Раннее утро. Его звали Бой

Ривуар Кристина де

Раннее утро

 

 

Ноябрь 1941 — август 1942

 

I

Раннее утро, и в нем недвижно застывший всадник. Его шинель в тон дубам, стоящим вкруг двора, — насыщенного темно-зеленого цвета. Он скачет на Сваре, моей гнедой кобыле, которая мотает головой снизу вверх — это не нервный тик, а выражение нетерпения. С того места за амбаром, где притаилась, я угадываю, как подергиваются поволокой ее креольские глаза, представляю себе дрожь, пробегающую по ее бокам. Она вся — нетерпение, моя Свара, шестилетняя англо-арабская кобыла, опьяненная зарей. Будь на ней я, мы бы уже галопом домчались из Мурлоса сюда, в Пиньон-Блан. Но всадник посоветовался с моим отцом. Он выехал из конюшен Нары в семь часов и не пустит лошадь галопом до половины восьмого. Я представляю себе этапы его пути: шагом до долины Фу, где в этот час темно, как в пещере; опять же шагом до песчаной тропинки, белеющей, словно мертвые кости среди курчавого вереска; от Марота — рысцой; небо из ультрамаринового незаметно становится пепельным, сосновый лес расступается перед всадником, сдерживающим Свару. Он говорит с ней по-французски: «Нет, нет, не сейчас, Свара, хорошая девочка». Может, у него выходит: «Звара, карошая тефочка»? Какая разница? Он скачет верхом на моей кобыле, и я его ненавижу. Я поспешила в путь раньше него и взяла Урагана, которого называю цирковым конем, потому что он лягается; еще я зову его Тыквой из-за масти: он рыжий. В шесть часов я украдкой его оседлала; на дворе еще было совсем темно. Мне стыдно, что я оставила Свару, но мне не хватило мужества присутствовать при том, что я называла ее пленением. Она не спускала с меня своих большущих глаз из-за решетки стойла. А Ураган выкидывал фортель за фортелем: то ведро опрокинет, то прикусит мой макинтош, то стиснет зубы, не давая вставить удила. А когда я затягивала подпругу, он надул пузо. Ну Ураган, крокодил ты этакий, ты у меня схлопочешь. Не бойся, Свара, мы скоро увидимся, моя полуворонушка.

Всадник появился именно там, где я и предполагала — под безлистными деревьями Пиньон-Блана. Луг и поле позади него — сплошное гнилье: кукурузные стебли, словно павшие солдаты, капустные кочаны, превратившиеся в медуз, мороженые, липкие георгины. Хоть бы и всадник тоже сгнил, этот конокрад. Он видит меня, подбирает поводья, Свара опускает голову, поводит шеей, поигрывает плечами — чудо! Папа сказал бы: «Отлаженная машинка», — а я повторяю: моя полуворонушка. Они приближаются. Урагану надоели казаки-разбойники, а Свара кипит. Мне остается лишь сдаться и поздороваться с зеленым вором. Я отъезжаю от амбара и направляюсь к полю. Проплывают мимо старая ферма Пиньон-Блан: саманная крыша, балки ухватом, новый дом — кирпичные стены в зарослях папоротника. Скользят мимо сараюшки, клетушки, где держат щелок для стирки, а еще, несмотря на войну, цесарок, несушек, кроликов, корытца для поросенка, вязанки хвороста. Чья-то рука приотворяет ставни, чья-то тень мелькает возле колоды, на которой колют дрова; лают шавки, отзывающиеся только на две клички: Мотылек для кобелей и Полька для сук. Кошки выныривают из можжевельника, у этих-то и кличек не бывает. Их только гоняют: «Брысь, котяра!» Мне хочется крикнуть: «Брысь, немчура!» — но из любви к лошадям я сдерживаю себя, еду дальше и даже не даю Урагану дурачиться. Приближаясь ко мне, ширится светлая полоска на морде Свары, продолговатое молочное пятно, напоминающее грушевидную жемчужину и подчеркивающее ее красоту царицы Востока. Всадник удерживает ее «деликатно», как сказал бы папа и добавил бы: «Слава тебе, Господи!» Я испытываю облегчение. Неприязнь, но и облегчение.

— Добрый день.

— Добрый день, мадмуазель.

Он снимает фуражку с черным козырьком. С непокрытой головой он не так уж некрасив. Сколько ему лет? Папа сказал, около тридцати, но мне не верится, что он такой старый. И его мужская морда вполне терпима. У него бледное, а не розовое, как у остальных, лицо, глаза не навыкате, и он не говорит «топрый тень».

— У вашей кобылы великолепные губы.

— Я знаю.

— Губы как… Как бы это сказать?

— Папа говорит — шелковые.

— Славно сказано. Это вам она обязана своими шелковыми губами?

— Отчасти.

Ладно. Пока этот человек не опасен. Мне не терпится успокоить папу, который, должно быть, всю ночь не сомкнул глаз. Никогда не забуду его лица, когда полковник спокойно уведомил его о том, что немецкие офицеры будут ездить на наших лошадях. Он как будто задохнулся, не смог ответить и вдруг показался мне таким старым в своих потертых леггинсах, в заскорузлом, словно картонном плаще, очках для дальнозоркости, которые он никогда не протирает, чтобы лучше скрыть свою печаль. Оставшись наедине со мной, папа обхватил голову руками, а потом он — мой отец, который ни разу не взял в руки сигарету в моем присутствии, — закурил трубку — и откуда только она взялась? А этот табак, вонявший гудроном? Вечером он слег. Жар, прострел, мелодраматические восклицания. Я села в ногах его постели перед фотографией моей матери, амазонки в соломенной шляпке, от недоверчивой улыбки которой (мертвые улыбаются, точно глухие) у меня всегда сжимается сердце. Нина, нам больше года удавалось не принимать на постой наездников, теперь мы расплачиваемся за эту удачу, да, Нина, за все надо платить. Я сначала предложила налить яду в котелки, которые день-деньской бурлят на кухонной плите. Потом вызвалась бежать с нашими тремя лошадьми и в самом укромном уголке леса дождаться, покуда кончится война и все немцы сгинут. Папин голос дребезжал. Они сильнее нас, если мы под них не подладимся, то потеряем лошадей, ты что, этого хочешь? Я взяла его за руку без особой охоты (не выношу прикосновения горячечных больных), но нежно: он во мне нуждался. Заклинаю тебя, Нина, ты должна мне помочь. Я помогаю ему. Я отказалась быть у немцев сопровождающим, но обещала часто, очень часто попадаться им на пути, рассказывать им о местности, о лошадях. Я обещала быть гибкой. Я держу свое слово. Воодушевившись, всадник продолжает славить Свару. Наши кони сошлись под острым углом, я глажу свою кобылу — под гривой, ее любимое место. Полуворонушка с волосами китаянки, ты понимаешь? Из-за тебя я становлюсь покладистой. Всадник медленно задает мне вопросы. Я отвечаю так же не торопясь.

— Как вы думаете, можно пустить ее галопом? Еще не слишком рано?

— Да нет же, давайте, не бойтесь.

— Не бойтесь?

Его голос дрожит. Что я такого сказала?

— Ну да, не бойтесь утомить Свару, пустите ее вскачь, отпустите поводья, чем свободнее она будет себя чувствовать, тем лучше получится. — Я делаю гримасу, смутно напоминающую улыбку: — Тем лучше у вас получится.

— Можно мне ехать за вами?

— Как хотите.

Ураган понял. Он крутится на месте и отпихивает пастушью собаку, которая облаивает его, словно базарная торговка, втянув голову в плечи. Мы безжалостно атакуем семейку уток, расположившуюся у моста Пиньон-Блана. Подпитанный дождями ручей посягнул на полотнища ложного салата по берегам. Кровь в жилах лошадей взыграла, нервы натянуты как струны в ожидании настоящей жизни. Она начнется на том берегу, за порогом леса-собора. Мы уже там. Четыре дороги, четыре арки, нам нужна третья. Я подгоняю Урагана, он идет рысью, ликуя, и наездник Свары может наблюдать его фирменные кульбиты. Рыжий подбрасывает круп вверх-вниз, я держусь, у меня сильная спина, и мне это нравится. Привстав на стременах, я оборачиваюсь. Свара тоже перешла на рысь, ее грива взлетает, словно изогнутое крыло. Пошли? Всадник согласно кивает подбородком, но на самом деле соглашается Свара — всем телом, всей своей неистовой душой. Она убыстряет бег, переходит на собранный, музыкальный галоп. Ты довольна? Ураган слушает меня, я забавляюсь тем, что отпускаю его, а затем осаживаю. Ш-ш-ш. Тихо. Он весел. Веселье лошадей, только оно и осталось. Я треплю шею веселого коня; в лесу он набирает цвет размокших цветков папоротника — полыхает розово-красным. Я чувствую позади себя счастливую Свару, удлиняющую шаг. Иди ко мне поближе, я хочу тебя видеть. Дорога становится шире. Я делаю всаднику знак держаться рядом со мной, теперь мы скачем бок о бок, в своей нелепой фуражке он в профиль похож на удода, но мне плевать. Главное — его рука, а она у него легкая, и ногой он не шевельнет. Мы выезжаем на прямую линию между двумя морями молоденьких сосенок. Я пригибаюсь, всадник — тоже, вслед за мной, наши кони взмывают в воздух — слегка сумасшедшие, ставшие невесомыми колоссы. Умываясь ветром, я думаю о Жане.

Ко мне идет человек. День клонится к закату, он пробирается сквозь высокую траву (в наших краях и ее называют осокой), проходит сосновой рощицей, перешагивает через бревна с содранной корой, цвета коралла или плоти, я слышу чавкающий звук его резиновых сапог. А я сижу на одной из чурок, опустив голову, мои распущенные волосы (у меня длинные каштановые вьющиеся волосы, почти курчавые, после мытья они похожи на длинные мягкие молнии) дождем спадают на мои плечи и лицо. Человек приближается, я не вижу его лица, хочу закричать и не могу; человек подходит все ближе, и я сползаю на землю, я похожа на сосновую чурку, которые валяются на земле, я стала деревом, я голошу, мне кажется, что я голошу, просыпаюсь, вскакиваю вся в поту, волосы прилипли к шее, ко лбу. Который час? Четыре часа утра. Жан, что ты делаешь так далеко от меня?

Раз уж я проснулась, то встану, выйду из дому и возьму яйцо в курятнике, вымою голову с яичным желтком, волосы будут мягкими, блестящими, как бока моих лошадей. Я слушаю ночь. Она застыла от тишины, словно от мороза, я натягиваю фуфайку поверх пижамы. Макинтош, сапоги. Поворачиваю щеколду на двери. Сердце бьется, но ничего. Вот я в коридоре второго этажа, который перекосило вправо (похоже, оттого, что дом осел: он был выстроен еще при моей прапрабабушке, Бастиане Сойола, — даме, падкой до пастухов. Папа говорит, что я наверняка праправнучка какого-нибудь пастуха, ну и что?). Я старательно ступаю по красной циновке, постеленной посреди коридора, избегая чересчур вощеного пола, немецких сапог, башмаков моих тети и бабушки, которые Мелани соберет около семи, прежде чем молоть кофе. Задерживаю дыхание перед комнатой папы, полковника-оккупанта и его лейтенанта. Снится ли наезднику Свара? Я спускаюсь по лестнице, описывающей полукруг, перила под рукой — словно другая рука, от них пахнет можжевеловым воском: округлый и теплый запах. (Все же я предпочитаю запах магнолий. В саду Нары три магнолии. Когда приходит лето, я срезаю бутоны. Спрятанные между листьев с пушистой изнанкой, это всего лишь бледные трубочки без запаха. Но стоит запереть их на день в комнате с закрытыми ставнями, в которые лупит солнце — и к вечеру откуда ни возьмись — запах, медовый, волнующий, а ядовитые лепестки уже привяли. На следующий день на них коричневыми волнами набегает смерть, и ты склоняешься над тленным запахом и чувствуешь грусть, и всему этому меня научил Жан, да, этот дурачина Жан.) На первом этаже я снова иду по красной дорожке, минуя столовую, веранду, гостиную, кухню и каморку за ней со скрипучими дверями, так как дерево зимой разбухает, а летом рассыхается. Прохожу через прачечную. На двух столах с мраморными столешницами у Мелани в крынках киснет молоко. Если бы я прислушалась к своему внутреннему голосу, то взяла бы одну и, слегка запрокинув голову, перелила бы простоквашу себе в рот (она пахнет ванилью, я угадываю в белом молоке черную дольку), но это невозможно, ибо простокваша, заполнив все трещинки крынки, всем кому ни попадя продемонстрирует, что здесь побывал вор, остается лишь вздохнуть и подавить внезапный приступ голода, который я утолю позже, когда смогу. Приоткрываю ставни, не слишком широко, зная, под каким углом они начинают скрипеть, ставлю ногу на подоконник, затем другую и прыгаю. Ночь в Наре, Боже мой, как же я ее люблю, а ведь сейчас декабрь, воздух наполнен заледеневшим паром. Повсюду — у колодцев, у решетки, окружающей сад, — плавают ведьмины волосы. Мне не страшно и не холодно, напротив, я бросаю вызов темноте, я пылаю, мне семнадцать лет, мое тело обезумело от нетерпения. Вот отправилась красть яйца, а то ли еще будет? На меня накатывает нелепое желание позвать на помощь, они бы тогда все повыскакивали под хлопанье дверей, под звон стекол, которые, может, даже и разбились бы, под немецкую ругань: что случилось? Что случилось? Папа, бабуля, тетя Ева, Мелани, полковник, наездник, ординарцы. А почему бы нет? Они такие хитрецы — Свара, Ураган и старый Жасмин IV с тремя белыми чулками на ногах! Чем я рискую? Все домочадцы в халатах — наверное, было бы смешно: полковник с животом племенной кобылы, наездник с пистолетом, тетя Ева с четками, а я бы смеялась, я бы сказала… Нет, дурочка, ты бы ничего не сказала, тебе больше не с кем разговаривать. Яйцо. Когда умираешь от любви, а тебя еще преследует кошмар, надо помыть голову, так что поторопись. Я иду, как тот человек без лица из моего сна, сапоги увязают, оба курятника — в самой глубине сада, задом к лесу, я едва могу их разглядеть, но это неважно, я часто наведывалась туда по ночам. Я знаю, где прячут ключи — в соломе, которой прикрыт ручной насос. Куры меня знают, я помогаю их лечить. Никакого переполоха по поводу моего вторжения. Я вижу комочки на разной высоте, формы жизни в виде комочков. В луче фонаря поднимаются маленькие нахохлившиеся головки. Первое яйцо здесь, в ящике, на куче сена, перемешанного с перьями, оно еще теплое. Надо возвращаться, а я не могу, не могу. В этот час он приходил ко мне, бесцеремонно будил, тянул на себя одеяло.

— Подвинься, я хочу на теплое местечко.

Он был полураздет. Я принимала его, не раскрывая глаз, прежде всего чувствуя его запах. В саду не так уж и темно, краешек луны прицепился к ночи, пойду пройдусь. В руке у меня яйцо, передо мной — деревья, которые он любил: три ликвидамбара, два клена, липы — все они сейчас похожи на скелеты. Но прямая сосна гордо поднимает свою вечнозеленую голову в буксовой шапке, листья магнолий спадают до самой земли, а иголки араукарий задорно торчат в темноте. Он говорил: поцелуй меня в зубы, мне это нравится. Я послушно клала обе руки ему на плечи, прижимала губы к гримасе, которую он, должно быть, делал в темноте, к его стиснутым зубам, как у лошадей, когда хотят определить их возраст, а на следующий день, при виде широких, выпуклых, блестящих резцов и клыков (левый вырос немного криво, он называл его своим бивнем), я вздрагивала. Я хочу в беседку, там он учил меня раскуривать сигареты, я стоически, большими глотками, вбирала в себя дым, и у меня в животе все переворачивалось. Он часто спрашивал:

— Что бы ты сделала ради меня?

— Все что угодно.

— Поклянись.

Я клялась, положив руки на его золотой медальон — Святой Иоанн Креститель.

— А убить могла бы?

Он дурачился, а у меня земля уходила из-под ног. Убить? Жан, ты не имеешь права. Надо возвращаться. Немцы просыпаются рано. Мне не хочется, чтобы меня застали в беседке, в пижаме и сапогах, ощипанной зимой. И я больше не хочу думать о Жане, он уехал, бросил меня месяц назад, семнадцатого октября 1941 года. Мне тогда словно пустили кровь, он говорил: не глупи, время идет быстро. Он уехал на велике, провожая его, я взяла старый велик Мелани, у которого не хватало педали и брызговика. А он так обильно смазал цепь своего велосипеда, что та дважды соскакивала, и я надевала ее на место в ночной темноте. Он хотел, чтобы я прониклась торжественностью момента. Последним человеком, которого я покину, будешь ты, и это произойдет ранним утром. Я была с ним в полутьме коридора при его тайном прощании с матерью. Она повторяла: будь осторожен, это все, что она нашла нужным сказать: будь осторожен, будь осторожен. А мне хотелось встряхнуть ее, крикнуть: почему осторожен? Разве впервой ему шататься ночью среди сосен? Разве он не выносит рассвета? Осторожность казалась мне стыдным словом, как она могла напутствовать им Жана? Я не верила в его отъезд, ни когда он выехал из Нары, ни всю дорогу до Куржейра, шесть километров через лес. Все было нереальным, мы ехали вслепую по узкой и извилистой тропинке, по темной змее, деревьев больше не было, во мраке все перемешалось. Он не уедет, он не уедет, мы повернем обратно, снимем угрозу, отменим дурацкие планы, это опереточное бегство. Когда он остановился на дороге, я тотчас развернула велосипед по направлению к Наре. Стоял октябрь, пахло грибами, гниющим папоротником — темные, интимные запахи, которые укрепляли мои иллюзии: он не уедет, земля слишком пряно пахнет, мне нечего бояться. Двадцать третьего октября я отпраздную его день рождения, девятнадцать лет, я уже придумала, что я ему подарю.

— Жан, знаешь, у меня есть классная идея на двадцать третье.

— Прибереги ее до моего возвращения.

— Жан, послушай…

Он не развернул велосипед по направлению к Наре, не дышал запахом земли, он остановился, чтобы попрощаться, и стоял неподвижно, прислонив раму велосипеда к бедру, его лицо белело, словно камень, в бархатистом свете утра. Я выкрикнула его имя. Но горло меня не слушалось, он не понял, положил свою руку на мою, я увидела, как глаза загорелись, а каменный лик снова ожил, превратился в щеки, лоб, рот, но лучше от этого не стало.

— Ну вот.

— Что вот?

— До скорого, Нина.

— Я не хочу, я хочу, чтобы ты остался.

— Смейся. Чтобы сделать мне приятное. Смейся.

Что-то тогда пришло в движение: отсутствие Жана. Он отнимал у меня то, чем я жила: свое лицо, свое тепло, свой голос, он их спрячет, и пустота поглотит его движения. Я чувствовала, как слова, которых никогда не было в моем лексиконе — проводы, разлука, забвение, — липнут к моей коже, принимаются за работу, начисто все стирая. Я буду жить день за днем (а что будет отныне значить день?), словно за потайной дверью, всеми мыслями устремившись к образу Жана, стану звать его, а он услышит меня лишь мысленно, когда захочет, станет являться мне только во сне, и даже когда я буду умолять его, будет отвечать дурацкими словами — смейся, смейся, чтобы сделать мне приятное.

— Ну же, Нина, не делай такое лицо, представь, когда я вернусь, вот смеху-то будет, у меня появится английский акцент, ты животик надорвешь, спорим?

— Нет, мне это не интересно.

— Я привезу пластинки с блюзами и ящики пива.

— В Жере, значит, блюзы продают?

— Дурочка, ты прекрасно знаешь, что Жер — только остановка на пути. Через две недели я буду в Англии, а может быть, и раньше.

— Останься.

Я ухватилась за сумку, которую он крепко привязал к багажнику велосипеда. Он грубо меня оттолкнул.

— Жан, да, я убью, если скажешь, но, умоляю, останься, Жан, останься.

Он сел на велосипед и тронулся с места. Я еще прокричала «останься», а потом побежала. Но он ехал очень быстро, я увидела, как он исчез на сужающейся дорожке меж осоки. На нем не было сапог, это не он был человеком из моих кошмаров. Но все же я упала на землю, словно подрубленная, во весь рост, и, зарывшись лицом в траву, заголосила.

Мне было шесть лет, но можно было дать не больше четырех. Он же в свои восемь выглядел на все десять. Он держался очень прямо и протягивал ко мне руки, стоя под самой большой магнолией. Он был так красив со своими цыплячье-желтыми волосами, вившимися до самых бровей, с веснушками, образовывавшими маску на его лице, и со свистком на веревочке, который почти не вынимал изо рта, так что каждое его слово сопровождалось пронзительными трелями.

— Здравствуй, Нина.

— Здравствуй, Жан.

Стояло лето. На мне был матросский костюмчик, который считали легким, наверное, потому, что матросам в океане всегда свежо. Но я задыхалась, обернутая в тик с манишкой, галстуком-бантом, рукавами по локоть и двойным рядом пуговиц. К тому же ради траура по матери на меня надели серые носки до колен и матово-черные башмаки. А передо мной стоял этот солнечный мальчик, голый по пояс, босоногий, одетый, кажется, только в свои кудри и свисток. Его кожа, от головы до пят, была золотисто-карамельного цвета. Это был мой двоюродный брат. Жан Бранлонг. Я представить себе не могла, что может быть на свете более пленительное имя.

— Ты грустишь?

Вопрос продолжился в свисте. В этом протяжном и я почувствовала побуждение. Жан позволял мне поплакать. И я легко заплакала, не вытирая глаз, наслаждаясь вспыхнувшим, посверкивающим образом кузена сквозь пелену слез. А он так же легко подошел ко мне. Свисток впился мне в щеку, когда он прижал меня к себе.

— Хочешь, я тебя полью?

Я не успела ответить «да» или «нет». Он уже стаскивал с меня костюмчик, носки, башмаки. Оставил только трусики в виде лодочки, пристегнутые тремя пуговицами к перкалевой рубашке. Потом схватил поливочный шланг и удерживал меня рукой, пока шел мелкий дождик, ливень и проливной дождь. Потом отошел на два шага и направил в меня струю, прищурив глаза, словно охотник, оценивая свою работу, а я вопила, смеялась, задыхалась, хватала ртом воздух, снова смеялась. Под благодатной водой таяли картины, предшествовавшие моему приезду в Нару: мать, снедаемая болезнью, ее губы белее подушки, ритуальный вопрос: «Ты хорошо себя вела?», — и рука, оставлявшая на моей щеке, щеке ребенка, запертого в душном доме, в городе, изнывавшем от летней жары, след как от ожога. Все началось с того душа в Наре. Любовь, голод, от которого дрожало все мое хрупкое тело, вожделение, от которого вдруг, меж взрывов смеха, у меня сжимало сердце и нечем становилось дышать, любовь, любовь, я хочу любить, я люблю тебя, Жан. А он, не переставая насвистывать, мягко обтер меня серыми носками и выжал руками мои мокрые волосы.

— Есть хочешь?

Нет, я не хотела есть, но как ему в этом признаться?

— Немного.

Он исчез. Три минуты я дрожала, стуча зубами, но не от холода (жар липкими волнами накатывал на меня), а от одиночества. Я вдруг почувствовала себя в своих мокрых трусиках одинокой, голой, обездоленной, чудесный мир, который мне только что подарили, крошился и осыпался, словно пейзаж, съедаемый сумерками. А потом Жан вернулся, сомкнув руки кольцом вкруг своей добычи. Он разложил на траве между нами свиные шкварки, остатки омлета, крынку кислого молока. А я созерцала это чудо: солнечный мальчик, стоящий на коленях в траве, воссоздающий пейзаж, жизнь, расставляющий передо мной щербатые тарелки. Во мне пробудился второй голод, такой же неистовый, как и первый: словно собака, не евшая несколько дней, я хрустела шкварками, пила молоко прямо из крынки, подхватывала куски омлета, которые Жан спокойно подцеплял с тарелки и протягивал мне на кончике перочинного ножа.

— Это хорошо, — сказал он важно, — если будешь так кушать, станешь большой красивой девочкой.

Тогда я отважилась на безумный поступок. Не в силах сдерживать бурный поток признательности и удивления, переполнявший меня, я в два движения подползла к нему, наклонила голову и быстро, страстно поцеловала слегка ободранные, слегка грязные колени мальчика. Но он так же быстро остановил мои нежности.

— Иди сюда.

Он прыгал, вытянув руку, пытаясь поймать ветку магнолии, на которой распустились два больших цветка. Пригнул ее, и она стала похожа на парус корабля, когда меняется ветер.

— Держи, нюхай.

Я понюхала, дождик пыльцы припорошил мою щеку. Я была на этом свете.

Меня больше нет. Я так и написала на почтовой открытке, адресованной мадмуазель Джейн, проживающей у мсье Бушара в поместье Виола, поселок Роз, департамент Жер. Меня не беспокоит то, что ради приключения, которое разрывает мне сердце, он выбрал себе это нелепое прозвище. Мадмуазель Джейн прислала три открытки: две своей матери, одну мне. Что об этом думают немцы? Что вообразил себе секретарь полковника, этот альбинос, каждый день разбирая почту с озадаченно-туманными розовыми глазами? Мадмуазель Джейн из Роза, кто бы это мог быть? Мата Хари, неравнодушная к арманьяку? Гадалка, предсказывающая будущее по дну банок от мясных консервов? Или одна из тех ископаемых гувернанток, этакая мадмуазель Мисс, как их зовут в наших краях, нанятая обучать снобов из департамента Жер говорить «хелло» по телефону и «квик-квик» в прочих разговорах? Что за чушь я несу! Немцам плевать на мадмуазель Джейн, это я ни о чем другом не могу думать, он уехал уже больше двух месяцев назад, семьдесят два дня, если точно, а мне нечем насытить свое горе, только и осталось, что эти вневременные послания, открытые встречному и поперечному. Я, пожалуй, предпочла бы получать межзональные открытки. Жаль, их отменили несколько месяцев назад. В них было тринадцать строчек. В первых десяти можно было поместить послание из нескольких слов: устал, тяжело болен, в плену, скончался. Потом сообщить о провизии, багаже и школе. Но три последние строчки были усеяны маленькими точками, и я, должно быть, долго бы над этими точками мечтала. Почтовые открытки Жана — это ребусы, простота которых нагоняет на меня тоску. В первой мадмуазель Джейн чудесно поужинала у своих кузенов Ажетмо — значит, именно там он пересек демаркационную линию. Во второй он говорил о Кармен, следовательно, нашел себе проводника в Испанию. В третьей на сцене появился некий Джордж Винзор, который ждал Жана в своем коттедже к Рождеству или Новому году. Яснее ясного. Тетя находит, что писать «коттедж» открытым текстом неосторожно, а мне плевать, я утверждала перед всеми, что в департаменте Жер действительно живет Джордж Винзор, богатенький американец, который называет коттеджем свой замок — из скромности (в конце концов, война ведь идет); наконец, я сказала, что Жан правильно делает, что собирается к этому дядьке на Рождество, там по крайней мере будет весело. Ничего. Я ничего не хочу знать, не хочу проникаться планами Жана, его надеждами, обернувшимися предательством. А он безжалостно настаивает на том, чтобы я была в курсе происходящего. На моей постели он раскладывал по ночам карты, чертил красным карандашом запутанный маршрут, по которому сможет добраться до Ажетмо в обход больших дорог. Имя человека, который помог ему тайком перейти демаркационную линию, он назвал мне раз десять и двадцать раз описывал, как осуществится этот переход: он намеревался ползти по-пластунски по трубе, проложенной под землей между свободной и оккупационной зоной. Класс, да? Нина, правда классно, как ты считаешь? Я считала, что это сурово. И смешно. Труба напомнила мне мультфильм Уолта Диснея, где Плуто, большая собака, стоит начеку у другого конца трубы, лает и треплет за штанину беглеца, в данном случае Жана. Твой трюк, Жан, хорош для Микки-Мауса.

— Повтори, — сказал Жан.

— Твой трюк хорош для Микки-Мауса.

— Какая же ты гадкая, Нина, когда злишься.

— Я не злюсь, просто не хочу, чтобы ты уезжал.

— Ты гадкая, когда не хочешь, чтобы я уезжал.

Я дала ему пощечину, мы дрались на моей кровати и на покатом полу. Катались по полу, он дергал меня за волосы, а я наудачу била его в грудь, в лицо, пинала ногами, он обхватил своими ногами мои и сильно сжимал, все сильнее и сильнее, сдавил мои колени, мне было больно, я вырывалась, снова била куда попало. Когда я била его ладонью, то чувствовала, что его кожа мокра от пота. Вскоре я сдалась. Мне не хватало задора, чтобы продолжать. И дело тут было уже не в Жане и не в нашей ссоре, не в угрозе его отъезда, нет. В этой бесполезной и яростной борьбе я словно увидела всю картину своей жизни. Со мной так будет всегда: я стану гореть, но свои ожоги получу впустую, ко мне приставлен черный ангел: вместо того чтобы охранять, он корчит рожи за моей спиной. Безумные и расчетливые поступки, добро, зло — все, что совершу, будет смыто насмешкой. Я поняла, что принадлежу к племени людей, лишенных благодати, я поняла это, но не приняла, нет, и от этой мысли во мне вскипела кровь, и я снова начала драться. В проеме двери показался папа:

— И не стыдно? В вашем-то возрасте! Нина, дорогая, будь благоразумна.

«Нина дорогая» перестала колошматить руками куда попало, Жан встал, мне часто снится, что я с ним дерусь, вчера снова снилось, но нас уже не папа разнимал. У двери моей комнаты в неясном свете стоял человек, наверное, Джордж Винзор, он строил гримасы, скашивал глаза, высовывал язык. Рядом с ним была рождественская елка, Джордж без труда поднял ее и протянул Жану, словно букет цветов. И при этом напевал: «Счастливого Рождества!»

Сегодня Сочельник, но в Наре с начала оккупации это уже не имеет значения. Из-за комендантского часа всенощной не будет, аркашонские устрицы спят в своих садках, шоколада нет, сдобных булочек тоже, стало быть, не будет ни ночного бдения, ни рождественского обеда. Ясли из нашего детства остались там, наверху, на чердаке, обернутые в кокон из стружек, вместе с безногим ослом, волхвами с облупившейся позолотой, пастухами, несущими на плечах ягнят, словно ранцы, и ангелом, с хитрым видом покачивающим головой, если опустить монету в щелку между его сложенными ладонями. «Вот скупердяй, — говорил Жан, — не нравится мне его физиономия». (В конце концов он оторвал ангелу голову и засунул хитрую ангельскую улыбку на полку моего шкафа, в самую гущу теплых свитеров. Обнаружив ее на полке, я вытащила ее оттуда со всем хладнокровием, на какое была способна, и в тот же вечер ангел улыбался в носках моего кузена.) Зато немцы готовятся праздновать святую «Нахт» как полагается. Уже целую неделю они с умильным видом мастерят гирлянды из цветных веревочек, сосновых шишек, ягод и чего-то там еще (остролист в Ландах — редкость). Они посадили в котелок маленькое деревце и торжественно водрузили его в центре реквизированной гостиной; то же самое произошло на веранде. Ординарцы долго месили тяжелое шелковистое тесто, и теперь на кухонном буфете и обеих горках в столовой благоухают пироги с корицей высотой с цилиндр. С семи вечера звонки, звонки, весь штаб концлагеря щелкает каблуками в коридоре, на стульях растут горки фуражек, деревянный сундук завален шинелями, только и слышишь: «гутен нахт, гутен, гутен», полковник ходит вразвалочку, у него улыбка ангела-скупердяя, немного жеманная, лоснящаяся от снисходительности. Пьют. Что? Я спрашивала у Мелани. Коктейль. Полковник сидит за пианино, у него очень белые руки, кисти порхают в воздухе, он приказал оставлять двери в гостиную распахнутыми настежь, наверное, чтобы все могли им восхищаться. Вокруг него расселись гости, высокие, низенькие, старые и не очень, с закрытыми глазами, с раскрытым ртом. Они поют и все сочатся патокой. «Ох уж мне эта гармония, — стонал Жан, — я как будто вымазался в ней», и в прошлом году он улегся спать прямо во время этого концерта, вообразив, будто он на корабле. (Когда Жану было лет десять, на Рождество он размалевал себя под черта, пририсовал себе рожки и бородку жженой пробкой, а потом заявился ко мне, в самую темень, в самый глубокий сон. Взобравшись на спинку кровати, он вопил что-то ужасное, с ландским акцентом, а я умоляла: не надо, мне страшно. И он упал без сил на постель, прямо на меня. Когда поутру я открыла глаза, я увидела его лицо, все разукрашенное жженой пробкой, что делало его похожим на трубочиста. Встав с постели, я увидела еще одного трубочиста, в зеркале.) Ох, я умираю, сейчас умру, у меня такое чувство, будто за мной гонятся, а я закована в цепи. Он словно говорит: обернись, я здесь. Оборачиваюсь, а он улепетывает, крутит педали, все быстрее, быстрее, и говорит, что время летит быстро. Дурак, с тех пор как ты уехал, время остановилось, и я кручу педали вхолостую. Полковник долго благодарил папу: я, видите ли, «вельиколепная» наездница. Мне бы следовало краснеть от удовольствия, а я бормочу:

— Придурки. Достали меня своими комплиментами.

Мы сидим за столом, в помещении, которое служит нам столовой. Это каморка, где Мелани чистит серебряную посуду, вернее, чистила, так как от нее остались лишь разрозненные приборы и гнутые блюда. (Три сундука, набитые соусницами, щипцами для сахара, лопаточками для торта, приборами для устриц и рыбы спят под самым высоким дубом у двора, я присутствовала при их похоронах, однажды ночью в прошлом году.) Это комната, заставленная шкафами и освещенная висячей лампой, почти такая же веселенькая, как приказчицкая; бабуля развесила в ней гравюры с наполеоновскими походами: это нас ободрит, утверждает она. Уж не знаю, зачем ей так нужно ободрение, этой старухе с отвисшими щеками, в шелковых блузонах, на которые спадают золотые цепочки и лорнет; она целыми днями читает романы, причем вовсе не о подвигах Наполеона. Если во всем доме в Наре и найдется человек, кого немецкая оккупация не печалит и не тревожит, так это бабуля. Она без всякой настороженности скользит взглядом по этим господам (она всегда их так называет), взглядом голубых глаз цвета аквилегии. (Это ее собственное сравнение. Она хвастается своими познаниями в ботанике. У нее глаза цвета аквилегии, у ее детей, то есть у моего отца и теги Евы — ближе к агератуму, наконец, глаза Жана она сравнивает с анемонами с фиалковым отливом.) Меня она не любит, считает уродиной: во-первых, глаза у меня черные, а для нее это почти то же самое, как если бы на них были бельма (черные глаза не лучше белых); к тому же я тощая, ключицы торчат, а сзади — плоская. Если женщина хочет нравиться, она должна быть «о-круг-лой», утверждает она, напирая на «о», как делают местные дамы, стремящиеся казаться утонченными. А эти волосы, эта прическа — Боже, ну как можно девочке так причесываться? Я стягиваю свои вьющиеся волосы в косу-змею, бабуля верит в чары начесов и буклей, разве я могу причесываться, как бабуля? Теперь она отчитывает меня:

— Что за выражения! «Достали»… Неужто тебе трудно говорить правильно?

— Затрахали, если тебе так больше нравится.

— Нина! — возмущается папа.

Бабуля с трудом восстанавливает дыхание:

— Она невыносима.

— Отвратительна, — поддакивает тетя Ева.

