IV
Уже две недели Нара изнемогает от лета. В поселке женщины говорят друг другу: уф, ну и погодка! Они приставляют руки козырьком к своим черным шляпам и так стоят с серыми от пыли сандалиями. В соснах преют старики в полосатых жилетах, их пот цветом напоминает мастику, коричневые капли стекают из-под беретов по шее, изрезанной глубокими морщинами, по впалым щекам, прячущим беззубые десны, они тоже стонут. Фу, ну и погодка! Дома немцев стало сложнее обслуживать, Воскорукий полковник ужинает в беседке и подолгу сидит там в компании своих офицеров, а от его секретаря Отто валит пар. Как только Отто входит на кухню, тотчас расстегивает мундир и вытирает свое розовое тело тряпками Мелани, которая пытается протестовать. Что вы делаете, мсье Отто, я только что вытирала ею плиту! Отто продолжает обтираться, тряпка Мелани прохаживается у него под мышками, его волоски похожи на отцветающие одуванчики. Мелани смущается, качает бедрами, предлагает Отто стакан холодной воды. У меня целый кувшин в бельевой, я набрала ее из колодца, мсье Отто, вам полегчает. Немец улыбается своими глазами без ресниц, отказывается от воды, продолжает обтираться печной тряпкой, а потом вдруг — шлеп, его сияюще-белая рука оказывается на заду Мелани.
— Мсье Отто, это мое служебное платье, оно совсем чистое.
— Я тоже злужба, я тоже шисто.
— Господи, ну что тут скажешь? — мурлычет Мелани. — Они хозяева, ничего нельзя поделать, ничегошеньки.
Неизбежность в служебном платье. Неизбежность в солдате, расшалившемся от жары. И неизбежность в Бабке Горищёк, которая обмахивается всем, что попадается под руку. Сегодня утром это был почтовый календарь с изображением маршала Петена (он наклоняется к маленькой девочке, такой же белокурой, как мсье Отто, но кучерявой, словно махровый цикорий). На бабушке ее летняя униформа: чесучовое платье мышиного цвета в черную крапинку, ее обширные щеки напудрены, а шиньон зачесан выше, чем обычно. С восьми утра она уже опустила зеленые шторы на веранде и остается там на весь день, покидая ее лишь на время еды. Упав в кресло, прислонив свой шиньон к салфеточке ручного плетения, она читает. (В данный момент — «Тайну Лейлы». Это история об одном скромном виноградаре, который уж не знаю почему разводит виноград в пустыне; там он встречает арабскую принцессу, срывает с нее чадру, обращает в католическую веру, похищает и привозит на юг Франции, в Лурд, где в конце концов оба становятся санитарами — в общем, прелестная вещица.) Когда она не читает, то дремлет, пьет кофе из люпина, чай из лантаны, апельсиновый сироп с тыквенным сахаром и дергает Еву, по любому поводу, из-за пустяков. Они перестают грызться, лишь заговаривая о Жане: их нисколько не удивляет, что тот до сих пор в Розе, хотя прошло уже десять месяцев, как он отправился в Англию, они все упрощают: поскольку Бушары — состоятельные люди и уроженцы Бордо, Роз — уже Англия. Какая разница между тамошними князьками и чистокровными англичанами? Они оплакивают отсутствие своего героя; когда они произносят «Жан», их голубые глаза заволакиваются, но, желая ему добра, они чувствуют себя спокойнее оттого, что он далеко от немцев, которые с наступлением жары решительно превосходят все пределы дурного воспитания. Как только подует ветерок, бабуля, якобы чтобы освежиться, выходит в сад, семенит по дорожке, притворяясь, будто ее интересуют запахи, высвобожденные сумерками, бормочет: «Ах, первая звезда, ой, магнолия чем-то заболела, а эти кротовые норы в траве, какой ужас!» Но взгляд ее выпуклых глаз упорно цепляется за беседку. Нет, нет, это уж никуда не годится, эти военные, чьи расплывшиеся силуэты угадываются там, в сгущающейся темноте, всякую совесть потеряли, а что прикажете думать об их смехе, сливающемся со стрекотом сверчков и кваканьем лягушек? А песни? Бабуля убеждена, что с тех пор, как навалился зной, оккупанты распевают только непристойности. Если Воскорукий, как разузнала Мелани, прикажет переставить пианино к бамбуковой изгороди, чтобы давать концерты при свете луны, она перестанет относиться к нему как к уважаемому человеку и станет девять дней молиться, чтобы он подхватил ревматизм или сенную лихорадку. Пусть убирается отсюда, пусть катится в свою родную Пруссию, пруссак несчастный, держать себя не умеет, к тому же эта оккупация вырождается, скорее бы все изменилось, бабуля ворчит:
— Прямо хоть большевикам победы желай!
— Из-за пианино? — скрипит Ева.
— Я знаю, что говорю. Сначала пианино. А потом Бог знает что начнется!
Когда Еве в зубы попадется косточка, она так просто ее не выпустит.
— Большевики. Ты представь себе большевиков здесь, в доме, в саду! Да они тут быстро все пожгут и покрушат. А пианино твое не просто выставят к бамбуку, а в щепки порубят, в пепел обратят, это варвары, а их армии — дикие орды!
— Подумаешь, немцы — тоже гунны.
— Возможно, но они все-таки более цивилизованны, чем большевики. Во-первых, у них были великие музыканты: Бах, Моцарт, Бетховен.
— Вот именно, они меня уже замучили своим Моцартом и Бетховеном, у меня голова пухнет от их Моцарта и Бетховена. Если б не было этих недоумков, полковник не играл бы их музыку, мое пианино стояло бы, где стоит, а мы жили бы себе мирно.
— Мирно, — снова скрипит Ева, — мирно во время войны, ну ты подумай!
В ярости от своей оплошности Горищёк стучит по подлокотнику кресла почтовым календарем:
— Тебе все надо извратить! Я говорила о мире здесь, в моем доме. А тебе вечно не терпится все поставить с ног на голову.
У Евы нет под рукой гренок, чтобы погрызть и скрыть свое бешенство, нет даже вязанья, чтобы его распустить, она сидит с оголенными руками и ногами напротив матери, обмахивающейся календарем. Вдруг она громко шепчет: «Тсс!» — вскакивает, приставляет ладонь к уху рожком и вопит:
— Мухи! МУХИ!
— Какие мухи? — спрашивает Горищёк.
— Мухи. Там, наверху. Я слышу их. Наверняка кто-то забыл закрыть ставни.
Она ищет меня взглядом. Я сижу, подтянув колени к подбородку, на прохладном плиточном полу за креслом, она меня находит.
— Это наверняка ты, ты забыла закрыть ставни, памяти у тебя никакой!
— Нет, это не я!
— Оставь ее, Ева, — говорит папа с другого конца комнаты.
— Но в конце концов, — встревает Горищёк, — раз она забывает закрывать ставни…
— Она ничего не забыла, — возражает папа, — и ты тоже, мама, оставь ее…
Папа лучше переносит жару, чем его сестра и мать. Он выглядит как нельзя более свежим в своей полотняной серо-бежевой куртке, и голос его звучит сухо.
— Оставьте ее обе!
— Бедненькая цыпочка, — насмешничает Ева, — бедненькая мученица!
— Ты не смеешь мне приказывать, Поль! — возмущается Горищёк.
— Вчера я вошла в комнату мученицы, — не унимается Ева, — и ставни были открыты.
Я сдерживаюсь изо всех сил.
— А что ты забыла в моей комнате?
— Я ищу место, где можно было бы слушать приемник.
С тех пор как немцы захватили беседку, она не знает, где слушать свой драгоценный приемник. Обычно она запиралась в двух шагах оттуда, в курятнике, где поселковый электрик, пораженный ее просьбой, установил розетку. Вам нужен свет, чтобы собирать яйца, мадам Бранлонг? Тетя Ева не удостоила его ответом. Как объяснить этому деревенщине, что квохтанье кур заглушает позывные Лондона? Какой смысл сообщать этому мужлану, что ее сын уехал в Англию? И будет там со дня на день, и однажды, скорее, чем все думают, вернется в Нару, в красивом мундире, и выгонит этих господ. Горищёк ворчит:
— Я уже сказала тебе: устраивайся в бельевой, там есть розетка для утюга.
— Нет, — возражает Ева, — бельевая рядом с кухней, а они, представь себе, занимают еще и кухню.
— Ну так отправляйся в комнату для прислуги.
Ева морщит нос:
— Вот спасибо, нюхать, как там воняет потными ногами и грошовым одеколоном.
— Во всяком случае, — говорю я спокойно, — в мою комнату не ходи.
Разговор кажется мне оконченным, я встаю и собираюсь уйти, но меня останавливает грозный рык.
— Ах, вот как?! Я не могу зайти в твою комнату? А почему это? Что ты там прячешь?
Я пожимаю плечами и направляюсь к двери. Новый рык:
— Или кого?
Я оборачиваюсь со скоростью пощечины:
— Кого ты имеешь в виду?
Она приглушает ладонью короткий смешок, в котором целое море яда:
— Твоего соседа.
— Какого соседа?
— Немца.
— Какого немца?
— Того, с которым ты ездишь верхом, ты ведь с ним… только… конным спортом занимаешься?
— Ева! — восклицает папа. — Ты что, хочешь, чтобы я тебя придушил?
Он поднялся и стоит так, в глубине веранды, не делая больше никаких движений. Двое стоят: папа и я, и двое сидят: бабуля и тетя Ева. Молчание. В этом молчании вызревает гроза, атмосфера на веранде накалилась, как в печке, я уверена, что, несмотря на шторы и сквозняки, здесь более душно, чем в лесу. Папа делает шаг вперед, только один шаг. Ева инстинктивно съеживается. Горищёк хватает календарь, упавший на чесучовое платье где-то в районе бедер (где могут быть бедра у этой толстой дамы, такой же бесформенной, как ее кресло с салфеточкой ручного плетения?), она не сводит с меня глаз, а чтобы чувствовать себя смелее, прячет щеки и подбородки за этим импровизированным веером, благодаря чему у меня такое впечатление, что и маршал Петен смотрит на меня из-под горящих глаз моей бабки, но мне плевать, хотя — как я одета? Ах да, полотняные брюки и старая рубашка Жана, Горищёк находит такое одеяние неприличным. Я смотрю на папу, тот подходит к Еве.
— Поль, Ева, — увещевает Горищёк, — и не стыдно вам? В вашем-то возрасте?
— Ева, — говорит папа, — ты не ответила на мой вопрос. Отвечай, Ева.
— Поль, — снова вступает Горищёк, — прошу тебя, относись к сестре с уважением!
— Ева, так как? — не отступает папа.
Теперь они в метре друг от друга. Он стоит прямо, в светлой куртке, в очках. Ева с крашеными волосами напрягла свое туловище красивой женщины, дважды закинула ногу за ногу, оплетя левой ногой правую.
Бабка Горищёк издает вздох, переходящий в стенания:
— Ева, прошу тебя, объяснись, покончим с этим, измотали вы меня оба!
Ева встряхивает головой, передергивает плечами. Конвульсивное, ритмичное движение, похожее на то, как встряхивают утопленников, чтобы из них вышла вода.
— Мне нечего объяснять, — она потирает руки, — вчера утром я зашла в ее комнату, ставни были открыты, было полно мух, — она потирает руки все сильнее, производя столько же шума, сколько мухи, когда вьются вокруг. — Я уверена, что и сегодня они все еще открыты и что там снова полно мух.
— Это все? — вопрошает бабуля.
— Это все? — повторяет папа.
— Ну да, все.
Она расплетает ноги.
— Тогда зачем ты завела тот, другой разговор? — спрашиваю я.
— Какой разговор?
— Отвечай, Ева! — требует папа.
Ева Хрум-Хрум сдается. Безоговорочно. Ее длинные руки спадают вдоль ног. Свесив голову к коленям, она бормочет:
— Я… я не знаю… Жара… Мухи…
— Хорошо, — говорит папа, — но если снова начнешь…
Но я не слагаю оружия. У самой двери я оборачиваюсь, и мой взгляд переходит с бабки на тетку, с толстой дамы, продолжающей меня разглядывать, прикрыв рот календарем, на паучиху, оскорбившую меня.
— А знаешь, что говорят в поселке, тетя Ева?
— Нет.
— Говорят, что полковник от тебя без ума и что это в твою честь он собирается играть на пианино при лунном свете.
— Потаскуха! — выдыхает тетя Ева.
— Грубиянка! — кричит Горищёк.
У папы выступают слезы от смеха. От смеха ли? О, я не знаю, я уже ничего не знаю, я говорю: папа, дай я протру твои очки. Он продолжает смеяться, а я протираю его очки рубашкой, которая на мне надета и которая хранит запах Жана.
Три дня и три ночи, они шли три дня и три ночи, твердя себе, что в конце пути — Англия. В первый день, во время привала, Венсан уснул, ему приснился остров, который плыл к ним, сияя зеленью, распахивая отеческие объятия. Теперь, стоя перед камином в своем замке, он разворачивал в воздухе воображаемую карту, проводил указательным пальцем маршрут экспедиции, которую он называл «наша эпопея» (как он раскрывал рот на этом «э»!), а я смотрела, слушала имена собственные, которые он перечислял с легкостью лектора. Равнина такая-то. Плато такое-то. Перевал такой-то. Снова равнина, и перевал, и пик, я позабыла все эти названия, моя обычно всепоглощающая память не приняла их. Сидя на своем табурете, я присутствовала при их эпопее, видела, как они идут, карабкаются, преодолевают, переваливают, спускаются, снова карабкаются, снова преодолевают, но их гор я не чувствовала, они были для меня неощутимыми, неживыми, абстрактными — картиной, картой, в точности похожей на те, что разворачивала сестра Мария-Эмильена, обучая меня географии. Рельеф, обрывы, заснеженные вершины, каменистые дорожки, козьи тропы, утесы — все это я переводила в более или менее плотный пунктир, в светло- или темно-коричневые линии внизу Франции, напоминавшей своими очертаниями кофейник розово-оранжевого цвета. А ведь Венсан не опускал подробностей, так же досконально, как местность, описывая погоду, температуру. Во вторую ночь было минус десять, и они загибались, по-настоящему загибались от холода в пастушьей хижине, они пытались развести огонь, но все было такое сырое: ветки, хворост, который они собрали, стуча зубами — напрасный труд, только едкий дым пошел, тогда они легли, тесно прижавшись друг к другу, на утоптанном земляном полу. Для наглядности Венсан бросился на диван и прижался к Жану. Его черная голова на голубой рубашке — близко-близко, совсем близко от шеи Жана, и собаки последовали его примеру. Их острые морды и золотисто-коричневая шерсть торчали у мальчиков из-под ног.
