалким. Все дни сидел в кабинете, уставившись в стену. Со шлюхами он больше не водился. Уже много лет отец Генты был импотентом. И страшно стыдился этого. Гента же словно с цепи сорвалась. Возвращалась домой среди ночи, на расспросы отца огрызалась или, вовсе не удостоив его ответом, запиралась в комнате. Угрозы отца, которые теперь звучали неубедительно, не способны были охладить ее решимость отомстить ему за всю грязь, которую он принес в их дом. Так считала Гента. В этом смысле свадьба ее с Гришкой Майером была сильным ходом.

Когда Гента привела в дом проходимца в драном пиджаке и лопнувших башмаках, перемотанных веревкой, у отца Генты случился удар, от которого он так и не оправился. Молодые поселились в его доме. И дальнейшее, парализованный, замотанный в плед, он безмолвно наблюдал из инвалидного кресла. Гришка Майер был не дурак и понимал, что к чему. Он по своему любил Генту и старался для нее как мог. Пил, шатался по борделям и просаживал приданое жены. Гента, к собственному удивлению, оказалась безумно ревнива, закатывала истерики, грозилась вышвырнуть Гришку на улицу. Доходило дело и до драк. Тогда Гента дубасила Гришку и вопила так, будто ее живьем режут на куски. Отец ее, запертый в соседней комнате, с ума сходил, представляя, что этот ублюдок делает с его дочерью. Замотанный в плед, он сидел в инвалидном кресле и как безумный шевелил губами. На большее был он неспособен. Однажды, когда Гента вопила особенно истошно, он умер от повторного удара.

После смерти тестя, Гришка серьезно призадумался. За год беспечной жизни он растратил почти все приданое Генты. Отец ее, однажды с Гентой рассорившись, завещал все состояние свое на благотворительные цели. То ли спасение морских каракатиц, то ли еще что-то в этом духе. Позднее, в плачевном своем состоянии исправить завещание он не успел. Так что Гришке Майеру было над чем задуматься. Генте пришло в голову заняться недвижимостью. Она подсказывала Гришке, какой дом кому предложить, и никогда не ошибалась. Гришка же продавал дома как когда-то девушек с базарной площади. С таким жаром, что ни один порядочный отец семейства не мог устоять перед сомнительными прелестями перезрелых Гришкиных красоток. К каждому клиенту умел Гришка найти свой подход, и умудрялся всучить уродливую малюсенькую квартирку в доме без отопления, но с прекрасным видом на пруды и старинной лепниной в подъезде.

Без Генты Гришка и шага не решался ступить. Гента была в курсе всех дел. И уже с животом, она вот-вот должна была родить первого их ребенка, носилась смотреть квартиры, особнячки в пригороде, разорившиеся гостиницы. Дела их быстро шли в гору. Гришка и сам не понял, как стал он богат. Казалось, вчера еще уснул он на вонючей вокзальной скамейке под ругань нищих старух и объявления о прибывающих поездах, а проснулся он в комнате, с балкона которой виден весь город и, кажется, даже море вдалеке. Водитель в черном костюме, который в прежние времена показался бы Гришке пределом роскоши, ждет его внизу. Официанты самых дорогих ресторанов торопятся ему услужить, оттого, что Гришка щедр и денег на чаевые не жалеет. Жизнь Гришкина течет спокойно. День за днем. Гришка богатеет. Гента рожает девочек. Девочки год за годом подрастают. Случались у Гришки иногда романы на стороне. Но был Гришка в делах этих неизменно осторожен. Как если бы вся страсть, вся пылкость молодости его угасли в одночасье, уступив место рассудочности, которая одновременно и удивляла, и радовала Гришку. Оглядываясь назад, Гришка думал, что прожил хорошую жизнь.

Гента умерла в шестьдесят семь лет. Гришке тогда было семьдесят два. Последний год Гента не вставала с постели. Из-за водянки она едва могла пошевелиться. Весь этот год Гришка почти не отходил от нее. Читал ей вслух страничку свадебных хроник, приносил горшок, вишневый компот, в нужное время таблетки, или просто сидел рядом. Ему казалось, что с Гентой уходит вся его жизнь. Гришка не очень понимал, что будет делать дальше. Потом. Когда Генты не станет. Дочери их давно были замужем и жили отдельно. Они Гришку любили, конечно. Но были, как бы это сказать, далеки. Не физически. Нет. Жили они в одном городе. Когда Гента болела, они приезжали каждый день. И раньше они виделись каждую субботу. Гента готовила субботний обед. Потом они ели пирожки с ливером. Внуки, обпившись газировки, возились с домиками для Барби. Эти семейные обеды не были обременительными. Нет. Гришке никогда бы не пришло в голову удрать с субботнего этого торжества, сказав, что он потерял вставную челюсть и ему срочно нужно ехать к дантисту. Нет. Гришка радовался детям своим, и внукам тоже радовался. Но было во всем этом что-то ненастоящее. Какая-то подмена, поломка, неизвестно когда произошедшая, а может изначально в жизни его случившаяся. Какая-то внутренняя фальшь, внутренний, стороннему взгляду не заметный, изъян в любви его. В счастье. В успокоенной этой жизни, убаюкивающей его неспешным ритмом своим. Имитация чувств, столь искусно исполненная, что и не разберешь, где правда, а где подлог. Как если бы Гришка вел двойную жизнь. И за немолодым уже удачливым торговцем недвижимостью, которого по утрам встречал вышколенный водитель у подъезда, скрывался побирушка с базарной площади, наглый, озлобленный, голодный, который целую неделю, таясь контролеров, пробирался в столицу, сам толком не понимая, что же он делает. Как если бы вечно голодный этот мальчишка, опьяненный пухлыми губами Генты и говяжьими отбивными, дрых все эти годы на задворках жизни его. Лишь временами пьяный храп его прорывался сквозь раздумья Гришкины о том, где бы провести выходные, что подарить Генте на день рождение и не слишком ли высокую цену приятель его Валентин загнул за ту полуразвалившуюся халупу на окраине города.