Мать Жана, я ее ненавижу. У нее крашеные волосы цвета баклажана, больная печень, угрюмый нрав (она овдовела еще до его рождения), она некрасива. Нет. Она красива, я несправедлива, люди говорят: «Красавица Ева Бранлонг», — и Жан находит, что в ней есть изюминка: изящные голени, тонкие щиколотки (в краю, где у всех либо бревна, либо студень с прожилками варикозных вен, красивые ноги не останутся без внимания). Линия ее бровей словно нарисована тушью. Но я не замечаю ее красоты, вижу только желчь и взгляды, которые она на меня бросает. За столом она сидит на стуле боком, нервно потирает ладони, и во все время обеда с громким хрустом грызет сухари — «хрум-хрум-хрум», я зову ее Ева Хрум-Хрум, Жан не знает, он бы этого не одобрил, хотя сам без всякого стеснения насмехается над ней, считает, что она уж слишком его ревнует ко всем и вся, прозвал ее Мамаша Антураж, она над этим смеется — смеется только ради него. Она и его донимает. Дай положу тебе добавки. Иди спать, у тебя круги под глазами. Ты устал. И мне: оставь брата в покое! На этот раз она меняет пластинку. Шепчет то ли с болью, то ли с угрозой:

— Старайся держать себя в руках. Ради Жана.

Я взрываюсь:

— Ради Жана? Почему ради Жана?

Я не хочу ничего делать ради Жана, я хочу, чтобы он вернулся, и точка. Эти две гусыни позволили ему уехать: бабуля — начитавшись романов, а тетя Ева, я уверена, прежде всего — чтобы нас разлучить. Они ему поверили, Жан так складно рассказывает, особенно то, что сам только что выдумал. Он был самым хорошеньким ребенком на земле, самым светловолосым, самым подвижным мальчиком, окончил школу на «хорошо», почему бы ему не стать героем, если ему так хочется?

— Так при чем тут Жан?

Брыли бабули трясутся, словно по ним пробегает электрический ток (как при игре в фанты; Жан даже прозвал нашу бабушку Бабкой Горищёк: он утверждал, что видел, как в темноте щеки бабки светятся, словно статуя Пресвятой Девы Лурдской на его ночном столике).

— Ты что, нарочно?!

— Что? Что я нарочно?

И бабка выдыхает:

— Вопишь во всю глотку, когда называешь его имя!

Я встаю, открываю шкаф.

— Ты думаешь, нас прослушивают?

Папа умоляет меня из-за запотевших очков:

— Нина, Нина!

— Что Нина? И почему мне нельзя кричать Жан? Жан, Жан, Жан!

Рука Евы Хрум-Хрум вцепляется мне в плечо. Она отчетливо произносит:

— Ты будешь довольна, да, если его поймают? Приведут сюда? Может, ты думаешь, ему будет приятно тебя видеть?

Я стряхиваю с себя ее руку. Но говорю уже ровным голосом, почти спокойно:

— Я ничего не думаю. Просто говорю себе, что он в Жере, в восьмидесяти километрах отсюда, он отпразднует Рождество, развлечется, а вскоре заскучает и вернется, вот и все.

— А тебе не приходит в голову, какой опасности он подвергался? И подвергается, возможно, до сих пор?

— А что опасного в том, чтобы прогуляться в Жер?

— Дать бы тебе пощечину!

— Только тронь, — говорит папа, — попробуй только ее тронуть.

Мелани была на кухне, теперь она возвращается с подносом в руках. Она не знает, что Жан ушел в свободную зону. Ей сказали, что он поехал в Бордо, готовиться к экзамену. Ледяной взгляд бабули скользит по ее лицу, она хочет понять, слышала ли Мелани, бабуля держится с ней настороже: Мелани очень дружна с ординарцами, она говорит: «мсье Франц, мсье Отто», это добрая девушка с пышными бедрами. Я-то знаю, что ей никогда не приходит в голову поставить под сомнение хозяйское слово (ее собственное выражение).

— Мелани.

— Да, мадам?

Взгляд Мелани чист от всяких подозрений.

— Мелани, как там дела у этих господ? Все хорошо?

— Да, мадам, очень хорошо. Они гроб принесли.

Тетя Ева откидывается на спинку стула. Бабуля раскладывает лорнет: щелк-щелк.

— Гроб? Для кого?

— Так, для смеху, мадам. Они поставили его на веранде. Они все туда станут ложиться, начиная с самых пьяных, в общем, я так поняла.

— Но ведь сегодня Рождество, — стонет бабуля.

— Вот именно, — отзывается Мелани.

— Что именно?

— Вот именно, на Рождество веселятся.

Чтобы сделать приятное Мелани, я выдавливаю из себя смех. С тоски у меня хорошо получается. Я смеюсь все громче.

— Гроб! О, гроб, как смешно!

— Нина, прошу тебя! — шепчет папа.

— Ты что, не понимаешь? Гроб — это ясли.

Мелани возвращается на кухню, пятясь и без подноса. Тетя Ева поворачивается к папе:

— Поль, и ты ее не накажешь? Ты допускаешь… ты допускаешь святотатство?

— Оставьте-ка вы ее в покое! — возражает папа. — Вы обе к ней придираетесь, она защищается как может.

— Она всегда любила святотатствовать, — вступает бабуля и стучит по столу пухлыми кулачками.

Когда я хочу дать ей отпор, я смотрю на какую-нибудь из серег, свисающих из ее ушей: это сапфиры в бриллиантовой оправе; они не более неподвижны и не более холодны, чем ее глаза, но своими крючками пронзают — а значит причиняют боль, по крайней мере, так я думала в детстве, — эти бледные поганки, мочки ее ушей. Я знаю, о чем ты подумала, Бабка Горищёк. Мое первое святотатство. Ты тогда шла на меня, огромная, раздутая от возмущения, тряся щеками, я думала, ты раздавишь меня, мне не было по-настоящему страшно, папа встал между нами, ты бы не раздавила папу, Горищёк.

— Что у нас на десерт, Мелани?

— Каштаны, мадмуазель.

— А простокваши нет?

— Нет, эти господа все забрали. Чтобы освежиться. Подумать только! Они мешают коньяк, шампанское и пепел.

— Пепел! — вскричала бабуля.

— Да, мадам. От сигарет.

Я пользуюсь всеобщим ошеломлением:

— Можно выйти из-за стола?

— Убирайся! — скрипит тетя Ева.

Я встаю и через кухню выхожу в сад. Плавающая во мгле веранда — словно прозрачная шкатулка; я подхожу ближе. Только бы немцы меня не заметили (у меня длинная белая шея, надо ее прятать); я пригибаюсь, остаются одни глаза и волосы. Праздник веселый, «комик», как они говорят, их маслянистым голосам незнакома усталость, от гимнов они перешли к венским вальсам. Рядом с елкой, разукрашенной дурацкими игрушками, стоит гроб с серебряными ручками, на двух подставках. Подобравшись еще ближе, я разглядела подушечку и перинку: шуточным покойникам там будет удобно. Надеюсь, и наездник почиет там ненадолго. Увидеть похитителя Свары в гробу, в роли мертвеца — чего скрывать, я дорого бы заплатила за такую месть!

— Добрый вечер, вы кого-нибудь ищете?

Вот так: заведешь про волка речь, пусть даже про себя, — а он навстречь. Мне досадно, и я перехожу в атаку:

— Да, вас.

— А…

На веранде веселье в разгаре. Первый покойник на плечах шести-восьми певунов проплывает мимо окон.

— Не смотрите, — говорит наездник, — это некрасиво.

— Смешно.

— Нет.

Я пожимаю плечами. Как хочешь. Я пошла спать. Гутен ночи.

— Доброй ночи и веселого Рождества.

— Нет.

— Почему нет?

Что это с ним? Не думает же он, что я собираюсь торчать здесь целую ночь! Во-первых, сегодня Рождество, во-вторых, мне холодно, и вообще он мне надоел.

— Пойдемте со мной, у меня для вас есть подарок.

— Подарок?

— Да, идемте, идемте, прошу вас.

Плевать мне на его подарок, но я все-таки иду следом. В конюшне, перед стойлом Свары, я обнаруживаю два мешка овса. Лошади не получали его уже не помню сколько времени, но я стараюсь и виду не подать, скупо благодарю и прощаюсь по-настоящему. У наездника разочарованный вид. Тем лучше. В коридоре несколько шутников впряглись в гроб, фыркают, бьют копытом и ржут.

— Дайте им немного овса, — роняю я.

Я снова вижу слепящие белые полосы света на плиточном полу веранды, круглый стол, на нем — поднос с кофейным сервизом и кофейник, брызжущий лучами. Папа держал меня на коленях, гладил по волосам, а бабуля и тетя Ева громко говорили. От их разговора у меня осталось воспоминание, как о перестуке вагонных колес. Папа не отвечал или говорил что-то вроде: «Возможно» или «В самом деле?» Поезд ехал дальше, тупой, неумолимый. Одно слово крутилось постоянно: «Зверек». В конце концов я поняла, что зверек — это я и что так больше не может продолжаться. Если папа хочет остаться в Наре, вместе со мной, следует немедля приучить меня жить с людьми, вопили они. Что значит жить «с людьми», думала я, и как я жила до сих пор? А папа молчал, наверное, он находил, что я очень милый зверек, и то ерошил, то приглаживал мою шерстку. Время от времени он прижимался ко мне щекой, и оправа его очков холодила мою шею. От всего этого мне было страшно: от этого холода, этих двух женщин, их криков, жестов, воспоминания о поезде. По счастью, было еще октябрьское солнце, рвет, похожий на веселую стену, сквозь которую можно пройти и за которой, после уроков, я встречу своего бога — Жана. На следующий день я узнала другого, великого — Бога, и это снова была любовь с первого взгляда. Он жил на другом краю поселка, в Доме Сестер, и сестра Мария-Эмильена взялась познакомить меня с ним поближе. У нее были веки без ресниц, но такие тяжелые, что ее глаза словно бились за то, чтобы их приподнять; кожа ее была гладкой, как яичная скорлупа, а чепец большим, как воздушный змей. Юбки — на ней их было по меньшей мере три — серые, очень плотные. Когда она сажала меня к себе на колени, я их не чувствовала, я сидела на облаке. Отсюда и шло то ощущение тайны, которое помогало мне впитывать ее рассказы, проникаться ими. Сестра Мария-Эмильена была чистым духом, у нее не было колен, не было тела. Ее душа заполняла все пространство под тремя серыми юбками, я была в этом совершенно уверена. Что до моей собственной души, то она представлялась мне беленькой мышкой, прятавшейся у меня за ушами и нашептывавшей мне оттуда заданный урок. Я так обрадовалась, узнав, что все, что я любила — Жан, папа, лошади, магнолии, солнце — замысел Божий, и как же обидно, что после казни Иисуса все испортилось! — я умоляла: я не хочу, не хочу, в безумной надежде, что сестра Мария-Эмильена, уступив моему неистовству, покажет другую картинку, как в книге, когда страницу, которая тебе не нравится, можно перелистнуть. Моя мать умерла тем же летом, и у меня осталось от этого грустное, но нежное воспоминание. В моем представлении, мама спала, она-то смогла уснуть, тогда как Тот, который замыслил Жана, лошадей и красоту мира, висел на кресте, перемазанный кровью. Особенно больно мне было видеть Его руки: я вспоминала мамину руку на моей щеке, когда она сама скользила к смерти. А если Он захочет погладить кого-нибудь по щеке, чтобы ненадолго забыть о том, что умирает, то не сможет, не сможет, говорила я себе, если Он захочет потрогать что-нибудь свежее (я вспоминала мамины слова, которые она повторяла почти ежедневно: как ты свежа, моя девочка), то не сможет: его прибили гвоздями.

— Послушай, малышка, — сказала сестра Мария-Эмильена, сажая меня на юбки, — не надо так плакать. Знаешь, ты можешь облегчить Его страдания.

— Я? Как?

— Каждый раз, как увидишь крест, скажи что-нибудь хорошее. Например, «здравствуйте». Или «я люблю вас», или «я хочу сделать вам приятное».

Это меня успокоило. А еще крестное знамение, которое она мне показала, взмахнув широким рукавом, так что крылья ее чепца затрепетали. Добрая и практичная Мария-Эмильена (которую Жан за тяжелые веки прозвал «сестра Мария Жалюзи») открыла во мне способность лицезреть страдание, убедила в укрепляющем действии повседневных слов, кивков, мельчайших знаков участия. Благодаря ее уловке каждый раз, когда я шла в церковь или в Дом Сестер и передо мной вырастал крест, я, оправившись от первого потрясения, от которого я дрожала, словно щенок при виде палки, осеняла себя крестным знамением, а потом храбро, не менее двадцати секунд подряд, не сводила глаз с израненного, подвешенного тела с раскрытыми ладонями. Бодрясь изо всех сил, я тихо шептала что-нибудь вроде «добрый день, как дела?» или «ну вот, это я, узнаешь меня?».

Шли дни, недели. Это второе явление смерти, как и первое, стало для меня привычным. Не то чтобы мое восприятие ослабло или мои «как дела» утратили теплоту, просто я привыкла. А потом, однажды, в год, когда я приехала в Нару, или на следующий, уже не помню, я стала свидетельницей преступления. Жертвой был поросенок, зверек, который мне очень нравился: с подвижным пятачком, с копытцами, похожими на деревянные сандалии; он напоминал мне целлулоидного пупса: тот же цвет, те же глубоко посаженные глазки. Я была уверена, что он хрюкал от радости при моем появлении, я кормила его чернильными орешками, рассыпая их по полу в его закуте; мы звали его Робинзоном, Жан говорил, что поросячьи души — ровня слоновьим. В то время мы соизмеряли души животных, диких и домашних, и я еще не знала, что Робинзон жил лишь для того, чтобы стать ветчиной, колбасой и сосисками. Его крики раздались утром, когда мы с Жаном завтракали вдвоем на кухне, — и какие крики! — никогда не слышала ничего подобного.

— Что это?

— Робинзон, — сказал Жан, побледнев.

Три секунды спустя мы были уже возле поросячьего закута. Робинзона обступили четверо мужчин с одинаковыми свирепыми гримасами, которые куда-то его тащили. Он вырывался, ему связали ноги и рыльце, его копытца дергались, было очень холодно, и четверо палачей в сбитых набок беретах сильно раскраснелись. Их дыхание плавало перед ними большими клубами. Я и не смогла бы представить себе ненависть как-либо иначе: она вырывалась изо ртов мужчин, словно облако. В двадцати метрах от них, под дубом, прямым и голым, как виселица, лежало опрокинутое корыто, и там стояли женщины в черных фартуках и черных же шляпах, надвинутых на самые глаза, прижав к животу тазик, поджидая и перешучиваясь. Тетя Ева стояла чуть в стороне, повязав шарфом свои баклажанные волосы. Заправляла же всем действом бабуля, державшая в твердой руке свой лорнет, и я подумала, что она точно так же смотрит на цветы, на книги, на своих детей. Робинзона волочили к корыту. Мужчины ругали его, обращаясь к нему то «а», то «эй»:

— Кончишь ты, наконец, упираться, а, слышь ты?

— Эй, хватит над людьми измываться, грязная скотина!

— Ты посмирнее был, когда я тебе еду приносила, — вставила кухарка Жюльена.

Я притаилась в уголке, рядом с Жаном, и вся сцена разворачивалась у меня на глазах: женщины, мужчины, корыто, поросенок. А над всем этим — небо, ледяное и наглухо закрытое, словно металлический колпак. Не в силах выговорить ни слова, я молилась. Неистово. Нет, нет, Господи, умоляю тебя, я не хочу, не хочу, я задыхалась. Жан дал мне руку, я стала умолять его. Останови их, я сделаю все, что ты захочешь, я отдам тебе все, что у меня есть, но только останови их.

— Если бы я мог, но я не могу.

— Почему? Что им Робинзон такого сделал?

— Ничего, он поросенок и больше не может толстеть, вот и все, пошли отсюда.

— Нет, я хочу остаться с ним, может быть… а почему бы нам тоже не закричать, вместе? Они бы испугались, а мы бы тогда…

— И что бы мы сделали?

— Сняли бы веревку, ты сможешь, я знаю. А Робинзон бы убежал, далеко-далеко, в лес, и был бы счастлив.

— Робинзон — поросенок, а не волк. И потом он толстый: посмотри, какой он толстый.

Становилось все жарче, Робинзон исступленно сопротивлялся, по складкам жира пробегали молнии, он наступил на ногу одному мужчине, и тот в ответ стал пинать его в живот, а потом, словно такая месть показалась ему недостаточной, бросил веревку, за которую тащили трое других, и побежал в сарай за вилами. Вернулся, гордясь своей выдумкой, и я увидела, как стальные зубья вонзились Робинзону в зад.

— Поосторожней, — крикнула Жюльена, — ты мне его попортишь, я не хочу, чтобы у него кровь задом пошла!

Словечко понравилось. Бабуля потешалась вместе со всеми. Жан повторил: «Пошли отсюда», но я не хотела бросить Робинзона. Предчувствуя смерть, собаки подошли поближе, их отогнали, они вернулись. Там был Том, бабулин английский сеттер, Мотылек, дворняга с хвостом калачиком, и еще другие собаки, желтые, коричневые, тощие, пьяные от крови. Какая-то утка крякнула из солидарности с поросенком.

— С тобой-то что? — проворчал один из мужчин. — Торопишься? Не волнуйся, скоро и твой черед.

В конце концов Робинзона втащили на опрокинутое корыто, и женщины вздохнули: наконец-то.

— Что-то не хочется ему умирать, — сказала Жюльена.

— Поворачивайся, Жюльена, не до шуток теперь, — оборвал ее мужчина, прижимавший голову Робинзона.

— Сейчас, сейчас, — заторопилась кухарка.

Она была полна воодушевления, я ее не узнавала. На ее лице, морщинистом, словно грецкий орех, читалась веселость человека, находящегося при исполнении. Она подошла к мужчине, держа в одной руке таз, а в другой нож. На мгновение настала тишина. Опушка, люди, животные, деревья — все как будто затаили дыхание и ждали, даже сам Робинзон перестал верещать и словно задумался. Таз прислонили к корыту, мужчина пригнул поросенку голову, Жюльена отвела нож, а потом резко воткнула его в горло Робинзону, я даже как будто услышала треск разрываемой кожи. Поросенок снова завизжал, резко, невыносимо, его ухо болталось, свесившись с наклоненной головы, пятачок трепетал, словно ноздри тонущего человека, я увидела, как по его коже потекла кровь — почти черный ручеек, медленный, ох, какой медленный, стекавший в таз и вздувавшийся там пузырями. Все было кончено, я побежала, Жан нагнал меня. Мы провели весь день вдали от взрослых, в его комнате, в моей, на чердаке, он вытирал мне слезы своим школьным носовым платком, мой страх постепенно таял, переходя в давящую нежность. Закрыв глаза, я видела черный ручеек на шее Робинзона, но к моей собственной шее прислонялся лбом Жан, терся об нее волосами.

— Тебе лучше?

Вечером, проходя мимо каморки за кухней, мы снова увидели Робинзона. Он уже обосновался в смерти, чистенько, гнусно освежеванный, части его тела были прибиты к большой доске. Торчащие копытца выглядели по-дурацки. А вокруг — улыбки, море улыбок, и пятна крови на руках, на фартуках. И бабуля вся лучится, щеки ее цветут, она царит над этими улыбками и этой кровью, угощает вином, которое взрослые пьют, цокая языком. Смерть, смерть, смерть. Словно мираж, передо мной проплыло бескостное лицо сестры Марии-Эмильены, белые крылья ее чепца, она говорила мне: «Давай, Нина, ты права, ты облегчишь его страдания». Протиснувшись сквозь компанию выпивох, я подошла к поросенку. Сдерживая слезы, выпрямив спину, перекрестилась. Лоб, грудь, левое плечо, правое плечо — большое крестное знамение, медленно, четко — и ясным голосом сказала: «Здравствуй, Робинзон». Вот тогда-то бабуля и пошла на меня, заходясь от крика. С ума сошла эта девчонка! От возмущения ее лицо пошло фиолетовыми пятнами. Что бы она со мной сделала, какому бы наказанию подвергла, если бы папа не встал между нами, раскинув руки?

После этого случая она на несколько лет обо мне забыла. Ее тяжелый взгляд на мне не останавливался, когда я подходила к ней поздороваться или попрощаться, она сухо целовала меня в лоб и обращалась через мою голову к Жану. Ах, вот и ты, мой ангел, мое солнышко! Меня вполне устраивало ее безразличие: Жан уверял, что нет ничего неприятнее ласк Бабки Горищёк, ерошившей ему волосы. Эти волосы нельзя стричь, никогда-никогда-никогда, это же чистое золото. Она прямо захлебывалась этим «л»: «золллото». Жан говорил, что у нее ногти крючковатые. Серьезно, Нина, у меня такое впечатление, что у нее их больше десяти, она, наверное, кучу шипов прячет в рукавах, ты представить себе не можешь, как же она царапается, когда на нее находят припадки нежности.

— Нет, мне повезло, со мной у нее таких припадков не бывает.

Я не кривила душой. Оставшись без внимания со стороны бабули (а также и Евы Хрум-Хрум), я жила себе спокойно, обо мне радела сестра Мария-Эмильена, ставшая моим учителем во всем, со мной была радостная любовь Жана, и папина тоже. Но когда отец через четыре или пять лет после смерти мамы купил лошадей и посадил меня в седло, поведение бабки снова изменилось. Для начала она раскритиковала галифе для верховой езды, которые папа заказал мне в самом что ни на есть английском магазине Бордо. Какое уродство: на ногах в обтяжку, на бедрах мешки какие-то, она похожа на клоуна! Потом она увидела меня верхом на чистокровном скакуне цвета облака, отзывавшемся на кличку Аллах. Я возвращалась в конюшню, папа ехал на тяжелом темно-рыжем Юпитере. Сдерживая волнение, он наградил меня фантастическим комплиментом. Моя девочка, моя Нина, ты вылитая мать: та же посадка, а нога, а рука, и тот же огонь, Нина! (Огонь. По моему телу пробежала радостная дрожь. Огонь соединил меня и маму. Это слово выражало пламенную страсть, боевой запал, жар души и тепло сердца; наездница со сверкающей улыбкой и горящими глазами восстала из пепла и увлекла меня за собой, и под ней, и подо мной был конь-огонь.) На моем лице, наверное, читалась безудержная радость. Бабка, неподвижно стоявшая во дворе конюшни, уронив вдоль тела руки в перчатках, перехватила это выражение. Ее глаза и серьги метнули в меня четыре молнии, а в тот же вечер, за столом, бабуля пошла в атаку.

— Поль, не мешало бы тебе присматривать за дочерью, она очень странно ведет себя с этими животными.

Я яростно запротестовала:

— Лошади не животные.

Бабка раскрыла рот, не успев сглотнуть, все три ее подбородка и восемнадцать цепочек затряслись от возмущения, наконец она выкрикнула, брызжа слюной:

— Нахалка, я не к тебе обращаюсь!

— Но она очень хорошо тебе ответила, — спокойно сказал папа, — лошади — не животные, это лошади.

— Тогда пусть перестанет обращаться с ними, как… как с мужчинами.

От удара папиного кулака по столу опрокинулась солонка, бабуля собрала соль, бросив три щепотки через левое плечо. Она дымилась.

— Тебе не стыдно?! — крикнул папа. — Говорить такое о десятилетней девочке?!

Кипя от бешенства, надув щеки, бабуля протянула в мою сторону скрюченный указательный палец, она аж заикалась. Взгляни на нее, да взгляни же наконец! Мне на память пришли слова Жана про шипы в рукаве, и я улыбнулась. Бабка завопила, как оглашенная.

— Да что с тобой, — спросил папа, — ты не в себе?

— Посмотри, говорю тебе, посмотри на нее!

Я продолжала улыбаться спокойной широкой улыбкой, открывавшей, должно быть, щербатый рот десятилетнего ребенка.

— Ну смотрю, я смотрю на нее столько, сколько могу, у меня красивая дочь!

— А главное, чувственная, это просто… шокирует, тебя разве не шокирует? Эта улыбка, эти руки! Ты разве не видишь ее руки?

Я не шевелила руками, сложив их на краю стола, как меня учили. Папа вышел из себя.

— Что ее руки?! Что такого в ее детских руках?!

— Всюду лезут, все трогают, поглаживают…

— Тебе повсюду зло мерещится!

— Я вижу зло там, где оно скрывается. И я тебя предупреждаю!

— Спасибо, что предупредила. Но ты ошибаешься. Вот и все. Разговор окончен.

Она умолкла, но ее цепочки еще долго позвякивали. Вечером папа обнял меня и спросил: «Хочешь, уедем отсюда? Хочешь, купим себе домик и будем там жить одни, только ты и я?» Но я покачала головой. Нет, нет, не хочу, нам здесь так хорошо, что нам за дело до того, что говорит бабуля? Она такая старая, а потом ты же ей не веришь, так что мне все равно. Ни за что на свете я не покинула бы дом, где жил Жан, и мне даже вдруг показалось чудесным выносить эти пустячные наскоки, думая о нем. Это была не слишком дорогая цена за его присутствие, за постоянное лицезрение его красоты, за нашу растущую близость. Эта сцена при всей своей несправедливости не нанесла мне обиды, напротив. С того ужина я чувствовала себя подросшей, исключительной и даже роковой.

— Успокойся, папа, я не огорчилась из-за нее, я ее не слушала, нам хорошо в Наре, давай останемся!

Но он схватил мои руки, держал их у своего лица, прижимаясь к ним губами:

— Твои руки, твои девичьи руки!

 

II

С отъезда Жана прошло четыре с половиной месяца, сто тридцать семь дней, сто тридцать семь ночей. Нару полило дождем, выстудило морозом, ошпарило солнцем, песок напился, затвердел, снова стал мягким. Были бури, пронеслись ураганы, похожие на голову Моисея на горе Синай, иногда целыми ночами не смолкал гром. Деревья сильно трепало; поутру я шла взглянуть на их широкие оранжевые раны, сосновые ветви были как вееры, дубовые — как сломанные кости, корни торчали из земли. Моя кобыла перескакивала через поваленные стволы, ей не было страшно, она брала разгон, а я думала о войне, задаваясь вопросом: что же это такое? В Наре есть немцы, но войны нет. Почти в каждом доме живут люди в зеленой форме, в черных сапогах, они вежливо разговаривают с владельцами домов и не покушаются на их движимое имущество. У них есть машины, лошади, они ходят туда-сюда, держатся спокойно. После Рождества они больше ни разу не повторяли шутку с гробом, но продолжали петь. Проходя заведение, которое они называли казино, — большой дом мсье Дурта на площади, против церкви, — можно было слышать хор; у нотариуса, мсье Малишека, один офицер по утрам и вечерам играл на скрипке, У нас дома полковник то и дело садился за пианино, переходя от Бетховена к Штраусу. Время от времени он давал концерт. Тогда Мелани приходилось переносить все стулья из коридора в гостиную, она наполняла граненые хрустальные штофы и графины с серебряным горлышком бурыми жидкостями, расставляла бутылки с пивом и коньяком на столе, покрытом узорчатой скатертью, спадающей до самой земли, но это уже не занимало нашего внимания. «Чего ж вы хотите? — говорят у нас. — Немцы выиграли войну», — а я снова спрашиваю себя: что же такое война? Можно бы ответить, что это желтый хлеб с горьким привкусом, карточки на масло, сахар и лапшу. Если честно, у нас в доме ограничения не так уж и ощутимы: немцы оставляют нам часть молока, а мы исхитряемся не отдавать и яйца. Бабуля каждый месяц велит тайком заколоть овцу (а то и теленка), а Жюльена разделывает ее, блестя глазами и сжав губы. Тетя Ева кипятит жир в котле, добавляя туда тальк и смолу. По дому распространяется прогорклый запах, целый день сводит живот и кусок не лезет в горло, зато два дня спустя у нас есть мыло — лепешки неопределимого цвета и запаха, решительно тонущие в ванной. Все это еще не война. Как и беженцы из Эльзаса, появившиеся однажды вечером, за полгода до немцев, на площади под платанами, среди старых одеял и чемоданов, перевязанных бечевками. У их малышей были глаза цвета горечавки (по словам бабули), их разместили у сестер, по старым фермам, они помогали в лесу и на огородах, а потом, с приходом немцев, снова ушли. Зато война — это, наверное, шестнадцать женщин из Нары, чьи мужья или сыновья оказались в плену в Германии. Они идут через поселок со вдовьими лицами, мрачные, тощие, словно велосипедные рамы, прижимая к груди посылки для отправки в Германию, в которые они кладут свои порции шоколада и сахара, печенье (не более аппетитное, чем мыло тети Евы) и паштеты, купленные у фермеров из тех, кто еще может откормить поросенка. Война — это еще лагерь в Рокасе, в выжженных ландах, в пяти километрах от Нары, североафриканцы, сенегальцы, малагасийцы, которые живут за колючей проволокой в деревянных бараках, выстроенных не знаю во сколько рядов. Их видно с дороги, они носят ведра, подметают, болтают, курят. Когда я в первый раз пришла в лагерь Рокаса и посмотрела на этих мужчин, неспешно выполнявших работу домохозяйки, мне показалось это глупым, нелепым. Но не страшным. Каждое воскресенье я отвожу еду узнику, которому стала военной крестной — молодому тихому негру, Акибу Карабану, уроженцу Берега Слоновой Кости. Свидание проходит в некоем подобии внутреннего двора; посетителей и узников разделяют длинные столы. Акибу обожает капустную похлебку; я наливаю ее в железный котелок, оборачиваю газетой и укладываю в седельную сумку велосипеда, она еще теплая, когда я приезжаю в Рокас; Акибу поглощает ее при мне, причмокивая и улыбаясь. У всех девушек в Наре есть свой крестник, они навещают их, привозят на багажнике велосипеда суп или что-нибудь еще (рагу, кашу из кукурузной муки) и спрашивают: ну как, вкусно? Ничего? Им отвечают довольной улыбкой. Немецкие часовые, присутствующие при таких свиданиях, ведут себя спокойно, ходят взад-вперед, зевают, глядя в небо; им скучно, и пленным тоже, и мне, но Акибу никогда не жалуется. Всю неделю он работает на рубке леса, он дровосек, и ему это нравится. Рассказывая о том, как валят деревья, он улыбается точно так же, как когда хлебает суп.

Иногда я просыпаюсь ночью и говорю себе, что где-то далеко, очень далеко происходят ужасные вещи, но какие? В сентябре 1939 года Жан заставил меня просмотреть один за другим альбомы, сложенные на этажерке на веранде; там были фотографии времен первой войны — Верден, траншеи, Марна и все такое. На каждой странице сидят, сжавшись в комок, люди, будто ждут, что на них сейчас рухнет небо.

— Жан, ты думаешь, на этот раз будет то же самое?

Он рассказал мне об эвакуации. Бывшие однокашники писали ему из Бордо; каждый из них приютил какую-нибудь жертву войны, выслушал свою долю рассказов об ужасах, пережил кошмар, в котором были сошедшие с ума дети, взбесившиеся собаки, мертвецы, брошенные под деревом, матрасы на повозках, клетки на тачках, лошади, умершие от голода и жажды. Я лупила кулаками в стену, кричала: перестань, выброси эти письма, я больше не хочу об этом слушать. Нара дрейфовала в подозрительном мире, в стороне от остального света. Ждали беженцев из Парижа, а еще — с севера от Луары, но их не было. А потом вдруг объявились немцы. Мы сидели за столом, Мелани вошла в столовую с горящими щеками. Они здесь, мадам, они здесь, их видели на дороге в Бордо, перед самым Рокасом. Бабуля положила нож и вилку на тарелку, закрыла глаза и сложила руки-колбаски. Господи, помоги. Папа сказал: «Ты позволишь?» и вышел из-за стола. С таким видом, будто его мучит удушье, он потащил меня в свою комнату, к портрету мамы на коне. Проси ее защитить нас. Я сказала: «Мама, защити нас». Я смотрела в лицо всадницы в канотье, ожидая сама не знаю чего, какого-то знака, который бы она нам подала; помню, по фотографии запрыгали блики, но в этом не было никакого чуда, просто солнечный зайчик, и выражение лица наездницы не изменилось, осталось таким же замкнутым, недоверчивым. Тогда я ринулась в конюшню. В моем воображении теснились картины лошадей со вспоротыми животами, умирающих от жажды, с высунутым языком, я рухнула на солому. Помню, как Ураган деликатно дотронулся копытом до моего плеча; Свара легла рядом; их тепло ободрило меня, я побежала к Жану, он лежал ничком на кровати. Нина, меня сейчас вырвет. Я заставила его смочить голову холодной водой. Пошли, я хочу сейчас же увидеть, какие они, фрицы.

— Нет, это скоты, они нас отдубасят.

— Да мы спрячемся, пошли.

— Нет.

В конце концов он все-таки меня послушал. Спрятавшись, с позволения мсье Дурта, за изгородью его сада из лавровых деревьев, бересклета и бамбука, мы увидели своих победителей — они не выступали строевым шагом. Не было ни труб, ни барабанов, только автомобили, мотоциклы с колясками, проехавшие через весь поселок без всякого форса. Упряжные лошади не выглядели усталыми, они были тяжелые, сильные, с лоснящимися боками. Колонна шла быстро и рассеялась в два счета. Солдаты и офицеры выходили из машин у каждого большого дома: в кафе Бернеда, у мясника, у мэра, мсье Дармайяка. Когда они подъехали к мсье Дурту, мы помчались домой. Ну, как они тебе? Страшные?

— О нет, — сказал Жан с облегчением, — вовсе не страшные, они для этого слишком бесцветные, это чинуши, нас завоевали чинуши.

Мне они показались прежде всего неэлегантными. Этот зеленый цвет, эти сапоги из уродливой кожи, эти дурацкие фуражки, эти каски, похожие на перевернутые котелки. Да, чинуши, но переодетые. У первого полковника, поселившегося у бабули, была негнущаяся шея, бритый череп и длиннющее имя с кучей «фонов». Его лейтенант играл на свирели. Принимал их папа, он и показал им дом. Вечером он крепко обнял меня. Мне стыдно, Нина.

— Замолчи, папа.

Лошади от оккупации не пострадали. Первый полковник их не трогал, его офицеры у нас не жили, у них были собственные лошади — тучные полукровки, кажется, из Ганновера. Для меня это все равно, что с Камчатки. (Предпочитаю оставаться в неведении относительно всего, что касается немцев. Леность и предубеждение. Пока я ничего о них не знаю, они как будто остаются теми, кто они есть: временными постояльцами, едва ли доставляющими хлопоты.) И следующий полковник, нынешний, прозванный Воскоруким, тоже бы наверняка вел себя так же сговорчиво, если бы наездник не имел дерзость… о, разве я могу плохо отзываться о наезднике?

Он там, позади меня, я упражняюсь с лошадьми в манеже Марота. Утро бело-голубое, цвета промокашки, — мне кажется, это цвет сотворения мира. Прошлой осенью кряжистые дубы лишились своего плюща, стволы гладкие, горячего шоколадного цвета, ветви — серо-зеленого, из-за мха. Между ушами Свары дрожит предвесенний свет; только что, между сосен, она прянула в сторону — просто так, шутки ради, а заодно, полагаю, поздороваться со смолокуром, прилаживавшим первые скобы на деревья; в долине Фу она ухватила полный рот ореховых сережек и бесконечно их жевала; с ее бархатной губы стекала зеленая пена, я уверена, что каждый раз, как мы проезжали мимо поля, справа от манежа, ее взгляд задерживался на аппетитном ковре проросшей ржи. Мы едем рысцой вдоль барьера, я прислушиваюсь к телу моей кобылы, так нераздельно слившемуся с моим; правый повод, левая нога, мы переходим на галоп, у меня такое впечатление, будто я могу потребовать от нее все что угодно — полувольт, мягкую смену ноги. Я становлюсь ею. Она становится мной.

— Нина!

— Что случилось?

Я не замедляю аллюра. Повернув голову влево, слежу за тем, как Ураган прибавляет ходу, вот он уже поравнялся со мной — не без того, чтоб взбрыкнуть: у него тоже весеннее настроение.

— Как чудесно! — говорит наездник.

— Что?

— Вы, Ураган, Свара, небо — все.

— Вы это хотели мне сказать?

— Да, Нина.

Он может распевать «Нина» на все лады, от меня такого не дождется. Как бы он ни трудился, называя свое имя по буквам, я его не запомню; для меня он всегда будет зеленым человеком из раннего утра, наездником, с которым мне приходится делиться лошадьми, он появился ниоткуда в хлопьях зари, в Пиньон-Блане. Однажды он уйдет, а меня даже не предупредят. Просто у входа в конюшню я увижу другого зеленого человека, который выпалит классическое «топрый тень» и щелкнет каблуками. Я поеду по песчаной тропинке в Марот рядом с тем, как рядом с этим, мы станем выписывать вольты и полувольты, все, что он пожелает, в этом не будет ничего страшного, не страшнее, чем теперь, и мои мысли все так же не будут заняты этим.