— Не слишком воняло?
Мой голос спокоен, совершенно спокоен. Я просто задаю вопрос, и больше ничего, клянусь. Их горы я не наделяла ни жизнью, ни запахами. Но вот пастушья хижина, черный земляной пол, стены, сочившиеся от сырости, и эти скучившиеся люди, их тела, их дыхание. И черная голова, голубая рубашка, шея. И взятые напрокат белые брюки, пояс из свиной кожи, которого я раньше не видела, — подарок? И собаки, катающиеся на спине, подставляя ласке белый живот, — не слишком воняло? Не слишком?
— Нина, что с тобой? — спросил Жан.
— Вам нехорошо? — подхватил Венсан.
— В хижине, — пояснила я, — не слишком воняло?
— Мы тогда так устали, — сказал Жан, — я не помню.
На заплесневевшей земле — шея, черная голова, тела, обменивающиеся своим теплом, прижмись ко мне, я тебя согрею, ночь, остальные, горы — ничто не в счет, есть только ты и я, голова и шея, я защищу тебя, мы устали, я стану оберегать твой сон, глаза цвета грязи, которые не сомкнутся, шея изогнулась, расслабилась, подставила горло — не слишком воняло?
— Продолжайте, — сказала я. — Итак, хижина.
— Англичанину что-то снилось, он разговаривал во сне, — заговорил Венсан, — все повторял: no, my Lord, please, my Lord.
— Это он вас просил?
— Говорят тебе, ему что-то снилось.
— Венсан?
— Слушай, Нина, да что с тобой? — не вытерпел Жан.
— Продолжай, — сказала я.
— Рико нравился англичанин, — сказал Венсан. — После ночи в хижине он называл его милордом и предлагал ему вина.
— А я-то думал, англичане все утонченные, — сказал Жан, — посмотрела бы ты на этого милорда, как он пил вино залпом. Малопривлекательно.
А млеющие собаки, запрокинувшие свои морды, руки мальчиков, прохаживающиеся по их подставленным животам — это привлекательно?
— Так вы из-за англичанина передумали ехать в Англию?
— Very funny, — сказал Венсан, — мы вам надоели?
— Что вы, что вы, рассказывайте. Расскажите про тех, про иудеев.
Я отчеканила это слово: и-у-де-и. Жан и бровью не повел, они снова повели рассказ, эпопея не улыбнулась иудеям, один из них, Лео Лехман, сказал Жану по дружбе, что у него не было никакой спортивной подготовки, у Эли Розенберга тоже, он шел, переваливаясь по-утиному. Оба в детстве ненавидели шумные игры, походы, экскурсии, любили только книги, преподавали что-то там такое в парижских лицеях. Самые длинные прогулки они совершали на метро. Когда ходьба по горам становилась особенно тяжелой, они заводили разговор о линии «Насьон» с пересадками на станциях «Опера» и «Одеон». Лео жил в нескольких метрах от станции «Сансье-Добантон», и с нежностью повторял это двойное название: «Сансье-Добантон», часто так: стискивая зубы на «Сансье» и округляя губы на «Добантон», словно это было имя дорогого ему человека, словно, поддерживая его в этом испытании, в Париже жила девушка со звучной, истинно французской фамилией Сансье-Добантон, и Жан отважился на остроту, вертевшуюся на языке:
— Вы никого не знаете на станции «Пиренеи»?
Тогда только Венсан засмеялся, да и сейчас тоже. Не я. Сидя неподвижно, зажав руки между коленей, сдвинув ноги, округлив спину (к чему теперь следовать советам сестры Марии-Эмильены?), я созерцала катастрофу: смешение раскинутых тел этих мальчиков, их собак, и почти настолько же ощутимые и невыносимые воспоминания, в которых меня не было: ночь в хижине, другие ночи и дни, их тайны, ужас. Бушар-отец со своей охотничьей физиономией, с влажной и красной улыбкой, как будто вышел из рамы, чтобы присоединиться к ним, появись сейчас в проеме двери человек из осоки, я бы ничего не сделала, ничего не сказала, я переживала кошмар, в котором ничто не казалось мне невозможным, мне кажется, они все меня убивали.
А здесь убили по-настоящему, я сказала об этом наезднику, это было первое, что я сказала ему сегодня утром. Здравствуйте, вчера вечером около Нары убили человека, вы знали об этом? Он не ответил, кивнул. Да, он в курсе, он сожалеет — может быть, и сожалеет, я не знаю, но я не стану говорить ни о чем другом, мы седлаем лошадей, по солнцу сейчас пять часов, я думаю о человеке, которого убили. Он два года был узником в лагере Рокас, вы знали об этом?
— Да, это печально, какую лошадь мне взять?
— Он был узником два года. Свару, можете взять Свару, о, послушайте, ему было до смерти тоскливо, это понятно, двадцать четыре года парню, он из Алжира.
Свара в хорошем настроении, она отпрыгивает в сторону, словно делает реверанс, перед граблями, забытыми на пустыре, он удерживает ее. Тихо, Свара, тихо. Это «тихо» относится к Сваре или ко мне? Алжирец два года в Рокасе. Наверное, он тосковал по пальмам, и это была словно незаживающая рана в душе. А если меня запереть на два года, что мне будет сниться — магнолии или сосны? И те, и другие, и магнолии, и сосны, и я буду думать о них до боли. Мы едем к лесу, свет в этот час — словно блестящая мучнистая взвесь, он движется меж деревьями, оседает на вересковых зарослях, папоротниках, дороге с двойной колеей, на которой отпечатываются полумесяцы конских подков. Наверное, чаще мне будут сниться сосны. Когда я была маленькой, в саду Нары росли три пальмы, Ева Хрум-Хрум велела их выкорчевать. Три пальмы и пять магнолий. Мне будут сниться магнолии.
— На нем была феска, знаете, что это такое? Она красная. Я, должно быть, видела его в Рокасе, я хожу туда по воскресеньям, навещаю одного негра с Берега Слоновой Кости. Каждое воскресенье. Мой негр уже как будто смирился. А алжирец не смирился, вам это кажется странным? У меня есть кузен, так он говорит: колючая проволока — какая тупость. Вы понимаете? Вы знаете, что значит слово «тупость»?
Свара снова приседает, на сей раз потянувшись за сосновой шишкой, которая воткнулась в землю торчком и похожа на игрушку. Я думаю о феске, которую алжирец не снял при побеге, о красном пятне в зеленом лесу. Пальмы. Однажды на Вербное воскресенье мы с Жаном играли во Вход в Иерусалим. Разбросали пальмовые ветви на большой аллее в Наре, вместо осла у Жана был велосипед. Сидя боком на седле, он медленно крутил педаль одной ногой, в ночной сорочке, украденной у матери (ее брачной сорочке: из тонкого батиста, с завышенной талией, как туника у ангелов, с широкими китайскими рукавами), на голове у него был парик из травы, которую мы выловили из ручья. Он был похож не столько на иерусалимского триумфатора, сколько на морское божество, в моих глазах он был великолепен, я изображала толпу, бегала кругом, махала пальмовыми ветвями, кричала «осанна!».
— Хотите посмотреть, где его убили?
Ураган, в свою очередь, начинает резвиться: взбрыкивает три раза подряд, я не осаживаю его, повторяю: хотите? Хотите? Тогда он, успокаивая разошедшуюся Свару, отвечает вопросом на вопрос:
— А вы, Нина, хотите?
А если мне убить его сейчас? Убить, чтобы отомстить за алжирца? Это будет несложно, у Свары сегодня утром кровь бурлит, я отпущу поводья Урагану, ему только того и надо, Свара помчится за ним, обгонит, и у них начнется: кто быстрей. Совсем недалеко отсюда есть просека, похожая на поле битвы, там только что вырубили участок леса, дровосеки ушли, но пильщики надолго обосновались в пустыне, усеянной корневищами, поваленными стволами, клочьями коры цвета какао, они распиливают деревья на бревна, потом на доски. Лошади иногда пугаются пилы, испугаются и сегодня, клянусь, уж я устрою, чтобы они испугались, помчусь галопом через коряги в тот конец засеки, пихну Урагана на Свару — толкотня, драка, мы полетим на кучи досок, сложенных стеной, на военном языке это называется «пойти на приступ». В метре от цели я резко поверну вправо, Свара остановится как вкопанная перед деревянной стеной, а он… он вылетит из седла, пронесется по воздуху свечкой, закрутит «солнышко», а заодно и луну со всеми звездами, я увижу, как промелькнут его сапоги и фуражка. Красные пятна, другие красные пятна, удар головы о дерево — я уже слышу этот звук.
— Кто убил? Вы знаете?
— Я полагаю, какой-нибудь солдат из лагеря, охранник.
— Вы его не знаете?
— Я не работаю в лагере.
— Его нашли собаки, хотелось бы мне знать, что у них в голове. Собаки, которых натаскивают для погони за человеком.
Мой тонкий голос в лесу. Жалкий, смешной. Какая-то птица передразнивает меня, отвечает мне в тон — что это за птица? Сойка, я уверена, сойка стрекочет, о, Жан, оставь меня в покое. Впервые в жизни мать его побила. Кто тебе разрешил взять мою ночную сорочку, маленький воришка? Она, наверное, не надевала ее с брачной ночи, ткань местами слегка пожелтела. Кто тебе разрешил? Кто? Он вырывался, отбивался пальмовыми ветками, с травы на голове стекала вода. Она дергала за рубашку и в конце концов порвала китайские рукава, кажется, она плакала, но в тот день, когда на лужайку Нары упали пальмы — одна, две, три — Боже, как же она радовалась, пиная их ногами! Дрянь, дрянь. И поскольку на сей раз я безмолвно наблюдала избиение, накинулась на меня: «Жалко тебе их, да, жалко эти помойные веники?» Если б она могла, то убила бы и магнолии. А еще араукарию, она говорит, что это дерево-кошмар.
— Нина, не хотите поехать в Сен-Сальен?
— Зачем это?
— К морю, с лошадьми. Море, пляж — не хотите?
— Он из Пиньон-Блана сбежал.
— А…
— Что «а»?
— Ничего, Нина.
Он сильно действует мне на нервы своей манией твердить мое имя, вот теперь еще море, пляж, Сен-Сальен — с ним? Я убью его, кони танцуют на дорожке, усыпанной хвоей. Я говорю, мой голос уже не тонок. Алжирец сбежал из Пиньон-Блана, их заставляли рыть противопожарные рвы, их было восемь человек с лопатами на плечах и два солдата-надсмотрщика, они возвращались в лагерь. Мне это рассказали фермеры из Пиньон-Блана, фермерша (ее зовут Серафина) попросила у солдат позволения дать пленным хлеба (они в Пиньон-Блане сами пекут хлеб), солдаты согласились. Чтобы их отблагодарить, Серафина угостила их вином из собственного виноградника, они не отказались. Большой двор в Пиньон-Блане, овечий загон, двенадцать подклетей под дубами и кукурузное поле, листья как ленты. Серафина открыла настежь кухонную дверь, но еще не успела снять черную соломенную шляпу и развязать фартук на черном же платье, она перекрестила буханку хлеба, прижала ее к животу, режет большие ломти, раздает их восьми мужчинам, выстроившимся перед порогом ее дома, и наливает вино в два бокала, оплетенных и толстостенных, в них вино принимает вишневый оттенок. Солдаты вежливо говорят «спасибо», пьют, вишневое вино щиплет язык, это приятно, пленные жуют хлеб, это вкусно, Серафина сложила руки на животе, кукурузные ленты дрожат на ветру, война удаляется. И тут у молодого человека в феске закружилась голова, он отступил на два шага назад. В его голове крутятся пальмы. Он отступает еще на шаг, солдаты ни о чем не догадываются, они пьют, слегка запрокинув голову, возможно, им тоже снятся деревья, лето, легкие вещи. Серафина чуть не окоченела от страха там, на пороге своего дома, она предложила солдатам еще по бокалу вина, те снова согласились, им было хорошо, вольготно, они и не подумали обернуться, и когда в конце концов поправили на плече ремень винтовки, между ними двумя стояло только семь человек, все еще жевавших хлеб. Семь человек, но восемь лопат. Тогда война снова вернулась в Пиньон-Блан, солдаты обыскали дом, овчарню, двенадцать подклетей, даже перерыли сено в амбаре, тыча в него штыками. Они искали повсюду, оттолкнули Серафину, разбили бутылку с вином и бокалы, заперли семерых пленных в пекарне, пока не подойдет подкрепление. Мы выехали на просеку, похожую на ободранную поляну. Пильщики еще не пришли.
— Два дня он был здесь, в лесу, мы могли бы его увидеть, что бы вы тогда сказали?
— Мы не видели его, Нина, перейдем на рысь?
— Что бы вы тогда сделали?
— Свара хочет сменить аллюр.