Гента умерла рано утром. Едва светало. Она позвала Гришу и попросила рассказать что-нибудь смешное. И пока Гришка, спросонья зевая и почесываясь, рассказывал про сумасшедшего ребе и еврейских партизан, она лежала, закрыв глаза, и улыбалась. Когда он закончил, она была уже мертва.

Когда Гришка оглядывается назад, он думает, чем была жизнь его. Жизнь его с Гентой. Теперь, когда ее не стало, много дней спустя, пережив боль, Гришка спрашивал себя, любил ли он Генту. Он всегда страшился потерять ее, оттого как казалось Гришке, что вся его жизнь на Генте держится, Гентой проросла. И нет такого места в душе его, где бы Гента, маленький призрак ее не расхаживал, как обычно суматошась и нашептывая Гришке, нашептывая, предостерегая, напоминая, подсказывая. Но теперь, сквозь неумолчный шепот Генты, слышал Гришка вдруг, властный, Гришкиному желанию вопреки звучащий, голос совсем другой. Девушки из прежней жизни его. Фриделе, так ее звали.

Гришка помнил день, один только день. И не день даже, а час, быть может, мгновение. Сладкий запах тополей, и барачную скрипучую лестницу, и полумрак, с непривычки, когда забегаешь со двора, с полуденного его солнца, и шершавые, с облупившийся краской перила. И Фриделе. Вопреки отцу, велевшему намедни выкинуть убогие Гришкины дары, все эти дешевые бусы, стеклянные брошки, и шпильки, украшенные фигурками павлинов, всю эту поддельную роскошь, наверняка ворованную, как подозревал отец Фриделе, и подозрения его подтвердил участковый милиционер. Так вот, вопреки отцу, сапожнику Якову Койфману, целый день цокающего молоточком в будке своей и понятия не имеющего о том, что обычно творится в голове девушки, еще не достигшей совершеннолетия, но уже страстно мечтающей о любви, о поцелуях, о страшных клятвах, о мужских руках, расстегивающих пуговки на блузке и еще о чем-то, до конца еще не понятом, отвратительном и прекрасном одновременно, вопреки теткиным рассказам, считавшей своим долгом довести до разумения племянницы все те ужасные вещи, которые творят мужчины, едва оставшись наедине с приличной девушкой, Фриделе Койфман, еще не достигшая совершеннолетия, но уже страстно мечтающая о любви, о Гришкиной любви, крутится перед зеркалом над рукомойником в розовой комбинации, двадцать минут назад стянутой Гришкой с бельевой веревки мадам Сушковой. Из-под носа дворника, скверного мужика с крепким ударом правой. Фрида, от удовольствия вся раскрасневшаяся, пытается разглядеть себя сзади, в то время как Гришка, раскрасневшийся от жары полуденной, от спешного бегства с розовой комбинацией в кармане, от желания побыстрее комбинацию эту с Фриды снять, разглядывает Фридину грудь, и оттого становится все более беспокойным. Наконец Фрида, разглядев себя по частям в зеркале над рукомойником и оставшись в полном восторге от явленного ей отражения, оборачивает к Гришке глаза, влюбленные свои глаза, и тянется к Гришке, еще чуточку настороженная, но вся уже Гришкина, себя уже Гришке доверившая. И Гришка берет ее, берет неторопливо и нежно, так что Фридапочти не чувствует боли. И пахнет тополями и борщом, мальчишки гоняют футбол во дворе, полуденным солнцем раскаленном, ишак орет на соседней улице, и Фрида, перепугавшись вдруг свершившегося, не знает, куда спрятать перепачканную кровьюпростынь, и пути назад нет, и вдруг успокоившись, она притихает, прижимается к Гришке, и Гришка чувствует счастье, упоительное, невозможное счастье и хочется Гришке, чтобы было так навсегда.