— Вы со мной не согласны?

С чем? О чем он говорит? Я уже стирала его из своей памяти, уже представляла себе его отъезд, его замену. Куда он поедет? В такие края, как наш, на обочине войны? На черные поля сражений, куда-то туда, очень далеко? Мне-то что до этого?

— Куда вы поедете?

— Простите?

— Куда вы отправитесь, когда уедете отсюда?

— А что?

— Не знаю, но… я хочу сказать, вы ведь когда-нибудь уедете, да?

— Вы хотите, чтобы я уехал?

— Я? Я ничего не хочу, и потом, что изменится, если я чего-нибудь захочу? Странный вы все-таки.

— Странный?

— Да, странный, я вас не понимаю. Разъезжаете себе спокойно верхом, дышите, смотрите на небо, говорите, что это чудесно.

— Но ведь это чудесно.

— Нет, война ведь!

Я повысила голос, Свара прянула ушами. Наездник натянул поводья, Ураган воспротивился — некрасиво дернул головой, задрав нос. Молчание. Наши лошади идут шагом, плечо к плечу.

— Вы ненавидите меня?

Я обернулась. Солнце светит ярко, мне приходится щурить глаза, чтобы разглядеть черты его лица — тонкий нос с горбинкой, а на правой щеке — складка, из-за которой улыбка у него выходит немного кривая. Я перестаю щуриться, свет падает на него пылающим снегом, съедает нос, рот, складку на щеке — это мертвец, смерть едет верхом на Урагане по распавшемуся на куски пейзажу Марота. Сердце мое сжимается, словно в тисках. Мой кошмар, мой ночной кошмар. Человек без лица — может быть, это он? Я отворачиваюсь и, не отвечая, пускаю кобылу рысью.

Тот день мы провели в комнате Жана. Южный ветер. Воздух не просто густой, а вязкий, сквозь плотно закрытые ставни не проникает и лучика света. Я лежала на полу, пахнувшем вересковым воском, Жан — на кровати, голый по пояс, и читал вслух «Тэсс из рода д’Эрбервилей» Томаса Харди — меня захватил этот роман. Если это и есть Англия, Жан, — зеленые луга, гигантские дубы, колышущиеся ветки омелы, если это Блэкмурская долина (какое красивое название), и цапли издают клювом звук хлопающей двери, летом на заре — какое лето, какая заря, какие люди! — если это и есть Англия, то я бы как-нибудь съездила туда, а ты?

— Да-да, однажды мы туда поедем.

Он сказал «мы поедем», он сказал это каких-нибудь полгода назад, «мы поедем». Предатель.

— Какая дура эта Тэсс: ненавидеть своего кузена.

— Ой, Нина, ты просто чудо.

Я прыгнула на кровать. «Тэсс из рода д’Эрбервилей» полетела на пол. Часов в шесть мы надели купальные костюмы. Вышли в долину Фу и пошли по ручью, меж берегов, поросших цветущей мятой и листьями ириса; вода никогда не поднималась выше моих бедер, а Жану была по колено. У небольшой запруды мы искупались, чиркая животами по песчаному дну. Чуть поодаль была купальня: доски, переброшенные наискось через ручей, все серые и потертые, такие приятные на ощупь; мы легли рядом и подождали того момента, когда солнце растечется за соснами (только коралловая пена еще плавала над самыми папоротниками).

— Полюбуйся на цветовую гамму, — сказал Жан. — Типичный пейзаж: закат в Ландах под Марансеном, не хватает только длинноногого пастуха в овечьей шкуре и на ходулях… Как мне это надоело, а тебе?

— Вовсе нет.

— Ты напрочь лишена критического мышления.

— Как и ты.

— Ты же только что мечтала о Блэкмурской долине.

— Мечтать не запрещается, война ведь.

— Да, война, вот тоска-то!

— Хочешь, скажу тебе кое-что?

— Валяй.

— Плевала я на войну.

— Почему ты так говоришь?

— Потому что это правда. Плевать мне на войну, раз ты со мной!

Он снова вздохнул: Нина, ты просто чудо. Это последняя картина счастья в моей памяти. С этого момента все портится и рушится, сияющий день идет пятнами, мы вернулись домой и увидели полуголых немецких солдат на лужайке рядом с магнолиями. Вопя и визжа, они обливались из шланга на фоне знойных сумерек и тем самым изгадили мое самое прекрасное воспоминание: маленький мальчик с кожей цвета карамели и девчушка в трусах поливают друг друга, а между ними восходит страсть, словно солнце. Вместо того чтобы безразлично пройти стороной, я задержалась, рассматривая белесые тела солдат, волосатую кожу под струей, слушая «уф!», «брр!» и прочие воинственные крики, которые обычно не достигали моего слуха, — короче, предаваясь дурным предчувствиям. Через несколько часов в окно веранды постучал Венсан Бушар.

— Хелло! — сказал он с бордоским акцентом.

На нем были белые полотняные брюки и рубашка того же цвета; на плечи наброшен свитер из толстой снежной шерсти с небрежно завязанными рукавами, даже сандалии у него были белые. Должно быть, он переоделся перед тем, как явиться к нам. Напротив двери сверкал хромом прислоненный к дереву гоночный велосипед с загнутым рулем и высоким седлом; к багажнику был крест-накрест привязан заплечный мешок. Белоснежный, спортивный, жутко англичанистый, Венсан был похож не на велосипедиста, а скорее на теннисиста. Я так и видела его длинными воздушными скачками подлетающим к сетке и пожимающим руку сопернику, смущенному его элегантностью.

— Чего явился? — спросил Жан.

Венсан указал театральным жестом на прямоугольник ночи и хромированный скелет. Его рука описала полукруг и упала на плечо Жана.

— Пришел поговорить о делах, — весело ответил он.

— О делах? — хором повторили бабуля и тетя Ева.

— О делах? Серьезно? — сказал Жан.

Я хорошо помнила Венсана Бушара. Жан познакомился с ним в коллеже Тиволи в Бордо, они вместе сдавали экзамены на степень бакалавра, родители Бушара жили в Паве-де-Шартрон. Помимо поместья в Жере у них была вилла в Аркашоне, на берегу залива. Венсан дважды приезжал в Нару, я подсмеивалась над ним: это был коренастый подросток с иссиня-черными волосами, цыганским цветом лица, но какими глазами! Они были одновременно неподвижными и горящими, обсаженными жесткими ресницами, и на свету походили на ржавые пятна, а в тени — на лужицы грязи. Под ними — короткий нос, словно без хряща, и внушительный рот: пухлые, бледные, но очерченные красным, оттенка сырого мяса губы. Я сказала: он ужасен, он похож на собаку. Бабуля сухо заметила, что мне с моей внешностью лучше помолчать. Теперь песик подрос, похудел, стал выше Жана на полголовы и в своем белом костюме, пришлось мне признать, выглядел довольно элегантно, несмотря на свою диковатую улыбку.

Позавчера он выехал из Роза на велосипеде.

— Бедный молодой человек, вы, наверное, умираете с голоду, — сказала бабуля. — Хотите яйцо? А бараньего рагу?

— Оно из овцы, — поправила тетя Ева, — но могу поклясться, это баранина.

— Вы наверняка хотите пить. Налить вам вина?

— Белый «Тюрсан»? Нам один родственник присылает его в обмен на кукурузу.

— На кукурузу столько всего можно выменять!

— Может быть, вы предпочитаете кофе? Вот, попробуйте, мы его сами делаем: это смесь ржи и жареных каштанов.

— Ты забыла про зерна люпина. Люпин как раз ближе всего к кофе.

— А сорго?

— Ах да, еще сорго.

Они были словно две наседки. Кудахтали, хлопотали. А мнимый теннисист предоставил себя их заботам. Устроившись во временной столовой, под портретами Наполеона и его генералов, он проглотил яйцо, овцу в виде рагу, «Тюрсан», а заодно и кофе с люпином, чего стесняться. Бабуля подкладывала ему на тарелку, подливала в бокал, нарезала для него ломтями желтый хлеб. Ее золотые цепочки плясали, лорнет словно летал. Юноша отвечал ей с набитым ртом:

— Ваш люпин совсем не плох. А вот я знаю, кофе еще делают на шиповнике.

— Можно попробовать.

— А майонез из муки конского каштана вы пробовали?

— А салат из чертополоха?

— А ростки папоротника?

— А тыквенный сахар?

— Мы используем виноградный сахар, — сказала бабуля с оттенком униженности в голосе.

— А мыло? Вы умеете делать мыло?

— Немного, — ответила тетя Ева, сияя.

— А клей из чеснока? — не унимался Венсан Бушар.

— Это надо додуматься: клей из чеснока!

— А клеить-то что? Немцев к стенке? Чтобы вели себя хорошо, были паиньками?

Я впервые вставила словечко. Голосом, сдавленным от бешенства. Взгляд ржавых глаз Венсана Бушара поверх стакана с вином изверг на меня презрение и вражду. Бабуля нервно барабанила пальцами по столу, между тарелочек, расставленных ради незваного гостя, а тетя Ева (специалист по обновлению вязаных вещей) так дернула нитку потертого свитера, что тот разом лишился рукава. Даже Жан наградил меня безапелляционным замечанием: «Острячка, да?» Я сама себе напомнила поросенка Робинзона: все против меня. А потом пришел папа, сухо поздоровался с Венсаном Бушаром, окинул его беглым взглядом. Я сразу поняла, что Венсан папе не понравился, что он на моей стороне. Испытание продолжалось восемь дней, теперь, по прошествии времени, мне хочется поиронизировать над этими днями, самыми длинными в моей жизни, самыми несчастными, но рана слишком свежа, у меня не получается. Венсан был отъявленный болтун, все-то он знал: планы немцев, жизнь англичан, их намерения, развитие событий. Высокомерный, не терпящий возражений, он не мог ошибаться, военные секреты были ему известны так же хорошо, как рецепт чесночного клея и каштанового майонеза. Ева и бабуля смотрели ему в рот; мне было легко объяснить себе их блаженное внимание: они рукоплескали не столько Нострадамусу, сколько богатенькому сынку Бушара, но Жан? Где его пресловутый критический ум, ау? Никогда я не видела его таким — стесненным, зачарованным, устремляющимся в погоню за всеми призраками, которых ему бессовестно рисовал этот врун Венсан, уносясь все дальше, оседлав уже собственные грезы, пришедшие из книг. От Англии, на которую сыплются бомбы, он быстро перешел к зеленым полям из «Тэсс» (последнее подмигивание в мою сторону), к другим полям, потом к Лондону, его роскошным кварталам, его памятникам. Он знал все, сложные названия слетали с его губ во всей пышности своего звучания, он никогда мне об этом не рассказывал — обо всех этих улицах, людях, памятниках. Бабуля и тетя Ева смотрели на него завороженно, а мне казалось, я тону. Через три дня Жан перебрался в Америку, война была позабыта, равно как и луга из «Тэсс» и богатые лондонские кварталы; он гулял по хлопковым плантациям в стране, где земля красная, в обществе многочисленных незнакомцев. Земля там красная, Нина. Он говорил «Нина» машинально, он не видел меня. Бабуля и тетя Ева теперь уже слушали его с сытым выражением гостей в конце банкета. Тогда он притормозил. На шестой день он спустился на землю. Заметил ли он наконец, что Венсан, чтобы его раззадорить, несет черт-те что, подхватывает все его бредни, или же война, которую он знал по альбомам с веранды, заполонила собой зеленые луга, Лондон, Нью-Йорк и красную землю? Он переменился в лице, пожал плечами, прошептал: мы замечтались. Но Венсан не сдавался, начал перечислять неизбежные бедствия. Жан узнал, что он безумец, витает в облаках, и если наконец не решится действовать, то перейдет в категорию жалких людишек. Кара? О, от этого никуда не денешься: нацепят на тебя — да-да, что, не веришь? — вот увидишь: нацепят на тебя зеленый мундир, слышишь, мун-дир Вер-мах-та (он говорил «Вермара», с бордоским акцентом) — от чумы не спрячешься. Бабуля млела от этого зануды, повторяла за ним: от чумы не спрячешься. Порой, улучив паузу в разговоре, я просила что-нибудь пояснить, уточнить какую-нибудь дату — меня посылали подальше, враль продолжал нести околесицу. То же самое с папой. Стоило ему задать вопрос с хоть малейшей долей скептицизма, по нему прокатывалась волна, прижимавшая его к земле, а Венсан Бушар оставался стоять на ногах, лицом к лицу с единственным человеком, который его интересовал: Жаном. А считает ли себя часом Жан Бранлонг еще свободным? Наведывался ли он в Бордо со времен оккупации? А в Париж? Нет, конечно, он предпочел любоваться тем, как колышутся верхушки сосен под ветром, а вот он, Венсан, был в Бордо, и его сестра живет в Париже. Там уже никто не свободен. Ты дрыхнешь, старина Жан, проснись, заклинаю тебя, тебе девятнадцать, мне двадцать, мы больше не можем ждать, уедем. Он говорил «уедем» десять раз на дню. На седьмой день мне надоело, он поднялся к себе, чтобы лечь спать, я постучала к нему в дверь.

— Почему вы не уедете один?

— Что вы лезете не в свое дело?

— Вы боитесь ехать один?

Чтобы скрыть замешательство, он принялся покусывать ноготь большого пальца, рот его был прикрыт, мне оставались видны только его глаза.

— Ну, давайте, — прошептал он, — выкладывайте, чем я вам не угодил.

— Да, в общем-то, ничем, разве что…

— Что?

— Ну так вот, то, что вы говорите, наверняка верно.

— Только…

— Только досадно, что это вы говорите.

— Почему?

Он так бы и задушил меня; я медленно процедила:

— Это не ваша вина, заметьте, что у вас такая рожа. Что за рожа! Когда видишь вашу рожу, доверия не испытываешь.

Он выпихнул меня в коридор и захлопнул дверь своей комнаты, а потом запер ее на ключ. Когда на следующий день он уехал, со мной он не попрощался. Ты обо мне еще услышишь, сказал он Жану. Не прошло и месяца, как какой-то мужчина, не назвавший своего имени, передал моему кузену письмо на семи страницах. Венсан установил связь с потрясающими, очень надежными людьми, с одним в Тулузе и другим в Арьеже, оба занимаются тем, что переводят (цитирую) тех, кто не желает оставаться рабами, в лагерь свободных людей. Венсан говорил им о Жане, все могло устроиться очень быстро, но Жан должен приехать к нему в свободную зону, в Роз, как можно скорее. Я боролась, как могла, с этим потоком соблазнов, пуская в ход свое оружие: любовь, насмешки, снова любовь и снова насмешки. Но благодаря Венсану Бушару Жан обнаружил, что вообще-то ему скучно в Наре. Он выждал две недели, прежде чем дать ответ. И когда в конце концов написал на почтовой открытке: «Согласен прогуляться за город», мне всюду в темноте мерещились блестящие глаза этой собаки Бушара, которые торжествующе пялились на меня.

Война теперь в Наре, в Мурлосе, в Пиньон-Блане — везде. В полях вместо ржи и кукурузы растет хлопок, мне говорят, что это хлопок, но я вижу только снег, который тает на глазах, а земля, проступающая из-под него, красна как кровь. На дне траншей, расположенных, точно ряды парт, спят солдаты с открытыми глазами, они черные, как Акибу Карабан и негры из американских романов Жана, я кричу им: проснитесь, война! — они не шевелятся, чей-то голос шепчет: они мертвы, голос становится громче, отзывается эхом. Они мертвы, они мертвы. И тут чудесным образом на красной земле расстилаются большим ковром зеленые английские луга, я вижу Тэсс из рода д’Эрбервилей, она похожа на Жана, у нее его фиалковые глаза, она идет большими шагами, беспрестанно оборачиваясь, позади нее — ее кузен, он тоже торопится. На Тэсс розовый хлопчатобумажный капор, на кузене — белые брюки Венсана Бушара, он задыхается, у него язык на плече — нескончаемая, сумасшедшая гонка. Тэсс теряет шляпу, Венсан уже почти нагнал ее, но на их месте появляется человек из моих кошмаров, он возникает из осоки, в своих сапогах и со стертым лицом, идет вперед, и пейзаж снова меняется: опять кровавая земля, изрытая траншеями, и неподвижные негры с остекленевшими, пустыми глазами. Один из них еще шевелится, человек из осоки подходит к нему, негр — это лошадь, это Свара, лежащая на спине, подогнув передние ноги, ее голова мечется справа налево, ей больно.

— Нина, проснись!

Папа стоит возле меня, треплет меня по щеке, вырывая из сна.

— Что, папа?

— Свара.

Неужели я еще сплю? Я дергаю себя за волосы, чтобы проснуться окончательно, я больше не сплю, Свара больна, папа не мог уснуть, он услышал стук. Глухие удары в ночи, все ближе и ближе. Он побежал в конюшню.

— Что с ней?

— Колики, мне страшно. У Аллаха тоже тогда были колики, помнишь? Это серьезно.

Помню ли я? Я натягиваю поверх пижамы первый попавшийся свитер, а перед глазами у меня стоит та страшная ночь, мне было одиннадцать, Аллах так бился головой о стенку своего стойла, что даже поранился. Уродливая рана на лбу, кровавая звезда на снежно-белой шкуре. Кровь, снег, мой сон. Мне дурно, кишки у лошадей такие нежные, ранимые. Полуворонушка, ты ведь не умрешь? Папа похож на клоуна в своей куртке, застегнутой наперекосяк, в торчащих из-под нее пижаме и свитере, который он намотал на себя, как шарф, седые волосы туманной дымкой обрамляют его усталое лицо. Мы выходим из дому, не заботясь о спящих, я скатываюсь вниз по лестнице, хлопаю дверьми. На дворе чистая мартовская ночь — высокая, отмытая ручьями звезд, возможно ли, чтобы в такую ночь случилось несчастье? В конюшне Свара вовсе не лежит, как в моем сне. Забившись в глубь своего стойла, прижавшись задом к стене, она бьет по земле правой передней ногой, поднимает испачканное землей копыто, роет, стервенеет. Ее голову не узнать. Сквозь кожу выпирает сплетение выпуклых вен, лишенный выражения глаз затянуло поволокой, она впустую жует, как будто разладился любимый мною механизм — мускул, соединяющий слезную железу с челюстью. На морде, обычно гладкой и подкрашенной каштановым возле ноздрей, я вижу ссадины: она наверняка билась головой о стенку, как Аллах. В конюшне еще хуже, чем на красных полях из моего сна, электрическая лампочка, свисающая с потолка, болтается на сквозняке, жидкий свет облизывает щели в стенах и будто проделывает новые. Напуганные Жасмин и Ураган стучатся в стенки в своих стойлах. Замолчите вы, дурачки, Свара, что с тобой?

— Ей очень больно, да?

— Надо вызвать ветеринара.

— Этого кретина?

Да, этот кретин все же лучше, чем ничего. Лучше, чем ничего, этот старый пьянчужка Фандеу, который час, если не два будет добираться сюда из Капдебрига, а когда доберется, заведет бесконечный рассказ о том, как ему удалось запустить свой газогенератор. Я все-таки бегу звонить. Барабаню в дверь почты; голос служащей доносится до меня через целую вечность, сонный, невнятный; а когда меня в конце концов соединяют с Капдебригом, то выясняется, что доктора нет на месте, он десять минут назад уехал в Лабуэйр. Как я только трубку не разбила, швырнув ее на рычаг! Пока меня не было, Сваре не стало лучше, наоборот. Ее глаз из блеклого превратился в безумный, она гримасничает, прижимает уши, поднимает их, снова прижимает, задирает верхнюю губу — ужасная улыбка, стиснутые зубы, она похожа на каннибала. Шея блестит от пота, попона вся в пятнах, температура повышается. Папа тихо разговаривает с ней. Свара, красавица девочка. Он двумя руками вцепился в ее недоуздок. Я с ума схожу, вспоминая свои сны — эту привычку привила мне сестра Мария-Эмильена, она утверждала, что, проснувшись, нужно умывать свою ночь, как лицо. Когда утром я казалась ей странной, то прежде чем заставить меня отвечать урок, прежде чем решать мои проблемы, она велела мне распознать тени, посещавшие меня во сне. Ищи, говорила она, ищи, тьме нельзя оставлять ничего, ни цветов, сиявших пред тобой, ни желаний, приходивших к тебе, ни слез, ни обид, ни страхов. Что бы она сказала о человеке из осоки? О его безжизненном, стертом лице, о его поступи, наводящей на меня ужас?

— Папа, беги скорей за сестрой Марией-Эмильеной.

— В такой час? Нина, ты с ума сошла, и потом мне некогда, нужно действовать прямо сейчас, сделать ей ромашковую клизму.

— В доме нет ромашки, а у сестры найдется, у нее все есть, она все знает, она поможет, беги скорее, умоляю тебя!

Он растворился в ночи, а я осталась одна с моей кобылой. Изо всех сил прижимала ее голову к себе. Бей, если хочешь, бей в живот, только не по дереву. По мне пробежал электрический ток. Свара вся пылает, что в нее вселилось? Что ее мучает? Была одна маленькая девочка, ее звали Нэнси, ей было одиннадцать лет, как и мне. Однажды нам сказали, что она с глузду съехала, то есть повредилась в уме: отказывается говорить и сидит день-деньской на кухне, на стульчике у печи, а с наступлением ночи издает пронзительные крики и карабкается на деревья, как кошка. Сестра Мария-Эмильена решила убедиться, правду ли говорят, и взяла меня с собой к Нэнси. Идти надо было два или три километра через сосны, стояла хорошая погода, дело было в июне, рос высокий папоротник. В конце пути нас встретила Нэнси визгом и плевками. Она висела на ели, на самой верхушке, а родители ругали ее на чем свет стоит. Ну спустись только на землю, попадет тебе по первое число… Сестра Мария-Эмильена стала белой, как ее чепец, она окоротила отца Нэнси (толстяка в берете набекрень) и ее мать (седую щербатую тридцатилетнюю старуху):

— Замолчите, вы что, хотите… хотите, чтобы она умерла?

Они замолчали, а сестра Мария-Эмильена встала под елью и громко сказала: «Нэнси, спустись!» — и Нэнси спустилась, словно акробат по канату, она по-прежнему издавала звериные крики, ее личико лоснилось, сестра схватила ее, и я увидела, как они обе, обнявшись, борются с воображаемым ветром; под широкими скрещенными рукавами виднелся бледно-прозрачный лоб Нэнси, ее запавшие, нечеловеческие глаза. Сестра Мария-Эмильена заговорила, как в церкви. Нечистый дух, повелеваю тебе, нечистый дух, изыди из этого дитя… Закрыв глаза, я висну на недоуздке моей кобылы, ее страдание превращается в вулкан, взрывается лавой, она бешено вырывается, нечистый дух, изыди, нечистый дух!

— Нина!

Это не папа, это наездник, я удерживаюсь, чтобы не крикнуть ему: убирайтесь отсюда, это все из-за вас, все из-за вас — война, Жан, а теперь еще Свара. Он в мундире. Зеленый в зеленом свете.

— Что со Сварой?

— Папа говорит, колики, а я говорю — смерть. Смерть, понимаете?!

— Я помогу вам.

— В чем?

— Не дать ей умереть.

Опять эти медленные, помпезные фразы, точно в кино. Пусть уходит, пусть оставит меня.

— Оставьте меня, оставьте нас!

— Нет!

Он снимает пропитанную потом попону и, дергая за повод, оттаскивает кобылу от стены, подбирает солому и вытирает ее. Она немного обмякла, голова вернулась в нормальное положение; не раздумывая, я делаю так, как он: растираю бока, липкую, горящую грудь, круп. Свара вздрагивает, лягается, мы едва уворачиваемся от копыт, вскидывает своей больной головой, словно хочет ее разбить. Из ночи появляются сестра и мой отец. Они даже бровью не повели при виде наездника. «Добрый вечер», — сказал папа. «Добрый вечер», — ответил тот, коротко кивнув. Сестра Мария-Эмильена погладила потную шею Свары и достала из кармана жестяную коробку.

— Ромашка. Где… инструмент? Я все приготовлю на кухне.

Папа нашел большую спринцовку, пригодившуюся в свое время для Аллаха. Он протянул ее сестре, слегка смущаясь.

— Не смотрите так на меня. Лучше скажите, сколько литров воды вы хотите в нее влить?

— Шесть, семь, — отвечает папа. — И вода должна быть теплой, этого достаточно.

— Хорошо.

Она уходит, нимало не смущаясь, со спринцовкой под мышкой. На пороге конюшни ночной ветерок вздувает ее покрывало, и я вспоминаю, как она вырывала Нэнси у другого ветра, безумного, нелепого, я твердо решилась спасти Свару. Мы продолжаем растирать ее, мы боремся, папа и я, и наездник борется вместе с нами, он уже не злит меня и даже не раздражает, он — уже не он. Поверх спины моей больной кобылы я вижу чье-то размытое лицо, которое я не ненавижу, которое едва ли существует, или, скорее, существует лишь благодаря нашим усилиям. Папа взял скребок, держит его обеими руками, точно топор, и соскребает пот, пеной выступающий на боку Свары, но она вырывается у нас, покачнувшись, падает на спину, катается, подогнув передние ноги, как в моем сне, с раздутым животом, испачканным белесыми полосами. Она вытягивает шею и разглядывает полным ужаса глазом этот живот, который так болит.

— Скорее, надо ее поднять! — кричит папа.

Я пытаюсь действовать уговорами. Обхватив руками ее голову, я умоляю кобылу. Подымайся, полуворонушка, подымайся. Но она слышит только дикую боль, которая разрастается в ее животе, терзает ее, превращает ее нутро в пылающую печь. Папа и наездник толкают ее, чтобы заставить подняться. Папа тянет за хвост, наездник изо всех сил переворачивает ее на бок, потом на живот, она пытается приподняться на ногах и в этой позе напоминает мне краба.

— Ну вот, все готово к операции.

Вернулась сестра Мария-Эмильена, она несет орудия пытки — спринцовку и тазик с желтоватой водой. Запах алтаря взвивается над вонью подстилок. Чтобы обездвижить Свару, наездник поднимает ее правую переднюю ногу и держит согнутой. Папа и сестра обмениваются краткими приказаниями. Вот так, спокойно. Пол забрызган, я не смотрю на то, что происходит, на клистир, который всунули в зад моей кобыле, я так же унижена, как и она. Операция длится долго, перемежаясь разными звуками. Наконец папа говорит: все, готово, и предлагает набросать соломы на спину Свары и покрыть ее поверх попоной. Ей нужно вывести из себя яд, пусть походит, для нее нет ничего хуже этого стойла, этого загона, где она от неподвижности статуи переходит к буйству. Наездник идет в глубь конюшни за свежей соломой, приносит одну охапку, другую. Сестра помогает мне набросить попону на спину кобыле, скорее, подпругу, не надо затягивать, лишь бы держалась. Свара вырывается, солома соскальзывает, рассыпается, подпруга соскакивает, попона падает, мы начинаем все сначала раз, другой, третий… Трижды Нэнси вырывалась из объятий сестры, мы вчетвером ловили ее, мы вчетвером не даем Сваре убить себя. Мы создаем кольцо силы вокруг зла, отделяющее нас от времени и от остального мира, мы становимся обитателями островка по имени Свара, жизнь Свары. Папа ведет кобылу к двери, он тянет, мы толкаем, руки наездника рядом с моими.

— Иди, Свара!

— Иди, полуворонушка.

Мы выходим на большой пустырь за домом. Ни звука, ни огонька. Ни бабуля, ни тетя Ева не волнуются (а ведь они наверняка догадываются о том, что происходит). Пусть остаются на своем острове, за своими стенами, Свара еще не спасена. Но она повинуется нам. В ночи над Нарой она идет, напряженная, разбитая, но идет. Нэнси в конце концов уснула на руках сестры, кровь снова прилила к ее щекам; мы долго сидели под елью, прислушиваясь к ее ровному дыханию; отец и мать тихо плакали. Свара идет, мы идем вместе с ней, так же медленно, ходим по кругу в темноте, кружим, и время тоже кружит, шаги Свары становятся мягче, она вырывается все меньше. Через некоторое время (сколько?) мы водим ее уже вдвоем. То папа и я, то наездник и я, то наездник и папа. Сестра Мария-Эмильена прислонилась спиной к стене конюшни, сложила ладони под рукавами, ее яйцевидное лицо воздето к звездам, губы шевелятся.

— Сестра, послушайте, мне снится сон, один и тот же, очень часто: какой-то человек, он преследует меня, у него нет лица, это несчастье, да? Для кобылы, и потом для меня самой, для всех?

— Дай мне руку.

Ее шершавая, успокаивающая рука. Как на шее Свары, как на лбу Нэнси. Я слегка слабею, указываю подбородком на проходящего мимо наездника:

— Беда — это тот человек?

— Немец?

— Это он, да?

Она ворчит:

— Да нет, он — просто немец, и все.

— И все?

— Конечно. А сегодня ночью он показался мне очень самоотверженным.

В темноте мы видим, как Свара вдруг застыла, ее подкова звякнула о камни, она поднимает хвост, и мы слышим, как брызжет яд из ее нутра, я бросаюсь к ней. Все кончено, Свара, все кончено, тебе больше не будет больно. Вытянув руку, наездник поправляет попону, удерживает ее на спине кобылы. Ночь осыпается, деревья проступают из тени, дом приближается к нам — мирный, спокойный. Папа обнимает меня. Я не противлюсь, зарываюсь лицом в его свитер, укрываюсь в нем, слышу, как сестра Мария-Эмильена говорит: это нормально, после таких переживаний. Когда я выпрямляюсь, первой мне на глаза попадается рука наездника, мягко лежащая на спине Свары.

Жан никогда не ласкал лошадей, мне даже кажется, что он ни к одной из них ни разу в жизни не притронулся. Конечно, он был рядом, когда нашего первого коня, Аллаха, вывели из фургона на двор перед конюшней. Я была в сильнейшем возбуждении и не удосужилась постичь смысл гримасы на его лице, ему тогда было двенадцать. Вечером он признался мне, что Аллах ему сильно не понравился. Фу. Эти большие, широко расставленные глаза, эти желтые зубы, волосатый рот — нет, не нравится мне этот конь, Нина, прямо какая-то ворчливая старая дева, мадам Ружер. Мадам Ружер была местной портнихой, от нее пахло набивным ситцем, а изо рта вечно торчали булавки. Ничего общего с великолепным Аллахом, с его гривой, как хвост кометы, с его веселой, танцующей поступью. Я запротестовала: ты говоришь так, чтобы подразнить меня, ты неискренен, Жан.

— Я совершенно искренен и ничего не могу поделать: этот коняга мне неприятен.

Те же чувства он выражал по поводу всех лошадей, последовавших за серым чистокровным красавцем, находя для них сравнения, от которых меня подбрасывало. Я сдерживала гнев, пыталась описать ему свои ощущения: поток силы, который я обхватывала ногами, порыв, рождающийся у меня в голове и переливающийся, как ртуть, как свет, через мое тело в тело чуткого коня. А еще радость, о, Жан, какая радость! лошади — это радость, с ними становишься каким-то другим, все, что было знакомо прежде, становится мелким и — да, правда, даже убогим.

— Убогим, говоришь?

Я на мгновение закрыла глаза, чтобы почувствовать, уверена ли я в себе и выбранном слове, и повторила:

— Да, убогим.

— Знаешь, у тебя странный презрительный вид, — сказал Жан, — и ты произносишь слово «убогий», как Бабка Горищёк.

Я не дрогнув приняла на себя ушат холодной воды, но выводы для себя сделала. Никогда Жан не полюбит лошадей, никогда я не увлеку его за собой, чтобы вместе насладиться утренней скачкой. Своим умом десятилетней девочки я расценила это событие как провал, победу клана Горищёк-Хрум-Хрум над нашим союзом — Нина-Жан. Я уловила торжество в их натянутых улыбках и угадала их мысли: вообще-то все к лучшему, просто удача: этот дикарский спорт разлучит их… Когда она гарцует верхом на этих животных, то не ходит за ним по пятам. Оставляя без внимания их ясные и недоброжелательные намеки, я с того самого дня зареклась говорить о лошадях в кругу семьи. Когда несколькими годами позже конюх Северен, мучимый подагрой, удалился к себе в дом, согнувшись в три погибели, я упросила папу позволить мне заменить его, но поостереглась сообщать об этом дома. Как только Жан об этом узнал, он стал потешаться надо мной:

— Ну что, в няньки произвели?

Я как добрая девочка постаралась рассказать — как можно ненавязчивее — о заре, лошадях, застигнутых, когда они видят последний сон, об их ночных запахах, скребнице, которой водишь по вздымающимся бокам, когда запевает дрозд. На его губах мелькнула улыбка, и он заговорил о дрозде. Ты слышишь, как дрозд поет? Бедная девочка, у тебя что-то со слухом: дрозд свистит, в крайнем случае насвистывает, но не поет.

— Свистит так свистит.

— А сойка? Ты и ее пение слышишь?

— Да, конечно, в долине Фу.

— Прочисти уши, сойка тем более не поет, она стрекочет. В четырнадцать лет путать стрекот с пением — мне стыдно за тебя, Нина!

После этого наступило затишье, которое продолжалось до сентября прошлого года. Однажды утром я возвращалась после долгих занятий со Сварой, я еле переставляла ноги и была голодна, а Жан читал в беседке. Я подошла к нему, легла на песок и сказала: есть хочу. Он спросил:

— Ты уверена, что возвращаешься от лошадей?

— Ты чего, Жан?

Он фальшиво засмеялся.

— О, я-то ничего, со мной все в порядке. Но ты только посмотри на себя, старушка: глаза ввалились, вид блаженный, можно подумать…

Я дернула его за руку, мне было совсем, совсем не смешно.

— Ну, договаривай, что можно подумать?

Он зевнул большим затянутым зевком, в котором искренности не было ни на грош.

— Догадайся… или спроси у Бабки Горищёк.

Я ответила ему тумаком и какой-то грубостью в адрес бабули, он не отреагировал ни на первое, ни на второе, снова зевнул и посоветовал мне поскорее утолить голод. Но мне уже не хотелось есть, мне было холодно.