Отлично, он сам этого хотел, о, уж я устрою так, чтобы напугать лошадей без помощи пильщиков, на корневищах глубокие раны, ковер из коры уже не цвета какао, а красно-коричневый, цвета запекшейся крови. Два дня алжирец жил как человек, без колючей проволоки, без охранников. Может быть, он лег на спину, краснея своей феской сквозь папоротники, смотрел на небо и на верхушки деревьев, искаженные, преображенные обжигающим полуденным воздухом. Может, ему показалось, что это пальмы колышутся там, наверху, а ночью он разглядел и другие, вдоль созвездия Ориона, Жан говорил, что звездам не привыкать, в них каждый видит то, что хочет. Тетя Ева и меня тогда побила, в то Вербное воскресенье, я хотела защитить Жана, ударила ее по заду и поцарапала, я снова вижу на ее белой-пребелой руке след своих ногтей, она обозвала меня зверенышем. Вечером, за столом, я не могла отвести глаз от ее руки, я гордилась своей отметиной. Алжирец оцарапался об утесник, тот местами такой высокий и густой. Когда он услышал собак, то бросился на землю и пополз, их выпустили на него на второй день, в первый день обыскивали сараи и фермы, никому и в голову не приходило, что он предпочтет защиту деревьев помощи людей. Два дня он считал себя спасенным, свободным, а потом вдруг в воздухе его свободы раздался собачий лай. Пока он считал пальмы на верхушках сосен, лай приблизился, возможно, он молился, распростершись под папоротником, в зарослях вереска. Весь исцарапанный, он молился, обратившись к Мекке, этот алжирец в феске, возможно, он проходил здесь, играл в прятки с собаками, хоронясь за кустами вереска и рядами досок, и все молился. Господи, Господи, умоляю тебя, только не собаки! Где был Господь в тот момент? Где был Бог, когда лай перешел в нетерпеливый вой, а потом в радостную песнь охотничьей собаки, напавшей на след?
— Вперед?
Свара ответила вместо наездника. Резкий поворот в сторону, он чуть натянул поводья, но не сильно, однако сигнал был дан, я пришпориваю Урагана, который только этого и ждет, и покидаю песчаную дорожку, забирая влево. Как и было предусмотрено, лошади сталкиваются боками, начинается скачка, словно на джигитовке, алжирцу бы это понравилось, мы мчимся через поляну цвета запекшейся крови, стена в самой ее глубине, рядом с большой кучей шафрановых опилок. Вперед, через изрубленные деревья, через культи сучков. Брызги коры из-под копыт, наверное, это и есть война, когда что-то брызжет, на всех картинках про войну в альбомах с веранды брызжет грязь. У Венсана Бушара глаза цвета грязи, он похож на полицейскую собаку, алжирец слышал, как все громче отдается у него в голове собачья песнь, он молился. Мне тогда это понравилось — вцепиться ногтями в белую руку тетки, расцарапать ее, чтобы осталась отметина. От взглядов собак на алжирце оставались грязные пятна, он зарылся лицом в утесник и продолжал молиться. Мне двадцать четыре года, мне еще хочется увидеть пальмы. Хрум-Хрум сказала мне тогда: сожгут эти твои помойные веники, славный будет костер, придешь посмотреть? У нас настоящие скачки с препятствиями, Свара весела, я догадываюсь об этом по ее профилю, кусочки коры прицепились к гриве, стена приближается, собаки приближались, их заунывный вой, улюлюканье. А ему в лоб вонзились шипы. Где был Бог? Серафина мне сказала: они нашли его в пятнадцати километрах от нас. Когда война закончится, я буду участвовать в скачках с препятствиями, я буду как мама, выиграю все призы, возможно, алжирец выигрывал все призы на джигитовках, когда собаки нашли его, он перестал молиться, он защищался, у него была палка в руках, он бил собак по мордам. Мощный удар, изо всех сил, промеж глаз цвета грязи. Собака упала замертво. Теперь другая. Еще удар, чтобы расплющить песнь смерти, и язык, и смеющуюся морду. Но он не смог убить вторую собаку, и это его погубило, когда солдаты услышали вой, то прибежали и стали целиться в феску. Лес впереди него и над головой взорвался, поднялся ветер, перед глазами запорхали пальмовые ветви. Наверное, это и есть Бог: ветер, поднимающийся в последний момент. Нет, Ураган, ты не повернешь направо, не сейчас, подожди, еще десять прыжков. А ты, Свара, застынешь перед стеной и выкинешь его из седла. И над ним тоже лес взорвется, он услышит ветер, услышит Бога. Теперь направо, Ураган, направо, направо, я позволяю тебе, жми, Тыква, поворачивай, выходи снова на песчаную дорожку, которая ведет в Пиньон-Блан. Позади нас красная поляна. Через тридцать секунд я услышу галоп Свары, свободной, избавившейся от наездника, довольной, я обернусь через тридцать секунд.
Лалли вышла замуж вскоре после помолвки, в августе 1938 года, в Лерезосе. Мадам Фадиллон, ее слепая хозяйка, лично известила об этом в одно прекрасное утро тетю Еву по телефону. Алло, мадам Бранлонг, я выдаю Лалли замуж и устраиваю ей пышную свадьбу. Она этого не заслужила, разве? После всех тех вкусных блюд, которые она мне готовила? И потом, мадам Бранлонг, что мне за дело, если она выходит за еврея? У него столько же пальцев на ногах, сколько у француза, а еще, знаете, он играет на скрипке, вам не нравится скрипка, мадам Бранлонг? Нравится? Так вы придете на… Ева швырнула наземь телефонный аппарат (полированную сосновую коробку с ручкой) и обозвала мадам Фадиллон чертовой сводней. Когда в Нару прибыли приглашения на свадьбу, она разорвала их и бросила на кухонный стол, у всех на глазах. Какая наглость, присылать приглашения на смертный грех! Жан был на каникулах, только что перешел в старший класс. Слегка дрожащей рукой он собрал клочки бумаги, сложил их, как было, и сказал, не глядя на мать:
— Она сестра моего отца. Я пойду.
— Нет, ты не пойдешь!
— Пойду.
— Я пойду с тобой, Жан! — сказала я.
Ева уже готовилась обрушить на меня классические оскорбления, но тут в кухню вошел папа.
— Я пойду с ними, — сказал он.
— Спасибо, — ответил Жан.
Я никогда не умела праздновать победу втихомолку, а всего меньше в том возрасте, в четырнадцать лет. Я приплясывала перед Евой, которая с радостью бы меня задушила, перед Горищёк, не решившейся принять чью-либо сторону. Я согласилась пойти с папой к мадам Ружер, чтобы заказать мне платье, мы выбрали голубое в горошек, с юбкой в складку, в надежде, что складки и горошек будут меня полнить, а Жан посоветовал мне распустить волосы, я пообещала рассыпать их по плечам, а вместо шляпы у меня будет лента из той же ткани, что и платье. Папе я показалась восхитительной, а Жану — очень даже ничего. Как весело было ехать двенадцать километров на машине из Нары в Лерезос в то августовское утро! Жан насвистывал псалмы, я приглаживала ладонью свою юбку в горошек, у Лалли свадьба, я буду смеяться и пить, и Жан не покинет меня, и пить, и смеяться, и немного плакать от волнения, потому что жених Лалли — еврей, и поэтому мессы не будет, только благословение. Мадам Фадиллон отчитала кюре Лерезоса, и тот согласился, чтобы девочки-певчие украсили цветами часовню Пресвятой Девы, справа, где хор, там и состоится бракосочетание (а не в ризнице, как принято для браков между правоверными и неверными). Алтарь исчез под белой кипенью: аронник, маргаритки, астры, алтеи с венчиками, похожими на бабочек, амариллисы, пахнущие малиной. В колокола не звонили, однако весь поселок собрался на церковном крыльце: местные парни, ухаживавшие за Лалли; ее подруги по пансиону; фермеры мадам Фадиллон и поселковые кумушки, которым было любопытно посмотреть, какой из себя этот знаменитый жених: белявый, чернявый или еще какой.
Он прибыл в сопровождении трех музыкантов (двое из них были его братья), которые с самым естественным видом несли свои инструменты: скрипку, виолончель и флейту. И о нем можно было сказать то же самое: он держался естественно. Вокруг меня зашептались: мы как будто всю жизнь его знали. Действительно: ни худой, ни толстый, ни высокий, ни коротышка, с темно-русыми волосами и матовым цветом лица, одетый в темно-синий костюм, он был похож на Пьера, Поля, Жанно или Фернана — короче, на всех тех, кто желал Лалли и готов был сделать ее своей женой. Я сразу его полюбила: во-первых, он носил очки, как папа, во-вторых, у него были очень ласковые влажно-серые глаза, цвета птичьих перьев или песка после дождя, и когда он смотрел на Лалли, его зрачки словно увеличивались. Она была удивительно хороша в белом костюме, талия тонкая-тонкая, а все остальное округлое. Невеста, словно воздушное пирожное под короткой фатой, прикрепленной к Шиньону венчиком из настоящего флердоранжа с приятным запахом. По дороге она поприветствовала всех своих друзей. Прощай, Фернан, и здравствуй, Мели, и Мариетта, и Нэнси, о, как это мило, Пьеро, ты приехал из Паранти, не может быть, Жан, Жан, ты здесь? Какое счастье, и Нина, и мсье Сойола. Она поцеловала нас под портиком, через фату, сотрясаясь от слегка сумасшедшего смеха, сквозь который пробивались слезы. Музыканты играли какие-то пьесы, которых я никогда не слышала, наверное, светскую музыку, особенно меня восхищал флейтист, толстяк с пухлыми губами, как будто его осы покусали, извлекавший такие нежные звуки из своей флейты. Скрипач мне тоже понравился, он исходил потом; капли медленно стекали по щекам на инструмент. Я увидела сестру Марию-Эмильену, солнечный луч падал с витража на крылья ее чепца, на ее чисто вымытое, восторженное лицо, на следующий день она сказала мне: такая свадьба, это Господь дает знать, что он доволен. Кюре говорил две минуты: ровно столько, чтобы сообщить Даниелю, что он носит имя героического человека, который во славу своего Бога позволил сгрызть себя львам. Он произнес это с почти лукавой улыбкой, повторив слово «сгрызть» с чревоугодливым местным выговором: «сыгрызть», а Лалли пожелал всегда оставаться достойной своей медали католического приюта, которая как раз висела на отвороте ее белого костюма на золотой булавке с бирюзой (подарок мадам Фадиллон). На этом девочки-певчие, натасканные сестрой Марией-Эмильеной, запищали, а новобрачная присоединилась к ним, ее голос наполнил церковь, Даниель взял ее за руку, я уцепилась за Жана, снаружи раздались крики:
— Да здравствуют молодые!
Мадам Фадиллон, настоящий живчик, несмотря на свою слепоту, распорядилась, чтобы украсили цветами ее соломенную шляпку и набалдашник белой трости; на протяжении всей церемонии из ее мертвых глаз текли ручейки слез, особенно во время соло на флейте, но по выходе из церкви ее пухлый рот расплылся в широкой улыбке. Она пригласила всех — девиц, кумушек, парней, музыкантов, кюре и всех прочих — на пир, который заказала местному трактирщику, но устраивала у себя, под липами и дубами, окружавшими ее большой трехэтажный дом с деревянными балконами и крыльцом, заросшим бигнонией, которая сплевывала на землю свои оранжевые цветы-граммофоны. Скатерти до самой травы, белая посуда, праздничные графины — дюжина столов поджидала гостей, а какое меню: паштеты, фаршированные гусиные шеи, курица в горшочке, жареный цыпленок, тушеный цыпленок, цыпленок с грибами, тушенный в белом вине с томатным соусом, гусиная печенка, а еще заливное из птицы, а на десерт, помимо свадебного торта — карамельный крем, в который макали большие куски сдобной лепешки, пропитанной коньяком. На напитки мадам Фадиллон тоже не поскупилась, я отведала вина разных сортов — «Тюрсана» цвета солнца, фруктового «Шалосса», зеленоватого ликера и еще «Шато-Медок», который наливали прямо из бочки. Бочку поместили под крыльцом, на нее падали цветы бигнонии, а гости со свадьбы выстроились перед ней в очередь, словно курортники у источника, который лечит почки или печень. Они возвращались, держа стакан в вытянутой руке. Можно чокнуться с новобрачными? Новобрачные чокались, цветочный венчик на верхушке Лаллиного шиньона покачивался, она подняла фату. Вложив свою руку в руку Даниеля, она подхватывала вилкой кусочек то из своей тарелки, то из его, всего попробовала и даже дважды положила себе еще гусиных шей и трижды — карамельного крема.
— Нам придется давать концерты, чтобы ты могла есть досыта, — говорил ей Даниель.
Перед самым десертом начались песни. Все гости, включая мадам Фадиллон, подхватывали их хором. После песен пошли тосты. Жан встал, он был очень элегантен, одет по англо-бордоской моде: серые фланелевые брюки, темно-синий блейзер, светло-голубая рубашка, оксфордский галстук в полоску. По всем двенадцати столам пробежал рокот одобрения, Бранлонг-сын будет говорить, хорошее начало, он сумел доказать, что не зря получил «хорошо» по риторике. Спокойным голосом он заговорил о гармонии брака, заключенного под знаком музыки, привел в пример Клода Дебюсси (который как будто бывал в наших краях) и Клода Дюбоска, автора оперы «Голубка», которую давали в Онесе, недалеко от Нары, в театре под открытым небом, построенном по образцу театра в Эпидавре. Он представлял себе, как Лалли, вместе с Даниелем и благодаря ему, станет такой же знаменитой, как эти люди. Отныне во всех газетах мира, во всех театрах, где она будет выступать, будут писать: «ландский соловей», он был этим очень взволнован и очень горд, он поднимал свой бокал за любовь и за искусство, ему хлопали во все ладоши, а я сильнее всех — оратор Жан Бранлонг приводил меня в восхищение. Я закрыла лицо прядью своих длинных волос; прятала за этой колкой завесой свою робость и изучала его лицо. Он брился уже два года, но его кожа сохранила прежний цвет, ту же нежность, он был все так же белокур, из его глаз струился все тот же веселый поток, околдовавший меня в шесть лет. Однажды я стану его женой, в пику тете Еве; мы отпразднуем свадьбу, такую же красивую, как у Лалли, там тоже будет много песен и вина, музыканты, бочка, а вечером, прикрывшись только волосами, я лягу, прижавшись к нему, а он и вовсе не будет одет. Вечером, ночью, наши тела будут отсвечивать в темноте его комнаты — или моей, и его руки скользнут по мне, и я отдамся ему. Пока он говорил о Клоде Дебюсси, Эпидавре и мире, плавающем, словно ковчег, на волнах музыки, я думала только о любви, о нашей любви, и мое лицо покрылось испариной под завесой волос. Когда он снова сел, я взяла его за руку.