Через две недели упоительное счастье никуда не уходит, и Гришка начинает волноваться, и изводить себя ужасными предчувствиями измены и прочих пакостей, на которые женщины только и способны. Упоительное счастье никуда не уходит, но Гришка не собирается сдаваться. Он задает Фриде вопросы, должные вмиг подловить ее на предательстве, обмане, подлоге. Фрида только моргает и смотрит на Гришку влюбленными глупыми глазами. Но Гришка не собирается сдаваться и в счастье, в невозможное счастье свое верить не может, не умеет. День за днем за влюбленными Фридиными глазами Гришка пытается разглядеть другую Фриду. Разжиревшую, всем недовольную, изнывающую от похоти, кромсающую баклажаны у плиты, и детей ее, играющих в грязи во дворе, увидеть собственно детство свое, сплошь промозглые осенние сумерки, и разговоры второгодников, заправски куривших на заднем дворе, вонявшем мочой и конским навозом, пока прыщавая Семеновна рассказывала о теории Дарвина, и еще мать свою, наступающую на Гришку, огромные во всю комнату ручища ее, и как от злости она клокочет вся, и булькатит, и запах прогорклого масла и подгоревших котлет, и еще что-то, что не вспомнить и не понять. Но видит Гришка только влюбленные глупые Фридины глаза. Через две недели, измучившись сам, и Фриду измучив, поняв, что от упоительного счастья этого ему не отделаться, Гришка удрал из города.

По дороге Гришка влюбился в проводницу первого класса и провел с ней незабываемые тридцать пять минут. Потом в продавщицу кондитерской в каком-то затрапезном городе, в котором Гришка по недоразумению отстал от поезда. А потом в проститутку с вокзальной площади. Сутенер ее был страшно ревнив и следил за каждым ее шагом. О романтических свиданиях не могло быть речи. Так что любовь эта стоила Гришке всей его наличности и еще золотого перстня, украденного у Фридиной тетки по случаю. А когда наличность закончилась, двух передних зубов, которые выбил ему взбешенный сутенер, застукав их, потных и голых. Совсем потеряв голову, нервный этот малый достал револьвер и пообещал отстрелить Гришке яйца. Не дожидаясь такого несчастья, Гришка сиганул со второго этажа и, таясь контролеров, отправился в столицу.

Было бы неправдой сказать, что Гришка вспоминал о Фриде. И вдруг, спустя годы, запах тополей и Фридины глупые влюбленные глаза, явились неизвестно из каких закоулков Гришкиной памяти и накрепко засели в Гришкиной башке. Влюбленные Фридины глаза, барачная скрипучая лестница, запах тополей, упоительное счастье, навсегда потерянное. Сплошное мучение, особенно, если учесть, что у Гришки была аллергия на тополиный пух. Тополя эти, будь они не ладны, грезились Гришке в местах самых неподходящих. Так что даже в туалет Гришка ходил с баллончиком астмопента.

Через год после смерти Генты, Григорий Майер решил отыскать Фриделе Койфман, дочь сапожника Якова, пятьдесят лет назад торговавшую вразнос домашним печеньем и десертным вином. Все агентства отвечали ему отказом. Никаких следов Фриды Койфман. Фрида словно сгинула. Но Гришка никак не мог успокоиться. Вступило ему отыскать Фриду, и чем дольше думал он об этом, тем все более значительную картину рисовало воображение его. Через неделю он был убежден, что Фрида — единственная любовь его жизни, любовь, спрятанная столько лет в его сердце, от него самого спрятанная и теперь враз ожившая, заставившая старое сердце его замирать от аритмии. Гришка глотал таблетки. Но сердце не успокаивалось. И давление подскакивало под двести. Через две недели Гришка уверил себя, что должен отыскать Фриду, во что бы ни стало. Ему и в голову не приходила, что Фрида, которой по смутным Гришкиным подсчетам было шестьдесят пять лет, могла умереть. Например, от чахотки, родов, несчастной любви, подавившись рыбной косточкой или, попросту из вредности, чтобы навредить ему на старости лет.

Гришка обратился в частное бюро, обещавшее высокий сервис и доступные цены. Загорелый юнец, с виду закоренелый негодяй, встретил его в прокуренной комнате на окраине города. Гришка битый час искал нужный дом среди старых деревянных бараков, где чумазые сопливые дети возятся в грязи, а истеричные мамаши их выплескивают помои прямо за окно. Потом Гришка тащился на третий этаж, задыхаясь, держась за сердце и по полчаса отдыхая на каждом пролете. Из-за обшарпанных дверей тянуло старушечьим жильем, пылью, кошачьей мочой, тушеной капустой. Юнец, с виду закоренелый негодяй, пожал ему руку, что-то нацарапал в конторской книге и обещал все сделать в лучшем виде. Через неделю подозрительный курьер, которого консьержка не хотела впускать, принес Грише Майеру клочок бумаги с адресом Фриды Бройт, в девичестве Фриды Койфман, в настоящее время содержащей пансион с трехразовым диетическим питанием и видом на море.