 

III

Я должна его убить. Постучать под покровом ночи в его дверь, он, наверное, спит, я слышала, как он только что ложился в постель, шум снимаемых сапог, колодка слегка поскрипывает, едва-едва, мне приходится напрячь слух, чтобы уловить следующий звук, похожий на вздох, когда нога высвобождается из голенища. Потом развешивание сапог в три приема, на трех деревяшках. Кольцо, воткнутое в дерево посередине, звякает — динь, звякает дважды — динь-динь, и вот уже они висят перед камином. Я слышу еще шлепанье ступней по мрамору. Потом он почистил зубы, прополоскал рот, но все это тихонько, тихо-тихо. Эта скотина, рушащая мой сон, очень тактичный сосед, мне не удается понять, в каком порядке он раздевается, куда кладет брюки, а куда мундир? И что он читает перед сном? Я бы лучше ноготь себе вырвала, чем стала расспрашивать об этом Мелани; и какая мне разница, что он читает, этот дикарь? Мне нужно его убить, я постучу в его дверь, легкой дробью, которую никто больше в доме не услышит, ни Воскорукий полковник, хотя он сейчас весь на нервах, ни Ева Хрум-Хрум, ни бабуля, чья подозрительность сочится из стен с тех пор, как я сыграла с ними шутку (исчезла на восемь дней без всяких объяснений). Я буду обеими руками удерживать бьющееся сердце, пока он встанет с постели и подойдет к двери. Послушайте, откройте, это я, Нина, я не могу заснуть, я слышу чьи-то шаги под окном, я боюсь бродяг, а вдруг это террористы? Он откроет, я войду, увижу его комнату: наклонный пол, походную кровать со спинками из орехового дерева (на простынях вышит вензель моей бабушки: сплетенные С и Б), зеркало в шкафу, которое превращает в карлика, в неваляшку, подвесную лампу, ее основание в форме яйца и абажур в форме булочки. Он — я так хочу, я требую — будет самой отвратительной неваляшкой в мире: волосы, по-дурацки прилизанные на висках, выпученные, влажные глаза, лоснящиеся крылья носа. Его босые ноги будут белыми, с большими пальцами, поросшими шерстью. Я повторю: вдруг это террористы? В Париже есть террористы, тот тип, что убил офицера на лестнице какого-то там метро, может быть, он псих? Может быть, и в Наре сыщется такой псих? Я постараюсь поднять к нему встревоженное лицо, стану его умолять. Возьмите пистолет, он вам пригодится. Он послушает меня без разговоров, без возражений. Зарядит пистолет не спеша, рукоятка в левой руке, правая оттягивает затвор, тот выдвигается, как ящик. Появится пуля, почти розовая в своей стальной колыбели. Раз — защелкнулось само собой, тогда он тихо-тихо взведет курок, нажимая на собачку, все будет готово, останется только снять с предохранителя, а потом, согнув указательный палец правой руки, выстрелить. Выстрелить? Кто будет стрелять? Он или я? Я, я начну настаивать: пойдемте ко мне в комнату, их слышно именно оттуда. Он, возможно, накинет мундир, мы прошмыгнем друг за другом в коридор, выставив руки вперед, чтобы не наткнуться на возможные препятствия, стараясь не прижиматься к стене, чтобы ничем не загреметь и никого не разбудить, ни оккупированных, ни оккупантов, которые в этот ночной час превратились в груду усталых членов, полуоткрытых ртов, гнусных или жалких секретов. Моя комната будет выглядеть так же, как его: кровать-челнок, лампа-пирожок, наклонный пол, а зеркало отразит тех же сморщенных, глупых неваляшек. Я вздрогну, собрав все свое лицемерие: слышите? И попрошу совершенно хладнокровно: дайте мне ваш пистолет, на одну секунду, прошу вас, я никогда в жизни не держала в руках пистолета. Я убеждена, что он мне не откажет, и я какое-то время буду держать на ладони смерть, прикину ее на вес, скажу: «тяжелый какой» или «надо же, он легче, чем я себе представляла». Я так и вижу движение своей руки, взвешивающей этот пистолет, череду спокойных, раздумчивых покачиваний, да, именно, я буду раздумывать, нахмурив брови, но с безобидным видом, а еще говорить. Красивая рукоятка, будто из карамели, из чего она сделана, вы не знаете? И посмотрите, сколько выступов на вашем пистолете — это «люгер», калибр Р-38, или я ошибаюсь? Один выступ на конце ствола, другой — на краю затвора, это собачка, странно, почему «собачка»? А тут, сбоку, предохранитель, скользящий с S на F, — еще один выступ, «F» — это значит «Feuer» — так, кажется, «огонь» по-немецки? А потом, ни с того ни с сего, я вдруг заговорю с ним о лошадях. Какое ваше самое приятное воспоминание, связанное с лошадьми? Тогда настанет его очередь. Его торжественный французский, фразы, которые он полирует до бесконечности. Я притворюсь, будто слушаю, буду кивать головой, но думать стану только о смерти, ЕГО СМЕРТИ, я буду воображать все радости, которых я его лишу, которые отниму у него навсегда: трусцу ранним утром, пробный галоп на равнине, в лесу, прыжки через поваленный ствол, невесть откуда взявшийся ров, все эти движения, от которых кровь течет быстрее, а на душе становится весело, всю совокупность порывов и взлетов, которые на моих глазах оборвутся, осыплются, превратятся в прах под грохот Р-38. Я выпущу три пули: раз, два, три, стиснув обеими руками пистолет, который он имел глупость мне доверить, целясь ему в ноги, чтобы наверняка поразить его в сердце или в живот. Отдача такая сильная, что если бы я целилась ему в сердце, то продырявила бы потолок, а мне нужно его сердце. Когда я выстрелю? При каком знаке? Муха проползет по абажуру? Пузырек слюны выступит в углу его рта, пока он будет рассказывать? Нет, не то, не то, другое: я подожду, пока он правой рукой потрет левое предплечье — он часто делает такой жест, когда подбирает слова. Да, его рука станет ему приговором. Я сожму пальцы на Р-38. Быстро левой рукой сниму с предохранителя, это легко, спокойно отвечу свой урок. Внимание: чтобы попасть в сердце, целься ниже, там девять пуль, но трех вполне достаточно. Когда он повалится, я разорву верх своей пижамы — надо же будет объяснить остальным — полковнику, папе, — что он ворвался ко мне. Скажу, что он хотел меня изнасиловать под угрозой пистолета. Я буду говорить, говорить бесцветным голосом, все более и более бесцветным, а он в зеркале будет уже не неваляшкой, а окровавленным мешком, я же наконец освобожусь от этого всадника, который проникает и заполняет собой все мои ночи, все мои сны с тех пор, как я вернулась из Роза.

Роз. Мой велосипед валялся, задрав одно колесо, на дороге у края канавы, а я сидела под зеленой изгородью сада, в тени сирени. Стоило мне встать, и я бы увидела поместье Виола — оно простиралось до самой той башни, там, на горизонте, похожей на торчащий палец, и обнимало всю равнину, лежавшую передо мной, со складками виноградников и ровной гладью лугов. Были еще фруктовый сад, ручей, извивавшийся буквой S, еловая аллея — будто карта для детской настольной игры: роскошные владения роскошествующих Бушаров. Мои часы все еще выставлены по немецкому времени, я перевела стрелки назад. На стороне свободы, по мнению солнца, заливавшего собой всю округу, было только пять часов; на дворе седьмое мая тысяча девятьсот сорок второго года. Пятью днями раньше в самом центре Парижа, на станции метро «Клиши», застрелили одного немецкого офицера. Воскорукий полковник вызвал папу, чтобы поговорить с ним об этом убийстве, он кричал: «Упийство!» Его крики разносились по всему дому, папа не отвечал, Воскорукий принял угрожающий вид, топал ногой. Папа все не отвечал, он ничего не изменил в наших планах, сам отвез меня на своем «пежо» с газовым двигателем в Мон-де-Марсан, к своему другу Амедею Буассону, страстному любителю бегов и конных состязаний. Я была по душе мсье Буассону, говорили, что еще в двухлетнем возрасте, сидя на его колене, я проявляла выдающиеся способности к верховой езде, так что теперь он любезно согласился провезти меня через демаркационную линию в своем «рено», прекрасно знакомом немцам (мсье Буассон является одновременно мэром Жиллака, деревушки в свободной зоне, и торговцем в Мон-де-Марсане, так что у него есть постоянный аусвайс). Папа был очень взволнован, расставаясь со мной. Доверяю ее вам, Амедей, она — все, что у меня есть. Он перенес раму и отвинченные колеса моего велосипеда в «рено», а потом обнял меня. Поклянись, что вернешься на следующей неделе. Он говорил со мной, как со Сварой, размеренно, и похлопывал меня по шее, по спине. Клянусь тебе, папа, через неделю я буду здесь, за этой стойкой. Мсье Буассон дал мне фальшивое удостоверение, я стала Ниной Буассон, его племянницей из Бордо, а на моем аусвайсе он указал, что я только что перенесла бронхит и мне необходим сельский воздух. Пошли, племянница-наездница. Он обнял меня за плечи, мы вышли из магазина вместе с папой, но на улице тотчас расстались. Я смотрела на облачко волос, обрамлявших лицо моего отца, на его сутулую спину, леггинсы. «Пежо» развернулся и покатил в Нару, я обернулась, чтобы в последний раз прочитать номер, 2153 HU 2 под закопченным кратером газогенератора. Мсье Буассон улыбался мне во весь свой большой гасконский профиль: мохнатые гусеницы бровей, нос полумесяцем, подбородок мысом. Все будет хорошо, будь спокойна. Я была спокойна, чувствовала себя в безопасности, меня баюкали запахи свежести и гниения, сочетание ароматов земли, напоенной тремя реками Мон-де-Марсана, и сирени — белой, голубой, пурпурной, перетекавшей из сада в сад, от ограды за решетку. Когда уезжаешь от сосен, попадаешь в сирень. Я глубоко дышала, мне хотелось петь, мы прибыли на пропускной пункт на дороге в Эр-сюр-Адур. За шлагбаумами стояли солдаты-постовые, толстощекие, задумчивые, но думали они не об офицере, убитом в метро «Клиши», а, скорее, об утином паштете и арманьяке. Один из них широко осклабился, подставив солнцу два сияющих золотом клыка, взвесил на руке мою косу, словно и она была из драгоценного металла. «Шёне мадмуазель». Мсье Буассон вошел в роль, заговорил о моем бронхите, покашлял, чтобы и я сделала то же самое, припомнил коварные сквозняки, наконец быстро затолкал меня обратно в машину. Вот видишь, ничего сложного. Приехав в Жиллак, к себе домой, он дал мне выпить стакан вина из малины. Подкрепись, тебе еще тридцать четыре километра до места. Я перечислила названия поселков, через которые мне предстояло ехать: Баском, Казорад, Пюгрон. У вина из малины был чудесный вкус, мы снова собрали мой велосипед, привинтили колеса к раме, испачкали все свои двадцать пальцев о цепь. Н-да, никудышные из наездников механики. Он накачал шины, старый насос скрипел. Все эти звуки, жесты, приготовления, вкус малины в гортани — я чувствовала, что моя судьба бродит рядом, словно тень. Я поцеловала мсье Буассона. В седло — и рысцой, не переутомляйся, здесь не как там, у вас, сплошные подъемы и повороты. Я крутила педали, точно во сне, километровые столбы плыли мне навстречу, огороды, поля, грабы, сирень, снова сирень. Помню, по пути мне попадались велосипедисты, несколько машин (очень мало), девочки в школьных фартучках, женщины, одетые в черное, рабочие лошади с тяжелыми мохнатыми ногами. Я ни разу не спросила дорогу. В деревнях я чувствовала, как по мне, по моей длинной косе, по чемоданчику на багажнике скользят чьи-то взгляды, но не смотрела на тех, кто их посылал, эти взгляды были словно мягкое крыло, походя задевавшее меня, словно приветствие, ободрение, и вот я и приехала к этой сирени на дороге в Роз, в трех шагах от Жана. Скоро я увижу его, но он об этом не знает, я пнула ногой колесо велосипеда, оно превратилось в лототрон: что меня ждет? Каким он будет? Я вынула из кармана почтовую открытку, которую он прислал мне 2 мая на восемнадцатилетие. На ней была изображена башня Виолы (XVII век) — Роз, департамент Жер. В тысячный, в десятитысячный раз я перечитала ее. «С днем рождения, Нина, мне столько всего нужно тебе рассказать, я скучаю по тебе»… Повсюду в небе, над виноградниками, елками, лугами носились плотными стайками, словно всполошенные птицы, словно еще сильнее всполошенные и посверкивающие снежные хлопья, эти слова: я скучаю по тебе, я скучаю по тебе, я скучаю по тебе.

Секретарь-альбинос на сей раз вручил мне открытку от Жана прямо в руки; обычно он относит почту тете Еве. Я не раздумывая пожала ему руку — у него ухоженные руки с блестящими ногтями, как листья лунника, и серебристые волоски на предплечьях. Когда я без предупреждения врываюсь в кухню, то вижу, как эти руки, словно сияющие зверьки, вскарабкиваются на плечи Мелани. Мсье Отто, что это вы, мсье Отто, господам не пристало делать такие вещи. Мелани шутливо возмущается, ее шея враз становится красной, она смеется. В то утро я тоже рассмеялась от души, как Мелани, еще немного — и я бы поцеловала мсье Отто, вестника счастья, я бы приблизила свое лицо к его физиономии, от которой, наверное, пахнет мокрым мякишем. Я ворвалась в комнату папы, он ждал меня с футляром в руке — это было жемчужное ожерелье моей матери. С днем рождения, Ниночка. Я совершенно не разбираюсь в драгоценностях, в жемчуге, но в моей руке мягко светилось колье с бриллиантовым фермуаром, когда-то оно сияло на красивой прямой шее моей матери-амазонки, на ее живой плоти, так что мы как будто подавали друг другу знак по обе стороны смерти. Колье моей матери. Открытка от Жана. Обрывки воспоминаний наползали одни на другие, на меня накатывали повседневные, волшебные фразы. Хочешь пить? Хочешь есть? Хочешь затянуться моей сигаретой? Тебе хорошо? Хочешь, перечитаем про приезд Эстреллы в «Больших надеждах»? А про конькобежцев на замерзшем пруду из «Орландо»? Поцелуй меня в зубы. Давай играть, будем смотреть друг другу в глаза близко-близко, это забавно, Нина, у тебя в глазах бледные пузырьки, как на кофе, у тебя кофейные глаза, вот… Я не хотела поддаваться воспоминаниям, зажмурила свои кофейные глаза, папа разложил на покрывале своей кровати фотографии моей матери, я знала их все, но какая разница? Его указательный палец перелетал от одной фотографии к другой, он тоже открыл спасительные шлюзы своей памяти, и все хлынуло вперемешку — его большая любовь, его воспоминания, мимолетные кристаллики, блики света, вырванные из чернильной ночи его одиночества.

— Смотри, Нина, это она в Ницце. А это в Женеве, что скажешь о ее посадке? Ее коня звали Моби-Дик, забавно, правда? А вот она на молу в Биаррице, на этот раз в платье. Она тогда только что победила на самых сложных состязаниях, выиграла Серебряный Кубок, он стоит в твоей комнате, там надо было перескочить через огромный водяной ров, я с ума сходил, ее кобыла звалась Скала, просто чудо, но сущая дьяволица, ах, если бы ты видела, как они перемахнули через ров! Потрясающее зрелище, эта маленькая женщина и эта страшенная кобыла, они словно парили в воздухе. После победы мы пошли в казино, она выпила «манхэттен», это такой розово-коричневый коктейль цвета пожухлых папоротников, а на дне стакана лежит вишенка, она выпила свой бокал в три глотка и раскусила вишенку. Она была навеселе, она была само веселье.

Папу было не узнать: он помолодел на двадцать лет, в углу рта притаилась улыбка, я бы слушала его всю ночь. Далеко-далеко от рва в Биаррице, в моем собственном небе парила кобыла по кличке Скала, а маленькая черноволосая женщина, позировавшая в муслиновом платье на прогулочном молу, как будто тоже сейчас взлетит, она казалась такой легкой, у нее было лукавое выражение лица, свойственное победителям. Навеселе. Мне нравилось это слово. И вот тогда — любовь. Как я любила любовь моих родителей, пещеру, в которой я была разбойником, ручей, в котором я была рыбкой, жизнь, в которой я была трепетом. Я была дитя любви, папа говорил мне это тысячу раз и повторил сегодня, не без торжественности в голосе. Знаешь, Нина, ты — дитя любви. А я тогда спросила:

— Бабуля ведь этого не одобряла, да?

Он встал. Снова стал грустен, но не удручен, напротив, распрямился в приливе гнева, от которого потемнели его выцветшие глаза.

— Твоя бабушка ненавидела твою мать, не зная ее. Я должен сказать тебе, должен признаться. Я похитил твою мать, она была замужем, когда я с ней познакомился. За очень приличным человеком, военным. Но — я знаю, ты поймешь меня, — любовь не считается с приличиями, еще меньше она милует военных. Это случилось в По, в апреле, и сразу же стало слишком поздно.

— Ты похитил ее…

Я была восхищена. Привычная мне картина любви разрасталась до неслыханных размеров. Он похитил мою мать, я представляла себе, как они скачут на одной лошади через предгорья Пиренеев, Ланды, Жиронду, всю Францию. Сброшенный со счетов военный меня не волновал, он был приличный, очень приличный человек. Папа описал его без малейшего намека на мелочность:

— Он был высок, красив, в великолепных сапогах прямо из Англии, у него их была целая коллекция, фамилия с тремя приставками, послушай, не смейся: Бертран де Кревель де Брокетен д’Эпин. И самый настоящий замок в Пуату, с каменным мешком. Когда он узнал о своем… несчастье, то захотел вернуть твоей матери ее приданое и подарить ей своего коня, здоровенного верзилу, сильного, как трактор. Я сказал: нет, спасибо.

— А бабуля?

— Твоя бабушка отказалась принять мою жену. Она написала мне, что сгорит со стыда, если ей придется сказать прислуге: вот мадам Поль, она жена другого. Твоя мать никогда больше со мной об этом не заговаривала, у нас не было времени беседовать о безрадостных вещах, мы слишком были заняты лошадьми, тобой, счастьем — и каким счастьем, Нина! Но под конец… под конец, когда она поняла, что не поправится…

— Да, папа.

— …она заставила меня поклясться, что я увезу тебя в Нару, у нее не было матери, и она думала, что моя полюбит тебя, она твердила: я хочу, чтобы мою маленькую девочку любили.

Он дрожал, дрожали его руки, перебиравшие чуть покоробившиеся, пожелтевшие фотографии, одни с обломанными углами, другие с пятнами — возможно, следами слез, да наверняка слез, меня колотило от волнения, в моей голове крутился вихрь образов. Ров, коктейль, жемчужное колье и муслиновое платье, подхватываемое морским ветром. И пятьдесят маленьких черноволосых женщин, которых подхватывала и уносила смерть, другой ветер. И по всему этому катком проходил ледяной взгляд Бабки Горищёк. Я умру от стыда, если. Моя прислуга. Твоя прислуга, гадкая Горищёк, ты думала только о прислуге. Я понимала недоброжелательность бабушки по отношению ко мне, она, наверное, сгорела со стыда, когда папа вернулся в Нару, держа за руку дитя своей любви, ребенка, которого он прижил с женой другого… Я подавила свой гнев, зачем выставлять его напоказ? Я последую примеру всадницы, которая встретила смерть, как ров на соревнованиях по конкуру: спокойно, лицом к лицу, удар шпорами — и вперед.

— Папа, помоги мне. Я тоже люблю. Знаешь, это такая же любовь, как твоя, как мамина — большая, огромная и красивая.

— Да, я знаю.

Он подарил мне свою тайну, свои светлые воспоминания и непомерное горе, я же взамен доверила ему свою новую надежду, я пользовалась его любовью, чтобы вновь обрести свою, я делала его стражем своего счастья, и это был подарок. Я не могла вложить ничего прекраснее в его руки, которые по ночам обнимали теперь только призрак.

— Ты должен помочь мне увидеться с ним, папа. А потом ты должен помочь еще и все время мне помогать.

— Можешь рассчитывать на меня.

Я успокоилась, у меня был сильный союзник, мужчина, похитивший мою мать у ее такого приличного военного, этого Бертрана де де де.

Еловая аллея протянулась по меньшей мере метров на триста, возле башни замка Виолы росла жимолость — толстая лапа, покрывшая камень, взъерошенная, пахучая; я вдохнула ее аромат и увидела Жана. Мне показалось, что мой велосипед, до тех пор тихий, как гусеница, производит ужасный шум. Дорожка аллеи поскрипывала под шинами, у меня было такое впечатление, будто она рвется на лоскуты, два брызговика били в набат, еще одно лицо обернулось ко мне. Меня, словно грязью, обдало взглядом Венсана Бушара, но Жан из-под жимолости улыбнулся мне, клянусь.

— Нина, о, сумасбродка Нина!

Он сидел развалясь в плетеном шезлонге, уронив вялые руки на подлокотники. Встал и обошел садовое кресло, в котором как будто окаменел Венсан, погруженный в него на три четверти. Жан не спешил, неотрывно смотрел на меня, улыбался, а я молила Бога, жизнь, судьбу остановить мгновение, я хотела вернуться назад, пятясь отъехать обратно к тому концу еловой аллеи, снова оказаться под сиреневым кустом, где я в красках воображала себе нашу встречу. Я хотела снова проделать путь к нему, считая вслух — неважно, что, хотя бы цветы жимолости, похожие на насекомых, я хотела, чтобы он снова сказал: «Нина», а главное, чтобы выждал, прежде чем дотронуться до меня, чего он коснется в первую очередь? Я застыла, как пень, прислонив велосипед к последней елке на аллее. Чтобы придать себе уверенности, я положила одну руку на руль, на мне были новые башмаки с деревянными подошвами и плиссированная юбка, колыхавшаяся от слабенького ветерка, я вспомнила свою мать на молу в Биаррице и попыталась принять ее позу, победно вытянув шею. Жан приближался, вот он уже в трех шагах от меня, в двух, в одном, на нем голубая рубашка с расстегнутым воротом, пояс из свиной кожи, которого я раньше у него не видела, белые полотняные брюки, как у Венсана, но меня это почему-то не разозлило. Одним движением он положил руки мне на плечи, я вся превратилась в плечи, вся моя кровь прихлынула под его ладони. Я сказала каким-то чужим голосом:

— Здравствуй, Жан!

Он поцеловал меня, башня Виолы качнулась, а цветущая лапа жимолости заколыхалась.

— Нина, разодетая по-светски… что привело тебя сюда?

— Догадайся.

— И ты перешла демаркационную линию?

— Да уж, выкрутилась.

Венсан подошел к нам и разглядывал меня снизу вверх.

— Она выкрутилась! Как трогательно! Душа кузин — пропасть.

Я как будто не слышала. Подбородком указала на жимолость:

— Красиво.

— Пошли, мы покажем тебе дом, — сказал Жан.

— Вы хотите пожить у нас? — спросил Венсан.

— Недельку, можно?

Он кивнул своей большой черноволосой головой:

— Недельку для пропасти — это довольно скромно.

Жан повторил: «Пошли!» — и схватил меня за косу. Его пальцы скользнули по змейке сплетенных волос и остановились на затылке, я чувствовала себя покоренной, я вся была в его власти. Венсан присоединился к нам и с ним две остромордые собаки с длинной золотисто-коричневой шерстью — шотландские колли, как он мне сказал, Береника и Бальтазар, они красивее лошадей, вы не находите? Нет, я не находила, но ответила: «Да, возможно», — вежливым, безразличным тоном. Я шла вслед за Жаном. Парк Виолы был разбит не как попало, не как сад в Наре: там были цветники в форме ромба, с незабудками и шалфеем, кусты жасмина, правильные аллеи, а трава под высоченными липами напоминала густую зеленую шерсть, я вспомнила дыры и проплешины в газоне Нары и сказала: «Какая красивая трава!» — на что Венсан воскликнул:

— Трава ей кажется красивой, и дом ей кажется красивым, еще немного, она и меня сочтет красавцем! Какая метаморфоза с твоей кузиной!

Его красный смех. Мне бы вздрогнуть, но у меня не было никакого желания пошатнуться от дурных предчувствий, мы шли, все казалось нежным, легким, сумерки тихо спускались на деревья и ухоженный парк Виолы. В глубине одной аллеи я увидела пейзаж, который заметила с края дороги, — виноградники, фруктовый сад, луга. Венсан отошел в сторону, он играл с собаками, бросал им теннисный мячик, и те приносили его по очереди, не ссорясь. Война! Как поверить в войну в такой обстановке, потонувшей в мире? Как поверить в ужас? В беду?

Я встану, постучу в его дверь, это я, Нина, откройте, он откроет: эта часть программы остается без изменений. Но только он будет не таким смешным, как мне только что хотелось, не таким уродливым, не таким глупым, и посмотрит на меня так, как тогда, когда я вернулась из Роза, это произошло после полудня, было слишком душно для весны. На лбу папы, сидевшего в машине рядом со мной, проступили капельки пота. «Пежо» остановился рядом с конюшней, я выпрыгнула, они все были там, в свежем сумраке, — три ухоженные, как следует перевязанные лошади с расчесанной гривой, Ураган и Жасмин продолжали жевать свое сено, а Свара, навострив уши, повернула ко мне свою фанатичную голову с жемчужиной во лбу и таким черным глазом, что он отливал фиолетовым. А он сидел подле нее, на соломенной подстилке, уткнувшись подбородком в согнутые колени. Нина. Одно мгновение он еще оставался в этой позе, забившись в свой угол, а потом вдруг вскочил, словно хотел броситься на кого-то, и показался мне очень высоким. Дорогая Нина. Вот дурак, он говорил «дорогая», я не была способна рассмеяться ему в лицо, так что сказала ему «добрый вечер» как можно рассеяннее, «добвеч», и зарылась лицом в гриву своей кобылы. Он говорил, рассказывал о лошадях, об их самочувствии, о том, что сделано за неделю, и все это очень подробно, с кучей цифр, он отмерял овес, время прогулок, я слушала краем уха, одно слово из десяти, одно слово из двадцати, потом вообще перестала слушать, меня захватил запах Свары — когда наступают погожие дни, она приносит на себе целый лес. Я подула ей в ноздри, у моего рта трепетала ее нежная и влажная плоть, закручивающаяся в этом месте, словно ракушка, разжала кулаком частокол ее больших зубов и поймала язык, ее дыхание было горячим, как южный ветер, я стала ласкать ее. Мы вдвоем уже давно определили ее дорожки для ласк. Есть сухая и прямая дорожка, которую я провожу ногтем по ее лбу, дорожка пощечины, идущая треугольником от подбородка к горлу, горловая дорожка, упругая, поросшая пушком, и та, которую мне показал отец — на морде, проходящая через впадины и выпуклости по надглазьям, глазам, скулам, я медленно провожу по ней ладонью, выступы похожи на татуировку воина из племени банту, я называю Свару Банту, скуластой полуворонушкой и провожу языком под гривой, у основания шеи, по дорожке, вкус которой меняется в зависимости от времени года. В тот день у нее был вкус цветков дрока, и я подумала, что в жизни, которой я так дорожила, ловя ее токи и соки, в жизни Свары я знаю множество отдельных, трепещущих и пахучих и вкусных жизней и дрожу от страха потерять хотя бы одну из них, от желания охватить их все разом, обнять и самой упасть в объятия, тело же мое думало еще быстрее меня. Прижавшись животом к боку моей кобылы, а губами — к дорожке с запахом дрока, я пылала, страдала от чувства, которое сильнее голода, только более расплывчато и лучезарно, я была одержима, словно Нэнси из моего детства, полосы света протискивались сквозь мои сомкнутые веки. Подобно бледным и упругим лепесткам, передо мной кружились громкие запретные слова, а одно заглушало собой остальные: желание. ЖЕЛАНИЕ. И вот тогда, подняв голову, я встретилась взглядом с наездником, он стоял, прислонившись спиной к стенке стойла, напротив меня, по другую сторону от кобылы. Как и в ту ночь, когда он помогал мне бороться со смертью Свары, я видела только верх его зеленого мундира, черный воротник, тонкую шею, худое серьезное лицо. Его глаза смотрели пристально, озаряясь внутренним светом, подобно магическому кристаллу, и я нырнула в этот кристалл, ввинтилась в него, это длилось — лепестки, свет, голод, желание, — это длилось, длилось, а потом вдруг он отделился от стенки, обошел кобылу, спокойно, продолжая смотреть на меня, но без улыбки, я не шевельнулась. Вцепившись в гриву Свары, я была прикована к его взгляду, к двойному кристаллу, двигавшемуся в полумраке конюшни, он подошел ко мне, я не отступила, он еще приблизился, я слегка задержала дыхание, его рука коснулась моей щеки. Внутри меня взвился вихрь, но я даже не вздрогнула, он погладил мое лицо, как я только что гладила Свару: лоб, щеку, висок, вытянутую шею, плечо. Он ласкал меня ногтем и ладонью, я не отбивалась, он отстранил меня от Свары, и я оказалась прижатой к нему, от него недурно пахло, от зеленого мундира не разило чумой, а лицо, склонявшееся к моему, склонялось хорошо, мягко, нежно, я видела, как пропадают, приближаясь ко мне, кристалл, смуглая кожа, нос клювом, рот. А рот разжал мои зубы, я приняла теплое и волнующее вторжение, чужую слюну, смешавшуюся с моей. В свою очередь я отведала кожи этого протянутого ко мне лица, узнала вкус Свары, вкус дрока и папоротника и отдалась ему, этим движениям, этим рукам, их объятиям. Мое тело, так мучившееся несколько мгновений назад, плавало в милосердной и буйной радости, я позволяла целовать свое тело через платье, свои плечи, грудь; Он встал на колени, чтобы поцеловать мой живот, одной рукой обвил мою спину, другой сжал ноги, он как будто молился, но что то была за молитва? В этот момент я пришла в себя, подавила радость и вихрь, ко мне вернулись моя боль, мой стыд, и я подумала: вот что мне досталось, вот мой удел — голова фрица, прижатая к моему животу. Я оттолкнула наездника, сбросила его руку со своего тела и побежала вон из конюшни, к дому, так неудобно было бежать на деревянных подошвах.

Они только и говорили, что о сапогах (Венсан со своим бордоским акцентом произносил сапеги), купленных у проводника во время их третьей попытки добраться до Испании (двух предыдущих они касались вскользь, те не удались по ерундовым причинам: один раз деньги потеряли, в другой раз Жан гриппом заболел). Мы сидели в салоне Виолы, огромной угловой комнате. На всех стенах были развешаны охотничьи трофеи: набитые соломой головы косуль с вытянутой шеей, изумленным видом и носом, съеденным молью; ноги оленей с эпитафиями на медных пластинках (печально было смотреть на эти точеные копытца, похожие на балетные пуанты, выстроенные в ряды по три, по четыре — для какого нелепого вертикального балета?) и даже два гигантских черных рога, расположенные буквой X (мне объяснили, что отец Венсана привез их из Африки, его портрет в полный рост занимал весь простенок над огромным камином, у него там была такая же улыбка, как у сына, — грубая, кровавая). Всю ночь они рассказывали. Жан улегся на диван, обитый вощеным ситцем, розовым в красный цветочек, и подложил себе под голову гору подушек. Венсан расположился в позе одалиска у огня, между двумя шотландскими колли, а я примостилась на вертящемся табурете у рояля. Сложив руки и сомкнув колени, я возвышалась над двумя развалившимися мальчиками, сонными собаками, застывшим танцем бестелесных косуль и оленьих ног. Напрягая все свои чувства, я слушала. В то время как я мечтала быть совсем рядом с Жаном, прильнуть к его нежной, вновь обретенной коже, его коже, упиваться его запахом блондина, видом гладкой шеи в раскрытом вороте голубой рубашки, и единственной моей мыслью было броситься к нему на диван, я старалась держаться прямо, по совету сестры Марии-Эмильены для трудных моментов (пусть у тебя спина болит, как будто ты хочешь соединить лопатки). Прямая, напряженная, я Слушала. Они выехали из Роза 22 февраля поутру, в Оше сели на поезд до Тулузы. Сразу по приезде у них потребовали денег, плату за переход — тридцать пять тысяч франков с каждого, расчеты происходили в помещении вокзала, в туалете. Венсану пришлось запереться в кабинке по меньшей мере на десять минут, чтобы извлечь из-под подкладки своей куртки пачку банкнот.

— Ох уж этот туалет… я оттуда вышел совсем одуревший.

— Зеленый, — подтвердил Жан. — Тот фрукт сказал тебе: встряхнитесь, можно подумать, будто вы трусите.

— Мне сразу полегчало, безумно захотелось врезать этому уроду.

— Он и так был не красавец. Ты бы ему фотографию не подпортил.

— А Рико, проводник, был еще страшнее.

— Представь себе, Нина, он похож на Джорджа Рафта, ты помнишь Джорджа Рафта, он в кино играл? — спросил Жан.

Откуда я могла помнить Джорджа Рафта? Где и каким образом я увидала бы его игру? Жан прекрасно знал, что из кино мне долгое время показывали только заезженные, исцарапанные фильмы с Чарли Чаплином и мультики с Микки-Маусом, которые сестры крутили на Рождество и на свой праздник — Троицу. А теперь, через Джорджа Рафта, он давал мне понять, что мы больше не принадлежим к одному миру. У меня сдавило сердце, я не стала отвечать и принялась крутиться на табурете.

— Лучше слушай, Нина, чем юлу изображать. Этот Рико просто ужасен. У него отвратительный шрам, от одного уха, через шею, кадык и до другого уха.

Обоих мальчиков представили Рико в Шерне-ле-Бене, департамент Арьеж. Одновременно с еще четырьмя заговорщиками — одним англичанином, некогда торговавшим «роллс-ройсами», и тремя иудеями.

— Тремя кем?

— Иудеями, — сказал Жан.

Меня обуял соблазн разрушений. Вернулись силы и смелость, мне хотелось заставить его заплатить за предательство с Джорджем Рафтом, я повторила:

— Тремя кем?

— Ты что, оглохла? Тремя иудеями. И-у-де-я-ми, дошло?

— А почему ты говоришь «иудеи»? Дома говорят «евреи», разве нет?

— Замолчи!

— Разве твоя мать не говорит постоянно о евреях? Каждый раз, как происходит какое-нибудь несчастье, она разве не винит в этом евреев? Евреи, евреи, евреи, — я подражала Еве Хрум-Хрум, движению ее челюстей, размалывавших слово «евреи», словно поджаренные хлебцы, потирая сухие руки одна о другую, ее руки, похожие на надкрылья. Она смахивала на прожорливое насекомое, на саранчу, взявшуюся уничтожить всех евреев. — И разве она не говорит постоянно…

Мне в лицо полетела одна подушка, другая, но я не сдавалась:

— …разве она не говорит постоянно: это все жидовня довела нас до беды?

— Замолчи, — крикнул Жан, — замолчи!

— Твоя мать антисемитка? — спросил Венсан.

— Не больше других. Но Нина ненавидит ее. Как только подвернется случай ее очернить…

— Я не черню ее, я не ненавижу ее, она не существует, ты прекрасно знаешь, что она для меня не существует, я люблю только тебя.

Время было неподходящим для признаний, особенно проникнутых праведным пафосом. Жан снова упал на подушки, пробормотал: постарайся сидеть тихо. Венсан предложил мне липовый отвар. Это вас успокоит. Я не ответила, они перешли к эпизоду с сапёгами, Рико запросил по три тысячи шестьсот франков за пару, а Венсан получил обе пары за четыре тысячи. Споры заняли целую ночь, задержав почти на день отправление из Шерне-ле-Бена, остальные путешественники не скрывали от Венсана своего неодобрения, англичанин вмешался. Хотите, я ссужу вам денег? Венсан держался стойко, вынес и презрение, и дурное настроение.

— Это была игра. Рико это прекрасно понимал, он не хотел проигрывать, но все-таки проиграл.

Воспоминание о своей победе привело его в восторг, он спрыснул это дело арманьяком. Обхватив ладонью чрево своего бокала, он баюкал напиток, сообщая ему вращательное движение, точное, маниакальное, и это напоминало жест игрока в шары, который не хочет промазать. Рико как будто его простил. Когда в конце концов он уступил Венсану сапоги, то обнял его и сильно хлопнул по спине, но взгляд Рико, горящий ненавистью, упал на Жана.

— Я почувствовал эту ненависть, но тогда еще ничего не заподозрил, — сказал Жан, — я был в хорошем настроении, места вокруг были красивые, я люблю горы.

— Мы шли по каменистой дороге, Жан впереди, — продолжал Венсан.

— В двух шагах позади Рико, — вставил Жан.

— Он разбушевался на закате.

— Я шел все так же хорошо, насвистывал, но ничего такого, он обернулся, как ненормальный… Как человек, которого озарило. Идея. Наверное, он размышлял с самого начала пути. Как досадить мне, сделать больно. И его озарило…

— Вижу — он накидывается на Жанов рюкзак и лупит по нему кулаком, — сказал Венсан.

— Я зашатался, упал на колени. Он хотел, чтобы я выбросил мои книги, он видел, как я засовывал их в рюкзак в Шерне… Вопил: todos, todos.

Венсан отхлебнул из своего пузатого бокала.

— Мы уже зашли далеко в горы. Появился снег, хрустел под ногами, словно толченое стекло. Мрачные утесы, через пару минут наступит ночь, я сказал Жану: делай, что велят.

Жан барахтался на своем диване, наверное, как тогда, когда Рико набросился на его рюкзак.

— Ты представить себе не можешь, Нина, ястреб, настоящий ястреб, он швырял книги со всего размаха.

Я закрыла глаза, забыла про диван, арманьяк, обиды, развязность, хотела, чтоб остались только каменистая тропа и снег пятнами, точно проказа, хруст толченого стекла и Венсан, переходящий от роли базарного торговца к роли труса, торжествующий из-за своих сапёг и идущий на попятный по поводу книг Жана. Делай, что велят. Я видела Рико, его жуткий шрам, рука-крюк лупит, лупит, книги Жана летят и падают, словно мертвые птицы, Жан стоит на коленях, закрыв лицо руками, он не хочет смотреть на ненормального, который издевается над ним и грабит его, чтобы отомстить Венсану, он несчастен, но не защищается, не протестует, покоряется — почему?