За Жаном выступил мэр, он был личным другом мадам Фадиллон, усатый пузан с басом, гудевшим словно из-под земли. Поэтично настроенный, он долго распространялся о магии соснового леса и оранжевом жаре пыльцы, декламировал стихи — все одного автора, Мориса Мартена, в которых «самодур» рифмовалось со «смолокур», «дол» с «подол», «трилистник» с «завистник», «дрок» с «полог», а «фасад» с «карбонад». Мэр прочел их целую уйму. Ряды слушателей утратили свою стройность, головы склонялись на соседские плечи, подбородки — на грудь, и бас мэра стал совсем уж замогильным. Оставив в покое сосновую смолу, ее сборщиков и прочие чары Марансена, он перешел непосредственно к теме, которая наверняка была больной для многих из сидевших за двенадцатью скатертями, расцвеченными красными пятнами от медокского вина: к равенству всех людей, независимо от расы и вероисповедания:
…и на погосте мировом
окажутся равны, в сплетенье бывших тел,
раввин, епископ, Моцарт и Мартел,
мудрец и неуч…
Прижав ко рту салфетку, Жан с трудом удерживал смех, я толкнула его локтем, мне казалось глупым смеяться: мне-то понравился список, составленный Морисом Мартеном во имя равенства, я хотела, чтобы мэр его дополнил. Мне кажется, Лалли и Даниель были со мной согласны. Во всяком случае, они сплелись между собой так же, как раввины и Моцарты из стихотворения.
— Да здравствует господин мэр! — крикнула мадам Фадиллон.
Очнувшись от оцепенения, гости подхватили. Да здравствует господин мэр! Ему устроили овацию, которую он благосклонно принял, приглаживая усы с лукавым и одновременно слащавым видом. Да здравствуют сантименты, ландец умеет играть на струнах сердца, как на скрипке. Брат Даниеля как раз взял с собой скрипку за стол, и теперь она запела на какой-то цыганский мотив. Бис, бис! Форе. Римский-Корсаков, «Полет шмеля», который отогнал насекомых, вертевшихся возле тарелок, перепачканных карамелью. Два-три весельчака тихо исчезли, а потом вернулись на ходулях, пытаясь изобразить танец, они топтались с изяществом раков, а после затеяли поединок, от которого все чуть животики не надорвали. Подали кофе, ликеры, я снова вижу Лалли: она оперлась локтями на стол, шиньон, фата и флердоранж слегка сползли на плечо Даниеля. Перед ней — рюмка ликера, похожая на зеленый листок. Она медленно, томно поднимает рюмку и подносит ее к губам своего мужа, и вдруг рука ее застывает, голова вскидывается, как будто ей в лицо плеснули грязной водой. Я слежу за ее взглядом, мое сердце сжимается, я подхожу к Жану — и вижу ее. Еву Хрум-Хрум. Она очень медленно идет по аллее, ведущей от ворот к дому, нацепила свой вдовий наряд: черные чулки и туфли, пальто до пят, креповую вуаль, приколотую к шляпе большой булавкой. Она приближается. Хруст гравия под ногами. Подходит к бигнонии. Креповая вуаль на фоне потока оранжевых цветов. Я сейчас заору, и она убежит. Убежит? О нет, только не Ева Хрум-Хрум, она подходит все ближе, ожесточенная, неумолимая. Присутствующие понемногу застывают, кто подносит руку ко рту, кто вздрагивает. Мадам Фадиллон, ничего не понимая, трясет своей шляпкой-клумбой, поднимает пустые глаза — что происходит? Ева приближается, словно черный корабль.
— Это я, мадам Фадиллон.
— Кто это «я»?
— Я, мадам Бранлонг.
— Мадам Бранлонг… как это мило, как хорошо, что вы все-таки пришли, ах, это такая радость для нас!
— Вы так думаете, мадам Фадиллон? Вы правда так думаете?
— Думаю ли я… думаю ли я… Лалли, скажи, нам это не в радость? Лалли, ты где?
— Я здесь, мадам.
— Где здесь? Что у тебя с голосом? Ты что, спала? Ты спишь в день твоей свадьбы?
Шутка стынет в тягостном холоде. Лалли двумя руками цепляется за плечо Даниеля, но тот, похоже, ничего не понимает. Его очки. Его глаза цвета мокрого песка. А перед ним, во вдовьем облачении — незнакомка. Он не понимает: здесь праздник, счастье, зачем здесь эта женщина? Шепотом спрашивает:
— Лалли, кто это?
Лалли не отвечает, она не в силах произнести ни звука, ее стиснутые губы посерели, стали цвета пепла. Страх высушил, выжал это существо, еще минуту назад такое живое, желтые тени залегли на щеках, она окаменела. Я не подумала о смерти, это еще чуднее: как будто время, нелепо торопясь, сделало свою работу — у Лалли больше нет возраста. Лица вокруг нее расплываются, они все превратились в пейзаж, только черный креп не утратил очертаний.
— Ну, Лалли Леви, ты не предлагаешь мне присесть?
Снова пауза, я смотрю на Жана, он не шелохнется. На верхней губе усиками проступает пот.
— Лалли, о чем ты думаешь? — говорит мадам Фадиллон. — Садитесь рядом со мной, мадам Бранлонг. Хотите вина? Еще осталось шампанское и ликеры, не желаете ликерчика?
Лалли застыла как изваяние, Даниель тоже. Не в силах ничего понять, он ждет. Я тоже, папа тоже, Жан тоже. Тогда кто-то, кажется, мэр (в моих воспоминаниях пробелы, словно блеклые пятна, заслоняют почти все, кроме черной женщины и стоящей напротив нее каменной Лалли), налил ликер в граненую рюмку и подал так и не присевшей тете Еве. Она взяла рюмку, посмотрела на нее, поднесла к носу, понюхала, потом выплеснула содержимое через плечо.
— Я не пить сюда пришла.
— Что, что, что такое? — лепечет мадам Фадиллон.
— Я не пить сюда пришла, — повторяет Ева Хрум-Хрум, — за чье здоровье мне тут пить?
— Но… да что же это такое? Что происходит? — стонет мадам Фадиллон. — Мадам Бранлонг, в чем дело? Что с вами?
— Лалли Леви, тебе не стыдно? Ты подумала о твоих родителях? О твоих братьях и сестрах? Обо всех умерших, что они подумают о тебе там, наверху? О ТВОИХ УМЕРШИХ?
Мадам Фадиллон схватила свою цветочную трость, воздела ее и стала ею потрясать.
— Мадам Бра… вы с ума сошли? Вы с ума сошли? Что вы несете?!
— Я не несу, а говорю. У меня-то есть мужество, я говорю то, что думают все: Лалли Леви, тебе не стыдно?
— Замолчишь ты?
Папа, наконец-то. Он встал, я даже этого не заметила. Быстро подошел к сестре, дернул за руку. Замолчишь ты? Замолчишь или нет?
— А тебе не стыдно? Присутствовать при такой церемонии, при смертном грехе, при… при черной мессе. И сына моего сюда притащить!
Ее сын не отвечает, он исчез. Папа трясет ее, сначала тихо, потом все сильнее, он как будто хочет ее выкорчевать, креповая вуаль взвивается справа и слева.
— Отпусти меня, отпусти, говорю тебе!
— Замолчишь ты или нет?
— Уходите, мадам Бранлонг!
Слепая стоит на ногах, потрясая палкой, как дикари копьем. Тетя Ева делает шаг назад, папа уволакивает ее, она вырывается. Отпусти меня, отстань, стыд, Лалли Леви, стыд, отпусти меня, мой сын, ты притащил его сюда, на черную мессу. Проклятия затихают. Черная месса, черная месса, мой сын. Увлекаемый папой, траурный силуэт тает за деревьями и аллеей, ближе к воротам. Гости на свадьбе словно прячутся под дубами, новобрачная тихо рыдает, закрыв лицо руками, муж гладит ее по голове через смятую фату. Я ищу Жана в саду, в доме — везде и в конце концов нахожу в ванной комнате, лежащего на полу, мучимого тошнотой. Рубашка его испачкана, блейзер тоже.
Лео и Даниель. В моем представлении они похожи, я говорила себе, что, когда Лео рассказывал о «Сансье-Добантоне», у него так же расширялись зрачки, как у Даниеля, когда тот смотрел, как Лалли ест крем или поет. А вопли бешеного Рико Лео, наверное, воспринял так же, как Даниель в день своей свадьбы — мрачное явление тети Евы: ничего не понимая. Бывают такие люди, которые не могут распознать ненависти: с чего бы им ее узнавать? Они с ней не встречались, родились спокойными и рассеянными, они любуются природой, а не покоряют ее. Даниель обожал в Лалли именно благодать, излившуюся на нее, ее тело из мягких изгибов и душу под стать, здоровье, потоки волос, и то, что ее голос мог без усилия взять самые высокие, самые сложные ноты, Даниель и Лео не любят усилий, для них это слишком близко к жестокости. Когда Лео решил покинуть Францию, он не имел ни малейшего представления о том, что его ждет. О горах он, может быть, что-то и помнил, по каникулам. И нарвался на Рико, на его бешенство и на бешенство гор, на мокрый снег, хлещущий по лицу, на снежные тропы, снежные ковры, сугробы-капканы и на пастушью хижину, в которой сыро, как в пещере, холод просачивается под кожу, разливается под ней, ночь тянется до бесконечности, дурной сон не снимает усталость, а совсем наоборот (просыпаешься разбитым, с ломотой во всем затекшем теле, а натруженные ноги живут сами по себе — горят и болят). Лео купил у проводника сапоги на два размера больше, думая, что так будет удобнее, а они превратились в кандалы. При каждом привале он поскорее снимал их, растирал лодыжки маниакальным движением, от которого не было никакой пользы, поскольку поднимался он, заплетая ногами, словно курица, которую сбила телега, и лицо его серело, тогда Эли, его приятель, снова заговаривал о метро, об эскалаторах. Говорил: подумать только, ведь некоторые люди предпочитают автобус, надеясь увидеть хоть тень улыбки на губах Лео, а тот отзывался, собрав остатки мужества:
— Они ничего не понимают в комфорте…
Вдруг он перестал отвечать Эли, шел, стиснув зубы, расставив руки, как канатоходец, у которого канат уходит из-под ног. Каждый шаг он словно вырывал у земли, у снега, а потом вдруг рухнул навзничь как подкошенный. Рико выругался. Остальные всполошились, попытались его поднять, он закричал, да так, что Жан, вспомнив об этом, затыкал себе уши. Ужас, ты представить себе не можешь, Нина, что было в этом крике, наверное, так кричат дети, которых мучают родители. Никто из участников экспедиции не разбирался в медицине, однако при виде щиколотки, которую раздуло, как тыкву, и болтающейся ступни все сошлись во мнении: перелом. Лео уже не пытались поставить на ноги, он прошептал: оставьте меня, идите, оставьте меня…
— Ты с ума сошел, — сказал Эли, — оставить тебя! И не думай, в такой-то холод. Если мы тебя здесь бросим, ты умрешь от холода.
— Давайте его понесем, — сказал Жан, — почему бы нам не попытаться его нести?
— Да, — поддержал Венсан, — понесем его, это будет несложно…
Эли и третий иудей разделяли это мнение, но милорд упорно смотрел в небо и как будто не слышал, таким образом выражая свое безразличие. Жан утверждал, что у него был вид продавца, у которого важная встреча. Можно было поклясться, что его ждет на Пиккадилли какой-нибудь принц или махараджа, желающий приобрести последнюю модель «роллс-ройса». Лео не мог совладать с болью, он стонал, жалобно, непрерывно подвывая, и его стоны звучали так нелепо на фоне этого бедственного пейзажа — набухшего неба, хаоса из скал, сугробов. Рико начал орать. Никогда он не имел дела с такими людьми, знал бы он, нипочем бы не согласился рисковать жизнью из-за этих увечных, этих крыс. А теперь они еще решили поиграть в санитаров, в самый опасный момент, когда немцы уже там, porque no? Porque бы им там не быть (он потрясал кулаком в сторону скал, распластавшихся на горизонте), не сидеть в засаде, готовясь выскочить и уничтожить их всех, оставить от них мокрое место? Если сеньор Лео больше не может идти своими ногами, как другие, пусть откажется от Испании, устроим его так, чтобы не замерз, а на обратном пути Рико придет за ним, когда остальная группа будет в надежном месте, и приведет обратно в Шерне-ле-Бен, отнесет его solo, todo solo, и это обойдется сошедшему с дистанции всего в тридцать тысяч франков.
— Хорошо, — сказал Лео, не протестуя, — так будет лучше, оставьте меня, Рико приведет меня назад, ну что ж, не поеду я ни в Испанию, ни в Англию, вернусь в Париж, не беспокойтесь за меня, оставьте, идите.
Они ушли. Бросили в расщелине между скал, похожей на челюсть, маленького человечка с щеками цвета сухого дерева, с одеревеневшей ногой и нелепо торчащей ступней, словно ее отрубили, а потом приставили не тем концом. Загнали подальше, в самую глубину своей совести, стыд и жалость, цепляясь за классические, ярые извинения-булыжники: такова жизнь, война есть война, и, склоняясь над ним, по очереди пробормотали ему жалкие слова утешения. Вы правы, Лео, так, наверное, в самом деле будет лучше… Наденете это, когда подлечите ногу… Вообще-то, вам чертовски повезло, вы снова увидите Париж… А бедняга Эли сказал:
— Слышишь, Лео, старина, ты вспомнишь обо мне на пересадке «Одеон»?