Бумажка этой потрясла Гришку. Потрясла настолько, что у Гришки подскочило давление. Потом подскочил сам Гришка. Он бегал из комнаты в комнату, не зная, то ли звонить в аэропорт, то ли искать таблетки, выписанные доктором Синельниковым. Гришка, как доктор Синельников велел, всегда держал их в кармане костюма. Только никогда не помнил, какого именно костюма. Пока Гришка с телефонной трубкой в руках перетряхивал пиджаки, стало ему не по себе. Появилось у Гришки скверное чувство, что голова его превратилась в гудящий колокол. Оттого решил Гришка с давлением не откладывать. Он долго возился с очками, потом с таблетками, потом с водопроводным краном. Потом выпил сразу три на всякий случай. Еще Гришка успел заказать билет на завтра и позвонить в метеобюро. Милая девушка пообещала ему на побережье солнечные жаркие дни без осадков и две магнитные бури. Потом Гришке стало совсем худо. Он выпил еще две таблетки, выждал минут десять и позвонил доктору Синельникову.

Последние двадцать лет доктор Синельников наблюдал за Гришкиной гипертонией и раз в месяц исправно с Гришкой выпивал в японском ресторане неподалеку от частной его, доктора Синельникова, клиники. Несмотря на свои семьдесят шесть лет и рак простаты, о котором он узнал сегодня утром, доктор Синельников был великий оптимист. Он пять минут осматривал Гришку дома, потом пять минут в клинике. Все это время он хвастал новым порше, который купил на прошлой неделе. Потом, радостно потирая руки, как если бы речь шла о второй порции мисо, доктор Синельников сказал, что у Гришки коронарные сосуды, извините, ни к черту. И что если Гришка не хочет помереть дней этак через пять, нужно делать коронаропластику. Маленькую операцию. Сущий пустяк. Чик, и готово. Но заветная бумажка не давала Гришке покоя. Гришка попросил с операцией подождать. Два дня. Не больше. Он только встретится с девушкой своей мечты. До того, как доктор Синельников напихает в его сердце всю эту синтетическую дребедень. Синельников заулыбался, пообещал Гришке лучшую палату и десяток девушек с такими ошеломительными ногами, что о старухе Фриде Гришка в два счета забудет. И укатил читать лекцию, оставив Гришку на попечение мед сестрам с действительно такими ногами. Как если бы старый паскуда Синельников, лучший кардиолог столицы, принимал на работу исключительно бывших стриптизерш.

Мед сестры с ошеломительными ногами отобрали Гришкину одежду, напялили на него идиотский синий халатик, едва прикрывавший Гришкин зад и на каталке отвезли в прекрасную одноместную палату со всеми удобствами. Гришка лежал, соединенный проводами с мониторами, и рассматривал фотографии в рекламных проспектах. Фотографии стариков, объевшихся новых таблеток от атеросклероза и теперь в ажитации бегающих по тренажерной ленте. Гришка рассматривал бесстрашные стариковские физиономии и смертельно скучал. И чувствовал, что сердце его не выдержит тоски этой больничной, старательно замаскированной механическими улыбками девушек, ошеломительными их ногами, поддельным уютом палат, насквозь провонявшим болью и смертью. Под утро, когда постовая сестра задремала, Гришка отодрал от себя провода, и в коротеньком синем халатике, едва прикрывавшем огромный волосатый зад его, выбрался из палаты в коридор. В соседних палатах, соединенные проводами с мониторами, лежали старики, всего в мире этом достигшие, а иначе как оказаться им в клинике доктора Синельникова, беспомощные, пожелтевшие от лекарств, которыми их накачивали мед сестры, всяк на свой лад хрипящие. Трясущийся старикан с трахеостомой увязался было за Гришкой, но отстал где-то между реанимацией и хирургией.

Через черный ход Гришка вышел на задворки клиники Синельникова, в душную ночь, пахшую здесь валокордином и столовскими котлетами. Гришка протиснулся между помойными баками, пыхтя, пролез под забором, одернул халатик свой и переулками поплелся домой. Консьержка даже не проснулась, когда он, тяжело дыша, топал к лифту. Дома, не включая света, Гришка надел первый попавшийся костюм. Он хотел взять таблетки, но в темноте не сумел отыскать их. Зачем-то прихватил плащ и, консьержкой так и незамеченный, спустился на улицу. Задыхаясь, он дотащился до дороги и поймал такси. Через два квартала он попросил остановить и, с трудом выбравшись из машины, зашел в темное сейчас парадное дома, где жил Яков Фенкенштейн.

С Яковом Гришка познакомился много лет назад при обстоятельствах для Яшки безрадостных, впрочем, Яшке в его положении глубоко безразличных. Ко времени знакомства их Яков Фенкенштейн уже пару раз допивался до белой горячки. Из университета, в котором он преподавал большую часть своей жизни, его уволили за пьянку. И еще за какую-то скандальную историю. Кажется, он обозвал декана философского факультета, даму самых строгих правил, грязной потаскухой. Он влез в долги, которые не в состоянии был оплатить. Его вот-вот должны были выставить из квартиры, которую он больше не мог содержать. К тому же соседи, все люди уважаемые, каждую неделю клепали жалобы в домоуправление о том, что господин писатель ведет себя возмутительно и голым выходит курить на лестничную площадку. Риэлтеры у его квартиры так и вились. Яков на риэлтеров плевал в буквальном смысле. Чуть приоткрыв дверь. И отвратительно ухмыляясь. Так же он поступал со старухами соседками, которые требовали, чтобы он прекратил поджигать свои рукописи у них под дверью и участковым милиционером, явившимся по поручению домоуправления. Обстановка накалилась до предела, когда дворник увидал, как Яшка ссыт с чердака на тротуар. В воздухе запахло психиатрами, ледяными обертываниями и прочей дрянью. Примерно в тот самый день, когда дворник застукал Яшку за постыдными его развлечениями, Григорий Майер приехал прицениться к Яшкиной квартире. Одна дамочка с претензиями собиралась купить ее для любовных свиданий с юным, но очень талантливым парикмахером.