А почему ненавидят евреев? Величественно уронив все свои подбородки, Горищёк приняла решение — и сухо уронила: они распяли Христа. Тетя Ева тотчас вспетушилась: не только за это. Ее чувства, если можно так выразиться, менее чисты, чем у ее матери, она антисемитка в основном из-за Лалли, юной тети Жана (на шесть лет его старше), сестры его отца, которого он не знал. Бабуля звала ее Лалли Бесприданница и приглашала к нам в дом на месяц, летом — о, только не отдохнуть.

— За работу — стол и кров, Лалли.

— Хорошо, мадам Сойола.

Она пропевала свой ответ, восемь нот сопрано. Сестра Мария-Эмильена говорила ей: возблагодари Господа, Лалли Бранлонг, он вложил райскую птичку в твое горлышко. Она заставляла ее солировать в церкви во время мессы, а по праздникам, на вечерней молитве с причастием, аккомпанировала ей на фисгармонии. Коронным номером Лалли был Tantum ergo, она произносила слова с протяжным местным выговором, но ее голос звучал так нежно, так чисто, что сестра Мария-Эмильена, не переставая давить на клавиши, смаргивала слезинку, проступавшую в углу ее одеревенелых век. Я разделяла ее волнение. Во-первых, я пою не лучше, чем ветер, завывающий под дверью, и чистый голос приводит меня в восторг, а потом эта птичка в горлышке Лалли являлась мне воочию в запахе свечей, в двух шагах от гипсовой Жанны д’Арк. Я как будто видела ее сквозь вибрирующее горло девушки, она красовалась там, выпятив грудку и закинув клювик к миндалинам, но почему Лалли приходилось так дорого платить за этот Божий дар? Ее детство было трагичным, она была младшей из шестерых детей, ее родители и четверо братьев и сестер погибли в лесном пожаре. Ей сравнялось всего пять лет, когда отец Жана, ее опекун, тоже умер (от чего — не говорили). Став опекуншей, тетя Ева поместила ее в пансион, а потом, когда Лалли получила аттестат, пристроила компаньонкой в Лерезос, в двенадцати километрах от Нары, к мадам Фадиллон, богатой слепой даме, заказывавшей ей ужин среди ночи. Несмотря на все, характер Лалли был подобен ее голосу, одновременно светлый и бойкий. Когда она не исполняла песнопений, то напевала модные мотивчики, свистела, как погонщик мулов, и смеялась. Громко, долго, заливисто, взрывами, перекатами такого заразительного смеха, что даже Бабка Горищёк ему поддавалась. Впрочем, Лалли ей нравилась. Она была такая же белокурая, как Жан, волосы скручивала и укладывала в кружок на затылке, руки у нее были полные и красивые, а блузка на груди скоро стала ей в обтяжку. Бабуля наводила на нее свой лорнет, складывала его сухим движением кисти, поджимала рот куриной гузкой и вполголоса, точно гурман, размышляющий о каком-нибудь соусе или бутылке вина, мурлыкала:

— М-м-м, какая аппетитная особа!

На что Ева отвечала с кислой физиономией, потирая сухие руки:

— Хорошо, да ничего хорошего. Только подумай об аппетите мужчин.

Если в ее сердце, занятом Жаном, еще оставалась хоть крупица нежности, хоть крошечка симпатии, то они доставались Лалли. Ева дарила ей свои старые платья, в основном лиловые или фиолетовые, под цвет ее волос. Лалли радостно вскрикивала. Какая прелесть, Ева, мне их только в боках расставить да подол отпустить, я буду самая красивая!

— А этой зимой, — добавляла Ева, опьяненная потоками благодарности золовки, — этой зимой я подарю тебе свое пальто. У него воротник из нутрии.

— Из нутрии! О, Ева, ты слишком добра!

Бабуля повышала ставку:

— А я куплю тебе туфли… У тебя будут новые туфли…

— Новые туфли, о, мадам Сойола…

— А я, — подхватывал Жан, — дарю тебе бабулин лорнет, он пригодится тебе, чтобы разглядывать мужчин, которые на тебя смотрят.

Смех Лалли взвивался, скакал мячиком и вертелся волчком, а Горищёк величественно ее увещевала:

— Не смейся, Лалли, Жан прав: ты должна быть проницательной. И осторожной. Если ты сделаешь хороший выбор, я дам тебе приданое.

Но тут Ева роняла, словно камень в лужу:

— Хорошего выбора не будет, я надеюсь, что Лалли не столь неразумна, чтобы выйти замуж.

Она бы хотела, чтобы ее золовка стала монахиней, разве этот ангельский голос не знак свыше? Ева попросила сестру Марию-Эмильену наставить Лалли, но та отказалась. Заниматься рекламой? Расхваливать чепец и серые юбки? И не думайте, мадам Бранлонг, призвания не закажешь, Лалли достаточно умна, чтобы самой распорядиться своей жизнью. Эта жизнь долгие годы сводилась для самой веселой девушки на свете к несвоевременным ночным трапезам слепой дамы из Лерезоса зимой и к летним трудам в Наре, где бабуля, пользуясь тем, что Лалли без жалованья, заставляла ее вкалывать в саду и играть с ней в маджонг на веранде. Дважды в неделю Ева давала ей выходной. Лалли носилась с нами по полям и лесам на дребезжащем велосипеде Мелани. Все парни из поселка подгадывали так, чтобы очутиться на нашем пути, когда мы возвращались еле живые, проделав Бог знает сколько километров, и до смерти голодные. Самые дерзкие приходили к ручью, где мы ловили пескарей, которых заманивают в продырявленные бутылки на хлебный мякиш.

— Лалли, хочешь, я отвезу тебя порыбачить на океан, невод все-таки получше бутылки.

— А я отвезу тебя в Аркашон, Лалли, знаешь, летние устрицы такие вкусные!

— Поедешь со мной на праздник в Мон-де-Марсан?

— Не хочешь посмотреть на коровьи бега в Сен-Венсан-де-Тиросе?

— Может, сходим на танцы, Лалли? Что скажешь?

Она смеялась, отшучивалась. Ты на себя в зеркало-то смотрел, Камилл Дювиньяк, умылся б для начала, прежде чем меня приглашать. А ты, Жанно Коль, думаешь, мне захочется танцевать с желторотиком, который еще даже школу не окончил? Скажи на милость, Шарль Дюбур, так ты считаешь, будет мне интересно смотреть, как коровы гоняются друг за дружкой? Э, Фернан Лафуйяд, чтобы ловить неводом, нужно по меньшей мере шесть человек, где четверо остальных? Мы с Жаном рукоплескали уму Лалли. Мы Догадывались, что ей до смерти охота поехать на коровьи бега, в бухту Аркашона или даже просто в Сен-Сальен, посмотреть на море, но она знала, что это невозможно. В том, что касалось парней, ее благодетельницы останутся непреклонны, ей не разрешат даже пойти потанцевать в праздник на школьном дворе в Наре, она была слишком горда, чтобы просить о милости, и слишком весела, чтобы огорчаться отказом, так что — и вот это-то нас и восхищало — она посылала подальше Фернана, Шарля, Жанно, Камилла. Ее шиньон смешно подпрыгивал на макушке, иногда сваливался оттуда, словно чашка опрокидывалась. Подняв свои полные руки, она восстанавливала прическу и снова потешалась над своими воздыхателями:

— Ну и рожи у вас!

Своим хорошим поведением она побудила тетю Еву оплатить ей уроки пения и сольфеджио, когда ей исполнилось восемнадцать. Раз в неделю Лалли отправлялась в Дакс на велосипеде и поезде, слепая дама из Лерезоса отпускала ее. В церкви Нары сразу зазвучала гораздо более затейливая музыка, менее известные мелодии, чем знаменитый Tantum ergo, молодые люди все неотступнее преследовали певицу, которая каждое лето все хорошела. Она по-прежнему отвергала авансы и предложения прогуляться, но тон ее изменился: под иронией можно было различить (это Жан различил, не я) намек или, скорее, налет обещания.

— Заметь, — говорил Жан, — она роняет им это свое «нет-нет-нет», будто назначает свидание.

В день, когда Лалли исполнился двадцать один год, она приехала в Нару, ее шиньон сидел чуть набекрень поверх нутриевого воротника, подарка тети Евы. Это было в апреле, за год до объявления войны, она хотела поцеловать нас на прощание, перед отъездом в Бордо, где она будет совершенствовать свой голос. Застигнутая врасплох, Горищёк зазвенела своими бубенчиками, раскрыла и снова сложила лорнет, разглядывая аппетитную особу, собиравшуюся улизнуть.

— Берегись, Лалли!

А Ева Хрум-Хрум срывалась на крик:

— Ты с ума сошла, ты просто сошла с ума! Бордо, а дальше что? Молодая девушка одна, в Бордо, это же погибель!

— Я буду не одна, Ева.

— Ты не…

Она задохнулась, потирала руки так, что хрустели суставы.

— Я буду не одна, Ева, — повторила Лалли, — я буду с моим женихом. А когда мы поженимся, то с мужем.

— С мужем, какой ужас! — вымолвила Хрум-Хрум.

— И вовсе не ужас, Ева, он чудесный человек, играет на скрипке.

— На скрипке, — эхом отозвалась сраженная Ева.

— На скрипке — послушай, Лалли, это несерьезно, — запротестовала бабка. — Да где же ты познакомилась со своим скрипачом?

— В Даксе. Благодаря Еве, меня с ним познакомил мой учитель пения.

— А как его зовут?

Лалли опустила глаза, сложила ладони, как когда запевала Tantum ergo:

— Его зовут Даниель, правда, красивое имя? Имя пророка…

— А дальше? — рявкнула Ева.

— Дальше — ну, Леви. Даниель Леви.

Один электрический разряд пробежал через моих бабку и тетку, только у первой достало сил вскрикнуть, а вторая лишь округлила рот в немой мольбе; она походила на пескаря, выброшенного на берег; наконец, обретя дыхание, она пошла в наступление на пятившуюся Лалли. Это был танец ненормальных: истеричная женщина, устремлявшаяся вперед, спокойная и сияющая девушка, отступавшая перед ней, скользя ногами по плитам пола. Довольно долго слышен был только шорох от этого скольжения — фрр, фрр — и стук каблуков тети Евы, гонявшейся за Лалли вокруг круглого стола, на который Мелани поставила поднос с кофе. Я подумала, что Ева сейчас схватит кофейник и убьет им Лалли, но та снова отступила, увлекая фурию за собой вкруг кресел и стульев, где притаилась я (папы не было дома, Жан был в школе); безумный взгляд тети Евы перескочил на меня, для нее это стало избавлением, ей удалось прорычать:

— Вон отсюда, шпионка, мерзавка, вечно она там, где все не слава Богу!

Горищёк воспользовалась случаем:

— О да, у нее страсть к греховному, но ты, Лалли, ты осталась чиста.

— Чиста?! — завопила Ева. — Чиста, шлюха, собирающаяся замуж за еврея!

— Лалли, послушай меня, — снова заговорила бабуля, решив действовать лаской, — евреи распяли Христа…

— Но не мой, — ответила Лалли, не переставая пятиться через веранду, — не Даниель, мадам Сойола.

— Кровь его будет на нас и наших детях, — продекламировала Горищёк. — Ты прекрасно знаешь, что они так сказали.

— Мне говорили об этом, но я в это не верю и никогда не верила, мадам Сойола.

— Ты никогда в это не верила? О, Лалли, сколько грехов У тебя на совести…

Ева вдруг прибавила ходу и набросилась на золовку, вцепившись ей в волосы.

— Еврей, ах ты шлюха! Еврей! Еврей в семье моего сына, какой скандал, какой стыд! Еврей!

Сильным движением рук Лалли высвободилась. Тетя Ева упала на колени, но продолжала кричать «еврей» и «шлюха», как речевку. Еврей — шлюха! Лалли побежала к двери, я за ней, я хотела попрощаться с ней, поцеловать ее, пообещать, что мы с Жаном всегда будем ее любить, но она оказалась проворнее меня. Когда я выбежала к воротам сада, она уже катила на велосипеде, ее волосы развевались по ветру, словно грива лошади, мчащейся галопом.

— Послушай, Лалли, подожди, будь счастлива!

Не переставая крутить педали, не оборачиваясь, она сделала мне знак рукой и исчезла за лавровой изгородью. Ева все вопила. Еврей и шлюха! Она вопила до самой ночи, мне было четырнадцать лет, я уже привыкла к семейным сценам, это не нарушило мой сон, мне приснилась Лалли: она пятясь поднималась на Голгофу, солдаты Понтия Пилата тащили ее за гриву. На вершине горы стоял Жан.

 

IV

Уже две недели Нара изнемогает от лета. В поселке женщины говорят друг другу: уф, ну и погодка! Они приставляют руки козырьком к своим черным шляпам и так стоят с серыми от пыли сандалиями. В соснах преют старики в полосатых жилетах, их пот цветом напоминает мастику, коричневые капли стекают из-под беретов по шее, изрезанной глубокими морщинами, по впалым щекам, прячущим беззубые десны, они тоже стонут. Фу, ну и погодка! Дома немцев стало сложнее обслуживать, Воскорукий полковник ужинает в беседке и подолгу сидит там в компании своих офицеров, а от его секретаря Отто валит пар. Как только Отто входит на кухню, тотчас расстегивает мундир и вытирает свое розовое тело тряпками Мелани, которая пытается протестовать. Что вы делаете, мсье Отто, я только что вытирала ею плиту! Отто продолжает обтираться, тряпка Мелани прохаживается у него под мышками, его волоски похожи на отцветающие одуванчики. Мелани смущается, качает бедрами, предлагает Отто стакан холодной воды. У меня целый кувшин в бельевой, я набрала ее из колодца, мсье Отто, вам полегчает. Немец улыбается своими глазами без ресниц, отказывается от воды, продолжает обтираться печной тряпкой, а потом вдруг — шлеп, его сияюще-белая рука оказывается на заду Мелани.

— Мсье Отто, это мое служебное платье, оно совсем чистое.

— Я тоже злужба, я тоже шисто.

— Господи, ну что тут скажешь? — мурлычет Мелани. — Они хозяева, ничего нельзя поделать, ничегошеньки.

Неизбежность в служебном платье. Неизбежность в солдате, расшалившемся от жары. И неизбежность в Бабке Горищёк, которая обмахивается всем, что попадается под руку. Сегодня утром это был почтовый календарь с изображением маршала Петена (он наклоняется к маленькой девочке, такой же белокурой, как мсье Отто, но кучерявой, словно махровый цикорий). На бабушке ее летняя униформа: чесучовое платье мышиного цвета в черную крапинку, ее обширные щеки напудрены, а шиньон зачесан выше, чем обычно. С восьми утра она уже опустила зеленые шторы на веранде и остается там на весь день, покидая ее лишь на время еды. Упав в кресло, прислонив свой шиньон к салфеточке ручного плетения, она читает. (В данный момент — «Тайну Лейлы». Это история об одном скромном виноградаре, который уж не знаю почему разводит виноград в пустыне; там он встречает арабскую принцессу, срывает с нее чадру, обращает в католическую веру, похищает и привозит на юг Франции, в Лурд, где в конце концов оба становятся санитарами — в общем, прелестная вещица.) Когда она не читает, то дремлет, пьет кофе из люпина, чай из лантаны, апельсиновый сироп с тыквенным сахаром и дергает Еву, по любому поводу, из-за пустяков. Они перестают грызться, лишь заговаривая о Жане: их нисколько не удивляет, что тот до сих пор в Розе, хотя прошло уже десять месяцев, как он отправился в Англию, они все упрощают: поскольку Бушары — состоятельные люди и уроженцы Бордо, Роз — уже Англия. Какая разница между тамошними князьками и чистокровными англичанами? Они оплакивают отсутствие своего героя; когда они произносят «Жан», их голубые глаза заволакиваются, но, желая ему добра, они чувствуют себя спокойнее оттого, что он далеко от немцев, которые с наступлением жары решительно превосходят все пределы дурного воспитания. Как только подует ветерок, бабуля, якобы чтобы освежиться, выходит в сад, семенит по дорожке, притворяясь, будто ее интересуют запахи, высвобожденные сумерками, бормочет: «Ах, первая звезда, ой, магнолия чем-то заболела, а эти кротовые норы в траве, какой ужас!» Но взгляд ее выпуклых глаз упорно цепляется за беседку. Нет, нет, это уж никуда не годится, эти военные, чьи расплывшиеся силуэты угадываются там, в сгущающейся темноте, всякую совесть потеряли, а что прикажете думать об их смехе, сливающемся со стрекотом сверчков и кваканьем лягушек? А песни? Бабуля убеждена, что с тех пор, как навалился зной, оккупанты распевают только непристойности. Если Воскорукий, как разузнала Мелани, прикажет переставить пианино к бамбуковой изгороди, чтобы давать концерты при свете луны, она перестанет относиться к нему как к уважаемому человеку и станет девять дней молиться, чтобы он подхватил ревматизм или сенную лихорадку. Пусть убирается отсюда, пусть катится в свою родную Пруссию, пруссак несчастный, держать себя не умеет, к тому же эта оккупация вырождается, скорее бы все изменилось, бабуля ворчит:

— Прямо хоть большевикам победы желай!

— Из-за пианино? — скрипит Ева.

— Я знаю, что говорю. Сначала пианино. А потом Бог знает что начнется!

Когда Еве в зубы попадется косточка, она так просто ее не выпустит.

— Большевики. Ты представь себе большевиков здесь, в доме, в саду! Да они тут быстро все пожгут и покрушат. А пианино твое не просто выставят к бамбуку, а в щепки порубят, в пепел обратят, это варвары, а их армии — дикие орды!

— Подумаешь, немцы — тоже гунны.

— Возможно, но они все-таки более цивилизованны, чем большевики. Во-первых, у них были великие музыканты: Бах, Моцарт, Бетховен.

— Вот именно, они меня уже замучили своим Моцартом и Бетховеном, у меня голова пухнет от их Моцарта и Бетховена. Если б не было этих недоумков, полковник не играл бы их музыку, мое пианино стояло бы, где стоит, а мы жили бы себе мирно.

— Мирно, — снова скрипит Ева, — мирно во время войны, ну ты подумай!

В ярости от своей оплошности Горищёк стучит по подлокотнику кресла почтовым календарем:

— Тебе все надо извратить! Я говорила о мире здесь, в моем доме. А тебе вечно не терпится все поставить с ног на голову.

У Евы нет под рукой гренок, чтобы погрызть и скрыть свое бешенство, нет даже вязанья, чтобы его распустить, она сидит с оголенными руками и ногами напротив матери, обмахивающейся календарем. Вдруг она громко шепчет: «Тсс!» — вскакивает, приставляет ладонь к уху рожком и вопит:

— Мухи! МУХИ!

— Какие мухи? — спрашивает Горищёк.

— Мухи. Там, наверху. Я слышу их. Наверняка кто-то забыл закрыть ставни.

Она ищет меня взглядом. Я сижу, подтянув колени к подбородку, на прохладном плиточном полу за креслом, она меня находит.

— Это наверняка ты, ты забыла закрыть ставни, памяти у тебя никакой!

— Нет, это не я!

— Оставь ее, Ева, — говорит папа с другого конца комнаты.

— Но в конце концов, — встревает Горищёк, — раз она забывает закрывать ставни…

— Она ничего не забыла, — возражает папа, — и ты тоже, мама, оставь ее…

Папа лучше переносит жару, чем его сестра и мать. Он выглядит как нельзя более свежим в своей полотняной серо-бежевой куртке, и голос его звучит сухо.

— Оставьте ее обе!

— Бедненькая цыпочка, — насмешничает Ева, — бедненькая мученица!

— Ты не смеешь мне приказывать, Поль! — возмущается Горищёк.

— Вчера я вошла в комнату мученицы, — не унимается Ева, — и ставни были открыты.

Я сдерживаюсь изо всех сил.

— А что ты забыла в моей комнате?

— Я ищу место, где можно было бы слушать приемник.

С тех пор как немцы захватили беседку, она не знает, где слушать свой драгоценный приемник. Обычно она запиралась в двух шагах оттуда, в курятнике, где поселковый электрик, пораженный ее просьбой, установил розетку. Вам нужен свет, чтобы собирать яйца, мадам Бранлонг? Тетя Ева не удостоила его ответом. Как объяснить этому деревенщине, что квохтанье кур заглушает позывные Лондона? Какой смысл сообщать этому мужлану, что ее сын уехал в Англию? И будет там со дня на день, и однажды, скорее, чем все думают, вернется в Нару, в красивом мундире, и выгонит этих господ. Горищёк ворчит:

— Я уже сказала тебе: устраивайся в бельевой, там есть розетка для утюга.

— Нет, — возражает Ева, — бельевая рядом с кухней, а они, представь себе, занимают еще и кухню.

— Ну так отправляйся в комнату для прислуги.

Ева морщит нос:

— Вот спасибо, нюхать, как там воняет потными ногами и грошовым одеколоном.

— Во всяком случае, — говорю я спокойно, — в мою комнату не ходи.

Разговор кажется мне оконченным, я встаю и собираюсь уйти, но меня останавливает грозный рык.

— Ах, вот как?! Я не могу зайти в твою комнату? А почему это? Что ты там прячешь?

Я пожимаю плечами и направляюсь к двери. Новый рык:

— Или кого?

Я оборачиваюсь со скоростью пощечины:

— Кого ты имеешь в виду?

Она приглушает ладонью короткий смешок, в котором целое море яда:

— Твоего соседа.

— Какого соседа?

— Немца.

— Какого немца?

— Того, с которым ты ездишь верхом, ты ведь с ним… только… конным спортом занимаешься?

— Ева! — восклицает папа. — Ты что, хочешь, чтобы я тебя придушил?

Он поднялся и стоит так, в глубине веранды, не делая больше никаких движений. Двое стоят: папа и я, и двое сидят: бабуля и тетя Ева. Молчание. В этом молчании вызревает гроза, атмосфера на веранде накалилась, как в печке, я уверена, что, несмотря на шторы и сквозняки, здесь более душно, чем в лесу. Папа делает шаг вперед, только один шаг. Ева инстинктивно съеживается. Горищёк хватает календарь, упавший на чесучовое платье где-то в районе бедер (где могут быть бедра у этой толстой дамы, такой же бесформенной, как ее кресло с салфеточкой ручного плетения?), она не сводит с меня глаз, а чтобы чувствовать себя смелее, прячет щеки и подбородки за этим импровизированным веером, благодаря чему у меня такое впечатление, что и маршал Петен смотрит на меня из-под горящих глаз моей бабки, но мне плевать, хотя — как я одета? Ах да, полотняные брюки и старая рубашка Жана, Горищёк находит такое одеяние неприличным. Я смотрю на папу, тот подходит к Еве.

— Поль, Ева, — увещевает Горищёк, — и не стыдно вам? В вашем-то возрасте?

— Ева, — говорит папа, — ты не ответила на мой вопрос. Отвечай, Ева.

— Поль, — снова вступает Горищёк, — прошу тебя, относись к сестре с уважением!

— Ева, так как? — не отступает папа.

Теперь они в метре друг от друга. Он стоит прямо, в светлой куртке, в очках. Ева с крашеными волосами напрягла свое туловище красивой женщины, дважды закинула ногу за ногу, оплетя левой ногой правую.

Бабка Горищёк издает вздох, переходящий в стенания:

— Ева, прошу тебя, объяснись, покончим с этим, измотали вы меня оба!

Ева встряхивает головой, передергивает плечами. Конвульсивное, ритмичное движение, похожее на то, как встряхивают утопленников, чтобы из них вышла вода.

— Мне нечего объяснять, — она потирает руки, — вчера утром я зашла в ее комнату, ставни были открыты, было полно мух, — она потирает руки все сильнее, производя столько же шума, сколько мухи, когда вьются вокруг. — Я уверена, что и сегодня они все еще открыты и что там снова полно мух.

— Это все? — вопрошает бабуля.

— Это все? — повторяет папа.

— Ну да, все.

Она расплетает ноги.

— Тогда зачем ты завела тот, другой разговор? — спрашиваю я.

— Какой разговор?

— Отвечай, Ева! — требует папа.

Ева Хрум-Хрум сдается. Безоговорочно. Ее длинные руки спадают вдоль ног. Свесив голову к коленям, она бормочет:

— Я… я не знаю… Жара… Мухи…

— Хорошо, — говорит папа, — но если снова начнешь…

Но я не слагаю оружия. У самой двери я оборачиваюсь, и мой взгляд переходит с бабки на тетку, с толстой дамы, продолжающей меня разглядывать, прикрыв рот календарем, на паучиху, оскорбившую меня.

— А знаешь, что говорят в поселке, тетя Ева?

— Нет.

— Говорят, что полковник от тебя без ума и что это в твою честь он собирается играть на пианино при лунном свете.

— Потаскуха! — выдыхает тетя Ева.

— Грубиянка! — кричит Горищёк.

У папы выступают слезы от смеха. От смеха ли? О, я не знаю, я уже ничего не знаю, я говорю: папа, дай я протру твои очки. Он продолжает смеяться, а я протираю его очки рубашкой, которая на мне надета и которая хранит запах Жана.

Три дня и три ночи, они шли три дня и три ночи, твердя себе, что в конце пути — Англия. В первый день, во время привала, Венсан уснул, ему приснился остров, который плыл к ним, сияя зеленью, распахивая отеческие объятия. Теперь, стоя перед камином в своем замке, он разворачивал в воздухе воображаемую карту, проводил указательным пальцем маршрут экспедиции, которую он называл «наша эпопея» (как он раскрывал рот на этом «э»!), а я смотрела, слушала имена собственные, которые он перечислял с легкостью лектора. Равнина такая-то. Плато такое-то. Перевал такой-то. Снова равнина, и перевал, и пик, я позабыла все эти названия, моя обычно всепоглощающая память не приняла их. Сидя на своем табурете, я присутствовала при их эпопее, видела, как они идут, карабкаются, преодолевают, переваливают, спускаются, снова карабкаются, снова преодолевают, но их гор я не чувствовала, они были для меня неощутимыми, неживыми, абстрактными — картиной, картой, в точности похожей на те, что разворачивала сестра Мария-Эмильена, обучая меня географии. Рельеф, обрывы, заснеженные вершины, каменистые дорожки, козьи тропы, утесы — все это я переводила в более или менее плотный пунктир, в светло- или темно-коричневые линии внизу Франции, напоминавшей своими очертаниями кофейник розово-оранжевого цвета. А ведь Венсан не опускал подробностей, так же досконально, как местность, описывая погоду, температуру. Во вторую ночь было минус десять, и они загибались, по-настоящему загибались от холода в пастушьей хижине, они пытались развести огонь, но все было такое сырое: ветки, хворост, который они собрали, стуча зубами — напрасный труд, только едкий дым пошел, тогда они легли, тесно прижавшись друг к другу, на утоптанном земляном полу. Для наглядности Венсан бросился на диван и прижался к Жану. Его черная голова на голубой рубашке — близко-близко, совсем близко от шеи Жана, и собаки последовали его примеру. Их острые морды и золотисто-коричневая шерсть торчали у мальчиков из-под ног.

— Не слишком воняло?

Мой голос спокоен, совершенно спокоен. Я просто задаю вопрос, и больше ничего, клянусь. Их горы я не наделяла ни жизнью, ни запахами. Но вот пастушья хижина, черный земляной пол, стены, сочившиеся от сырости, и эти скучившиеся люди, их тела, их дыхание. И черная голова, голубая рубашка, шея. И взятые напрокат белые брюки, пояс из свиной кожи, которого я раньше не видела, — подарок? И собаки, катающиеся на спине, подставляя ласке белый живот, — не слишком воняло? Не слишком?

— Нина, что с тобой? — спросил Жан.

— Вам нехорошо? — подхватил Венсан.

— В хижине, — пояснила я, — не слишком воняло?

— Мы тогда так устали, — сказал Жан, — я не помню.

На заплесневевшей земле — шея, черная голова, тела, обменивающиеся своим теплом, прижмись ко мне, я тебя согрею, ночь, остальные, горы — ничто не в счет, есть только ты и я, голова и шея, я защищу тебя, мы устали, я стану оберегать твой сон, глаза цвета грязи, которые не сомкнутся, шея изогнулась, расслабилась, подставила горло — не слишком воняло?

— Продолжайте, — сказала я. — Итак, хижина.

— Англичанину что-то снилось, он разговаривал во сне, — заговорил Венсан, — все повторял: no, my Lord, please, my Lord.

— Это он вас просил?

— Говорят тебе, ему что-то снилось.

— Венсан?

— Слушай, Нина, да что с тобой? — не вытерпел Жан.

— Продолжай, — сказала я.

— Рико нравился англичанин, — сказал Венсан. — После ночи в хижине он называл его милордом и предлагал ему вина.

— А я-то думал, англичане все утонченные, — сказал Жан, — посмотрела бы ты на этого милорда, как он пил вино залпом. Малопривлекательно.

А млеющие собаки, запрокинувшие свои морды, руки мальчиков, прохаживающиеся по их подставленным животам — это привлекательно?

— Так вы из-за англичанина передумали ехать в Англию?

— Very funny, — сказал Венсан, — мы вам надоели?

— Что вы, что вы, рассказывайте. Расскажите про тех, про иудеев.

Я отчеканила это слово: и-у-де-и. Жан и бровью не повел, они снова повели рассказ, эпопея не улыбнулась иудеям, один из них, Лео Лехман, сказал Жану по дружбе, что у него не было никакой спортивной подготовки, у Эли Розенберга тоже, он шел, переваливаясь по-утиному. Оба в детстве ненавидели шумные игры, походы, экскурсии, любили только книги, преподавали что-то там такое в парижских лицеях. Самые длинные прогулки они совершали на метро. Когда ходьба по горам становилась особенно тяжелой, они заводили разговор о линии «Насьон» с пересадками на станциях «Опера» и «Одеон». Лео жил в нескольких метрах от станции «Сансье-Добантон», и с нежностью повторял это двойное название: «Сансье-Добантон», часто так: стискивая зубы на «Сансье» и округляя губы на «Добантон», словно это было имя дорогого ему человека, словно, поддерживая его в этом испытании, в Париже жила девушка со звучной, истинно французской фамилией Сансье-Добантон, и Жан отважился на остроту, вертевшуюся на языке:

— Вы никого не знаете на станции «Пиренеи»?

Тогда только Венсан засмеялся, да и сейчас тоже. Не я. Сидя неподвижно, зажав руки между коленей, сдвинув ноги, округлив спину (к чему теперь следовать советам сестры Марии-Эмильены?), я созерцала катастрофу: смешение раскинутых тел этих мальчиков, их собак, и почти настолько же ощутимые и невыносимые воспоминания, в которых меня не было: ночь в хижине, другие ночи и дни, их тайны, ужас. Бушар-отец со своей охотничьей физиономией, с влажной и красной улыбкой, как будто вышел из рамы, чтобы присоединиться к ним, появись сейчас в проеме двери человек из осоки, я бы ничего не сделала, ничего не сказала, я переживала кошмар, в котором ничто не казалось мне невозможным, мне кажется, они все меня убивали.

А здесь убили по-настоящему, я сказала об этом наезднику, это было первое, что я сказала ему сегодня утром. Здравствуйте, вчера вечером около Нары убили человека, вы знали об этом? Он не ответил, кивнул. Да, он в курсе, он сожалеет — может быть, и сожалеет, я не знаю, но я не стану говорить ни о чем другом, мы седлаем лошадей, по солнцу сейчас пять часов, я думаю о человеке, которого убили. Он два года был узником в лагере Рокас, вы знали об этом?

— Да, это печально, какую лошадь мне взять?

— Он был узником два года. Свару, можете взять Свару, о, послушайте, ему было до смерти тоскливо, это понятно, двадцать четыре года парню, он из Алжира.

Свара в хорошем настроении, она отпрыгивает в сторону, словно делает реверанс, перед граблями, забытыми на пустыре, он удерживает ее. Тихо, Свара, тихо. Это «тихо» относится к Сваре или ко мне? Алжирец два года в Рокасе. Наверное, он тосковал по пальмам, и это была словно незаживающая рана в душе. А если меня запереть на два года, что мне будет сниться — магнолии или сосны? И те, и другие, и магнолии, и сосны, и я буду думать о них до боли. Мы едем к лесу, свет в этот час — словно блестящая мучнистая взвесь, он движется меж деревьями, оседает на вересковых зарослях, папоротниках, дороге с двойной колеей, на которой отпечатываются полумесяцы конских подков. Наверное, чаще мне будут сниться сосны. Когда я была маленькой, в саду Нары росли три пальмы, Ева Хрум-Хрум велела их выкорчевать. Три пальмы и пять магнолий. Мне будут сниться магнолии.

— На нем была феска, знаете, что это такое? Она красная. Я, должно быть, видела его в Рокасе, я хожу туда по воскресеньям, навещаю одного негра с Берега Слоновой Кости. Каждое воскресенье. Мой негр уже как будто смирился. А алжирец не смирился, вам это кажется странным? У меня есть кузен, так он говорит: колючая проволока — какая тупость. Вы понимаете? Вы знаете, что значит слово «тупость»?

Свара снова приседает, на сей раз потянувшись за сосновой шишкой, которая воткнулась в землю торчком и похожа на игрушку. Я думаю о феске, которую алжирец не снял при побеге, о красном пятне в зеленом лесу. Пальмы. Однажды на Вербное воскресенье мы с Жаном играли во Вход в Иерусалим. Разбросали пальмовые ветви на большой аллее в Наре, вместо осла у Жана был велосипед. Сидя боком на седле, он медленно крутил педаль одной ногой, в ночной сорочке, украденной у матери (ее брачной сорочке: из тонкого батиста, с завышенной талией, как туника у ангелов, с широкими китайскими рукавами), на голове у него был парик из травы, которую мы выловили из ручья. Он был похож не столько на иерусалимского триумфатора, сколько на морское божество, в моих глазах он был великолепен, я изображала толпу, бегала кругом, махала пальмовыми ветвями, кричала «осанна!».

— Хотите посмотреть, где его убили?

Ураган, в свою очередь, начинает резвиться: взбрыкивает три раза подряд, я не осаживаю его, повторяю: хотите? Хотите? Тогда он, успокаивая разошедшуюся Свару, отвечает вопросом на вопрос:

— А вы, Нина, хотите?

А если мне убить его сейчас? Убить, чтобы отомстить за алжирца? Это будет несложно, у Свары сегодня утром кровь бурлит, я отпущу поводья Урагану, ему только того и надо, Свара помчится за ним, обгонит, и у них начнется: кто быстрей. Совсем недалеко отсюда есть просека, похожая на поле битвы, там только что вырубили участок леса, дровосеки ушли, но пильщики надолго обосновались в пустыне, усеянной корневищами, поваленными стволами, клочьями коры цвета какао, они распиливают деревья на бревна, потом на доски. Лошади иногда пугаются пилы, испугаются и сегодня, клянусь, уж я устрою, чтобы они испугались, помчусь галопом через коряги в тот конец засеки, пихну Урагана на Свару — толкотня, драка, мы полетим на кучи досок, сложенных стеной, на военном языке это называется «пойти на приступ». В метре от цели я резко поверну вправо, Свара остановится как вкопанная перед деревянной стеной, а он… он вылетит из седла, пронесется по воздуху свечкой, закрутит «солнышко», а заодно и луну со всеми звездами, я увижу, как промелькнут его сапоги и фуражка. Красные пятна, другие красные пятна, удар головы о дерево — я уже слышу этот звук.

— Кто убил? Вы знаете?

— Я полагаю, какой-нибудь солдат из лагеря, охранник.

— Вы его не знаете?

— Я не работаю в лагере.

— Его нашли собаки, хотелось бы мне знать, что у них в голове. Собаки, которых натаскивают для погони за человеком.

Мой тонкий голос в лесу. Жалкий, смешной. Какая-то птица передразнивает меня, отвечает мне в тон — что это за птица? Сойка, я уверена, сойка стрекочет, о, Жан, оставь меня в покое. Впервые в жизни мать его побила. Кто тебе разрешил взять мою ночную сорочку, маленький воришка? Она, наверное, не надевала ее с брачной ночи, ткань местами слегка пожелтела. Кто тебе разрешил? Кто? Он вырывался, отбивался пальмовыми ветками, с травы на голове стекала вода. Она дергала за рубашку и в конце концов порвала китайские рукава, кажется, она плакала, но в тот день, когда на лужайку Нары упали пальмы — одна, две, три — Боже, как же она радовалась, пиная их ногами! Дрянь, дрянь. И поскольку на сей раз я безмолвно наблюдала избиение, накинулась на меня: «Жалко тебе их, да, жалко эти помойные веники?» Если б она могла, то убила бы и магнолии. А еще араукарию, она говорит, что это дерево-кошмар.