Лео говорил: да, да, разумеется, конечно, вот именно, вы правы, но уходите, не теряйте времени, оставьте меня. Венсан утверждал, что ему не терпелось остаться одному, вид его спутников, твердо стоявших на ногах, причинял ему такую же боль, как и сломанная лодыжка, он был унижен, но, добавлял Жан, еще надеялся, что судьба ему улыбнется, Рико приведет его обратно в Шерне, он доверял Рико, не обращая внимания на лисий взгляд, на шрам, находил его просто немного вспыльчивым, вот и все, и не мог представить себе, что он убийца. А вот Жан тотчас это понял, и пронес эту уверенность до самого вечера, словно груз, с каждой минутой становящийся все тяжелее, невыносимее, и ночью (в последнюю ночь перед испанской границей) эта мысль не давала ему спать. Лежа, прижавшись к Венсану, он сказал: нет, это невозможно, мы не имеем права, послушай меня, Венсан, вернемся к нему, Рико избавится от него, я это чувствую, он заберет у него деньги и убьет, Венсан, послушай… Венсан возражал, повторял: и не думай! Ты что, с ума сошел, а как же Англия? Но потом, перед рассветом, поскольку Жан грозился уйти один, уступил. Воспользовавшись тем, что Рико спал и громко храпел, они сбежали, отказавшись от своей большой мечты. Когда цель была уже близка, они спустили по дешевке все шансы на успех и помчались на помощь к маленькому человеку, о котором не знали ничего, кроме того, что он еврей и любит ездить на метро.
Свара — хорошо выдрессированная кобыла, у нее нет привычки выбрасывать всадника из седла, тем более если он не рвет ей рот. Подлетев к деревянной стене, она, несмотря на скорость, плавно, гибко повернула, словно чайка, несущаяся над волной, словно волна. Не обнос влево, а, скорее, четверть вольта. Плечи ее движутся все так же округло, мягко, имеет ли он к этому какое-то отношение? Вот она взбирается на кучу опилок, ее копыта слегка увязают, но не сильно, задние ноги пружинят, опилки взвиваются вокруг темного крупа, словно осиный рой. Остановка. С подвижного золотого пьедестала на меня насмешливо взирает конная статуя — лошадь и всадник, я никого не ругаю, мне даже не хочется ругаться, просто говорю: вам повезло. Он кивает головой, он не бледнее и не краснее, чем обычно, фуражки не потерял, и хотя опилки набились в гриву Свары, на его мундире их нет и следа, он щурится на солнце, невозможно понять, испугался ли он, доволен ли? Осмелится ли он сказать мне, что здорово повеселился? Мальчикам тогда было весело отправиться на спасение Лео, Жану Бранлонгу было весело. Он тоже мастер на вольты и обносы, Англия вдруг показалась ему пошлой по сравнению с тем романом, который он мог пережить прямо сейчас, за кого он себя принимал? За какого героя? Они тишком выбрались из лагеря, ползли по-пластунски, удерживая дыхание, медленно, очень медленно, чтобы не разбудить остальных, дрожа, как бы не выдать себя каким-нибудь пустяком — вдруг камешек отскочит, или они чей-нибудь рюкзак толкнут, или вспугнут притаившуюся зверюшку, или просто кому-нибудь приснится кошмар. Если бы их застигли, им бы пришлось врать. Мы никого не хотели беспокоить, живот свело, замерзли, пить захотелось. Короче, все что угодно, только не дать пищи для подозрительного Рико, который во всем видел подвох, в любой заминке. Они ползли, а когда очутились одни на приличном расстоянии от лагеря, пожали друг другу руки, как солдаты, удравшие в самоволку, как грабители, удачно провернувшие дело, — в общем, как сообщники.
— Куда мы теперь, Нина?
Серафина сказала, что он долго шел, тот алжирец, больше пятнадцати километров, миновал Лерезос. Я уже ездила в Лерезос верхом через сосны. До войны мы с папой уезжали на целый день, иногда возвращались лишь назавтра, спали рядом с лошадьми в какой-нибудь овчарне. Папа называл это «отправиться в поход» и говорил, что это на пользу коню, он путешествует, и хорошо для всадника, он тоже путешествует и учится выносливости. Путешествовать через сосны нетрудно — повсюду тропинки, и можно ориентироваться по реке — Курлису. Он берет начало в Рокасе, в Ландах, неподалеку от лагеря, а потом выныривает у Пиньон-Блана, в Мароте, в Мурлосе, проходит под мостом в Наре и вбирает там в себя пять ручьев. В лесу он то здесь, совсем рядом, рукой подать (видно, как в нем колышется небо, песок на дне застывает, точно сахар на пирожных), то исчезает в туннеле из сплетшихся деревьев — ив с узкими сухими листочками, ольхи, плотно, словно кожей, обтянутой серой корой, черных дубов, орешника, акаций, не говоря уже о ежевичнике. У Лерезоса в Курлисе удят линей. А в четырех километрах оттуда, у Сен-Сальена, он впадает в океан.
— Куда мы, Нина?
— Туда.
Туда, неважно куда, к воде, лошадям нужно освежиться, что тут удивительного, после такой бешеной скачки? Свара вся в поту, такое впечатление, будто ее выточили из редкой породы дерева. Пена под гривой Урагана с соленым привкусом. Воды, да, скорее, туда, спешиться, вдоль реки дрожит дикая мята. Я представляю себе, как алжирец лег на живот на берегу, сложил руки ковшиком и зачерпывал воду, пил, снова зачерпывал. Голубые помпончики мяты на фоне его красной фески… Когда мальчики нашли Лео, тот умирал от жажды, по счастью, они захватили с собой флягу, Венсан приподнял голову больного, Жан давал ему пить, стараясь не лить воду слишком быстро, говорил: тихо, тихо, не торопитесь, вы захлебнетесь. Отнимал ненадолго горлышко фляги от пересохших губ Лео, чтобы дать ему вздохнуть, но тот умолял: еще, прошу вас, еще немного, я очень, очень хочу пить. Жан наклонял флягу, вода текла по подбородку Лео, Жан вытирал ее. Все эти движения, забота, участливость — за кого он себя принимал? Мы отпустили поводья, но завязали их узлом, лошади пьют, вытягивают шею, всасывают чистейшую проточную воду, мне кажется, будто я вижу, как она течет под их кожей, по их внутренностям. Я вынимаю из гривы Свары опилки, кусочки коры.
— Хотите пить, Нина?
— Нет.
— А я хочу.
Он снял фуражку. Зачерпывает воду руками, пьет, снова зачерпывает — похититель жестов, похититель образов, вор. Когда тот пил, за ним уже гнались собаки, возможно, он как раз пил, когда впервые услышал лай, возможно, ему мечталось о чае с мятой.
— Нина, только что…
— Да.
— Только что скачки были такие… Я никогда не забуду.
— Вы не испугались?
Лошади топчутся в воде, окуная в ней концы гривы. Речка хлопотливо журчит, словно маслобойка, словно снующий туда-сюда челнок.
— Вы подумали, что я испугался?
— Я не знаю, я спрашиваю.
— Возможно, да, возможно, испугался.
— Пойдемте пешком.
Мы идем, солнце высоко, скоро станет жарко, отовсюду повылезали мухи, нам бы надо вернуться, только лошадей просушить, но мне не хочется возвращаться, алжирец шел долго, больше пятнадцати километров, а он сразу испугался? Нет, сначала он смеялся, представлял себе рожи охранников, когда те обернулись, допив последнюю каплю вина, и подумал — не без презрения — вот что значит пить вино, он смеялся. Им удалось рассмешить Лео, они изображали Рико, как тот заметил их исчезновение, роется в их рюкзаках, выбрасывая вещи на все четыре стороны, по всей округе, как он разбрасывал книги Жана; они раскатисто произносили «р», вопили, перекашивали лица, а маленький сломанный человечек смеялся в своем убежище в форме челюсти, прислонившись головой к скале. Его глазные орбиты были похожи на дыры с тенями в форме зрачков в глубине; в грязном горном рассвете нельзя было понять, открыты его глаза или закрыты. Возможно, он смеялся, опустив веки; его глаза под ними — настоящие глаза — были грустны, а ложные как будто забавлялись ложным гневом ложных Рико… Мы идем, он ведет лошадей в поводу. Без всадников они ступают небрежной походкой существ, уверенных в своей красоте, они сохнут. Подрагивая шеей, хлестнув хвостом, отгоняют мух, но без раздражения, они не нервничают, им хорошо, они путешествуют, папа говорил, что лошадям нужны развлечения. Мы идем, лес мягко похрустывает. Между сосновыми стволами вспыхивают огненные клинки света. Над зарослями вереска крутятся горячие потоки, я буду изображать негритенка при восточном султане: отгонять опахалом из папоротника мух, мучающих лошадей, — Свара, Ураган, Свара, Ураган. Мне бы вернуться, папа станет думать: что с ней случилось? А он? Его полковник? Его работа? (Я до сих пор не знаю, чем он занимается.)
— Пора возвращаться.
— Не сейчас, прошу вас.
— Но ваш полковник…
Он поднимает глаза к небу, покачивает поводьями лошадей, он вдруг выглядит таким молодым. Его полковник… Мы идем, лошади задумались, я отгоняю мух, он насвистывает, как насвистывал Жан, как насвистывала Лалли. Сквозь его сжатые губы пробивается тонкий, хрупкий звук, знакомая мне мелодия, которую он бесконечно повторяет, лошадям нравится, папа мне тысячу раз говорил, что лошади музыкальны, Жан смеялся. А чего ж они тогда так фальшиво ржут? Он насвистывает мелодию Лалли, какую-то церковную, уже не помню, какую именно, Свара поворачивается к нему, как будто говорит: продолжай, мне нравится эта музыка. В Лерезосе поток становится полнее, шире, я там видела стрекоз и зимородков, крылья одних в тон оперению других — голубые, как глаза Жана, мы расседлывали лошадей, я молча сидела на берегу, лошади спускались в речку, вода омывала им ноги, а иногда, в более глубоких местах, даже бока, на которых оставалась татуировка от седла, тон в тон. Лалли вдруг появлялась из плакун-травы с сиреневыми стрелками, раздвигая высокие камыши с коричневыми цветами-колотушками. Ну что, наезднички, не удалось вам заманить с собой Жана? Папа не отвечал. Он сидел на берегу, зажав травинку в зубах и сдвинув очки на лоб, и своими нежными подслеповатыми глазами наслаждался зрелищем купания коней. Они плескались, порхали, плясали, капли сверкали, словно большие цветы, к гривам цеплялись хрустальные ожерелья, а мухи яростно жужжали над залитой водой недоступной добычей. Через какое-то время Лалли присоединялась к лошадям, округлым жестом сняв платье. Скрестит руки, потом разведет их над головой, оставшись в коричневом вязаном купальном костюме с рукавчиками. А я позаботилась надеть под брюки свой черный купальник с круглым вырезом на груди. Ну, рассказывайте, мой племянник Жан по-прежнему боится лошадей? Замолчи, Лалли! Я плескала в нее водой, брызги стекали по ее смеющемуся лицу, по волосам, по полным рукам. Ужасному купальному костюму не удавалось ее обезобразить. В Лерезосе… Боже, что это со мной? Я рассказываю ему о Лерезосе, о зимородках и об этой пасторальной картине: о Лалли и о купании лошадей, скоро дойдет черед до Сен-Сальена, папа говорил, что соленая вода для копыт — лучше не бывает. На пляже Сен-Сальена мы гонялись за морскими жаворонками. В седле. Сейчас прохладнее, чем я ожидала, с океана взвился ветер, его слышно там, наверху, в верхушках сосен, я рассказываю о морском жаворонке, его еще называют всадником песков, но в Ландах его окрестили птицей-наездником.
И Лео пил, смеялся, согрелся. Венсан все предусмотрел, он сунул в карман своей «аляски» флакон с лосьоном, а теперь растер им руки, спину, ладони больного, даже ногу выше перелома. А тот только вздыхал. Вы с ума сошли, зачем вы вернулись?
— Чтобы спасти вас от Рико.
— От Рико?
Жан взял слово, рассказал о своих догадках, не дававших ему покоя; подкрепил их видением, вызванным, скорее всего, его воображением, но явно тревожным: в те пять минут, что он спал предыдущей ночью, ему во сне явился Рико, вооруженный пистолетом, стреляющий в упор… Они вернулись, чтобы Лео точно добрался до Шерне, они покинут его, лишь передав с рук на руки хирургу, который вправит ему ногу. Пылкие английские авантюристы превратились в сиделок, я была ошеломлена, забрасывала их вопросами: прежде всего, как это им удалось так просто найти Лео? Я думала, что горы предательские, что там ничего не стоит заблудиться.
— Конечно, там можно заблудиться, — сказал Жан, — мы один раз заплутали, под конец ночи, но потом, на рассвете, снова выбрались на тропу — я прежде делал отметины, а Венсан прекрасно ориентируется на местности.
Глоток арманьяка, улыбка победителя на собачьем конкурсе, Венсан напыжился, и моя старая антипатия к нему вспыхнула с новой силой.
— А второй учитель? Эли? Его ничто не насторожило?
— Он об этом не думал.
— Почему вы его не предупредили? Почему он не пошел с вами?
— Мы смылись по-тихому, говорю тебе, задумал что-нибудь в таком духе — бери ноги в руки, некогда трубить сбор, да и незачем.
— Но Эли ведь был его другом!
— Ну и что? А мы стали его друзьями! Чувствуешь разницу?
У них на все был ответ, моя логика рушилась под напором их логики, которая на самом деле не выдерживала никакой критики, я злилась, чувствовала себя мелочной. Они смотрели на меня свысока, подавляя своим бесподобным бескорыстием.
— Признайтесь! Признайтесь, что вам было весело снова провести Рико. Сначала сапоги, теперь Лео.
— Если тебе так хочется, — сказал Жан ледяным тоном, — если тебе нравится так думать, ладно, не стану тебе перечить: мы спасли человека забавы ради.
— А вы… вы его действительно спасли? Кроме шуток? Рико не бросился за вами в погоню? Проглотил шутку как умненький, благовоспитанный проводник? А как же его пистолет?
— У твоей кузины сумасшедшее чувство юмора, — сказал Венсан.
— Сумасшедшее, — подтвердил Жан.
— Вы меня смешите, я ничего не могу поделать.
— Мне кажется, — заговорил Венсан, — мне кажется, что вы бы предпочли, чтобы Рико прикончил нас всех троих — Лео, Жана и меня, бах-бах-бах, тремя меткими выстрелами из пистолета.