Дверь Гришке открыл печальный человек в пижамных фланелевых штанах и дождевике. И это в августе месяце, когда на улице стояла невыносимая жара. Яков Фенкенштейн отчего-то в Гришку не плюнул, хоть и собирался. Он подозрительно осмотрел Гришку и, не здороваясь, протянул ему бутылку водки. Гришка подумал мгновение, взял бутылку и сделал здоровенный глоток. Яшка одобрительно кивнул и пригласил Гришку войти.

Яков Фенкенштейн когда-то преподавал современную литературу в университете и писал недурные стихи. Был он человеком мягким, быть может, чрезмерно мягким. Жену свою, с которой счастливо прожил он двадцать пять лет, любил безмерно. В один прекрасный день жена Яшкина, женщина порядочная, пошла в гастроном за куриными потрохами, и не вернулась. Яшка чуть с ума не сошел. Он искал ее повсюду, звонил друзьям, в больницы, морги и частные сыскные бюро. Наконец, молодой сержант, смущенно улыбаясь, сказал Яшке, что жена его много лет состояла в любовной связи с неким торговцем пылесосами и в настоящее время с вышеуказанным господином проживает в Бразилии. Гришке она шлет теплый привет и просит впредь ее не беспокоить. Яшка от удивления запил и пил безостановочно до сих пор. Сын Яшкин, дипломат, жил отдельно и волновали его не столько родительские дрязги, сколько собственная репутация. Потому он время от времени таскал Яшку к наркологам и раз в месяц присылал девицу с лицом учительницы начальных классов, разгрести грязь в Яшкиной квартире. Из клиники Яшка выходил помолодевшим и довольным, и тут же принимался за старое. Учительницу начальных классов он не пускал на порог. Сам Яшка уборкой не занимался и в лучшие свои годы. Утюга он боялся с детства. С тех пор, как утюг этот упал на него вместе с гладильной доской, дедушкиными костылями и новогодней елкой. Единственная в его жизни попытка включить посудомоечную машину закончилась тем, что он обесточил весь район. Пылесос он разнес на мелкие кусочки сразу же после беседы с молодым сержантом. По понятным причинам. Так что квартира его была завалена по колено окурками, пустыми консервными банками, разодранными журналами и битыми тарелками. Сам Яшка все это время ходил в пижаме и дождевике, тех самых, в которых он побежал искать свою жену. Чтобы выразить презрение свое к ней, он мочился на ковер в гостиной. Который подарил ей на день рождение. Спустя два года сын Яшкин перебрался в какую-то африканскую страну и в анкетах писал, что отец его погиб в автомобильной катастрофе.

Гришка, приехав Яшкину квартиру оценивать, выпил с ним бутылку водки. После чего оплатил все Яшкины долги, отказался от сделки и обрел весьма сомнительного приятеля. Зная, что Гента не одобрит это его знакомство, он, тайком, отпустив шофера, ходил с Яшкой в рюмочную на соседней улице. Есть пирожки с капустой и пить дешевое пиво.

Целую вечность Гришка тарабанит в Яшкину дверь. Гришка слышит, как Яшка шаркает по коридору, как он дышит за дверью. Но двери не открывает. Последнее время Яшка стал осторожен. Старухи соседки явно злоумышляют против него. По ночам они шушукаются под Яшкиной дверью, а иногда даже у Яшки на кухне, куда, видимо, забираются по водосточной трубе. Забавы для восьмидесяти пятилетних старушек, прямо скажем, странные. Но Яшка странности этой упрямо не замечает. Он пытался отомстить старухам, забрасывая им на балкон пустые бутылки. Но старые ведьмы шушукались теперь у Яшки прямо в спальне. Наконец дверь открывается, и беззубый старикан в пижамных фланелевых штанах и рваном дождевике подозрительно осматривает Гришку. В руках у него бутылка водки, которую он, внимательно Гришку оглядев, тут же, не здороваясь, Гришке протягивает. Гришка смотрит на бутылку с сомнением. Сердце его вдруг замирает. Ненадолго. А потом пускается вскачь без всякого порядка и разумения. Гришка хочет нашарить в кармане таблетки, икает и пытается пристроиться на полу у Яшкиной двери. Яшка, на собственном организме изучивший целительные свойства обыкновенного медицинского спирта, сует Гришке бутылку. Гришка не раздумывает. Он вдруг понимает со всей отчетливостью, что раздумывать у него времени больше нет. Он делает здоровенный глоток и, громко икая, предлагает Яшке прокатиться до моря и обратно. Два дня. Не больше. Яшка, почесываясь, соглашается. Без особой радости. Ему не хочется тащиться к морю. Но и Гришке отказывать не хочется. А Гришка панически боится умереть по дороге. В одиночестве. И ему, кажется, больше некого просить поехать с ним к Фриделе. Он не знает ни одной души в целом городе, которая не попытается тут же упечь его обратно в одноместный этот склеп со всеми удобствами, где он будет задыхаться в стерильной чистоте, где встреча с банальным стрептококком — преступление, за которое увольняют половину мед персонала, где справлять нужду приходится на глазах у юных девиц, столь развращенных, что они бесцеремонно стягивают штаны с немолодого мужчины и даже не краснеют. Где он должен будет дожидаться, когда врачи, рассматривая бесконечные полотна электрокардиограмм его, отвернуться, наконец, и позволят спокойно ему умереть. Он не знает ни одной души в целом городе, которая не скажет, что это разумное решение, и что там о нем хорошо позаботятся. Ни одной души в целом городе, кроме этого вот беззубого старика, с которым последние лет десять он тайком выпивал в рюмочной на соседней улице. Яшка, кажется, единственный человек, которому насрать на его астму, кардиограммы, анализы мочи. Ему на собственную кардиограмму насрать, не то, что на Гришкину.