— Нина, не хотите поехать в Сен-Сальен?

— Зачем это?

— К морю, с лошадьми. Море, пляж — не хотите?

— Он из Пиньон-Блана сбежал.

— А…

— Что «а»?

— Ничего, Нина.

Он сильно действует мне на нервы своей манией твердить мое имя, вот теперь еще море, пляж, Сен-Сальен — с ним? Я убью его, кони танцуют на дорожке, усыпанной хвоей. Я говорю, мой голос уже не тонок. Алжирец сбежал из Пиньон-Блана, их заставляли рыть противопожарные рвы, их было восемь человек с лопатами на плечах и два солдата-надсмотрщика, они возвращались в лагерь. Мне это рассказали фермеры из Пиньон-Блана, фермерша (ее зовут Серафина) попросила у солдат позволения дать пленным хлеба (они в Пиньон-Блане сами пекут хлеб), солдаты согласились. Чтобы их отблагодарить, Серафина угостила их вином из собственного виноградника, они не отказались. Большой двор в Пиньон-Блане, овечий загон, двенадцать подклетей под дубами и кукурузное поле, листья как ленты. Серафина открыла настежь кухонную дверь, но еще не успела снять черную соломенную шляпу и развязать фартук на черном же платье, она перекрестила буханку хлеба, прижала ее к животу, режет большие ломти, раздает их восьми мужчинам, выстроившимся перед порогом ее дома, и наливает вино в два бокала, оплетенных и толстостенных, в них вино принимает вишневый оттенок. Солдаты вежливо говорят «спасибо», пьют, вишневое вино щиплет язык, это приятно, пленные жуют хлеб, это вкусно, Серафина сложила руки на животе, кукурузные ленты дрожат на ветру, война удаляется. И тут у молодого человека в феске закружилась голова, он отступил на два шага назад. В его голове крутятся пальмы. Он отступает еще на шаг, солдаты ни о чем не догадываются, они пьют, слегка запрокинув голову, возможно, им тоже снятся деревья, лето, легкие вещи. Серафина чуть не окоченела от страха там, на пороге своего дома, она предложила солдатам еще по бокалу вина, те снова согласились, им было хорошо, вольготно, они и не подумали обернуться, и когда в конце концов поправили на плече ремень винтовки, между ними двумя стояло только семь человек, все еще жевавших хлеб. Семь человек, но восемь лопат. Тогда война снова вернулась в Пиньон-Блан, солдаты обыскали дом, овчарню, двенадцать подклетей, даже перерыли сено в амбаре, тыча в него штыками. Они искали повсюду, оттолкнули Серафину, разбили бутылку с вином и бокалы, заперли семерых пленных в пекарне, пока не подойдет подкрепление. Мы выехали на просеку, похожую на ободранную поляну. Пильщики еще не пришли.

— Два дня он был здесь, в лесу, мы могли бы его увидеть, что бы вы тогда сказали?

— Мы не видели его, Нина, перейдем на рысь?

— Что бы вы тогда сделали?

— Свара хочет сменить аллюр.

Отлично, он сам этого хотел, о, уж я устрою так, чтобы напугать лошадей без помощи пильщиков, на корневищах глубокие раны, ковер из коры уже не цвета какао, а красно-коричневый, цвета запекшейся крови. Два дня алжирец жил как человек, без колючей проволоки, без охранников. Может быть, он лег на спину, краснея своей феской сквозь папоротники, смотрел на небо и на верхушки деревьев, искаженные, преображенные обжигающим полуденным воздухом. Может, ему показалось, что это пальмы колышутся там, наверху, а ночью он разглядел и другие, вдоль созвездия Ориона, Жан говорил, что звездам не привыкать, в них каждый видит то, что хочет. Тетя Ева и меня тогда побила, в то Вербное воскресенье, я хотела защитить Жана, ударила ее по заду и поцарапала, я снова вижу на ее белой-пребелой руке след своих ногтей, она обозвала меня зверенышем. Вечером, за столом, я не могла отвести глаз от ее руки, я гордилась своей отметиной. Алжирец оцарапался об утесник, тот местами такой высокий и густой. Когда он услышал собак, то бросился на землю и пополз, их выпустили на него на второй день, в первый день обыскивали сараи и фермы, никому и в голову не приходило, что он предпочтет защиту деревьев помощи людей. Два дня он считал себя спасенным, свободным, а потом вдруг в воздухе его свободы раздался собачий лай. Пока он считал пальмы на верхушках сосен, лай приблизился, возможно, он молился, распростершись под папоротником, в зарослях вереска. Весь исцарапанный, он молился, обратившись к Мекке, этот алжирец в феске, возможно, он проходил здесь, играл в прятки с собаками, хоронясь за кустами вереска и рядами досок, и все молился. Господи, Господи, умоляю тебя, только не собаки! Где был Господь в тот момент? Где был Бог, когда лай перешел в нетерпеливый вой, а потом в радостную песнь охотничьей собаки, напавшей на след?

— Вперед?

Свара ответила вместо наездника. Резкий поворот в сторону, он чуть натянул поводья, но не сильно, однако сигнал был дан, я пришпориваю Урагана, который только этого и ждет, и покидаю песчаную дорожку, забирая влево. Как и было предусмотрено, лошади сталкиваются боками, начинается скачка, словно на джигитовке, алжирцу бы это понравилось, мы мчимся через поляну цвета запекшейся крови, стена в самой ее глубине, рядом с большой кучей шафрановых опилок. Вперед, через изрубленные деревья, через культи сучков. Брызги коры из-под копыт, наверное, это и есть война, когда что-то брызжет, на всех картинках про войну в альбомах с веранды брызжет грязь. У Венсана Бушара глаза цвета грязи, он похож на полицейскую собаку, алжирец слышал, как все громче отдается у него в голове собачья песнь, он молился. Мне тогда это понравилось — вцепиться ногтями в белую руку тетки, расцарапать ее, чтобы осталась отметина. От взглядов собак на алжирце оставались грязные пятна, он зарылся лицом в утесник и продолжал молиться. Мне двадцать четыре года, мне еще хочется увидеть пальмы. Хрум-Хрум сказала мне тогда: сожгут эти твои помойные веники, славный будет костер, придешь посмотреть? У нас настоящие скачки с препятствиями, Свара весела, я догадываюсь об этом по ее профилю, кусочки коры прицепились к гриве, стена приближается, собаки приближались, их заунывный вой, улюлюканье. А ему в лоб вонзились шипы. Где был Бог? Серафина мне сказала: они нашли его в пятнадцати километрах от нас. Когда война закончится, я буду участвовать в скачках с препятствиями, я буду как мама, выиграю все призы, возможно, алжирец выигрывал все призы на джигитовках, когда собаки нашли его, он перестал молиться, он защищался, у него была палка в руках, он бил собак по мордам. Мощный удар, изо всех сил, промеж глаз цвета грязи. Собака упала замертво. Теперь другая. Еще удар, чтобы расплющить песнь смерти, и язык, и смеющуюся морду. Но он не смог убить вторую собаку, и это его погубило, когда солдаты услышали вой, то прибежали и стали целиться в феску. Лес впереди него и над головой взорвался, поднялся ветер, перед глазами запорхали пальмовые ветви. Наверное, это и есть Бог: ветер, поднимающийся в последний момент. Нет, Ураган, ты не повернешь направо, не сейчас, подожди, еще десять прыжков. А ты, Свара, застынешь перед стеной и выкинешь его из седла. И над ним тоже лес взорвется, он услышит ветер, услышит Бога. Теперь направо, Ураган, направо, направо, я позволяю тебе, жми, Тыква, поворачивай, выходи снова на песчаную дорожку, которая ведет в Пиньон-Блан. Позади нас красная поляна. Через тридцать секунд я услышу галоп Свары, свободной, избавившейся от наездника, довольной, я обернусь через тридцать секунд.

Лалли вышла замуж вскоре после помолвки, в августе 1938 года, в Лерезосе. Мадам Фадиллон, ее слепая хозяйка, лично известила об этом в одно прекрасное утро тетю Еву по телефону. Алло, мадам Бранлонг, я выдаю Лалли замуж и устраиваю ей пышную свадьбу. Она этого не заслужила, разве? После всех тех вкусных блюд, которые она мне готовила? И потом, мадам Бранлонг, что мне за дело, если она выходит за еврея? У него столько же пальцев на ногах, сколько у француза, а еще, знаете, он играет на скрипке, вам не нравится скрипка, мадам Бранлонг? Нравится? Так вы придете на… Ева швырнула наземь телефонный аппарат (полированную сосновую коробку с ручкой) и обозвала мадам Фадиллон чертовой сводней. Когда в Нару прибыли приглашения на свадьбу, она разорвала их и бросила на кухонный стол, у всех на глазах. Какая наглость, присылать приглашения на смертный грех! Жан был на каникулах, только что перешел в старший класс. Слегка дрожащей рукой он собрал клочки бумаги, сложил их, как было, и сказал, не глядя на мать:

— Она сестра моего отца. Я пойду.

— Нет, ты не пойдешь!

— Пойду.

— Я пойду с тобой, Жан! — сказала я.

Ева уже готовилась обрушить на меня классические оскорбления, но тут в кухню вошел папа.

— Я пойду с ними, — сказал он.

— Спасибо, — ответил Жан.

Я никогда не умела праздновать победу втихомолку, а всего меньше в том возрасте, в четырнадцать лет. Я приплясывала перед Евой, которая с радостью бы меня задушила, перед Горищёк, не решившейся принять чью-либо сторону. Я согласилась пойти с папой к мадам Ружер, чтобы заказать мне платье, мы выбрали голубое в горошек, с юбкой в складку, в надежде, что складки и горошек будут меня полнить, а Жан посоветовал мне распустить волосы, я пообещала рассыпать их по плечам, а вместо шляпы у меня будет лента из той же ткани, что и платье. Папе я показалась восхитительной, а Жану — очень даже ничего. Как весело было ехать двенадцать километров на машине из Нары в Лерезос в то августовское утро! Жан насвистывал псалмы, я приглаживала ладонью свою юбку в горошек, у Лалли свадьба, я буду смеяться и пить, и Жан не покинет меня, и пить, и смеяться, и немного плакать от волнения, потому что жених Лалли — еврей, и поэтому мессы не будет, только благословение. Мадам Фадиллон отчитала кюре Лерезоса, и тот согласился, чтобы девочки-певчие украсили цветами часовню Пресвятой Девы, справа, где хор, там и состоится бракосочетание (а не в ризнице, как принято для браков между правоверными и неверными). Алтарь исчез под белой кипенью: аронник, маргаритки, астры, алтеи с венчиками, похожими на бабочек, амариллисы, пахнущие малиной. В колокола не звонили, однако весь поселок собрался на церковном крыльце: местные парни, ухаживавшие за Лалли; ее подруги по пансиону; фермеры мадам Фадиллон и поселковые кумушки, которым было любопытно посмотреть, какой из себя этот знаменитый жених: белявый, чернявый или еще какой.

Он прибыл в сопровождении трех музыкантов (двое из них были его братья), которые с самым естественным видом несли свои инструменты: скрипку, виолончель и флейту. И о нем можно было сказать то же самое: он держался естественно. Вокруг меня зашептались: мы как будто всю жизнь его знали. Действительно: ни худой, ни толстый, ни высокий, ни коротышка, с темно-русыми волосами и матовым цветом лица, одетый в темно-синий костюм, он был похож на Пьера, Поля, Жанно или Фернана — короче, на всех тех, кто желал Лалли и готов был сделать ее своей женой. Я сразу его полюбила: во-первых, он носил очки, как папа, во-вторых, у него были очень ласковые влажно-серые глаза, цвета птичьих перьев или песка после дождя, и когда он смотрел на Лалли, его зрачки словно увеличивались. Она была удивительно хороша в белом костюме, талия тонкая-тонкая, а все остальное округлое. Невеста, словно воздушное пирожное под короткой фатой, прикрепленной к Шиньону венчиком из настоящего флердоранжа с приятным запахом. По дороге она поприветствовала всех своих друзей. Прощай, Фернан, и здравствуй, Мели, и Мариетта, и Нэнси, о, как это мило, Пьеро, ты приехал из Паранти, не может быть, Жан, Жан, ты здесь? Какое счастье, и Нина, и мсье Сойола. Она поцеловала нас под портиком, через фату, сотрясаясь от слегка сумасшедшего смеха, сквозь который пробивались слезы. Музыканты играли какие-то пьесы, которых я никогда не слышала, наверное, светскую музыку, особенно меня восхищал флейтист, толстяк с пухлыми губами, как будто его осы покусали, извлекавший такие нежные звуки из своей флейты. Скрипач мне тоже понравился, он исходил потом; капли медленно стекали по щекам на инструмент. Я увидела сестру Марию-Эмильену, солнечный луч падал с витража на крылья ее чепца, на ее чисто вымытое, восторженное лицо, на следующий день она сказала мне: такая свадьба, это Господь дает знать, что он доволен. Кюре говорил две минуты: ровно столько, чтобы сообщить Даниелю, что он носит имя героического человека, который во славу своего Бога позволил сгрызть себя львам. Он произнес это с почти лукавой улыбкой, повторив слово «сгрызть» с чревоугодливым местным выговором: «сыгрызть», а Лалли пожелал всегда оставаться достойной своей медали католического приюта, которая как раз висела на отвороте ее белого костюма на золотой булавке с бирюзой (подарок мадам Фадиллон). На этом девочки-певчие, натасканные сестрой Марией-Эмильеной, запищали, а новобрачная присоединилась к ним, ее голос наполнил церковь, Даниель взял ее за руку, я уцепилась за Жана, снаружи раздались крики:

— Да здравствуют молодые!

Мадам Фадиллон, настоящий живчик, несмотря на свою слепоту, распорядилась, чтобы украсили цветами ее соломенную шляпку и набалдашник белой трости; на протяжении всей церемонии из ее мертвых глаз текли ручейки слез, особенно во время соло на флейте, но по выходе из церкви ее пухлый рот расплылся в широкой улыбке. Она пригласила всех — девиц, кумушек, парней, музыкантов, кюре и всех прочих — на пир, который заказала местному трактирщику, но устраивала у себя, под липами и дубами, окружавшими ее большой трехэтажный дом с деревянными балконами и крыльцом, заросшим бигнонией, которая сплевывала на землю свои оранжевые цветы-граммофоны. Скатерти до самой травы, белая посуда, праздничные графины — дюжина столов поджидала гостей, а какое меню: паштеты, фаршированные гусиные шеи, курица в горшочке, жареный цыпленок, тушеный цыпленок, цыпленок с грибами, тушенный в белом вине с томатным соусом, гусиная печенка, а еще заливное из птицы, а на десерт, помимо свадебного торта — карамельный крем, в который макали большие куски сдобной лепешки, пропитанной коньяком. На напитки мадам Фадиллон тоже не поскупилась, я отведала вина разных сортов — «Тюрсана» цвета солнца, фруктового «Шалосса», зеленоватого ликера и еще «Шато-Медок», который наливали прямо из бочки. Бочку поместили под крыльцом, на нее падали цветы бигнонии, а гости со свадьбы выстроились перед ней в очередь, словно курортники у источника, который лечит почки или печень. Они возвращались, держа стакан в вытянутой руке. Можно чокнуться с новобрачными? Новобрачные чокались, цветочный венчик на верхушке Лаллиного шиньона покачивался, она подняла фату. Вложив свою руку в руку Даниеля, она подхватывала вилкой кусочек то из своей тарелки, то из его, всего попробовала и даже дважды положила себе еще гусиных шей и трижды — карамельного крема.

— Нам придется давать концерты, чтобы ты могла есть досыта, — говорил ей Даниель.

Перед самым десертом начались песни. Все гости, включая мадам Фадиллон, подхватывали их хором. После песен пошли тосты. Жан встал, он был очень элегантен, одет по англо-бордоской моде: серые фланелевые брюки, темно-синий блейзер, светло-голубая рубашка, оксфордский галстук в полоску. По всем двенадцати столам пробежал рокот одобрения, Бранлонг-сын будет говорить, хорошее начало, он сумел доказать, что не зря получил «хорошо» по риторике. Спокойным голосом он заговорил о гармонии брака, заключенного под знаком музыки, привел в пример Клода Дебюсси (который как будто бывал в наших краях) и Клода Дюбоска, автора оперы «Голубка», которую давали в Онесе, недалеко от Нары, в театре под открытым небом, построенном по образцу театра в Эпидавре. Он представлял себе, как Лалли, вместе с Даниелем и благодаря ему, станет такой же знаменитой, как эти люди. Отныне во всех газетах мира, во всех театрах, где она будет выступать, будут писать: «ландский соловей», он был этим очень взволнован и очень горд, он поднимал свой бокал за любовь и за искусство, ему хлопали во все ладоши, а я сильнее всех — оратор Жан Бранлонг приводил меня в восхищение. Я закрыла лицо прядью своих длинных волос; прятала за этой колкой завесой свою робость и изучала его лицо. Он брился уже два года, но его кожа сохранила прежний цвет, ту же нежность, он был все так же белокур, из его глаз струился все тот же веселый поток, околдовавший меня в шесть лет. Однажды я стану его женой, в пику тете Еве; мы отпразднуем свадьбу, такую же красивую, как у Лалли, там тоже будет много песен и вина, музыканты, бочка, а вечером, прикрывшись только волосами, я лягу, прижавшись к нему, а он и вовсе не будет одет. Вечером, ночью, наши тела будут отсвечивать в темноте его комнаты — или моей, и его руки скользнут по мне, и я отдамся ему. Пока он говорил о Клоде Дебюсси, Эпидавре и мире, плавающем, словно ковчег, на волнах музыки, я думала только о любви, о нашей любви, и мое лицо покрылось испариной под завесой волос. Когда он снова сел, я взяла его за руку.

За Жаном выступил мэр, он был личным другом мадам Фадиллон, усатый пузан с басом, гудевшим словно из-под земли. Поэтично настроенный, он долго распространялся о магии соснового леса и оранжевом жаре пыльцы, декламировал стихи — все одного автора, Мориса Мартена, в которых «самодур» рифмовалось со «смолокур», «дол» с «подол», «трилистник» с «завистник», «дрок» с «полог», а «фасад» с «карбонад». Мэр прочел их целую уйму. Ряды слушателей утратили свою стройность, головы склонялись на соседские плечи, подбородки — на грудь, и бас мэра стал совсем уж замогильным. Оставив в покое сосновую смолу, ее сборщиков и прочие чары Марансена, он перешел непосредственно к теме, которая наверняка была больной для многих из сидевших за двенадцатью скатертями, расцвеченными красными пятнами от медокского вина: к равенству всех людей, независимо от расы и вероисповедания:

…и на погосте мировом окажутся равны, в сплетенье бывших тел, раввин, епископ, Моцарт и Мартел, мудрец и неуч…

Прижав ко рту салфетку, Жан с трудом удерживал смех, я толкнула его локтем, мне казалось глупым смеяться: мне-то понравился список, составленный Морисом Мартеном во имя равенства, я хотела, чтобы мэр его дополнил. Мне кажется, Лалли и Даниель были со мной согласны. Во всяком случае, они сплелись между собой так же, как раввины и Моцарты из стихотворения.

— Да здравствует господин мэр! — крикнула мадам Фадиллон.

Очнувшись от оцепенения, гости подхватили. Да здравствует господин мэр! Ему устроили овацию, которую он благосклонно принял, приглаживая усы с лукавым и одновременно слащавым видом. Да здравствуют сантименты, ландец умеет играть на струнах сердца, как на скрипке. Брат Даниеля как раз взял с собой скрипку за стол, и теперь она запела на какой-то цыганский мотив. Бис, бис! Форе. Римский-Корсаков, «Полет шмеля», который отогнал насекомых, вертевшихся возле тарелок, перепачканных карамелью. Два-три весельчака тихо исчезли, а потом вернулись на ходулях, пытаясь изобразить танец, они топтались с изяществом раков, а после затеяли поединок, от которого все чуть животики не надорвали. Подали кофе, ликеры, я снова вижу Лалли: она оперлась локтями на стол, шиньон, фата и флердоранж слегка сползли на плечо Даниеля. Перед ней — рюмка ликера, похожая на зеленый листок. Она медленно, томно поднимает рюмку и подносит ее к губам своего мужа, и вдруг рука ее застывает, голова вскидывается, как будто ей в лицо плеснули грязной водой. Я слежу за ее взглядом, мое сердце сжимается, я подхожу к Жану — и вижу ее. Еву Хрум-Хрум. Она очень медленно идет по аллее, ведущей от ворот к дому, нацепила свой вдовий наряд: черные чулки и туфли, пальто до пят, креповую вуаль, приколотую к шляпе большой булавкой. Она приближается. Хруст гравия под ногами. Подходит к бигнонии. Креповая вуаль на фоне потока оранжевых цветов. Я сейчас заору, и она убежит. Убежит? О нет, только не Ева Хрум-Хрум, она подходит все ближе, ожесточенная, неумолимая. Присутствующие понемногу застывают, кто подносит руку ко рту, кто вздрагивает. Мадам Фадиллон, ничего не понимая, трясет своей шляпкой-клумбой, поднимает пустые глаза — что происходит? Ева приближается, словно черный корабль.

— Это я, мадам Фадиллон.

— Кто это «я»?

— Я, мадам Бранлонг.

— Мадам Бранлонг… как это мило, как хорошо, что вы все-таки пришли, ах, это такая радость для нас!

— Вы так думаете, мадам Фадиллон? Вы правда так думаете?

— Думаю ли я… думаю ли я… Лалли, скажи, нам это не в радость? Лалли, ты где?

— Я здесь, мадам.

— Где здесь? Что у тебя с голосом? Ты что, спала? Ты спишь в день твоей свадьбы?

Шутка стынет в тягостном холоде. Лалли двумя руками цепляется за плечо Даниеля, но тот, похоже, ничего не понимает. Его очки. Его глаза цвета мокрого песка. А перед ним, во вдовьем облачении — незнакомка. Он не понимает: здесь праздник, счастье, зачем здесь эта женщина? Шепотом спрашивает:

— Лалли, кто это?

Лалли не отвечает, она не в силах произнести ни звука, ее стиснутые губы посерели, стали цвета пепла. Страх высушил, выжал это существо, еще минуту назад такое живое, желтые тени залегли на щеках, она окаменела. Я не подумала о смерти, это еще чуднее: как будто время, нелепо торопясь, сделало свою работу — у Лалли больше нет возраста. Лица вокруг нее расплываются, они все превратились в пейзаж, только черный креп не утратил очертаний.

— Ну, Лалли Леви, ты не предлагаешь мне присесть?

Снова пауза, я смотрю на Жана, он не шелохнется. На верхней губе усиками проступает пот.

— Лалли, о чем ты думаешь? — говорит мадам Фадиллон. — Садитесь рядом со мной, мадам Бранлонг. Хотите вина? Еще осталось шампанское и ликеры, не желаете ликерчика?

Лалли застыла как изваяние, Даниель тоже. Не в силах ничего понять, он ждет. Я тоже, папа тоже, Жан тоже. Тогда кто-то, кажется, мэр (в моих воспоминаниях пробелы, словно блеклые пятна, заслоняют почти все, кроме черной женщины и стоящей напротив нее каменной Лалли), налил ликер в граненую рюмку и подал так и не присевшей тете Еве. Она взяла рюмку, посмотрела на нее, поднесла к носу, понюхала, потом выплеснула содержимое через плечо.

— Я не пить сюда пришла.

— Что, что, что такое? — лепечет мадам Фадиллон.

— Я не пить сюда пришла, — повторяет Ева Хрум-Хрум, — за чье здоровье мне тут пить?

— Но… да что же это такое? Что происходит? — стонет мадам Фадиллон. — Мадам Бранлонг, в чем дело? Что с вами?

— Лалли Леви, тебе не стыдно? Ты подумала о твоих родителях? О твоих братьях и сестрах? Обо всех умерших, что они подумают о тебе там, наверху? О ТВОИХ УМЕРШИХ?

Мадам Фадиллон схватила свою цветочную трость, воздела ее и стала ею потрясать.

— Мадам Бра… вы с ума сошли? Вы с ума сошли? Что вы несете?!

— Я не несу, а говорю. У меня-то есть мужество, я говорю то, что думают все: Лалли Леви, тебе не стыдно?

— Замолчишь ты?

Папа, наконец-то. Он встал, я даже этого не заметила. Быстро подошел к сестре, дернул за руку. Замолчишь ты? Замолчишь или нет?

— А тебе не стыдно? Присутствовать при такой церемонии, при смертном грехе, при… при черной мессе. И сына моего сюда притащить!

Ее сын не отвечает, он исчез. Папа трясет ее, сначала тихо, потом все сильнее, он как будто хочет ее выкорчевать, креповая вуаль взвивается справа и слева.

— Отпусти меня, отпусти, говорю тебе!

— Замолчишь ты или нет?

— Уходите, мадам Бранлонг!

Слепая стоит на ногах, потрясая палкой, как дикари копьем. Тетя Ева делает шаг назад, папа уволакивает ее, она вырывается. Отпусти меня, отстань, стыд, Лалли Леви, стыд, отпусти меня, мой сын, ты притащил его сюда, на черную мессу. Проклятия затихают. Черная месса, черная месса, мой сын. Увлекаемый папой, траурный силуэт тает за деревьями и аллеей, ближе к воротам. Гости на свадьбе словно прячутся под дубами, новобрачная тихо рыдает, закрыв лицо руками, муж гладит ее по голове через смятую фату. Я ищу Жана в саду, в доме — везде и в конце концов нахожу в ванной комнате, лежащего на полу, мучимого тошнотой. Рубашка его испачкана, блейзер тоже.

Лео и Даниель. В моем представлении они похожи, я говорила себе, что, когда Лео рассказывал о «Сансье-Добантоне», у него так же расширялись зрачки, как у Даниеля, когда тот смотрел, как Лалли ест крем или поет. А вопли бешеного Рико Лео, наверное, воспринял так же, как Даниель в день своей свадьбы — мрачное явление тети Евы: ничего не понимая. Бывают такие люди, которые не могут распознать ненависти: с чего бы им ее узнавать? Они с ней не встречались, родились спокойными и рассеянными, они любуются природой, а не покоряют ее. Даниель обожал в Лалли именно благодать, излившуюся на нее, ее тело из мягких изгибов и душу под стать, здоровье, потоки волос, и то, что ее голос мог без усилия взять самые высокие, самые сложные ноты, Даниель и Лео не любят усилий, для них это слишком близко к жестокости. Когда Лео решил покинуть Францию, он не имел ни малейшего представления о том, что его ждет. О горах он, может быть, что-то и помнил, по каникулам. И нарвался на Рико, на его бешенство и на бешенство гор, на мокрый снег, хлещущий по лицу, на снежные тропы, снежные ковры, сугробы-капканы и на пастушью хижину, в которой сыро, как в пещере, холод просачивается под кожу, разливается под ней, ночь тянется до бесконечности, дурной сон не снимает усталость, а совсем наоборот (просыпаешься разбитым, с ломотой во всем затекшем теле, а натруженные ноги живут сами по себе — горят и болят). Лео купил у проводника сапоги на два размера больше, думая, что так будет удобнее, а они превратились в кандалы. При каждом привале он поскорее снимал их, растирал лодыжки маниакальным движением, от которого не было никакой пользы, поскольку поднимался он, заплетая ногами, словно курица, которую сбила телега, и лицо его серело, тогда Эли, его приятель, снова заговаривал о метро, об эскалаторах. Говорил: подумать только, ведь некоторые люди предпочитают автобус, надеясь увидеть хоть тень улыбки на губах Лео, а тот отзывался, собрав остатки мужества:

— Они ничего не понимают в комфорте…

Вдруг он перестал отвечать Эли, шел, стиснув зубы, расставив руки, как канатоходец, у которого канат уходит из-под ног. Каждый шаг он словно вырывал у земли, у снега, а потом вдруг рухнул навзничь как подкошенный. Рико выругался. Остальные всполошились, попытались его поднять, он закричал, да так, что Жан, вспомнив об этом, затыкал себе уши. Ужас, ты представить себе не можешь, Нина, что было в этом крике, наверное, так кричат дети, которых мучают родители. Никто из участников экспедиции не разбирался в медицине, однако при виде щиколотки, которую раздуло, как тыкву, и болтающейся ступни все сошлись во мнении: перелом. Лео уже не пытались поставить на ноги, он прошептал: оставьте меня, идите, оставьте меня…

— Ты с ума сошел, — сказал Эли, — оставить тебя! И не думай, в такой-то холод. Если мы тебя здесь бросим, ты умрешь от холода.

— Давайте его понесем, — сказал Жан, — почему бы нам не попытаться его нести?

— Да, — поддержал Венсан, — понесем его, это будет несложно…

Эли и третий иудей разделяли это мнение, но милорд упорно смотрел в небо и как будто не слышал, таким образом выражая свое безразличие. Жан утверждал, что у него был вид продавца, у которого важная встреча. Можно было поклясться, что его ждет на Пиккадилли какой-нибудь принц или махараджа, желающий приобрести последнюю модель «роллс-ройса». Лео не мог совладать с болью, он стонал, жалобно, непрерывно подвывая, и его стоны звучали так нелепо на фоне этого бедственного пейзажа — набухшего неба, хаоса из скал, сугробов. Рико начал орать. Никогда он не имел дела с такими людьми, знал бы он, нипочем бы не согласился рисковать жизнью из-за этих увечных, этих крыс. А теперь они еще решили поиграть в санитаров, в самый опасный момент, когда немцы уже там, porque no? Porque бы им там не быть (он потрясал кулаком в сторону скал, распластавшихся на горизонте), не сидеть в засаде, готовясь выскочить и уничтожить их всех, оставить от них мокрое место? Если сеньор Лео больше не может идти своими ногами, как другие, пусть откажется от Испании, устроим его так, чтобы не замерз, а на обратном пути Рико придет за ним, когда остальная группа будет в надежном месте, и приведет обратно в Шерне-ле-Бен, отнесет его solo, todo solo, и это обойдется сошедшему с дистанции всего в тридцать тысяч франков.

— Хорошо, — сказал Лео, не протестуя, — так будет лучше, оставьте меня, Рико приведет меня назад, ну что ж, не поеду я ни в Испанию, ни в Англию, вернусь в Париж, не беспокойтесь за меня, оставьте, идите.

Они ушли. Бросили в расщелине между скал, похожей на челюсть, маленького человечка с щеками цвета сухого дерева, с одеревеневшей ногой и нелепо торчащей ступней, словно ее отрубили, а потом приставили не тем концом. Загнали подальше, в самую глубину своей совести, стыд и жалость, цепляясь за классические, ярые извинения-булыжники: такова жизнь, война есть война, и, склоняясь над ним, по очереди пробормотали ему жалкие слова утешения. Вы правы, Лео, так, наверное, в самом деле будет лучше… Наденете это, когда подлечите ногу… Вообще-то, вам чертовски повезло, вы снова увидите Париж… А бедняга Эли сказал:

— Слышишь, Лео, старина, ты вспомнишь обо мне на пересадке «Одеон»?

Лео говорил: да, да, разумеется, конечно, вот именно, вы правы, но уходите, не теряйте времени, оставьте меня. Венсан утверждал, что ему не терпелось остаться одному, вид его спутников, твердо стоявших на ногах, причинял ему такую же боль, как и сломанная лодыжка, он был унижен, но, добавлял Жан, еще надеялся, что судьба ему улыбнется, Рико приведет его обратно в Шерне, он доверял Рико, не обращая внимания на лисий взгляд, на шрам, находил его просто немного вспыльчивым, вот и все, и не мог представить себе, что он убийца. А вот Жан тотчас это понял, и пронес эту уверенность до самого вечера, словно груз, с каждой минутой становящийся все тяжелее, невыносимее, и ночью (в последнюю ночь перед испанской границей) эта мысль не давала ему спать. Лежа, прижавшись к Венсану, он сказал: нет, это невозможно, мы не имеем права, послушай меня, Венсан, вернемся к нему, Рико избавится от него, я это чувствую, он заберет у него деньги и убьет, Венсан, послушай… Венсан возражал, повторял: и не думай! Ты что, с ума сошел, а как же Англия? Но потом, перед рассветом, поскольку Жан грозился уйти один, уступил. Воспользовавшись тем, что Рико спал и громко храпел, они сбежали, отказавшись от своей большой мечты. Когда цель была уже близка, они спустили по дешевке все шансы на успех и помчались на помощь к маленькому человеку, о котором не знали ничего, кроме того, что он еврей и любит ездить на метро.

Свара — хорошо выдрессированная кобыла, у нее нет привычки выбрасывать всадника из седла, тем более если он не рвет ей рот. Подлетев к деревянной стене, она, несмотря на скорость, плавно, гибко повернула, словно чайка, несущаяся над волной, словно волна. Не обнос влево, а, скорее, четверть вольта. Плечи ее движутся все так же округло, мягко, имеет ли он к этому какое-то отношение? Вот она взбирается на кучу опилок, ее копыта слегка увязают, но не сильно, задние ноги пружинят, опилки взвиваются вокруг темного крупа, словно осиный рой. Остановка. С подвижного золотого пьедестала на меня насмешливо взирает конная статуя — лошадь и всадник, я никого не ругаю, мне даже не хочется ругаться, просто говорю: вам повезло. Он кивает головой, он не бледнее и не краснее, чем обычно, фуражки не потерял, и хотя опилки набились в гриву Свары, на его мундире их нет и следа, он щурится на солнце, невозможно понять, испугался ли он, доволен ли? Осмелится ли он сказать мне, что здорово повеселился? Мальчикам тогда было весело отправиться на спасение Лео, Жану Бранлонгу было весело. Он тоже мастер на вольты и обносы, Англия вдруг показалась ему пошлой по сравнению с тем романом, который он мог пережить прямо сейчас, за кого он себя принимал? За какого героя? Они тишком выбрались из лагеря, ползли по-пластунски, удерживая дыхание, медленно, очень медленно, чтобы не разбудить остальных, дрожа, как бы не выдать себя каким-нибудь пустяком — вдруг камешек отскочит, или они чей-нибудь рюкзак толкнут, или вспугнут притаившуюся зверюшку, или просто кому-нибудь приснится кошмар. Если бы их застигли, им бы пришлось врать. Мы никого не хотели беспокоить, живот свело, замерзли, пить захотелось. Короче, все что угодно, только не дать пищи для подозрительного Рико, который во всем видел подвох, в любой заминке. Они ползли, а когда очутились одни на приличном расстоянии от лагеря, пожали друг другу руки, как солдаты, удравшие в самоволку, как грабители, удачно провернувшие дело, — в общем, как сообщники.

— Куда мы теперь, Нина?

Серафина сказала, что он долго шел, тот алжирец, больше пятнадцати километров, миновал Лерезос. Я уже ездила в Лерезос верхом через сосны. До войны мы с папой уезжали на целый день, иногда возвращались лишь назавтра, спали рядом с лошадьми в какой-нибудь овчарне. Папа называл это «отправиться в поход» и говорил, что это на пользу коню, он путешествует, и хорошо для всадника, он тоже путешествует и учится выносливости. Путешествовать через сосны нетрудно — повсюду тропинки, и можно ориентироваться по реке — Курлису. Он берет начало в Рокасе, в Ландах, неподалеку от лагеря, а потом выныривает у Пиньон-Блана, в Мароте, в Мурлосе, проходит под мостом в Наре и вбирает там в себя пять ручьев. В лесу он то здесь, совсем рядом, рукой подать (видно, как в нем колышется небо, песок на дне застывает, точно сахар на пирожных), то исчезает в туннеле из сплетшихся деревьев — ив с узкими сухими листочками, ольхи, плотно, словно кожей, обтянутой серой корой, черных дубов, орешника, акаций, не говоря уже о ежевичнике. У Лерезоса в Курлисе удят линей. А в четырех километрах оттуда, у Сен-Сальена, он впадает в океан.