Он хохотнул, продолжил рассказ. Они смастерили шину из палок, выпростанных из-под снега, и своих поясов. Лео все стонал. Они начали спуск, снова прошли через перевал такой-то, плато такое-то, долину такую-то, а Лео, которого они то сажали на закорки, но несли на руках, беспрестанно стонал. Они остановились, чтобы снова попить, поесть (сухари, пиленый сахар, немного шоколада), да и чтобы передохнуть — тяжело все-таки тащить человека, даже такого маленького худышку, как Лео. Под конец дня они уже не знали, что предпринять, сняли шину, снова надели, снова сняли. Перепробовали тридцать способов транспортировки и в конце концов пришли к тому, что был знаком с детства: сцепили руки в форме сиденья, и Лео было там удобно, он надолго перестал стонать, но вот они, их бедные пальцы… По счастью, ближе к ночи они добрались до хижины — до той самой пастушьей хижины с земляным полом, до ее сырости и вони.
— Ну и? — выдохнула я со стиснутым горлом.
— Устроились там втроем, попытались развести огонь, но ничего не получилось, как и в первый раз…
— Да-да, помню-помню, животное тепло, — перебила я, — а потом?
— Потом — ничего необычного, мы не спали. Разговаривали. Чтобы разговорить Лео, поддержать его. У него был жар, его не надо было упрашивать. Одна тема за другой. Его семья, его подружка, у него и вправду была девушка, которая жила неподалеку от «Сансье-Добантон», она не была еврейкой, как он, его родители не хотели, чтобы они поженились, он надеялся, что они передумают, они были так добры, учителя на пенсии, его мать звали Сарой, они отдали ему все свои сбережения, чтобы он мог бежать.
— Он так и говорил? Бежать?
— Ну да, а почему ты спрашиваешь? — удивился Жан.
— Не знаю, какое-то печальное слово: бежать. А его подружка с «Сансье-Добантона» не печалилась?
— Он не сказал. Все, что я знаю, это что ее звали Изабель, он собирался жениться на ней после войны, был уверен, что после войны все уладится.
— А о чем вы еще говорили?
— О книгах, о чем же еще! И о поэзии. Вместе читали стихи. Так ночь и шла. В три часа мы услышали шаги…
— Шаги?
— Смотрите-ка, — воскликнул Венсан, — вам уже не смешно?
— Это был Рико?
— Да, это был Рико.
— Мы знали, — вставил Венсан, — что он станет нас искать, что он найдет нас, но…
— Но?
— Мы надеялись, что это произойдет позже. Утром. А до утра было еще далеко.
— И что же вы?
— Мы боролись.
Жан. Слово «бороться» в устах Жана. Так легко, свободно, естественно. Мы боролись, что в этом странного? Жан, бледневший при виде пятна крови, менявшийся в лице при криках своей матери, насмехавшийся надо всем резким, грубым, диким — Жан боролся и говорил об этом, отставив мизинец, но глаза его были уже не такими голубыми. Рико обрушился на дверь хижины, которую они потрудились забаррикадировать, они разговаривали с ним через дощатую стену, укрепленную другими досками, но он лупил изо всех сил. Открывайте, открывайте или я взорву хижину, подожгу ее, убью вас всех, todos! А Венсан сладеньким голосом отвечал: для начала успокойтесь, и вообще, чего вы хотите?
— Денег! — вопил Рико, и в густой горной ночи, в холоде, взвивался этот пронзительный, упорный крик. — Денег, денег! Сто тысяч франков!
Как и с сапогами, Венсан начал торговаться. Почему сто тысяч? И Рико выкрикнул им свои подсчеты. По тридцать тысяч с каждого, плюс десять тысяч за попытку его кинуть, всего сто тысяч, причем subito, сейчас же, а Венсан отвечал: вы с ума сошли, Рико, у нас нет ста тысяч франков, и даже если б были, вы их не заслуживаете.
— Сто тысяч, сто тысяч! — ревел проводник.
— Если пообещаете оставить нас в покое, получите двадцать тысяч, — говорил Венсан, — и ни сантима больше.
Тогда Рико снова начал ломиться в дверь хижины. Жан присел на корточки подле перепуганного Лео, положил голову больного себе на колени, прошептал: ничего не бойтесь, он хочет нас запугать, вот и все. Но Лео стучал зубами от страха и холода и говорил: он вполне способен нас убить, если мы не дадим ему денег.
— А у вас были эти сто тысяч франков? — спросила я.
— Конечно, — ответил Венсан, — у меня было полно денег под подкладкой «аляски». Во франках и в фунтах.
— А Рико об этом знал?
— Догадывался.
— Тогда почему вы не заплатили ему, чтобы отделаться?
— От таких типов, как Рико, никогда не отделаешься, — сказал Жан. — Он бы прикарманил эти сто тысяч франков и потребовал еще столько же.
Итак, он одобрил торги. Жан, который всегда говорил мне: от разговоров о деньгах меня тошнит. Если однажды мне придется защищать свои интересы, я проиграю дело. Я разорюсь. От отвращения. Он не возражал, поощрял бесконечную битву за презренный металл. Диалог Венсана с Рико слишком затянулся, и в конце концов Рико потерял терпение. Он сильнее ударил в дверь и выстрелил. Звуки выстрелов разорвали ночь, прокатились эхом по соседним утесам. «Теперь пора», — сказал тогда Венсан, а теперь повторил эту фразу, очень спокойно, довольный создавшимся напряжением. Теперь пора. Он снял доски, подпиравшие дверь, Жан поднялся на ноги, а Венсан медленно, владея собой, открыл.
— Рико снова выстрелил? — вырвалось у меня. — В кого? В Лео? Он его ранил?
— Нет, — сказал Венсан, — он не стрелял. Ни в Лео, ни в кого.
— Мы тоже были вооружены, — внушительно уронил Жан.
— Вооружены? — повторяла я. — Ты был вооружен, ты, Жан?
— Да, — ответил Жан, — говорю же тебе: я был вооружен.
— И ты… ты умеешь стрелять?
— Венсан меня научил.
— И что же у вас было?
— Пистолеты. Один бельгийский и даже один фрицевский, «люгер». Венсан купил их еще для нашей первой экспедиции.
— И Рико вас не обыскал перед отправлением?
— Обыскал, конечно, но мы его провели. В очередной раз обвели его вокруг пальца…
Смех Венсана Бушара. Нужно быть таким глупцом, как Рико, чтобы вообразить себе, будто его можно заглушить. Сцена их торжества, я переживаю ее каждый день, воссоздаю ее. Жан стоит в глубине хижины, целясь в ноги Рико, чтобы попасть в сердце. Венсан справа целится ему в бок, чтобы попасть в голову. А Лео лежит, он сложил руки и молится, повторяя: без них я бы погиб, я был бы уже мертв. Венсан сказал: Рико, отдай мне твой пистолет. Рико не пытался сопротивляться, бросил пистолет на землю. Они связали его своими поясами и до самого утра держали на мушке. Потом заперли его в хижине, снова забаррикадировав дверь, но на сей раз снаружи. О, разумеется, они рассчитывали, что он освободится от пут, но ему на это потребуются время и силы. И он больше не погонится за ними. Без оружия Рико был уже никто, жалкий горец, которого превратности войны сделали вором. Теперь он мог пугать людей только своим шрамом, змеей обвивавшим его шею. Итак, они его победили и в самом деле спасли Лео. На следующий день, после полудня, истощенные, небритые, но торжествующие, они доставили его в больницу Шерне-ле-Бена.
— А теперь, — заключил Жан, — он только и думает, что о встрече с нами, он нас очень любит. И мы тоже его любим, он наш друг, мы снова уедем, уже втроем. Другим способом, через другое место. В той стороне — Шерне, Арьеж — уже все глухо…
— И когда же вы поедете?
— О, скоро, — Жан неопределенно махнул рукой. — Может быть, на следующей неделе, это зависит…
— От чего зависит?
— От того, что нам предложат, — сказал Венсан, — нам нужен верный маршрут, у нас нет никакой охоты попадаться, потому что, знаете ли, война еще долго продлится.
Он ликовал.
Мы путешествовали, продвигались по тропкам, протоптанным мулами, по дорожкам велосипедистов, по следам зайцев или овец через густой вереск. Мы пересекли по-английски зеленые ланды, низменные, болотистые, похожие на мех, рощицы молодых сосенок, потом увидели очень высокие, очень старые деревья, я подумала об американских секвойях (еще одна навязчивая идея Жана), процокали по железной дороге, зараставшей травой, по шоссе. Повстречали Курлис, его спокойные притоки. А еще смолокуров, собиравших смолу, каждый из них скреб свой горшок, словно кастрюлю, и сушильщиков сена в лугах, ворошивших вилами отаву. Издали не видно лиц, только шляпы. Подъедешь поближе — шляпы и вилы застынут ненадолго, только чтоб кинуть взгляд без всякой недоброжелательности, констатирующий. Вон дочка Сойола с немцем. Люди, живущие в лесу, — фаталисты, особенно летом, когда полно всяких тяжелых работ, они, наверное, поднимали такой же взгляд на солдат, преследовавших алжирца, а если тот случайно попался им на глаза, могу поспорить, что они сказали: вон пленный из лагеря, и дали ему поесть, не задавая вопросов. Мы спешились, папоротник порой доходил нам до плеч, наездник насвистывал, морской ветер ему подпевал. Какая-то шавка с фермы, уснувшей под дубами, присоединилась к концерту. В Лерезосе мы увидели зимородков, но не расседлали, лошади попили, но не купались, призрак Лалли в коричневом купальнике не бродил среди плакун-травы, мы обогнули деревню, где старики, словно лары, сидят на крыльце между горшками с бегонией, старались не попасться на глаза деревенским женщинам (они менее снисходительны, чем фермерши, менее безмятежны). Мы уклонились от кровавой тропинки, от того уголка леса, где вчера поживились собаки-ищейки, это моя вина, это вина хорошей погоды, запахов, исходивших от воды, смолы и разгоряченной земли под лоном папоротников. Это вина лошадей, чья поступь не ослабела, которым весело, это вина морского ветра, моря, моя вина. Мое тело вдруг отвергло смерть, ему так хорошо, моему телу, питаемому светом и запахами, я думаю о моей матери, которая так любила жизнь. Наездник насвистывает мелодию, которая разрастается, набухает и закручивается, словно преждевременно распустившийся цветок, словно торопящийся ручей, речка в двух шагах от нас плещется об ольху, о брошенные лодки, я вздрагиваю. Каждый год, пятнадцатого августа, бабуля устраивала нам прогулку на лодке по речке Юше, недалеко отсюда. Мы отправлялись с пруда в Леоне, лодка была выкрашена в голубой цвет, на скамьях — подушки, Горищёк устраивалась на корме. На ней и так уже была панама с вуалеткой, но она еще раскрывала зонтик с бахромой (белый зонтик с лиловой бахромой) и беседовала с лодочником (о флоре, фауне, фольклоре — обо всем, иногда диалог велся на местном наречии). В начале прогулки мы не обращали внимания на эту болтовню, нас захватывал пруд с флотилиями кувшинок, рыбками, их хищными улыбками у поверхности воды и семьями ландцев, совершавших, как и мы, плавание в честь Пресвятой Девы: страдающий одышкой дедуля, раскинувшийся на носу, и бабуля в стиле Горищёк — высокомерная фигура в шляпке, возвышающаяся на корме. Эй, кричал им Жан, там к вашей лодке утопленник прицепился. Иногда его бранили, иногда его шутке сопутствовал смех, Горищёк отчитывала его без особой строгости, Ева говорила: замолчи, накличешь на нас несчастье. Голубая лодка плыла, лодочник бросал якорь в небольшой бухточке, брал вместо весел багор, мы попадали в речку Юше. Теперь мы вдруг начинали жаждать только тишины, все было таким таинственным, таким тревожным: хмельные джунгли, обрушивавшиеся в воду, коридоры, порой даже туннели из ветвей, камышовые аллеи, ряды лысых кипарисов, которые в это время года вовсе не были лысыми, напротив, отягощались кроной из завитых словно щипцами листьев, а главное — о, главное: их обступало племя чудовищ, выросших из земли, черных, слепых. Горищёк могла сколько угодно уверять нас внушительным тоном, что эти чудища — всего лишь корни, благодаря которым кипарисы зимой могут дышать, Жан стоял на своем. Это черти, тут и пахнет чертями, ты не находишь? Я соглашалась с ним, глядя, как отражение моего склоненного лица скользит по воде среди подозрительных теней, волос без лица, я дышала запахом трав, опавших листьев, мне было страшно, но мне это нравилось — все это, мягкое гнилье, черти, тайны воды, какими бы мерзкими они ни были, и мне казалось, будто моя душа отлетает от меня, и мне остается только тело, я чувствовала себя проклятой, это не было неприятно, поскольку Жан был здесь. Я пользовалась встречей с лысыми кипарисами, чтобы придвинуться к нему поближе. Чуть подальше нам попадался гибискус — куст с цветочками пошловатого розового цвета, но на фоне подавляюще мрачной зеленой стены, сопровождавшей нас в путешествии, эти цветочки приносили облегчение. К лицу Жана снова приливала кровь, он говорил: это манна. Один раз пятнадцатого августа тетя Ева попыталась сорвать на ходу веточку гибискуса, я думала, он ее ударит. Вандалка, ты что, не знаешь, что гибискус — священное растение? В другой раз бабуля попросила лодочника остановиться. Она попросту захотела выкопать растение с корнем. Почему бы мне не посадить гибискус у себя в огороде? Тогда Жан встал во весь рост в середине лодки. Можете святотатствовать сколько хотите, я пойду по воде… Сзади закачался зонтик, тетя Ева захрипела, а я закричала: давай, Жан! Никогда не забуду выражения его лица, его бледности, мне тогда было, наверное, лет одиннадцать, ему — тринадцать, я была убеждена, что у него получится, что он шагнет, опершись на сломанную ветку, и заскользит, поплывет, выписывая фигуры, «восьмерки», как фигурист, лебедь или… Или, он, скорее, принимал себя за или. Он замер на носу лодки, сохраняя равновесие, подняв одну ногу, Ева и Горищёк верещали, лодочник мерно бил по воде, а я ждала чуда. Давай, Жан! Но он обернулся, вид у него был больной, тени под глазами, он открыл рот, закрыл. Так ничего и не сказав, начал раскачивать лодку, чтобы опрокинуть, тяжело перепрыгивал с ноги на ногу, помогал себе руками, вправо, влево — это была буря. А если он не остановится, то перед берегом с гибискусом случится кораблекрушение. Лодочник выронил багор, Горищёк потеряла зонтик и рухнула на дно лодки, Ева на нее, крича: прекрати, заклинаю тебя, прекрати, мальчик мой… Все умирали от страха, но не я. Я была в восторге. Вечером я поздравляла Жана, он снисходительно принимал мои комплименты. Напугал я их, а? Как следует напугал, ты уверена? Ты думаешь, они бы еще больше напугались, если бы я пошел по воде? Потом уже, не так давно, он сказал мне: раз мы не можем творить чудес, будем ломать комедию…
Я ломаю комедию со смертью, я оставила ее, забыла, я живу и занимаюсь только этим. Как во времена моего детства, на речке Юше, душа покинула меня, мне осталось только тело, и мне в нем хорошо, я одна с человеком без имени, человеком-конем, он следует за мной, насвистывает, лошади довольны, я замечталась, который час? Солнце проделало большой путь, уже, наверное, четыре часа, может быть, пять, а то и больше, море приближается, оно тоже смеется над смертью, поглощает ее, отмывает кровь, покрывает своим грохотом лай и смех. И скорбь. Справа остались двенадцать домишек Сен-Сальена, маленький маяк, выкрашенный в черную и белую полосу, закручивающуюся спиралью. Горизонт закрыт дюнами, усеянными голубыми репьями, коробочками песчаного вьюнка, похожими на бубенчики. Последний уступ леса однажды зимой скрылся под диким приливом. Остались окаменевшие деревья в позах птиц. Мы идем навстречу морю. Подковы лошадей оставляют на сахаристом песке размытые следы, времени нет, важно только это движение к морю, расступающиеся, раздираемые дюны, мои воспоминания обращаются в пыль, вот мне восемь лет, пятнадцать, двенадцать, тринадцать, он сочинил стихи в честь Атлантического океана, «прибой» рифмовался со «змеей», они были подписаны «Дьяволов Сальен», он говорил: океан не лазурный, не изумрудный и не опаловый, он серо-зеленый или красно-лиловый, в зависимости от настроения утопленников, от цвета волос утопленников, затонувших галер и живота акул, он говорил: акула — мое любимое животное. Мы идем. Берег пустынен (в военное время в Сен-Сальене нет отдыхающих, их и в мирное-то время было мало). Напротив нас — волны, пена разражается молоком. Справа — огромный веер сгустившегося пара, он говорил, это лимб, где томятся души некрещеных детей. Мы идем к самой воде, для лошадей это праздник, волны как лошади, пена — игра. Он говорит: Нина, Нина. «И» дрожит. А я думаю о папе. Соленая вода — для лошадиных копыт лучше не бывает, мы гонялись за морскими жаворонками по пляжу. Они здесь, они вернулись. Маленькая белая стайка в уголке пустыни. Когда они взлетят, на мокром песке останутся «М» и «У» от их лапок. Не стоит предлагать Сваре: ну что, погоняемся за жаворонками? Не стоит предлагать это Урагану. Лошади-кони, лошади-волны — это единый порыв, и морские жаворонки улетают к лимбу, теряются в нем, мы возвращаемся, может, расседлаем? Расседлываем. Раскладываем седла, поводья, уздечки на бревне, отмытом и выброшенном морем, я хлопаю в ладоши. Ураган прыгает козликом, Свара откидывает голову назад, трясет гривой, как женщина, которой любуются, как они красивы обнаженные — конь-тыква и, на фоне красно-лилового океана, полувороная кобыла. Они играют, скачут, застывают как вкопанные, снова мчатся, взрывают копытами новенький песок, вода затекает в ямки, он говорит: Нина, может быть, и мы тоже?