Таксист, увидев Яшку, присвистывает, включает кондиционер, брызгает из баллончика освежителя воздуха и требует тройную плату. Гришка не спорит. Машина мчит их по ночному городу. Гришке до мелочей знакомому городу. И город этот, торжественный и важный, как будто бы застывший в ожидании великого смотрителя, город этот вдруг теряет свои очертания, размягчается и проходит сквозь Гришку, сделавшись дрожащим фантомом. Незнакомого города. Водитель бубнит о том, как тяжело крутиться в большом городе, о том, что цены на бензин грабительские. Яшка храпит и нещадно воняет. Гришка чувствует дыхание города за своей спиной. И не понимает, что делал в этом чужом городе все эти годы. Еще меньше он понимает, что делает теперь. Семидесяти трех летний старик с тромбами в сердце, бутылкой водки и пьяницей под боком мчится он сквозь ночной незнакомый город.

В самолете стюардесса заботлива так чрезмерно, так часто поправляет Гришкин плед и предлагает воды, что Гришка начинает верить — с ним не все в порядке. Чтобы отвлечься, он пробует сосчитать пульс. На тридцати пяти сбивается и решает, что дело это пустое. Сердце то колотится как сумасшедшее, то вдруг останавливается. Ненадолго, конечно, но все равно неприятно. Как если бы сердцу этому вздумалось вдруг жить собственной своей жизнью, от Гришки независимой. И даже, можно сказать, Гришкиной жизни вопреки. Яшка дрыхнет. Гришка расталкивает его и заставляет выслушать десяток историй о любовных делишках Гришкиных родственников. О Гришкиной прабабке, редкой красавице, сбежавшей с цыганским бароном, о двоюродном брате, картежнике и шулере, соблазнившем дочь начальника жандармерии. Яшка зевает. Стюардесса каждые пять минут спрашивает, не понадобилось ли Гришке чего-нибудь. Каждое мгновение приближает Гришку к Фриделе.

Самуил. Так звали водителя замызганного оранжевого пикапа, забитого тряпьем, газетами, пустыми бутылками. Гришка втиснулся между Яшкой, которому пришлось держать на коленях треснутую гитару и огромным баулом, доверху набитым женскими шерстяными колготками. Пикапу этому лет было не меньше чем Гришке. При том Гришка сохранился заметно лучше. И это несмотря на астму, ревматизм и гипертонические кризы. Пикап хрипел, скулил, и не хотел заводиться. Самуил, горбун в огромной соломенной шляпе, едва влезающей в кабину, обклеенную изнутри постерами с голыми красотками, похоже, никуда не торопился. Он хихикал и рассказывал, как в наше время трудно найти умелую проститутку. Гришка хотел было выбраться наружу, перевернул баул, колготки вывалились на дорогу, под дождь. Самуил, причитая, выскочил и принялся упихивать их обратно. Дождь лил как из ведра. В округе не было не души. Пока Гришка с Яшкой под ручку, пошатываясь, дотащились до стоянки, все такси успели разобрать. В аэропорт этот самолет прилетал один раз в день. Так что найти другую машину в такой ливень было делом немыслимым.

Гришка уселся насколько можно удобно и закурил первую за последние двадцать лет сигарету. Сердце его заколотилось как сумасшедшее. Пикап дернулся и пополз по разбитой дороге над морем. Яшка храпел. Самуил достал из бардачка помятый конверт и протягивал Гришке по одной фотографии девиц, плечистых и толстых, пялящихся с фотографий этих круглыми бессмысленными глазами. Гришка отупело разглядывал девиц. Самуил нахваливал свой товар. Он размахивал руками так, что машину их запросто выносило на встречную полосу. К счастью своему, Гришка не знал, что был Самуил чудовищно близорук, что только из чистого франтовства никогда не носил он очков. О том, что у допотопного пикапа по временам отказывали тормоза, Гришка тоже не знал. Гришка вдохнул из баллончика астмопента, и закурил еще одну сигарету. Сердце его на мгновение замерло совершенно. Гришка ойкнул. Самуил достал из бардачка фотографию пятнадцатилетней красотки в бикини. Яшка ворчал во сне. Дождь лил как из ведра. Каждое мгновение приближало Гришку к Фриделе.