— Куда мы, Нина?

— Туда.

Туда, неважно куда, к воде, лошадям нужно освежиться, что тут удивительного, после такой бешеной скачки? Свара вся в поту, такое впечатление, будто ее выточили из редкой породы дерева. Пена под гривой Урагана с соленым привкусом. Воды, да, скорее, туда, спешиться, вдоль реки дрожит дикая мята. Я представляю себе, как алжирец лег на живот на берегу, сложил руки ковшиком и зачерпывал воду, пил, снова зачерпывал. Голубые помпончики мяты на фоне его красной фески… Когда мальчики нашли Лео, тот умирал от жажды, по счастью, они захватили с собой флягу, Венсан приподнял голову больного, Жан давал ему пить, стараясь не лить воду слишком быстро, говорил: тихо, тихо, не торопитесь, вы захлебнетесь. Отнимал ненадолго горлышко фляги от пересохших губ Лео, чтобы дать ему вздохнуть, но тот умолял: еще, прошу вас, еще немного, я очень, очень хочу пить. Жан наклонял флягу, вода текла по подбородку Лео, Жан вытирал ее. Все эти движения, забота, участливость — за кого он себя принимал? Мы отпустили поводья, но завязали их узлом, лошади пьют, вытягивают шею, всасывают чистейшую проточную воду, мне кажется, будто я вижу, как она течет под их кожей, по их внутренностям. Я вынимаю из гривы Свары опилки, кусочки коры.

— Хотите пить, Нина?

— Нет.

— А я хочу.

Он снял фуражку. Зачерпывает воду руками, пьет, снова зачерпывает — похититель жестов, похититель образов, вор. Когда тот пил, за ним уже гнались собаки, возможно, он как раз пил, когда впервые услышал лай, возможно, ему мечталось о чае с мятой.

— Нина, только что…

— Да.

— Только что скачки были такие… Я никогда не забуду.

— Вы не испугались?

Лошади топчутся в воде, окуная в ней концы гривы. Речка хлопотливо журчит, словно маслобойка, словно снующий туда-сюда челнок.

— Вы подумали, что я испугался?

— Я не знаю, я спрашиваю.

— Возможно, да, возможно, испугался.

— Пойдемте пешком.

Мы идем, солнце высоко, скоро станет жарко, отовсюду повылезали мухи, нам бы надо вернуться, только лошадей просушить, но мне не хочется возвращаться, алжирец шел долго, больше пятнадцати километров, а он сразу испугался? Нет, сначала он смеялся, представлял себе рожи охранников, когда те обернулись, допив последнюю каплю вина, и подумал — не без презрения — вот что значит пить вино, он смеялся. Им удалось рассмешить Лео, они изображали Рико, как тот заметил их исчезновение, роется в их рюкзаках, выбрасывая вещи на все четыре стороны, по всей округе, как он разбрасывал книги Жана; они раскатисто произносили «р», вопили, перекашивали лица, а маленький сломанный человечек смеялся в своем убежище в форме челюсти, прислонившись головой к скале. Его глазные орбиты были похожи на дыры с тенями в форме зрачков в глубине; в грязном горном рассвете нельзя было понять, открыты его глаза или закрыты. Возможно, он смеялся, опустив веки; его глаза под ними — настоящие глаза — были грустны, а ложные как будто забавлялись ложным гневом ложных Рико… Мы идем, он ведет лошадей в поводу. Без всадников они ступают небрежной походкой существ, уверенных в своей красоте, они сохнут. Подрагивая шеей, хлестнув хвостом, отгоняют мух, но без раздражения, они не нервничают, им хорошо, они путешествуют, папа говорил, что лошадям нужны развлечения. Мы идем, лес мягко похрустывает. Между сосновыми стволами вспыхивают огненные клинки света. Над зарослями вереска крутятся горячие потоки, я буду изображать негритенка при восточном султане: отгонять опахалом из папоротника мух, мучающих лошадей, — Свара, Ураган, Свара, Ураган. Мне бы вернуться, папа станет думать: что с ней случилось? А он? Его полковник? Его работа? (Я до сих пор не знаю, чем он занимается.)

— Пора возвращаться.

— Не сейчас, прошу вас.

— Но ваш полковник…

Он поднимает глаза к небу, покачивает поводьями лошадей, он вдруг выглядит таким молодым. Его полковник… Мы идем, лошади задумались, я отгоняю мух, он насвистывает, как насвистывал Жан, как насвистывала Лалли. Сквозь его сжатые губы пробивается тонкий, хрупкий звук, знакомая мне мелодия, которую он бесконечно повторяет, лошадям нравится, папа мне тысячу раз говорил, что лошади музыкальны, Жан смеялся. А чего ж они тогда так фальшиво ржут? Он насвистывает мелодию Лалли, какую-то церковную, уже не помню, какую именно, Свара поворачивается к нему, как будто говорит: продолжай, мне нравится эта музыка. В Лерезосе поток становится полнее, шире, я там видела стрекоз и зимородков, крылья одних в тон оперению других — голубые, как глаза Жана, мы расседлывали лошадей, я молча сидела на берегу, лошади спускались в речку, вода омывала им ноги, а иногда, в более глубоких местах, даже бока, на которых оставалась татуировка от седла, тон в тон. Лалли вдруг появлялась из плакун-травы с сиреневыми стрелками, раздвигая высокие камыши с коричневыми цветами-колотушками. Ну что, наезднички, не удалось вам заманить с собой Жана? Папа не отвечал. Он сидел на берегу, зажав травинку в зубах и сдвинув очки на лоб, и своими нежными подслеповатыми глазами наслаждался зрелищем купания коней. Они плескались, порхали, плясали, капли сверкали, словно большие цветы, к гривам цеплялись хрустальные ожерелья, а мухи яростно жужжали над залитой водой недоступной добычей. Через какое-то время Лалли присоединялась к лошадям, округлым жестом сняв платье. Скрестит руки, потом разведет их над головой, оставшись в коричневом вязаном купальном костюме с рукавчиками. А я позаботилась надеть под брюки свой черный купальник с круглым вырезом на груди. Ну, рассказывайте, мой племянник Жан по-прежнему боится лошадей? Замолчи, Лалли! Я плескала в нее водой, брызги стекали по ее смеющемуся лицу, по волосам, по полным рукам. Ужасному купальному костюму не удавалось ее обезобразить. В Лерезосе… Боже, что это со мной? Я рассказываю ему о Лерезосе, о зимородках и об этой пасторальной картине: о Лалли и о купании лошадей, скоро дойдет черед до Сен-Сальена, папа говорил, что соленая вода для копыт — лучше не бывает. На пляже Сен-Сальена мы гонялись за морскими жаворонками. В седле. Сейчас прохладнее, чем я ожидала, с океана взвился ветер, его слышно там, наверху, в верхушках сосен, я рассказываю о морском жаворонке, его еще называют всадником песков, но в Ландах его окрестили птицей-наездником.

И Лео пил, смеялся, согрелся. Венсан все предусмотрел, он сунул в карман своей «аляски» флакон с лосьоном, а теперь растер им руки, спину, ладони больного, даже ногу выше перелома. А тот только вздыхал. Вы с ума сошли, зачем вы вернулись?

— Чтобы спасти вас от Рико.

— От Рико?

Жан взял слово, рассказал о своих догадках, не дававших ему покоя; подкрепил их видением, вызванным, скорее всего, его воображением, но явно тревожным: в те пять минут, что он спал предыдущей ночью, ему во сне явился Рико, вооруженный пистолетом, стреляющий в упор… Они вернулись, чтобы Лео точно добрался до Шерне, они покинут его, лишь передав с рук на руки хирургу, который вправит ему ногу. Пылкие английские авантюристы превратились в сиделок, я была ошеломлена, забрасывала их вопросами: прежде всего, как это им удалось так просто найти Лео? Я думала, что горы предательские, что там ничего не стоит заблудиться.

— Конечно, там можно заблудиться, — сказал Жан, — мы один раз заплутали, под конец ночи, но потом, на рассвете, снова выбрались на тропу — я прежде делал отметины, а Венсан прекрасно ориентируется на местности.

Глоток арманьяка, улыбка победителя на собачьем конкурсе, Венсан напыжился, и моя старая антипатия к нему вспыхнула с новой силой.

— А второй учитель? Эли? Его ничто не насторожило?

— Он об этом не думал.

— Почему вы его не предупредили? Почему он не пошел с вами?

— Мы смылись по-тихому, говорю тебе, задумал что-нибудь в таком духе — бери ноги в руки, некогда трубить сбор, да и незачем.

— Но Эли ведь был его другом!

— Ну и что? А мы стали его друзьями! Чувствуешь разницу?

У них на все был ответ, моя логика рушилась под напором их логики, которая на самом деле не выдерживала никакой критики, я злилась, чувствовала себя мелочной. Они смотрели на меня свысока, подавляя своим бесподобным бескорыстием.

— Признайтесь! Признайтесь, что вам было весело снова провести Рико. Сначала сапоги, теперь Лео.

— Если тебе так хочется, — сказал Жан ледяным тоном, — если тебе нравится так думать, ладно, не стану тебе перечить: мы спасли человека забавы ради.

— А вы… вы его действительно спасли? Кроме шуток? Рико не бросился за вами в погоню? Проглотил шутку как умненький, благовоспитанный проводник? А как же его пистолет?

— У твоей кузины сумасшедшее чувство юмора, — сказал Венсан.

— Сумасшедшее, — подтвердил Жан.

— Вы меня смешите, я ничего не могу поделать.

— Мне кажется, — заговорил Венсан, — мне кажется, что вы бы предпочли, чтобы Рико прикончил нас всех троих — Лео, Жана и меня, бах-бах-бах, тремя меткими выстрелами из пистолета.

Он хохотнул, продолжил рассказ. Они смастерили шину из палок, выпростанных из-под снега, и своих поясов. Лео все стонал. Они начали спуск, снова прошли через перевал такой-то, плато такое-то, долину такую-то, а Лео, которого они то сажали на закорки, но несли на руках, беспрестанно стонал. Они остановились, чтобы снова попить, поесть (сухари, пиленый сахар, немного шоколада), да и чтобы передохнуть — тяжело все-таки тащить человека, даже такого маленького худышку, как Лео. Под конец дня они уже не знали, что предпринять, сняли шину, снова надели, снова сняли. Перепробовали тридцать способов транспортировки и в конце концов пришли к тому, что был знаком с детства: сцепили руки в форме сиденья, и Лео было там удобно, он надолго перестал стонать, но вот они, их бедные пальцы… По счастью, ближе к ночи они добрались до хижины — до той самой пастушьей хижины с земляным полом, до ее сырости и вони.

— Ну и? — выдохнула я со стиснутым горлом.

— Устроились там втроем, попытались развести огонь, но ничего не получилось, как и в первый раз…

— Да-да, помню-помню, животное тепло, — перебила я, — а потом?

— Потом — ничего необычного, мы не спали. Разговаривали. Чтобы разговорить Лео, поддержать его. У него был жар, его не надо было упрашивать. Одна тема за другой. Его семья, его подружка, у него и вправду была девушка, которая жила неподалеку от «Сансье-Добантон», она не была еврейкой, как он, его родители не хотели, чтобы они поженились, он надеялся, что они передумают, они были так добры, учителя на пенсии, его мать звали Сарой, они отдали ему все свои сбережения, чтобы он мог бежать.

— Он так и говорил? Бежать?

— Ну да, а почему ты спрашиваешь? — удивился Жан.

— Не знаю, какое-то печальное слово: бежать. А его подружка с «Сансье-Добантона» не печалилась?

— Он не сказал. Все, что я знаю, это что ее звали Изабель, он собирался жениться на ней после войны, был уверен, что после войны все уладится.

— А о чем вы еще говорили?

— О книгах, о чем же еще! И о поэзии. Вместе читали стихи. Так ночь и шла. В три часа мы услышали шаги…

— Шаги?

— Смотрите-ка, — воскликнул Венсан, — вам уже не смешно?

— Это был Рико?

— Да, это был Рико.

— Мы знали, — вставил Венсан, — что он станет нас искать, что он найдет нас, но…

— Но?

— Мы надеялись, что это произойдет позже. Утром. А до утра было еще далеко.

— И что же вы?

— Мы боролись.

Жан. Слово «бороться» в устах Жана. Так легко, свободно, естественно. Мы боролись, что в этом странного? Жан, бледневший при виде пятна крови, менявшийся в лице при криках своей матери, насмехавшийся надо всем резким, грубым, диким — Жан боролся и говорил об этом, отставив мизинец, но глаза его были уже не такими голубыми. Рико обрушился на дверь хижины, которую они потрудились забаррикадировать, они разговаривали с ним через дощатую стену, укрепленную другими досками, но он лупил изо всех сил. Открывайте, открывайте или я взорву хижину, подожгу ее, убью вас всех, todos! А Венсан сладеньким голосом отвечал: для начала успокойтесь, и вообще, чего вы хотите?

— Денег! — вопил Рико, и в густой горной ночи, в холоде, взвивался этот пронзительный, упорный крик. — Денег, денег! Сто тысяч франков!

Как и с сапогами, Венсан начал торговаться. Почему сто тысяч? И Рико выкрикнул им свои подсчеты. По тридцать тысяч с каждого, плюс десять тысяч за попытку его кинуть, всего сто тысяч, причем subito, сейчас же, а Венсан отвечал: вы с ума сошли, Рико, у нас нет ста тысяч франков, и даже если б были, вы их не заслуживаете.

— Сто тысяч, сто тысяч! — ревел проводник.

— Если пообещаете оставить нас в покое, получите двадцать тысяч, — говорил Венсан, — и ни сантима больше.

Тогда Рико снова начал ломиться в дверь хижины. Жан присел на корточки подле перепуганного Лео, положил голову больного себе на колени, прошептал: ничего не бойтесь, он хочет нас запугать, вот и все. Но Лео стучал зубами от страха и холода и говорил: он вполне способен нас убить, если мы не дадим ему денег.

— А у вас были эти сто тысяч франков? — спросила я.

— Конечно, — ответил Венсан, — у меня было полно денег под подкладкой «аляски». Во франках и в фунтах.

— А Рико об этом знал?

— Догадывался.

— Тогда почему вы не заплатили ему, чтобы отделаться?

— От таких типов, как Рико, никогда не отделаешься, — сказал Жан. — Он бы прикарманил эти сто тысяч франков и потребовал еще столько же.

Итак, он одобрил торги. Жан, который всегда говорил мне: от разговоров о деньгах меня тошнит. Если однажды мне придется защищать свои интересы, я проиграю дело. Я разорюсь. От отвращения. Он не возражал, поощрял бесконечную битву за презренный металл. Диалог Венсана с Рико слишком затянулся, и в конце концов Рико потерял терпение. Он сильнее ударил в дверь и выстрелил. Звуки выстрелов разорвали ночь, прокатились эхом по соседним утесам. «Теперь пора», — сказал тогда Венсан, а теперь повторил эту фразу, очень спокойно, довольный создавшимся напряжением. Теперь пора. Он снял доски, подпиравшие дверь, Жан поднялся на ноги, а Венсан медленно, владея собой, открыл.

— Рико снова выстрелил? — вырвалось у меня. — В кого? В Лео? Он его ранил?

— Нет, — сказал Венсан, — он не стрелял. Ни в Лео, ни в кого.

— Мы тоже были вооружены, — внушительно уронил Жан.

— Вооружены? — повторяла я. — Ты был вооружен, ты, Жан?

— Да, — ответил Жан, — говорю же тебе: я был вооружен.

— И ты… ты умеешь стрелять?

— Венсан меня научил.

— И что же у вас было?

— Пистолеты. Один бельгийский и даже один фрицевский, «люгер». Венсан купил их еще для нашей первой экспедиции.

— И Рико вас не обыскал перед отправлением?

— Обыскал, конечно, но мы его провели. В очередной раз обвели его вокруг пальца…

Смех Венсана Бушара. Нужно быть таким глупцом, как Рико, чтобы вообразить себе, будто его можно заглушить. Сцена их торжества, я переживаю ее каждый день, воссоздаю ее. Жан стоит в глубине хижины, целясь в ноги Рико, чтобы попасть в сердце. Венсан справа целится ему в бок, чтобы попасть в голову. А Лео лежит, он сложил руки и молится, повторяя: без них я бы погиб, я был бы уже мертв. Венсан сказал: Рико, отдай мне твой пистолет. Рико не пытался сопротивляться, бросил пистолет на землю. Они связали его своими поясами и до самого утра держали на мушке. Потом заперли его в хижине, снова забаррикадировав дверь, но на сей раз снаружи. О, разумеется, они рассчитывали, что он освободится от пут, но ему на это потребуются время и силы. И он больше не погонится за ними. Без оружия Рико был уже никто, жалкий горец, которого превратности войны сделали вором. Теперь он мог пугать людей только своим шрамом, змеей обвивавшим его шею. Итак, они его победили и в самом деле спасли Лео. На следующий день, после полудня, истощенные, небритые, но торжествующие, они доставили его в больницу Шерне-ле-Бена.

— А теперь, — заключил Жан, — он только и думает, что о встрече с нами, он нас очень любит. И мы тоже его любим, он наш друг, мы снова уедем, уже втроем. Другим способом, через другое место. В той стороне — Шерне, Арьеж — уже все глухо…

— И когда же вы поедете?

— О, скоро, — Жан неопределенно махнул рукой. — Может быть, на следующей неделе, это зависит…

— От чего зависит?

— От того, что нам предложат, — сказал Венсан, — нам нужен верный маршрут, у нас нет никакой охоты попадаться, потому что, знаете ли, война еще долго продлится.

Он ликовал.

Мы путешествовали, продвигались по тропкам, протоптанным мулами, по дорожкам велосипедистов, по следам зайцев или овец через густой вереск. Мы пересекли по-английски зеленые ланды, низменные, болотистые, похожие на мех, рощицы молодых сосенок, потом увидели очень высокие, очень старые деревья, я подумала об американских секвойях (еще одна навязчивая идея Жана), процокали по железной дороге, зараставшей травой, по шоссе. Повстречали Курлис, его спокойные притоки. А еще смолокуров, собиравших смолу, каждый из них скреб свой горшок, словно кастрюлю, и сушильщиков сена в лугах, ворошивших вилами отаву. Издали не видно лиц, только шляпы. Подъедешь поближе — шляпы и вилы застынут ненадолго, только чтоб кинуть взгляд без всякой недоброжелательности, констатирующий. Вон дочка Сойола с немцем. Люди, живущие в лесу, — фаталисты, особенно летом, когда полно всяких тяжелых работ, они, наверное, поднимали такой же взгляд на солдат, преследовавших алжирца, а если тот случайно попался им на глаза, могу поспорить, что они сказали: вон пленный из лагеря, и дали ему поесть, не задавая вопросов. Мы спешились, папоротник порой доходил нам до плеч, наездник насвистывал, морской ветер ему подпевал. Какая-то шавка с фермы, уснувшей под дубами, присоединилась к концерту. В Лерезосе мы увидели зимородков, но не расседлали, лошади попили, но не купались, призрак Лалли в коричневом купальнике не бродил среди плакун-травы, мы обогнули деревню, где старики, словно лары, сидят на крыльце между горшками с бегонией, старались не попасться на глаза деревенским женщинам (они менее снисходительны, чем фермерши, менее безмятежны). Мы уклонились от кровавой тропинки, от того уголка леса, где вчера поживились собаки-ищейки, это моя вина, это вина хорошей погоды, запахов, исходивших от воды, смолы и разгоряченной земли под лоном папоротников. Это вина лошадей, чья поступь не ослабела, которым весело, это вина морского ветра, моря, моя вина. Мое тело вдруг отвергло смерть, ему так хорошо, моему телу, питаемому светом и запахами, я думаю о моей матери, которая так любила жизнь. Наездник насвистывает мелодию, которая разрастается, набухает и закручивается, словно преждевременно распустившийся цветок, словно торопящийся ручей, речка в двух шагах от нас плещется об ольху, о брошенные лодки, я вздрагиваю. Каждый год, пятнадцатого августа, бабуля устраивала нам прогулку на лодке по речке Юше, недалеко отсюда. Мы отправлялись с пруда в Леоне, лодка была выкрашена в голубой цвет, на скамьях — подушки, Горищёк устраивалась на корме. На ней и так уже была панама с вуалеткой, но она еще раскрывала зонтик с бахромой (белый зонтик с лиловой бахромой) и беседовала с лодочником (о флоре, фауне, фольклоре — обо всем, иногда диалог велся на местном наречии). В начале прогулки мы не обращали внимания на эту болтовню, нас захватывал пруд с флотилиями кувшинок, рыбками, их хищными улыбками у поверхности воды и семьями ландцев, совершавших, как и мы, плавание в честь Пресвятой Девы: страдающий одышкой дедуля, раскинувшийся на носу, и бабуля в стиле Горищёк — высокомерная фигура в шляпке, возвышающаяся на корме. Эй, кричал им Жан, там к вашей лодке утопленник прицепился. Иногда его бранили, иногда его шутке сопутствовал смех, Горищёк отчитывала его без особой строгости, Ева говорила: замолчи, накличешь на нас несчастье. Голубая лодка плыла, лодочник бросал якорь в небольшой бухточке, брал вместо весел багор, мы попадали в речку Юше. Теперь мы вдруг начинали жаждать только тишины, все было таким таинственным, таким тревожным: хмельные джунгли, обрушивавшиеся в воду, коридоры, порой даже туннели из ветвей, камышовые аллеи, ряды лысых кипарисов, которые в это время года вовсе не были лысыми, напротив, отягощались кроной из завитых словно щипцами листьев, а главное — о, главное: их обступало племя чудовищ, выросших из земли, черных, слепых. Горищёк могла сколько угодно уверять нас внушительным тоном, что эти чудища — всего лишь корни, благодаря которым кипарисы зимой могут дышать, Жан стоял на своем. Это черти, тут и пахнет чертями, ты не находишь? Я соглашалась с ним, глядя, как отражение моего склоненного лица скользит по воде среди подозрительных теней, волос без лица, я дышала запахом трав, опавших листьев, мне было страшно, но мне это нравилось — все это, мягкое гнилье, черти, тайны воды, какими бы мерзкими они ни были, и мне казалось, будто моя душа отлетает от меня, и мне остается только тело, я чувствовала себя проклятой, это не было неприятно, поскольку Жан был здесь. Я пользовалась встречей с лысыми кипарисами, чтобы придвинуться к нему поближе. Чуть подальше нам попадался гибискус — куст с цветочками пошловатого розового цвета, но на фоне подавляюще мрачной зеленой стены, сопровождавшей нас в путешествии, эти цветочки приносили облегчение. К лицу Жана снова приливала кровь, он говорил: это манна. Один раз пятнадцатого августа тетя Ева попыталась сорвать на ходу веточку гибискуса, я думала, он ее ударит. Вандалка, ты что, не знаешь, что гибискус — священное растение? В другой раз бабуля попросила лодочника остановиться. Она попросту захотела выкопать растение с корнем. Почему бы мне не посадить гибискус у себя в огороде? Тогда Жан встал во весь рост в середине лодки. Можете святотатствовать сколько хотите, я пойду по воде… Сзади закачался зонтик, тетя Ева захрипела, а я закричала: давай, Жан! Никогда не забуду выражения его лица, его бледности, мне тогда было, наверное, лет одиннадцать, ему — тринадцать, я была убеждена, что у него получится, что он шагнет, опершись на сломанную ветку, и заскользит, поплывет, выписывая фигуры, «восьмерки», как фигурист, лебедь или… Или, он, скорее, принимал себя за или. Он замер на носу лодки, сохраняя равновесие, подняв одну ногу, Ева и Горищёк верещали, лодочник мерно бил по воде, а я ждала чуда. Давай, Жан! Но он обернулся, вид у него был больной, тени под глазами, он открыл рот, закрыл. Так ничего и не сказав, начал раскачивать лодку, чтобы опрокинуть, тяжело перепрыгивал с ноги на ногу, помогал себе руками, вправо, влево — это была буря. А если он не остановится, то перед берегом с гибискусом случится кораблекрушение. Лодочник выронил багор, Горищёк потеряла зонтик и рухнула на дно лодки, Ева на нее, крича: прекрати, заклинаю тебя, прекрати, мальчик мой… Все умирали от страха, но не я. Я была в восторге. Вечером я поздравляла Жана, он снисходительно принимал мои комплименты. Напугал я их, а? Как следует напугал, ты уверена? Ты думаешь, они бы еще больше напугались, если бы я пошел по воде? Потом уже, не так давно, он сказал мне: раз мы не можем творить чудес, будем ломать комедию…

Я ломаю комедию со смертью, я оставила ее, забыла, я живу и занимаюсь только этим. Как во времена моего детства, на речке Юше, душа покинула меня, мне осталось только тело, и мне в нем хорошо, я одна с человеком без имени, человеком-конем, он следует за мной, насвистывает, лошади довольны, я замечталась, который час? Солнце проделало большой путь, уже, наверное, четыре часа, может быть, пять, а то и больше, море приближается, оно тоже смеется над смертью, поглощает ее, отмывает кровь, покрывает своим грохотом лай и смех. И скорбь. Справа остались двенадцать домишек Сен-Сальена, маленький маяк, выкрашенный в черную и белую полосу, закручивающуюся спиралью. Горизонт закрыт дюнами, усеянными голубыми репьями, коробочками песчаного вьюнка, похожими на бубенчики. Последний уступ леса однажды зимой скрылся под диким приливом. Остались окаменевшие деревья в позах птиц. Мы идем навстречу морю. Подковы лошадей оставляют на сахаристом песке размытые следы, времени нет, важно только это движение к морю, расступающиеся, раздираемые дюны, мои воспоминания обращаются в пыль, вот мне восемь лет, пятнадцать, двенадцать, тринадцать, он сочинил стихи в честь Атлантического океана, «прибой» рифмовался со «змеей», они были подписаны «Дьяволов Сальен», он говорил: океан не лазурный, не изумрудный и не опаловый, он серо-зеленый или красно-лиловый, в зависимости от настроения утопленников, от цвета волос утопленников, затонувших галер и живота акул, он говорил: акула — мое любимое животное. Мы идем. Берег пустынен (в военное время в Сен-Сальене нет отдыхающих, их и в мирное-то время было мало). Напротив нас — волны, пена разражается молоком. Справа — огромный веер сгустившегося пара, он говорил, это лимб, где томятся души некрещеных детей. Мы идем к самой воде, для лошадей это праздник, волны как лошади, пена — игра. Он говорит: Нина, Нина. «И» дрожит. А я думаю о папе. Соленая вода — для лошадиных копыт лучше не бывает, мы гонялись за морскими жаворонками по пляжу. Они здесь, они вернулись. Маленькая белая стайка в уголке пустыни. Когда они взлетят, на мокром песке останутся «М» и «У» от их лапок. Не стоит предлагать Сваре: ну что, погоняемся за жаворонками? Не стоит предлагать это Урагану. Лошади-кони, лошади-волны — это единый порыв, и морские жаворонки улетают к лимбу, теряются в нем, мы возвращаемся, может, расседлаем? Расседлываем. Раскладываем седла, поводья, уздечки на бревне, отмытом и выброшенном морем, я хлопаю в ладоши. Ураган прыгает козликом, Свара откидывает голову назад, трясет гривой, как женщина, которой любуются, как они красивы обнаженные — конь-тыква и, на фоне красно-лилового океана, полувороная кобыла. Они играют, скачут, застывают как вкопанные, снова мчатся, взрывают копытами новенький песок, вода затекает в ямки, он говорит: Нина, может быть, и мы тоже?

— Искупаемся?

Я улыбаюсь.

— Хотите?

На сером, как кость, бревне, рядом с седлами и поводьями — мои сапоги, галифе, его сапоги, его мундир, зеленая рубашка, немецкая фуражка. Мое тело. Вода на мне, словно прохладное и длинное, бесконечное платье. Смерти нет, Жан хорошо плавал, но никогда не заплывал далеко, он говорил: я буду ворчливым утопленником. Я раскрываю глаза под водой, вижу, как скользят пейзажи и странные водоросли — мои волосы. Я вот не стану утопленницей-брюзгой, я плыву через свет, через тень, мне весело. Все — комедия. Жан, который хотел пойти по воде. И мой отец, похитивший мою мать у очень приличного военного. И Жан с Венсаном Бушаром, которые вдвоем воюют в Розе, департамент Жер. И алжирец, сбежавший под носом у своих охранников. И Рико, попавшийся в ловушку, связанный, запертый в пастушьей хижине. И тетя Ева, и ее давешний вопрос: ты ведь с ним только конным спортом занимаешься? А чем мне еще с ним заниматься, Ева Хрум-Хрум, как ты думаешь? Я встречаю под водой кристалл его глаз, его руки хватают меня, подталкивают на поверхность. Его глаза, его мокрое лицо, его рот. И солнце, море, лимб. У меня больше нет души, он целует меня. Его вкус, солнце, лимб. А если мне утащить его далеко в океан? То, что не удалось коням-лошадям, может удаться коням-волнам. А если мне утопиться вместе с ним?

Венсан Бушар приспособил под тир погреб Виолы — огромный подвал, в который спускаются по винтовой лестнице, в глубине ухоженного парка, между конюшнями и гаражом. На то, что в конюшнях не осталось лошадей, мальчикам было плевать (Венсан тоже не лошадник по натуре), но им в равной мере было плевать и на то, что темно-синий лимузин застыл на приколе в гараже за неимением бензина: им было достаточно погреба, это было их царство, там они проводили почти все светлое время суток. Раньше (когда — не говорили) некий винокур хранил там свой арманьяк в бочках дорогого дерева, в которых напиток приобретал свой цвет и фиалковый аромат. Когда поместье купил толстый мсье Бушар, бочки выбросили, заменив классическим отпускным хламом: садовой мебелью, подушками, матрасами, разобранным турником, трехколесными и двухколесными велосипедами, детскими колясками, наборами для игры в крокет и настольный теннис, куклами. Большинство этих разномастных предметов Венсан развесил на заплесневевших стенах. Для украшения? Нет, он не был ни художником, ни сентиментальным или чокнутым коллекционером, он вовсе не был чокнутым, он был изобретательным — что твоя кузина скажет о моих мишенях?

— Что скажешь о мишенях Венсана, Нина?

Я с отвращением смотрела на стулья, прибитые за спинку, на седла велосипедов, длинный ящик от игры в крокет, матрасы, словари, вдруг подхваченные нелепой левитацией. На коляски, похожие на огромных летучих мышей, на летающих кукол. Их побило яростным градом, все было изрешечено пулями, продырявлено, проткнуто. Венсану Бушару было чем гордиться: благодаря ему по замку Виолы бродила смерть.

— Хорошая мысль, — сказала я.

На следующий же день после моего приезда они стали учить меня стрелять, а чего ждать? Они прятали оружие в погребе, в ящике. Достаточно сдвинуть два-три остова, поскрести пол, щелкнуть замками. Появлялось сокровище, тщательно завернутое в тряпки и набивку для матраса: два охотничьих ружья устаревшего образца; карабин, который подарили Венсану на его первое причастие (легонький, тоненький, просто игрушка); револьвер, с которым, по его словам, он играл в русскую рулетку в год, когда сдавал философию (пуль к нему не было, так что это был просто символ, но мне нравилось представлять себе Бушара-сына, легшего виском на тонкое синее дуло); наконец, два пистолета, которые они купили для своей эпопеи Бог знает у кого и на каких условиях. В коробке из-под перчаток были еще три кинжала с серебряной рукояткой. Жан не мог сдержать восторга, пока это все распаковывалось. Сейчас увидишь, сейчас увидишь, это забавно, все забавно.

— Что привлекает кузину? С чего желаете начать?

Базарный торговец. Каких леденцов желаете? Что привлекает кузину? Что меня привлекает? Ты думаешь, Венсан Бушар, что правда придется тебе по вкусу?

— Пистолет, — сказала я, — немецкий пистолет. Если я себе когда-нибудь такой достану…

— Достанете?

Его липкий, бесстыдный взгляд. Его смех. Смех убийцы-весельчака на этом кладбище. Он продолжал:

— Вы можете достать себе такой? Оп-ля, и все дела? Ну, тогда вы нас будете патронами снабжать, это здорово…

— Что?

— У вас есть связи среди оккупантов. Вы ведь этим воспользуетесь, разве нет?

Хорошо удалась ему его фраза. С нужной интонацией, с иронией, с пряностями. Я не покраснела, не дрогнула, сказала только про себя: молодец, Хрум-Хрум, не теряла времени, сволочь. Только вот вопрос, как это она умудрилась излить свой яд в почтовой открытке, шифровальщица из нее никакая. Она, наверное, как-нибудь переправила письмо через демаркационную линию, я представляла, как она пишет тайком, ночью, закрыв дверь на ключ, приводит подробности, вычеркивает, переходит от простодушия (они каждое утро уезжают вместе верхом) к сдержанности (конечно, это не доказательство, но все же). Всегда, когда пишет Жану, она сначала делает черновик и надевает очки в золотой оправе. Глаза ее за ними становятся круглыми и плоскими, как монпасье. Я не торопилась ответить Венсану Бушару, вызывая в памяти монпасье, скрещенные ноги, зубы, дробящие сухари, и ненависть, от которой чернеют строчки на бумаге, острые связки в буквах т и п, тройки восклицательных знаков, молодец, Хрум-Хрум, кто это провозит контрабандой твою стукаческую прозу? Я приняла мягкое и безразличное выражение, которое специально отработала для Венсана и которое заставляло его трепетать от бешенства.

— Связи? — переспросила я. — Что значит связи?

Но Венсан становился агрессивен.

— Вы же знакомы с одним немцем, знакомы вы с ним или нет?

— Я знакома с немцем, я? С немцем, которого ты не знаешь, Жан?

Жан задумался, заглядывая в дуло ружья, он пожал плечами, этого я и ожидала: материна клевета оставила его безразличным. Раз речь шла о наезднике… Ладно вам, кончайте грызться, давайте играть. Он вложил «люгер» в мою руку. Смотри, это Р-38, красивый, правда? Один выступ на конце ствола, другой — на краю затвора, это называется собачка, почему собачка, смешно, да? А тут, сбоку — предохранитель, который переключается с S на F, еще один выступ. «F» значит «Feuer», «огонь» по-немецки. А рукоятка как будто из карамели, потрогай, как ты думаешь, из чего она? Из какого материала? Тяжелый он, как тебе кажется? Или легче, чем ты думала?

— Не знаю.

Они научили меня всем этим делам: рукоятка, затвор, спусковой крючок, предосторожности, какие надо принимать, когда заряжаешь, как взводить курок, тихонько-тихонько, потом снимаешь с предохранителя, а затем, согнув правый указательный палец, стреляешь, СТРЕЛЯЕШЬ. Я стреляла. Но не из «люгера» — из бельгийского пистолета, в первый раз я выронила пистолет, не ожидав такой отдачи, пуля пробила дыру в стене напротив, у самого пола. Во второй раз я целилась в уродливую лысую куклу с экземой зимней плесени на щеках. Попала в звездчатый верх коляски, в метре над ней.

— Не переживай, — сказал Жан, — все придет, смотри на меня, смотри на Венсана, он просто ас, а я тоже неплох, я уже поднаторел, видела бы ты меня вначале, у меня ничего не получалось, гораздо хуже, чем у тебя.