— Искупаемся?
Я улыбаюсь.
— Хотите?
На сером, как кость, бревне, рядом с седлами и поводьями — мои сапоги, галифе, его сапоги, его мундир, зеленая рубашка, немецкая фуражка. Мое тело. Вода на мне, словно прохладное и длинное, бесконечное платье. Смерти нет, Жан хорошо плавал, но никогда не заплывал далеко, он говорил: я буду ворчливым утопленником. Я раскрываю глаза под водой, вижу, как скользят пейзажи и странные водоросли — мои волосы. Я вот не стану утопленницей-брюзгой, я плыву через свет, через тень, мне весело. Все — комедия. Жан, который хотел пойти по воде. И мой отец, похитивший мою мать у очень приличного военного. И Жан с Венсаном Бушаром, которые вдвоем воюют в Розе, департамент Жер. И алжирец, сбежавший под носом у своих охранников. И Рико, попавшийся в ловушку, связанный, запертый в пастушьей хижине. И тетя Ева, и ее давешний вопрос: ты ведь с ним только конным спортом занимаешься? А чем мне еще с ним заниматься, Ева Хрум-Хрум, как ты думаешь? Я встречаю под водой кристалл его глаз, его руки хватают меня, подталкивают на поверхность. Его глаза, его мокрое лицо, его рот. И солнце, море, лимб. У меня больше нет души, он целует меня. Его вкус, солнце, лимб. А если мне утащить его далеко в океан? То, что не удалось коням-лошадям, может удаться коням-волнам. А если мне утопиться вместе с ним?
Венсан Бушар приспособил под тир погреб Виолы — огромный подвал, в который спускаются по винтовой лестнице, в глубине ухоженного парка, между конюшнями и гаражом. На то, что в конюшнях не осталось лошадей, мальчикам было плевать (Венсан тоже не лошадник по натуре), но им в равной мере было плевать и на то, что темно-синий лимузин застыл на приколе в гараже за неимением бензина: им было достаточно погреба, это было их царство, там они проводили почти все светлое время суток. Раньше (когда — не говорили) некий винокур хранил там свой арманьяк в бочках дорогого дерева, в которых напиток приобретал свой цвет и фиалковый аромат. Когда поместье купил толстый мсье Бушар, бочки выбросили, заменив классическим отпускным хламом: садовой мебелью, подушками, матрасами, разобранным турником, трехколесными и двухколесными велосипедами, детскими колясками, наборами для игры в крокет и настольный теннис, куклами. Большинство этих разномастных предметов Венсан развесил на заплесневевших стенах. Для украшения? Нет, он не был ни художником, ни сентиментальным или чокнутым коллекционером, он вовсе не был чокнутым, он был изобретательным — что твоя кузина скажет о моих мишенях?
— Что скажешь о мишенях Венсана, Нина?
Я с отвращением смотрела на стулья, прибитые за спинку, на седла велосипедов, длинный ящик от игры в крокет, матрасы, словари, вдруг подхваченные нелепой левитацией. На коляски, похожие на огромных летучих мышей, на летающих кукол. Их побило яростным градом, все было изрешечено пулями, продырявлено, проткнуто. Венсану Бушару было чем гордиться: благодаря ему по замку Виолы бродила смерть.
— Хорошая мысль, — сказала я.
На следующий же день после моего приезда они стали учить меня стрелять, а чего ждать? Они прятали оружие в погребе, в ящике. Достаточно сдвинуть два-три остова, поскрести пол, щелкнуть замками. Появлялось сокровище, тщательно завернутое в тряпки и набивку для матраса: два охотничьих ружья устаревшего образца; карабин, который подарили Венсану на его первое причастие (легонький, тоненький, просто игрушка); револьвер, с которым, по его словам, он играл в русскую рулетку в год, когда сдавал философию (пуль к нему не было, так что это был просто символ, но мне нравилось представлять себе Бушара-сына, легшего виском на тонкое синее дуло); наконец, два пистолета, которые они купили для своей эпопеи Бог знает у кого и на каких условиях. В коробке из-под перчаток были еще три кинжала с серебряной рукояткой. Жан не мог сдержать восторга, пока это все распаковывалось. Сейчас увидишь, сейчас увидишь, это забавно, все забавно.
— Что привлекает кузину? С чего желаете начать?
Базарный торговец. Каких леденцов желаете? Что привлекает кузину? Что меня привлекает? Ты думаешь, Венсан Бушар, что правда придется тебе по вкусу?
— Пистолет, — сказала я, — немецкий пистолет. Если я себе когда-нибудь такой достану…
— Достанете?
Его липкий, бесстыдный взгляд. Его смех. Смех убийцы-весельчака на этом кладбище. Он продолжал:
— Вы можете достать себе такой? Оп-ля, и все дела? Ну, тогда вы нас будете патронами снабжать, это здорово…
— Что?
— У вас есть связи среди оккупантов. Вы ведь этим воспользуетесь, разве нет?
Хорошо удалась ему его фраза. С нужной интонацией, с иронией, с пряностями. Я не покраснела, не дрогнула, сказала только про себя: молодец, Хрум-Хрум, не теряла времени, сволочь. Только вот вопрос, как это она умудрилась излить свой яд в почтовой открытке, шифровальщица из нее никакая. Она, наверное, как-нибудь переправила письмо через демаркационную линию, я представляла, как она пишет тайком, ночью, закрыв дверь на ключ, приводит подробности, вычеркивает, переходит от простодушия (они каждое утро уезжают вместе верхом) к сдержанности (конечно, это не доказательство, но все же). Всегда, когда пишет Жану, она сначала делает черновик и надевает очки в золотой оправе. Глаза ее за ними становятся круглыми и плоскими, как монпасье. Я не торопилась ответить Венсану Бушару, вызывая в памяти монпасье, скрещенные ноги, зубы, дробящие сухари, и ненависть, от которой чернеют строчки на бумаге, острые связки в буквах т и п, тройки восклицательных знаков, молодец, Хрум-Хрум, кто это провозит контрабандой твою стукаческую прозу? Я приняла мягкое и безразличное выражение, которое специально отработала для Венсана и которое заставляло его трепетать от бешенства.
— Связи? — переспросила я. — Что значит связи?
Но Венсан становился агрессивен.
— Вы же знакомы с одним немцем, знакомы вы с ним или нет?
— Я знакома с немцем, я? С немцем, которого ты не знаешь, Жан?
Жан задумался, заглядывая в дуло ружья, он пожал плечами, этого я и ожидала: материна клевета оставила его безразличным. Раз речь шла о наезднике… Ладно вам, кончайте грызться, давайте играть. Он вложил «люгер» в мою руку. Смотри, это Р-38, красивый, правда? Один выступ на конце ствола, другой — на краю затвора, это называется собачка, почему собачка, смешно, да? А тут, сбоку — предохранитель, который переключается с S на F, еще один выступ. «F» значит «Feuer», «огонь» по-немецки. А рукоятка как будто из карамели, потрогай, как ты думаешь, из чего она? Из какого материала? Тяжелый он, как тебе кажется? Или легче, чем ты думала?
— Не знаю.
Они научили меня всем этим делам: рукоятка, затвор, спусковой крючок, предосторожности, какие надо принимать, когда заряжаешь, как взводить курок, тихонько-тихонько, потом снимаешь с предохранителя, а затем, согнув правый указательный палец, стреляешь, СТРЕЛЯЕШЬ. Я стреляла. Но не из «люгера» — из бельгийского пистолета, в первый раз я выронила пистолет, не ожидав такой отдачи, пуля пробила дыру в стене напротив, у самого пола. Во второй раз я целилась в уродливую лысую куклу с экземой зимней плесени на щеках. Попала в звездчатый верх коляски, в метре над ней.
— Не переживай, — сказал Жан, — все придет, смотри на меня, смотри на Венсана, он просто ас, а я тоже неплох, я уже поднаторел, видела бы ты меня вначале, у меня ничего не получалось, гораздо хуже, чем у тебя.
А теперь это был классный стрелок, воодушевленный, ненасытный, идущий на усложнения, препятствия, способный выдумывать их самостоятельно. У него воображение богаче моего, говорил Венсан. Они отработали настоящие цирковые номера: в четырех углах погреба лежали разные виды оружия; надо было перебегать от одного к другому, становиться на колено, садиться, целиться по заранее означенным мишеням, и весь этот балет — за рекордное время; они называли это умножением. Забившись в угол, где я ничем не рисковала, я наблюдала. Венсан Бушар брал старт, словно бегун на длинные дистанции, его толстая лапа нежно приподнимала оружие, а Жан обезьянничал, мягкий и ловкий, одержимый. Их руки вскидывались от отдачи, иногда все тело сотрясалось. Язык Венсана напоминал кусок сырого мяса, а Жан был бледен, мертвенно-бледен, даже прозрачен, как тогда, когда принимал сад Нары за Иерусалим, или когда пятнадцатого августа, на Юше, собирался ходить по водам. Они стреляли, стреляли, стреляли. Я спросила, из принципа, что об этом думают местные жители, не возмущаются ли они пальбой в привилегированный воздух своей свободной зоны. А сторожей там, по ту сторону сада, это не беспокоит? Что говорит садовник, подметающий аллеи, и домработница, когда приходит в замок? Меня послали подальше с моим здравым смыслом и блохоискательством. Погреб под землей, все шумы гасятся, я не верю? Отлично, сама могу убедиться, мне предложили сесть наверху в лимузин или зайти в стойло и прислушаться. Я так и сделала, притаилась там и была вынуждена примириться с очевидностью: война в Виоле шума не производила. Едва ли время от времени послышится хлопок, точно вылетела пробка из бутылки с шампанским. Венсан был осторожен. И терпелив. Это он научил меня рассчитывать расстояние, прикладывать ружье к плечу — у меня лучше получалось с ружьями и карабином, я отказалась от стрельбы из пистолета. Венсан как будто жалел каждую пулю. Зато на патроны не скупился, заявлял, что у него их достаточно, чтобы выдержать осаду. Время вышло, неделя закончилась, каждый день мы стреляли в погребе и бросали кинжалы, словно дротики на ярмарке, они вонзались в кукол с тряпичными животами, набитыми паклей, материя трещала, мне нравился ритуал этих тихих убийств, брошенный кинжал, лезвие летит со свистом и вонзается. Жан находил, что я стильно всаживаю кинжалы, из тебя бы вышел хороший факир, Нина.
— Почему? Факиры разве убивают?