Они ехали вечность. Время словно застыло. Гришка смотрел на часы, тряс их, подносил к уху. Часы тикали исправно. Но стрелка застряла на четверти второго. Они ехали целую вечность. Дважды мотор глох. Самуил, причитая, выбирался под дождь и возился с мотором. Потом возвращался, перемазанный маслом, и они ехали дальше по теперь уже грунтовой дороге. Яшка просыпался, ворчал что-то нечленораздельное и засыпал опять. Когда Самуил достал из бардачка фотографию пятнадцатилетний красотки в бикини, сердце Гришкино, скакнув, замерло и начал Гришка валиться в темноту. Пришел он в себя от Яшкиного крика. Яшка орал ему в ухо, что он, Гришка, сукин сын, не сдохнет посреди дороги. Самуил голосил и хотел везти Гришку в больницу. Но Гришка Майер был не дурак, и понимал что к чему. Потому он прохрипел, чтобы Самуил не выл и вез его прямиком в пансион мадам Фриделе.

В три часа пополудни замызганный оранжевый пикап остановился у пансиона мадам Фриделе. Самуил выскочил из пикапа и носился вокруг. Толку от него не было никакого. Яшка выбрался из пикапа, уронив баул, так что колготки опять вывалились под дождь, и пытался вытащить Гришку. Гришка упрямо закатывал глаза, хрипел и валился набок. Яшка с трудом дотащил его до ближайшей скамейки во дворе самого дорого пансиона на побережье. Самуил скакал вокруг и голосил без умолка. Постояльцы пансиона выбежали поглазеть на явление, явно обещавшее стать событием в скучной их жизни на побережье.

— Позовите Фриду, — хрипел Гришка, ненадолго оживившись.

Увидеть Фриделе Гришка уже не сумел. Садовая скамейка, обступившие ее постояльцы пансиона, перепуганное Яшкино лицо покачивались и расплывались, оставляя Гришку в темноте, в одиночестве. Он только почувствовал прикосновение, едва ощутимое прикосновение.

— Фриделе, любовь моя, — прохрипел Гришка.

Фриделе ничему в этом мире не удивлялась с тех пор, как двадцать пять лет назад, случайно зайдя в кухню, обнаружила мужа своего привязанным к плите, и повариху их Лидию, выделывающую с ним такие номера, что и во сне не приснится. И это притом, что муж ее, как считала Фриделе, давно потерял интерес к женщинам. Так что Фрида, ничуть Гришкиным бредням не удивившись, поцеловала его в лоб и побежала за доктором.

Пока Фрида бегала за доктором, пока постояльцы пансиона суетились около Гришки, трясли его, хлопали по щекам, обливали ледяной водой и кутали в шерстяной плед, Гришка отдал Богу душу прямо на садовой скамейке.

Доктор как раз обедал. Когда Фрида ворвалась в приемную, он доедал жаркое в предвкушении вишневого компота и булочки с корицей. Доктор не любил пороть горячку, к тому же всех пациентов своих считал ипохондриками, а Фриду вдобавок еще и истеричкой. Она вечно прибегала и вопила как сумасшедшая, чуть только у кого из постояльцев ее заколет в сердце или закружится голова. Фрида очень волновалась за репутацию заведения. И заранее пугалась, что кто-нибудь из этих престарелых диабетиков испустит дух в ее пансионе. Фриде это казалось в высшей степени порочным и отвратительным. Доктора же репутация какого-то там пансиона с трехразовым диетическим питанием и видом на море заботила меньше всего на свете. Доктора вообще в этом мире заботил только микроб, который, как считал доктор, вызывает рак простаты. За микробом этим доктор гонялся уже много лет, надеясь совершить переворот в медицине, получить кучу денег и уйти, слава Богу, на покой. И больше никогда в жизни не иметь дело с ипохондриками и истеричками. Только годы шли. А гнусный микроб от доктора ускользал, вынуждая его зарабатывать хлеб свой дешевым приемом в захолустном городишке, в который съезжались все самые отвратительные нытики мира, исключительно чтобы доканывать доктора и отвлекать его от научных изысканий. Доктор тяжело вздохнул, допил компот, собрал чемоданчик, взял зонт и отправился к месту происшествия. Он прибыл как раз вовремя, чтобы констатировать смерть семидесяти трех летнего Григория Майера, нарушившего предписанный ему столичными врачами больничный режим. За что и поплатившегося.

— Черт, — только и сказала Фриделе.

Самуил плюнул три раза через плечо и глубоко задумался о жизни и смерти. Самуил был философ и романтик, но скрывал это от всех. Даже от себя.

Отошедшие от дел бизнесмены сидели на веранде пансиона мадам Фриделе и с досадой смотрели на море. Жены мерили им давление.

Яшка, воровато оглядываясь, вытащил у Гришки изо рта вставную челюсть, теперь уж Гришке точно не нужную, сунул ее в карман и поковылял в неизвестном направлении. Позднее, перед треснувшим зеркалом привокзального туалета Яшка попробовал приладить себе челюсть единственного своего друга. Для чего ему пришлось потрудиться. Гришка был пошире Яши. И в плечах, и в остальных местах. Наконец Яшке это удалось, он клацнул раз другой зубами, всхлипнул, с горя нассал под раковину и, таясь контролеров, первым же поездом отправился в столицу.

Гришка умер, так и не узнав, что Фриделе, его Фриделе, девушка его мечты, все еще ждет его в провинциальном городе, где весной так сладко пахнут тополя, где кошки греются на солнце, и в подъездах двухэтажных деревянных бараков скрипучие лестницы, и пахнет борщом и тушеной капустой. И где ночью, если ты осторожен, а ты неизменно осторожен, и не перебудил всю улицу, забираясь по водосточной трубе, тебя ждут поцелуи жаркие, распаленные целым днем ожидания и храпом двух сестер и тетки за шторкой в этой же комнате. Агент оказался негодяем и подсунул Гришке неправильный адрес, а вместе с ним и Фриделе Койфман, дочь сапожника, некогда торговавшую вразнос домашним печеньем и десертным вином. Но другую Фриделе.

Фриделе, его Фриделе ждала Гришку пятнадцать лет. Через пятнадцать лет она поняла вдруг, что Гришка обманул ее, и не вернется никогда. И она решилась отомстить ему. Фриделе Койфман, дочь сапожника, торговавшая вразнос домашним печеньем и десертным вином, вышла замуж за батюшку, служившего в церкви в двух квартала от ее дома. Батюшка частенько приносил башмаки свои к отцу Фриделе на починку. Сапожник Койфман недоумевал, как батюшка умудряется так лихо снашивать подметки. Позднее открылось, что была у батюшки одна слабость. Батюшка обожал футбол и в свободное от службы время тайком гонял мяч на поле за кладбищем c племянниками кладбищенского сторожа. В остальном был он человек скромный и простой. Фриделе полюбил он за вкусные рыбные пироги, которыми Фрида кормила его, пока отец ее клеил новые подметки на единственные батюшкины башмаки, и скромность. Батюшка в женской скромности разбирался не очень. Поэтому когда следующие тридцать лет Фрида изводила его прозрачными гипюровыми кофточками, в которых являлась на воскресные службы, чтобы вводить в смущение и батюшку, и прихожан его, он ума не мог приложить, откуда что взялось. Батюшка умер, так и не поняв, откуда в скромной дочери сапожника столько бесстыдства. Оставил он Фриде сына, боязливого и тихого.

Уже после смерти батюшки, Фриде приснилось вдруг, что Гришка вернулся к ней. С той ночи все пошло в голове Фриды наперекосяк. Казалось ей, что вокруг нее плетут заговор, что Гришка здесь, рядом, что сын Гришку к ней не пускает. Что злобный батюшка с того света ухмыляется и сыном командует. Что почтальон подкуплен и прячет Гришкины письма. Вскорости начало ей мерещится, что сноха, мерзкая тварь, подсыпает ей в суп известь и крысиный яд. Пока Фрида только вопила, драла себе волосы и угрожала почтальону кочергой, сын закидоны ее терпел. Но когда обезумевшая Фрида запустила в невестку кастрюлю с куриной лапшой, сын устроился стрелочником и навсегда из города уехал. Мать с вздорным ее характером он никогда не любил, и уехал с легким сердцем. Жена же его благодарила Господа, что ей теперь не нужно жить со старой ведьмой. Каждый месяц сын присылал Фриде денежный перевод, который почтальон, Фриды страшившийся, подсовывал под калитку. Первые месяцы Фрида еще почтальона поджидала, притаившись в кустах, и швыряла в него старые башмаки и бутылки с церковным маслом, от батюшки оставшиеся. Но месяца через три Фрида про почтальона забыла совершенно. Безумная бородатая старуха с трясущейся головой, бродила она по мрачному дому, провонявшему валерьяной и кошачьей мочой, и ждала возлюбленного своего. Она звала его по имени, надеясь, что он услышит ее, узнает ее и вернется сквозь время, сквозь расстояние, разлучившее их так преступно, вернется, чтобы быть с ней навсегда.

Спустя столько лет Фрида Гришку не винит. Нет. Все, что она чувствует, это боль. Боль как крик. Крик, взлетающий ввысь и разрывающий небеса. Фрида раскачивается в кресле-качалке, безумная старуха. Ведьма ведьмой. Фрида раскачивается в кресле и думает о Гришке. День и ночь думает о Гришке. Единственное, о чем может думать она. Единственное, что помнит она и признает, как несомненно случившееся в жизни ее. Единственный островок, сохранившейся в памяти ее. День и ночь Фрида думает о Гришке. И боль разрывает сердце ее. Боль как крик. Крик, взлетающий ввысь.

сентябрь 2005