— Нет, конечно, дурочка.
— Ах да, — сказала я, — факиры не воюют. А вот вы…
— Что мы?
— Вы будете воевать. Во-е-вать.
— И что?
— Станете убивать.
— И что? — подхватил Венсан.
— Будет противно, тебе не кажется, Жан, что это противно? Во всяком случае, будет не так, как здесь, здесь это забавно, это шутка, палишь себе по дереву, по картону, по старой рухляди. А ты представь, что палить придется по людям. Твой первый мертвец. Ты не сможешь его пощадить. А то сам окажешься на его месте. Тогда ты скажешь себе: вперед, и выстрелишь. И даже если не разглядишь его лица, ты увидишь, какая у него будет гримаса.
— Мрачноватая у тебя кузина, — сказал Венсан.
— Корчит из себя острячку, — ответил Жан.
— Я ничего не корчу, я говорю о том, что с вами случится через некоторое время, очень скоро, англичане заставят вас воевать. Надо же кому-то убивать немцев. Вы будете убивать, говорю вам, убивать, и поскольку вы здорово наловчились стрелять, вы много поубиваете. Кучу людей — и сволочей, но и других, которым эта война была на фиг не нужна, не злодеев, молодых, ваших ровесников…
— Ну, все?
Притворяясь, будто подавлена, я пробормотала: прости меня. Это было накануне моего отъезда.
В овчарне. Как пастушка, как все деревенские девушки в весеннюю пору, как неважно кто, я — неважно кто, а он — неважно какой мужчина, море совсем рядом, я слышу его и слышу лошадей, они привязаны к дереву, едят траву. Когда мы вернемся, они получат двойную меру овса, мы вернемся этой ночью, луна будет полной, как вчера, лес забрызган серым, нас встретят криками, расспросами, я буду врать, и он тоже станет врать. По-немецки. Мы лежим на ложе из папоротников. Нет, я не думаю о папе, о наших прежних походах, о наших путешествиях, вечерний свет проникает сквозь дырявую крышу, разошедшиеся доски, эта заброшенная овчарня, тем лучше, теперь она укрывает лишь таких, как мы, сблизившиеся тела. Он лежит рядом со мной. Я вижу нас в увядающем свете. Мои ноги и его ноги, его мужской живот, я не чувствую ни страха, ни отвращения, я сказала тогда Жану: я хочу быть твоей женой, я для этого приехала в Роз. Он отводит от моей шеи, от моего лица волосы, вымоченные в морской воде, целует меня, не торопится, ему как будто кажется, что он еще там, на пляже, под водой, он целует меня, заключает в объятия, прижимает к себе. Я хочу спать с тобой, Жан, в нашем возрасте это нормально, и потом я так долго ждала, так долго. Он тогда засмеялся. Так долго? Не смейся, приходи сегодня ночью в мою комнату, придешь? А вот он молчит, слова не сказал за несколько часов. Когда мы подъехали к овчарне, он сидел на Урагане, остановил его, мы направлялись обратно в Нару, искупались в море и возвращались назад, он молча остановил Урагана. Я прождала пять ночей подряд, моя комната была рядом с башней, я настежь раскрывала окно, туда поднимался запах жимолости, я выглядывала в окно, видела аллею из елочек, считала до тысячи, потом по два, до двух тысяч шестисот двенадцати. Моя комната была маленькой, с некрасивыми обоями на стенах — с лиловатыми цветами, похожими на бычачьи легкие при дневном свете, я гасила все огни, луна входила в комнату, легкие снова превращались в цветы, я считала их, распускала волосы, кровать моя была большой, простыни тоньше, чем в Наре, я дышала жимолостью и молилась, давала обеты. Господи, если он придет сегодня ночью, клянусь… Если я стану его женой сегодня вечером, я, о, я… Я слышу море, он прижимает меня к себе изо всех сил. Первый. Для меня — первый. Я не посмела спросить у папы: тебе не было грустно при мысли о том, что ты был не первым? Не первым для нее? Я открываю глаза. На его обычно столь серьезном лице — какая-то радость. Для меня — тело. Для него — радость. Я сказала тогда Жану: я хочу спать с тобой, чтобы по-настоящему тебя узнать.
— А ты не знаешь меня по-настоящему?
— Не смейся. Чтобы узнать кого-нибудь по-настоящему, нужна ночь и всякие немного страшные вещи.
— Страшные?
— Да, поначалу немного страшные. А потом совсем нет, потом будет только радость.
— Откуда ты все это знаешь?
— Я люблю тебя.
— Это причина?
Он тогда дернул меня за волосы. Я прождала его шесть ночей подряд. Горячими глазами смотрела в ночь через окно, а потом на рассвет, на клочья дня в аллее из елочек, цветы на стенах снова обретали цвет больной крови, я снова молилась. На седьмую ночь я встала, пошла по коридорам Виолы, не зажигая света, на ощупь, встречая тени, запахи, те, что пробуждаются дома в темноте, подошла к его двери и поскреблась, постучала — ничего. Я постучала сильнее и вошла, он спал, подложив одну руку под голову, а другую вытянув поверх простыни. Безмятежный, далекий, весь в себе.
— Жан, послушай, это я!
Он не переменил позы, не вскочил. Подложив одну руку под голову, а другую вытянув поверх простыни, он не удостоил меня даже удивлением, или смущением, или радостью. Даже не встревожившись, он открыл глаза и вежливо улыбнулся.
— Жан, сегодня моя последняя ночь здесь.
— Останься еще на несколько дней.
— Я обещала папе вернуться в Нару.
— Ну, раз обещала…
— Я еще вернусь, если хочешь.
— Да, возвращайся, возвращайся скорей, только до того, как мы уедем в Англию.
— Возьми меня с собой в Англию.
— Ты с ума сошла? Девушка. Девушка твоих лет. А если мы нарвемся на другого Рико?
— Я не испугаюсь.
Его улыбка изменилась, из вежливой стала жесткой, потом скучающей, я подошла к нему. Хочешь? Рядом с тобой? Он потряс головой. Нет, Нина, нет, это невозможно.
— Но почему?
— Не знаю, невозможно, и все. Мне не хочется страшных вещей, мне не нужно этого, чтобы узнать тебя.
— Ты боишься? Скажи: боишься?
— Да, если тебе так нравится — да, я боюсь тебя.
Я упала на колени и заплакала, зарывшись лицом в его постель, услышала его голос над собой. Успокойся. Он встал, поднял меня. Пойми, постарайся понять, возможно, когда-нибудь. Я заплакала, уткнувшись в его пижаму. Когда-нибудь? Когда?
— Не знаю, будь так добра, не мучай меня.
Мне вдруг все это надоело, как глупо, как все это глупо, и я в первую очередь, да и он, не знавший, какую роль играть. Его кукольная война, стрельба из пистолета, его Венсан и его страх, который он окрестил муками — дурацкое, удобное слово из языка выродившихся аристократов. За кого он себя принимает? Я ударила его, как раньше, когда он рассказывал мне истории, которые мне не нравились, или когда строил планы на будущее, в которых меня не было. Он ответил мне тем же — ну и отлично, так-то лучше, больше ясности, мы покатились по полу, рядом со мной снова был Жан, которого я любила, разгоряченный, хрипящий, он больше не улыбался учтиво, а на муки его мне было плевать, он здорово рассердился. Дикарка, эта девчонка — дикий зверь. Я дралась, мне стало лучше. С ним я тоже дерусь, это ритуальная драка. Теперь уже спустилась ночь, и вот страшные вещи. Я слышу море, лошадей, они не беспокоятся, жуют траву. На какое-то мгновение я поверила. Судьба провела крылом между Жаном и мной. Я поверила, загорелась надеждой. Господи, сказала я, ты ведь вообще-то любишь счастье, все сейчас уладится. Он лежал на полу против меня. Обеими руками держал меня за руки, я была словно безручкой, прижатой боком к полу, неподвижной. Гнев его таял, глаза странно бегали, возможно, он спрашивал себя: а может, она и права, эта дикарка? Его лицо приближалось к моему, росло, медленно, решительно, я видела его ресницы, маленький темный кружок в голубой роговице, веснушки, испарину на верхней губе, рот. Поцелуй меня в зубы. Я поцеловала его зубы, как раньше, как всегда в Наре. Нина. Нина, он зовет меня, спрашивает — о чем? Чего он хочет, этот наездник? Что он хочет знать? Мне нечего сказать, пусть остается со мной так, пусть остается и обволакивает меня, и увязает, и пусть все медленно кружится — побледневшее небо в дырявой крыше, море, лошади и Жан, каким он был, прижавшись ко мне на полу его комнаты, в Виоле, таким, каким я его поцеловала, там, далеко, и каким он меня поцеловал, тоже далеко. Тут вошел Венсан Бушар. Да что это с вами? Жан спокойно отстранился от меня.
— Видишь — деремся.
— Деретесь? Но почему?
— Так, для смеха, старая привычка, мы деремся, это наша любимая игра.
Он по-прежнему удерживал меня за руки, но больше не смотрел на меня, а я лежала, прикованная к полу, и желала только какой-нибудь катастрофы, чтобы дом рухнул, чтобы настал конец света. Видишь — деремся. Старая привычка. Наша любимая игра. Спокойный и шутливый. Сволочь, сволочь. Он предал меня. Ради этой собаки с красной пастью, этого лжеангличанина, фальшивого заговорщика, вояки без войны, он отрекался от меня. У них своя тайна. Нет, о нет, это невозможно, Жан.
— Мы не дрались, ты врешь, мы целовались.
— Странная манера целоваться, — сказал Венсан.
Тогда Жан отпустил мои руки, отпустил меня совсем, поднялся и очень спокойно сказал:
— И тут уж идешь напролом, не боясь ударов. Эта девушка, старина, — настоящий дикий зверь.
Он подошел к Венсану, который тоже был в пижаме, обнял его за плечи с любезным видом, словно прося прощения. Их тайна. Судьба — это болото, а Господь не любит счастья, он любит смерть, и чтобы все было понурым и прогнившим. Походя — басистый смех: ха-ха-ха, мы деремся. Я встала, такая же спокойная, как Жан.
— Лгун, ты всего лишь лгун и трус, мы не дрались, а теперь — будем.
Я пошла прямо на Венсана и ударила его наудачу изо всех сил. Жан попытался схватить меня, я и его ударила, тогда удары посыпались на меня градом, но ничто не могло меня остановить. Я долго била. Жана и Венсана, Венсана, Венсана и Жана. По головам, по рукам, по груди. И по щекам, по ртам. Лупила, царапала. Время от времени оценивающим взглядом смотрела на кровопролитие. Из Жанова носа тек красный ручеек, у Венсана на шее была ссадина, я вспомнила о шраме Рико, могла бы посмеяться, но у меня было скручено запястье, болело все тело, я еще довольно долго продолжала бороться с их руками, а потом, уж не помню как, потеряла равновесие, и они выкинули меня из комнаты. Луна скользит по дырявой крыше, лошади, наверное, улеглись в траву, я больше не слышу их шагов, слышу море, смотрю на него. Первый, незабываемый. И я ничего не знаю о нем, не хочу ничего знать, ни сколько ему лет, ни где его дом, есть ли у него мать или сестра, похожая на него — худая, сильная, с прохладными ладонями. Мне плевать на его воспоминания и его детство, на знойные лета его жизни, пляжи, на женщин, которых он держал в объятиях. Он здесь, и это все, что мне от него нужно, он здесь, явившийся из страны, о которой я ничего не знаю, разве что она означает нашествие и бедствие, он здесь, обнаженный, молчаливый, в меру пугающий — всадник из раннего утра, тело, никто. И я сплю с ним и знаю, что наслаждение падет на нас, как гнев Божий. Я побросала свои вещи в чемодан как попало и побежала в гараж за велосипедом, во всем доме светилось только одно окно — в комнате Жана. Они, наверное, утешали друг друга, эти сообщники, залечивали царапины, повторяли: вот звереныш, ну и звереныш, если только не… Если только они не… Я крутила педали тридцать четыре километра не останавливаясь. В черных садах больше не видно было сирени. Только запах ее плавал, я примчалась в Жиллак незадолго до рассвета, закричала: есть тут кто? Мне было холодно, ноги болели и спина — все. Появился мсье Буассон в ночной рубашке с красной окантовкой, в клетчатых фетровых шлепанцах на босу ногу. Я посмотрела на красную тесьму, на клетки, на старое перепуганное лицо, на грязный рассвет над домом, все завертелось, глаза мне застила оранжевая пыль, я упала. Что с тобой? Что с тобой сделали? Мсье Буассон лечил меня вином из малины. Откуда у тебя столько синяков? Только не говори, что объезжала молодого жеребца. Хотя… Хотя ты на это способна. Я заверила его, что не объезжала жеребцов, там, где я была, нет лошадей, только пистолеты, кинжалы, ружья. И убийцы-самоучки. Меня сейчас будет бить дрожь, я это чувствую, нашествие и бедствие, все мое тело соглашается, он повторяет мое имя и добавляет еще какое-то слово, которого я не понимаю, я дрожу и вижу рот Жана, его карамельную шею, темный кружок в голубой роговице. А что видит он? Что он видит, когда бьется об меня, бьется всем своим телом, бьется со мной? Мое любимое животное — это акула. Почему, Жан? Из-за зубов? Мы пересекли демаркационную линию в одиннадцать часов, солдаты охраны выглядели такими же спокойными и мечтательными, как и во время первого перехода, человек с золотыми клыками узнал меня и снова назвал «шёне мадмуазель», у меня было такое чувство, будто мне снова снится тот же сон, это было тяжело, я знала, каким будет пробуждение. В Мон-де-Марсане, в магазине мсье Буассона, меня ждал папа, сидя на прилавке, я побежала к нему. Ниночка, что с тобой сделали? Что с тобой сделали? Он крепко обнимал меня. И он стискивает меня и целует. Мы целовались тогда с Жаном, как любовники, клянусь, но мой любовник — он, наездник, человек бедствий, нежный, проклятый. Луна посыпает пеплом конец нашей битвы, он потягивается, дрожит и плачет. Я поняла, я отвечаю, получаю жизнь от человека, пришедшего принести смерть.