А теперь это был классный стрелок, воодушевленный, ненасытный, идущий на усложнения, препятствия, способный выдумывать их самостоятельно. У него воображение богаче моего, говорил Венсан. Они отработали настоящие цирковые номера: в четырех углах погреба лежали разные виды оружия; надо было перебегать от одного к другому, становиться на колено, садиться, целиться по заранее означенным мишеням, и весь этот балет — за рекордное время; они называли это умножением. Забившись в угол, где я ничем не рисковала, я наблюдала. Венсан Бушар брал старт, словно бегун на длинные дистанции, его толстая лапа нежно приподнимала оружие, а Жан обезьянничал, мягкий и ловкий, одержимый. Их руки вскидывались от отдачи, иногда все тело сотрясалось. Язык Венсана напоминал кусок сырого мяса, а Жан был бледен, мертвенно-бледен, даже прозрачен, как тогда, когда принимал сад Нары за Иерусалим, или когда пятнадцатого августа, на Юше, собирался ходить по водам. Они стреляли, стреляли, стреляли. Я спросила, из принципа, что об этом думают местные жители, не возмущаются ли они пальбой в привилегированный воздух своей свободной зоны. А сторожей там, по ту сторону сада, это не беспокоит? Что говорит садовник, подметающий аллеи, и домработница, когда приходит в замок? Меня послали подальше с моим здравым смыслом и блохоискательством. Погреб под землей, все шумы гасятся, я не верю? Отлично, сама могу убедиться, мне предложили сесть наверху в лимузин или зайти в стойло и прислушаться. Я так и сделала, притаилась там и была вынуждена примириться с очевидностью: война в Виоле шума не производила. Едва ли время от времени послышится хлопок, точно вылетела пробка из бутылки с шампанским. Венсан был осторожен. И терпелив. Это он научил меня рассчитывать расстояние, прикладывать ружье к плечу — у меня лучше получалось с ружьями и карабином, я отказалась от стрельбы из пистолета. Венсан как будто жалел каждую пулю. Зато на патроны не скупился, заявлял, что у него их достаточно, чтобы выдержать осаду. Время вышло, неделя закончилась, каждый день мы стреляли в погребе и бросали кинжалы, словно дротики на ярмарке, они вонзались в кукол с тряпичными животами, набитыми паклей, материя трещала, мне нравился ритуал этих тихих убийств, брошенный кинжал, лезвие летит со свистом и вонзается. Жан находил, что я стильно всаживаю кинжалы, из тебя бы вышел хороший факир, Нина.

— Почему? Факиры разве убивают?

— Нет, конечно, дурочка.

— Ах да, — сказала я, — факиры не воюют. А вот вы…

— Что мы?

— Вы будете воевать. Во-е-вать.

— И что?

— Станете убивать.

— И что? — подхватил Венсан.

— Будет противно, тебе не кажется, Жан, что это противно? Во всяком случае, будет не так, как здесь, здесь это забавно, это шутка, палишь себе по дереву, по картону, по старой рухляди. А ты представь, что палить придется по людям. Твой первый мертвец. Ты не сможешь его пощадить. А то сам окажешься на его месте. Тогда ты скажешь себе: вперед, и выстрелишь. И даже если не разглядишь его лица, ты увидишь, какая у него будет гримаса.

— Мрачноватая у тебя кузина, — сказал Венсан.

— Корчит из себя острячку, — ответил Жан.

— Я ничего не корчу, я говорю о том, что с вами случится через некоторое время, очень скоро, англичане заставят вас воевать. Надо же кому-то убивать немцев. Вы будете убивать, говорю вам, убивать, и поскольку вы здорово наловчились стрелять, вы много поубиваете. Кучу людей — и сволочей, но и других, которым эта война была на фиг не нужна, не злодеев, молодых, ваших ровесников…

— Ну, все?

Притворяясь, будто подавлена, я пробормотала: прости меня. Это было накануне моего отъезда.

В овчарне. Как пастушка, как все деревенские девушки в весеннюю пору, как неважно кто, я — неважно кто, а он — неважно какой мужчина, море совсем рядом, я слышу его и слышу лошадей, они привязаны к дереву, едят траву. Когда мы вернемся, они получат двойную меру овса, мы вернемся этой ночью, луна будет полной, как вчера, лес забрызган серым, нас встретят криками, расспросами, я буду врать, и он тоже станет врать. По-немецки. Мы лежим на ложе из папоротников. Нет, я не думаю о папе, о наших прежних походах, о наших путешествиях, вечерний свет проникает сквозь дырявую крышу, разошедшиеся доски, эта заброшенная овчарня, тем лучше, теперь она укрывает лишь таких, как мы, сблизившиеся тела. Он лежит рядом со мной. Я вижу нас в увядающем свете. Мои ноги и его ноги, его мужской живот, я не чувствую ни страха, ни отвращения, я сказала тогда Жану: я хочу быть твоей женой, я для этого приехала в Роз. Он отводит от моей шеи, от моего лица волосы, вымоченные в морской воде, целует меня, не торопится, ему как будто кажется, что он еще там, на пляже, под водой, он целует меня, заключает в объятия, прижимает к себе. Я хочу спать с тобой, Жан, в нашем возрасте это нормально, и потом я так долго ждала, так долго. Он тогда засмеялся. Так долго? Не смейся, приходи сегодня ночью в мою комнату, придешь? А вот он молчит, слова не сказал за несколько часов. Когда мы подъехали к овчарне, он сидел на Урагане, остановил его, мы направлялись обратно в Нару, искупались в море и возвращались назад, он молча остановил Урагана. Я прождала пять ночей подряд, моя комната была рядом с башней, я настежь раскрывала окно, туда поднимался запах жимолости, я выглядывала в окно, видела аллею из елочек, считала до тысячи, потом по два, до двух тысяч шестисот двенадцати. Моя комната была маленькой, с некрасивыми обоями на стенах — с лиловатыми цветами, похожими на бычачьи легкие при дневном свете, я гасила все огни, луна входила в комнату, легкие снова превращались в цветы, я считала их, распускала волосы, кровать моя была большой, простыни тоньше, чем в Наре, я дышала жимолостью и молилась, давала обеты. Господи, если он придет сегодня ночью, клянусь… Если я стану его женой сегодня вечером, я, о, я… Я слышу море, он прижимает меня к себе изо всех сил. Первый. Для меня — первый. Я не посмела спросить у папы: тебе не было грустно при мысли о том, что ты был не первым? Не первым для нее? Я открываю глаза. На его обычно столь серьезном лице — какая-то радость. Для меня — тело. Для него — радость. Я сказала тогда Жану: я хочу спать с тобой, чтобы по-настоящему тебя узнать.

— А ты не знаешь меня по-настоящему?

— Не смейся. Чтобы узнать кого-нибудь по-настоящему, нужна ночь и всякие немного страшные вещи.

— Страшные?

— Да, поначалу немного страшные. А потом совсем нет, потом будет только радость.

— Откуда ты все это знаешь?

— Я люблю тебя.

— Это причина?

Он тогда дернул меня за волосы. Я прождала его шесть ночей подряд. Горячими глазами смотрела в ночь через окно, а потом на рассвет, на клочья дня в аллее из елочек, цветы на стенах снова обретали цвет больной крови, я снова молилась. На седьмую ночь я встала, пошла по коридорам Виолы, не зажигая света, на ощупь, встречая тени, запахи, те, что пробуждаются дома в темноте, подошла к его двери и поскреблась, постучала — ничего. Я постучала сильнее и вошла, он спал, подложив одну руку под голову, а другую вытянув поверх простыни. Безмятежный, далекий, весь в себе.

— Жан, послушай, это я!

Он не переменил позы, не вскочил. Подложив одну руку под голову, а другую вытянув поверх простыни, он не удостоил меня даже удивлением, или смущением, или радостью. Даже не встревожившись, он открыл глаза и вежливо улыбнулся.

— Жан, сегодня моя последняя ночь здесь.

— Останься еще на несколько дней.

— Я обещала папе вернуться в Нару.

— Ну, раз обещала…

— Я еще вернусь, если хочешь.

— Да, возвращайся, возвращайся скорей, только до того, как мы уедем в Англию.

— Возьми меня с собой в Англию.

— Ты с ума сошла? Девушка. Девушка твоих лет. А если мы нарвемся на другого Рико?

— Я не испугаюсь.

Его улыбка изменилась, из вежливой стала жесткой, потом скучающей, я подошла к нему. Хочешь? Рядом с тобой? Он потряс головой. Нет, Нина, нет, это невозможно.

— Но почему?

— Не знаю, невозможно, и все. Мне не хочется страшных вещей, мне не нужно этого, чтобы узнать тебя.

— Ты боишься? Скажи: боишься?

— Да, если тебе так нравится — да, я боюсь тебя.

Я упала на колени и заплакала, зарывшись лицом в его постель, услышала его голос над собой. Успокойся. Он встал, поднял меня. Пойми, постарайся понять, возможно, когда-нибудь. Я заплакала, уткнувшись в его пижаму. Когда-нибудь? Когда?

— Не знаю, будь так добра, не мучай меня.

Мне вдруг все это надоело, как глупо, как все это глупо, и я в первую очередь, да и он, не знавший, какую роль играть. Его кукольная война, стрельба из пистолета, его Венсан и его страх, который он окрестил муками — дурацкое, удобное слово из языка выродившихся аристократов. За кого он себя принимает? Я ударила его, как раньше, когда он рассказывал мне истории, которые мне не нравились, или когда строил планы на будущее, в которых меня не было. Он ответил мне тем же — ну и отлично, так-то лучше, больше ясности, мы покатились по полу, рядом со мной снова был Жан, которого я любила, разгоряченный, хрипящий, он больше не улыбался учтиво, а на муки его мне было плевать, он здорово рассердился. Дикарка, эта девчонка — дикий зверь. Я дралась, мне стало лучше. С ним я тоже дерусь, это ритуальная драка. Теперь уже спустилась ночь, и вот страшные вещи. Я слышу море, лошадей, они не беспокоятся, жуют траву. На какое-то мгновение я поверила. Судьба провела крылом между Жаном и мной. Я поверила, загорелась надеждой. Господи, сказала я, ты ведь вообще-то любишь счастье, все сейчас уладится. Он лежал на полу против меня. Обеими руками держал меня за руки, я была словно безручкой, прижатой боком к полу, неподвижной. Гнев его таял, глаза странно бегали, возможно, он спрашивал себя: а может, она и права, эта дикарка? Его лицо приближалось к моему, росло, медленно, решительно, я видела его ресницы, маленький темный кружок в голубой роговице, веснушки, испарину на верхней губе, рот. Поцелуй меня в зубы. Я поцеловала его зубы, как раньше, как всегда в Наре. Нина. Нина, он зовет меня, спрашивает — о чем? Чего он хочет, этот наездник? Что он хочет знать? Мне нечего сказать, пусть остается со мной так, пусть остается и обволакивает меня, и увязает, и пусть все медленно кружится — побледневшее небо в дырявой крыше, море, лошади и Жан, каким он был, прижавшись ко мне на полу его комнаты, в Виоле, таким, каким я его поцеловала, там, далеко, и каким он меня поцеловал, тоже далеко. Тут вошел Венсан Бушар. Да что это с вами? Жан спокойно отстранился от меня.

— Видишь — деремся.

— Деретесь? Но почему?

— Так, для смеха, старая привычка, мы деремся, это наша любимая игра.

Он по-прежнему удерживал меня за руки, но больше не смотрел на меня, а я лежала, прикованная к полу, и желала только какой-нибудь катастрофы, чтобы дом рухнул, чтобы настал конец света. Видишь — деремся. Старая привычка. Наша любимая игра. Спокойный и шутливый. Сволочь, сволочь. Он предал меня. Ради этой собаки с красной пастью, этого лжеангличанина, фальшивого заговорщика, вояки без войны, он отрекался от меня. У них своя тайна. Нет, о нет, это невозможно, Жан.

— Мы не дрались, ты врешь, мы целовались.

— Странная манера целоваться, — сказал Венсан.

Тогда Жан отпустил мои руки, отпустил меня совсем, поднялся и очень спокойно сказал:

— И тут уж идешь напролом, не боясь ударов. Эта девушка, старина, — настоящий дикий зверь.

Он подошел к Венсану, который тоже был в пижаме, обнял его за плечи с любезным видом, словно прося прощения. Их тайна. Судьба — это болото, а Господь не любит счастья, он любит смерть, и чтобы все было понурым и прогнившим. Походя — басистый смех: ха-ха-ха, мы деремся. Я встала, такая же спокойная, как Жан.

— Лгун, ты всего лишь лгун и трус, мы не дрались, а теперь — будем.

Я пошла прямо на Венсана и ударила его наудачу изо всех сил. Жан попытался схватить меня, я и его ударила, тогда удары посыпались на меня градом, но ничто не могло меня остановить. Я долго била. Жана и Венсана, Венсана, Венсана и Жана. По головам, по рукам, по груди. И по щекам, по ртам. Лупила, царапала. Время от времени оценивающим взглядом смотрела на кровопролитие. Из Жанова носа тек красный ручеек, у Венсана на шее была ссадина, я вспомнила о шраме Рико, могла бы посмеяться, но у меня было скручено запястье, болело все тело, я еще довольно долго продолжала бороться с их руками, а потом, уж не помню как, потеряла равновесие, и они выкинули меня из комнаты. Луна скользит по дырявой крыше, лошади, наверное, улеглись в траву, я больше не слышу их шагов, слышу море, смотрю на него. Первый, незабываемый. И я ничего не знаю о нем, не хочу ничего знать, ни сколько ему лет, ни где его дом, есть ли у него мать или сестра, похожая на него — худая, сильная, с прохладными ладонями. Мне плевать на его воспоминания и его детство, на знойные лета его жизни, пляжи, на женщин, которых он держал в объятиях. Он здесь, и это все, что мне от него нужно, он здесь, явившийся из страны, о которой я ничего не знаю, разве что она означает нашествие и бедствие, он здесь, обнаженный, молчаливый, в меру пугающий — всадник из раннего утра, тело, никто. И я сплю с ним и знаю, что наслаждение падет на нас, как гнев Божий. Я побросала свои вещи в чемодан как попало и побежала в гараж за велосипедом, во всем доме светилось только одно окно — в комнате Жана. Они, наверное, утешали друг друга, эти сообщники, залечивали царапины, повторяли: вот звереныш, ну и звереныш, если только не… Если только они не… Я крутила педали тридцать четыре километра не останавливаясь. В черных садах больше не видно было сирени. Только запах ее плавал, я примчалась в Жиллак незадолго до рассвета, закричала: есть тут кто? Мне было холодно, ноги болели и спина — все. Появился мсье Буассон в ночной рубашке с красной окантовкой, в клетчатых фетровых шлепанцах на босу ногу. Я посмотрела на красную тесьму, на клетки, на старое перепуганное лицо, на грязный рассвет над домом, все завертелось, глаза мне застила оранжевая пыль, я упала. Что с тобой? Что с тобой сделали? Мсье Буассон лечил меня вином из малины. Откуда у тебя столько синяков? Только не говори, что объезжала молодого жеребца. Хотя… Хотя ты на это способна. Я заверила его, что не объезжала жеребцов, там, где я была, нет лошадей, только пистолеты, кинжалы, ружья. И убийцы-самоучки. Меня сейчас будет бить дрожь, я это чувствую, нашествие и бедствие, все мое тело соглашается, он повторяет мое имя и добавляет еще какое-то слово, которого я не понимаю, я дрожу и вижу рот Жана, его карамельную шею, темный кружок в голубой роговице. А что видит он? Что он видит, когда бьется об меня, бьется всем своим телом, бьется со мной? Мое любимое животное — это акула. Почему, Жан? Из-за зубов? Мы пересекли демаркационную линию в одиннадцать часов, солдаты охраны выглядели такими же спокойными и мечтательными, как и во время первого перехода, человек с золотыми клыками узнал меня и снова назвал «шёне мадмуазель», у меня было такое чувство, будто мне снова снится тот же сон, это было тяжело, я знала, каким будет пробуждение. В Мон-де-Марсане, в магазине мсье Буассона, меня ждал папа, сидя на прилавке, я побежала к нему. Ниночка, что с тобой сделали? Что с тобой сделали? Он крепко обнимал меня. И он стискивает меня и целует. Мы целовались тогда с Жаном, как любовники, клянусь, но мой любовник — он, наездник, человек бедствий, нежный, проклятый. Луна посыпает пеплом конец нашей битвы, он потягивается, дрожит и плачет. Я поняла, я отвечаю, получаю жизнь от человека, пришедшего принести смерть.

 

5–6 августа 1944

Что известно об этом дома? О чем они догадались? Я стучусь к папе, жду немного, приоткрываю дверь, кровать даже не разобрана. Наверное, он ушел к своим таинственным друзьям. Если подсчитать все ночи, которые он посвятил им за эти два года, и рассветы, которые он встречал, склонившись надо мной, радуясь тому, что вырвал меня из объятий сна, обнимая меня восхищенным, почти сумасшедшим взглядом… Я прислушиваюсь в коридоре перед комнатами Евы Хрум-Хрум и Горищёк. Обе храпят, но по-разному. Котелок и чайник. Полковник, сменивший Воскорукого, тоже спит, я прозвала его Доходягой, он весит, наверное, не больше тринадцатилетнего ребенка. Когда он здоровается со мной, я читаю панику в его глазах с кукольными ресницами, однако сон его как будто спокоен, дыхание ровное, тогда я иду в свою комнату. Я позабыла запереть дверь на ключ, медленно поворачиваю медную ручку, убыстряю шаг, больше незачем принимать предосторожности, скорее к кровати. Кровать. Я ожидаю найти там следы посещения тети Евы, сдергиваю одеяло… Нет, Евы Хрум-Хрум тут не было. Ни под подушкой, ни под валиком нет свастики, вырезанной из картона или ткани. Я толкаю ставень: в несколько минут ночь изменила цвет, но сад по-прежнему пуст, а там, на дворе перед конюшней, ничего не движется. Вода из-под крана отдает железом, что ж поделаешь, я пью и ложусь одетой, мне не удастся заснуть. Замерев, вцепившись обеими руками в спинку кровати, я как будто скольжу куда-то, поворачиваюсь. Снова встаю, уже светает, сегодня будет хорошая погода, я раздеваюсь. Вижу в зеркале обнаженную женщину с волосами по пояс, я должна ее предупредить. Послушай, ты, я, ты знаешь, что момент близок? Прошлой ночью мне приснился человек из осоки, он шел прямо на меня, потрясая ножницами, я не шевелилась, не защищалась. Холод стальных ножниц у меня на затылке. Утром, за столом, потирая руки одна о другую, тетя Ева заявила:

— Всех женщин, которые были с немцами, остригут.

— Да? — сказала я с отсутствующим видом, который доводил ее до белого каления. — А откуда ты знаешь?

— Знаю. Этого достаточно. Берегись.

Мой взгляд на ней — более пустой, чем дыра.

— Беречься? Чего беречься?

— Себя. Когда придут освободители, тебе лучше спрятаться.

Папа встал из-за стола. Твердой рукой, но без гнева, заставил сестру подняться. И ударил ее по лицу. Две ровные, спокойные пощечины, по одной щеке, по другой. Ева рухнула на стул, как мешок с картошкой, притворилась, будто потеряла сознание. Горищёк со звоном побросала приборы на тарелку. Поль, ты чудовище! Ударить женщину! Просто чудовище!

— Предупреждаю тебя, Ева, — сказал папа, — еще получишь! Каждый раз, как обидишь ее, получишь от меня.

А я добавила, кося под дурочку:

— Тетя Ева, а в какой цвет ты покрасишь волосы, когда отрастут?

Она уже забыла про обморок и метнула мне в голову свой стакан. Но в меня не так легко попасть, я пригнулась, стакан разбился о дверь в тот самый момент, когда входила Мелани с подносом в руке. Гнев Хрум-Хрум обратился на нее:

— Поставь поднос, возвращайся на кухню. Покажи своему фрицу, какая ты красавица.

На лице Мелани слезы смешались с каплями вина. Папа презрительно посмотрел на сестру. Ты просто дрянь! Мы оба вышли из столовой, не извинившись. В кухне Мелани умывалась, всхлипывая, а мсье Курт, сменивший в ее сердце мсье Отто, гладил ее по щеке. У него нет указательного пальца на правой руке, я навсегда запомню четырехпалую руку на щеке Мелани, очередная картинка в поддержку неизбежности. Стоя голой перед зеркалом, я задаю себе нелепые вопросы. А сколько пальцев у человека из осоки? Девять? Три? Два? Вовсе нет? Раз у него нет лица… Я заплетаю волосы, надеваю чистое платье из голубого пике, без рукавов — будет жарко. (Уже целую неделю надрываются сверчки. Южный ветер, на барометре — «ясно». Каждое утро Горищёк постукивает по своему барометру, вздыхает. Ее щеки лоснятся, как сало.) Я встаю на колени перед кроватью. Не для того чтобы молиться. Кому молиться? О чем? Я только хочу проверить, что пистолет еще на месте. В матрасе, слева, у стены. Я тщательно обернула дуло шерстью, но рукоятка чувствуется через ткань, и магазин с патронами тоже. Я спрятала их там 8 апреля 1943 года, когда он мне их подарил. На следующий день он отправлялся на фронт, в Россию, туда. Я сказала ему: мне бы хотелось ваш пистолет.

— Зачем? Вы хотите меня убить?

— Нет-нет.

— Убейте меня, Нина, прошу вас.

Мы были в конюшне. Свара спала, он спас ее от реквизиции. Стойла Урагана и Жасмина были пусты. За неделю до того в Нару прибыли два офицера из Сен-Сальена на грузовике с брезентовым верхом. Кони, кони. Они не коверкали это слово, оно простое, они были горластые, нахрапистые. Принимал их он, папы не было, а у меня при виде их сердце сжало тисками. Он говорил с ними ровным тоном, но я догадывалась, что он борется изо всех сил, за меня, за себя, за наши ранние утра. В конюшне он продолжил свою защитную речь. В каждом стойле, перед каждым конем. Там выдумал какой-то изъян, тут признаки усталости. Я смотрела, как он щупает бабки, бока, качает головой, кривит губы. Те возражали, в их глазах горела неприкрытая алчность. Я стояла без движения, прислонясь к стене, уже побежденная. Но он боролся. Боролся, положил руку на спину Сваре. В конечном счете, после долгих словопрений, пока два крикливых солдата прилаживали мостки сзади грузовика, офицеры сами отвязали Урагана и Жасмина. Тогда он замолчал. С быстротой фокусника запер двери конюшни перед спасенной Сварой. Он был бледен. А я смотрела, как уводят папиного коня, его три белых чулка. И коня-тыкву, никогда уже он не будет скакать подо мной козлом, у меня украли его хорошее настроение. В какой-то вспышке мне представилось, будто я под носом у двух воров вывожу Урагана из грузовика. На самом деле я ничего не предприняла, лишь смотрела, как исчезают крупы, которые я так старательно скребла и растирала, я стояла бесстрастно, как бревно. Как трус. Но у меня было весомое оправдание: мне оставили Свару. Ему это удалось. Мне оставляли мою кобылу, я должна была смириться с похищением двух остальных, я взяла его за руку. Спасибо, но что вы им сказали? Как вы ее спасли?

— Я сказал им, будто она жеребая. Они в этом ничего не понимают, вот и поверили.

Жеребая Свара — эта мысль меня взволновала. Накануне его отъезда, в конюшне, прислушиваясь к дыханию моей спасенной кобылы, я сказала ему: никогда я вас не убью, слышите? Никогда, никогда. Вы спасли Свару.

— Тогда зачем вам пистолет, Нина?

— Просто так, для себя, на память о вас.

В темном и мягком запахе подстилки мы занялись любовью. До рассвета, до первых звуков. Любовь. И вдруг я подумала о том, что мое тело снова вернется к одиночеству, и сказала ему: прошу вас, останьтесь, не уезжайте. Я знаю, так нельзя, но это сильнее меня, моему телу уже больно и холодно. Я сказала это и повторила не задумываясь: не уезжайте, не бросайте меня.

— Замолчите, Нина!

Он тряс меня за плечи. Замолчите, замолчите. Раздавленный, убитый мужчина, с морщинами, точно порезы. И слезы. Я никогда такого не видела. Плачущий мужчина. Даже папа, когда говорил о моей маме, не плакал. Я пробормотала: нет, о нет, только не это, и убежала — быстро, но все же недостаточно быстро… Ближе к полудню я снова увидела его, он официально попрощался со мной, при папе и бабушке. Безукоризненный, очень прямой и даже немного чопорный. До свидания, мадмуазель, спасибо вам. Его рука, протянутая мне, была холодна как лед.

— Я оставил вам подарок. В стойле Свары.

— Спасибо, мсье.

Я не только имени его не знала, но и чина. Он поклонился Горищёк. Большой голубой глаз вперился в него, в меня. Напрасно. Я была совершенно аморфной, а он — далеким, естественным: чиновник, отправляющийся к месту службы. Он сделал поворот кругом, и я подумала, что никогда больше его не увижу, он умрет, никто не узнает, что я восемь месяцев каждую ночь спала с немцем; вялым, флегматичным шагом, не дожидаясь, пока его машина скроется в аллее Нары, я вернулась в конюшню. Нашла под сбруей хорошо запрятанную коробку. В ней был пистолет, «люгер», подарок. Я оставила его там на ночь, а потом, перед рассветом, сходила за ним и засунула в матрас на моей кровати. Горищёк ничего не пропустила мимо ушей:

— Не скажешь ли ты нам, что тебе подарил тот офицер, который так любил лошадей?

Я ответила не задумываясь, с чистым взором:

— Овес, целый мешок.

— Ты уверена? — промурлыкала тетя Ева.

— А что? Тебе завидно?

Папа добавил:

— Ты думаешь, Ева, овес пойдет на пользу твоей печени?

Небо цвета дикой мяты, я поведу Свару с ее жеребенком на луг, мы пройдем мимо дома, медленно, нарочито. Мсье Курт выйдет из кухни. В его четырехпалой руке будет разломленный надвое кусок сахара или две дольки яблока, он скажет: «Шёне пферде», — наверное, это значит «красивые лошади». Свара примет недоверчивый вид, вскинув голову и широко раздув ноздри. Затем мы пройдем через весь поселок, я услышу классический комментарий: ваш мальчик растет не по дням, а по часам, мадмуазель Нина. И повстречаю сестру Марию-Эмильену, похожую на серо-белую чайку, у ограды луга, она погладит жеребенка ногтем между ушей, подергает его за вихор. Подумать только, я ведь видела, как ты родился! А я сниму недоуздки и хлопну в ладоши. Ступайте, играйте, у вас каникулы. И скажу сестре: пойдемте, поговорите со мной.

— Мне некогда.

— О, нет, ровно пять минут. Там мне больше не с кем поговорить.

Сидя на берегу ручья или, если солнце будет слишком жарким, в тени орешника, мы поговорим. Наши слова, торопливые, разрозненные, легкие, одни и те же воспоминания будут шумовой завесой, прикрывающей стук, рвущийся из глубины наших сердец, песней, заглушающей ужас. Она скажет, понизив голос: ну а твой отец? Все то же? Я отвечу: он исчезает все чаще, в последний раз я видела его вчера днем. Тогда она сложит ладони против губ. Опустив свои тяжелые веки, начнет молиться. Пресвятая Дева, Пресвятая Дева. И какое-то время я не смогу отогнать от себя картину, которую она вбила мне в голову: папу арестовали. Два солдата толкают его перед собой прикладами. Он спотыкается, теряет очки, его расстреляют. Так было с одним торговцем из Ли-э-Микса, с одним помещиком из Бискароса, со многими другими, там, в районе Бордо. Она скажет мне: но почему он занимается этим здесь, в Наре, где немцы ведут себя так корректно? И тут я ей ничего не отвечу. Но порой, когда мне не удается заснуть, когда новое исчезновение папы заставляет меня сидеть на постели, сложив руки на груди, чтобы сердце не выпрыгнуло, я говорю себе, что если папа так поступает, испытывает судьбу, совершает храбрые, опасные поступки, то это ради меня. Ради меня. Потому что он знает. И в тот день, когда все изменится, когда немцев выгонят, всегда найдется кто-нибудь (почему бы не Ева Хрум-Хрум?), чтобы вызвать подозрения на мой счет, отыскать доказательства или сфабриковать их. И что со мной будет, если папа не окажется неуязвимым? Я верю в него. Он встанет между мною и моими гонителями точно так, как когда-то встал между Горищёк и семилетней девочкой, осенившей себя крестом перед мертвым поросенком, прибитым к доске. Но если моего защитника уже не будет рядом… о, я не хочу об этом думать, я запрещу сестре Марии-Эмильене пугать меня, я подниму голову, скажу: папа ничем не рискует, слышите, сестра? Абсолютно ничем, моя мать хранит его. И встану, побегу на луг к лошадям, стану дразнить жеребенка, щекотать ему нос, круп, Свара перестанет пастись. Взглядом, исполненным страсти, будет следить за нашими играми, забавной яростью своего малыша. Он будет уворачиваться и подпрыгивать. Он такой смешной на своих бесконечных ножках, голенастый и с головой, как у кузнечика. Меньше чем через год он станет таким же красавцем, как его мать, гнедым, как и она, только чуточку светлее, и с белой полосой на голове. Это папа принял решение о его появлении, я тогда рассказала ему об уловке наездника, благодаря которой он сохранил нам Свару, папа аж подпрыгнул. Она должна стать жеребой! Он устроил ей случку с жеребцом из Угоса, адрес подсказал мсье Буассон. Смотреть, как покрывают Свару — это было не для меня, я отказалась присутствовать при свадьбе, знала только, что муж — англо-араб, темно-рыжий. Папа уехал на кобыле ночью через лес и вернулся таким же образом четыре дня спустя. Ниночка, у нас будет королевский конь. Жеребенок Свары. До самого своего рождения он царил в моих снах: в каждом из них мне дарила его моя мать, она шла ко мне, держа его на вытянутых руках, он был обмякшим, как грудной ребенок, я боялась уронить его, баюкала, он начинал расти, вырывался из моих рук, прыгал медленными, извилистыми скачками. Он то походил на Свару, то на Урагана, то на Скалу — кобылу-великаншу, на которой сидела на фотографиях моя мать. Проснувшись, я строила сногсшибательные планы, говорила папе: он станет чемпионом, вот увидишь. После войны мы с ним выиграем кучу конных состязаний. Я забывала, что мое тело покинуто, лишено любви. Значение имело только тело моей кобылы, ее постепенно тяжелевший живот. В зимние месяцы, после случки, я выгуливала ее на лонже, и даже без всякой привязи, скорым, выдержанным шагом, по тропинкам в лесу. С наступлением весны я отводила ее в луг и проводила там целые часы, любуясь ею, мечтая… Время от времени тревога пробивала к моему сердцу мрачную тропинку. А если Свара умрет? Кобыла не сука, это женщина и даже лучше, она вынашивает малыша одиннадцать месяцев. А если жеребенок примет неправильное положение во время родов? Такое случается, и уже случалось, папа мне говорил, я знала, что на ветеринара, на Фандеу, рассчитывать не приходится. Сестра Мария-Эмильена присутствовала при разрешении коров, но не кобыл. У папы о таком деле были очень старые воспоминания. В случае осложнения нам придется импровизировать, я дрожала, мне снились кошмары, в основном такой: живот Свары походил на гниющий плод. Жеребенок внутри был только ядрышком — твердым, безжизненным, без лица. Без лица, как… как тот человек из осоки. Роды намечались на конец апреля. С начала месяца я поселилась в конюшне, устроила себе постель в яслях Урагана. Вместо матраса — солома, мне казалось, что так я лучше составлю компанию Сваре. Папа нарастил электрический шнур, свисавший с потолка, приладил ночник (с лампочкой в железной сетке) над моими яслями-кушеткой. Три недели я провела там, спала мало, больше бодрствовала, прислушивалась так, что чуть с ума не сошла. Лиловые сумерки заползали в конюшню, обволакивая решетки стойл, паутину на стенах. Я не спала, думала о Жане, у меня не было от него никаких вестей (папа только сообщил мне, что он не уехал в Англию, прятался где-то здесь, но не в Розе — неизвестно где), я думала и о нем, там, на русском фронте, представляла его себе по колени в снегу, на его лице было выражение боли, как в наше последнее утро, и я спрашивала себя, не засыпало ли его уже снегом. Но вскоре стряхивала с себя эти мысли, не давала себе расчувствоваться. Прежде всего есть Свара и маленький коник, свернувшийся в ее животе, мне нужно спасти их жизни. Папа приходил к нам со Сварой в конюшню, вернувшись из своих таинственных экспедиций. Обнимал меня, трепал по носу кобылу.

— Не беспокойтесь, девочки, все будет хорошо, очень хорошо, я вам обещаю.

Второго мая мне исполнилось двадцать; вечером Свара почувствовала первые схватки, я вопросительно заглянула ей в глаза. В фиолетовых лужицах мерцал диковатый огонек, смесь страха и смирения. А еще радости. О, полуворонушка, ты это сделаешь? Такой подарок на мой день рождения? День выдался душным, ни ветерка, Горищёк жаловалась: все времена года перемешались. Издалека, от Сен-Сальена, показалась армия туч, похожих на цветную капусту, но гроза медлила, шла стороной, и принялась потрескивать лишь с наступлением ночи. Свара поднималась, ложилась, ее дыхание было похоже на выхлопы обезумевшей машины (уже несколько дней из ее сосцов сочилось молоко, склеивая шерсть на задних ногах). Около девяти часов я послала папу за сестрой Марией-Эмильеной. Уже скоро, я уверена, иди скорей и возвращайтесь быстрее, быстрее. Я заранее велела вскипятить целый таз воды, приготовила наудачу ножницы, нож, ремень (если возникнет необходимость, какой-нибудь из этих предметов послужит мне щипцами). Сквозь приоткрытую дверь конюшни я видела вспышки молний. Загремел гром, и полил дождь, крупные капли забарабанили по крыше. Свара легла в пятнадцатый раз, она была вся в поту, ее ноги напряглись, как четыре палки, я увидела бурю в ее животе, волны, встала перед ней на колени. Возьми мои силы, полуворонушка, возьми. Папа с сестрой вернулись под большим зонтом, на улице был потоп. Вот и акушерка, сказала сестра Мария-Эмильена веселым тоном, а папа сказал: вот и доктор. Он закатал рукава рубашки. Все пройдет очень хорошо, обещаю тебе. Пощупал бок кобылы и приподнял ее хвост, чтобы посмотреть, насколько расширилось влагалище. Свара не ворчала, она легла в точности так, как рожающая женщина, слегка скрипнула зубами, и папу обдало душем. У нее отошли воды.

— Теперь это на час, не больше, — сказала сестра Мария-Эмильена. — Я подсчитывала с коровами.

Папа снова приподнял хвост кобылы:

— Еще меньше. Нина, посмотри.

Я увидела. В центре черного крупа — белая розочка: это были передние ноги. Конь — я это знала — появляется на свет, выставив вперед ноги: рождение — первый прыжок. Сильно натужившись, Свара вытолкнула еще что-то из своего живота — что-то яйцеобразное, начало головы. В тот же момент светящаяся змея пробежала по электрическому проводу, молния упала поблизости, небо взорвалось, что это значило? Я ожидала услышать голос своей матери, у меня было такое чувство, будто чье-то присутствие заполняет собой конюшню, это была грубая, искрящаяся изнанка смерти, ее провал. Смерть смерти, жизнь. ЖИЗНЬ. Я уже не чуяла под собой земли, папа позвал меня:

— Нина, помоги! Сестра, закройте ей голову, ей не нужно на это смотреть, а то взбудоражится. И считайте время схваток, прошу вас.

Сестра Мария-Эмильена присела на корточки. Голова Свары исчезла за ее юбками. В конюшне зазвучал церковный голос, считающий вслух: раз, два, три, иногда до двенадцати.

А я снова встала рядом с папой, тянувшим на себя тело, походившее даже не на тело, а, скорее, на гигантский кокон, или, вернее, на ветку, обернутую кисеей. Папа говорил. Осторожно, голова вышла, теперь шея, тихонько. Три, четыре, пять, нараспев считала сестра Мария-Эмильена. Вперед, говорил папа, мы уже на середине, осторожно, легкие, чтоб он не задохнулся. Пять, шесть, семь, декламировал ангельский голос и прибавлял: мужайся, Божие создание, терпи, скоро все кончится. Я покорно, в упоении тащила, тянула. Кисея на ветке была скользкой; я дважды выпускала ее из рук. Круп, говорил папа, задние ноги, скоро конец, осторожно: пуповина. Восемь, девять, десять. Я потянула. Скорее, нож, сказал папа. Я вскочила и, ничего не соображая, протянула ему все приготовленные инструменты: ремень, ножницы и нож. Он достал из кармана катушку со шпагатом, кажется, или с хлопчатобумажными нитками, обработанными щелочью, завязал узел вокруг белесой ленты, связывавшей только что родившееся с животом Свары, потом перерезал эти узы. Сейчас мы увидим его, ощутимого, трепещущего, достаточно разорвать оболочку, раскрыть ее. Мы сделали это вместе, папа и я, бережным движением. И вот я увидела его, вскричала: он похож на нее. Гроза еще ворчала, но уже без вспышек, длинный барабанный бой. Я увидела его, его, жеребенка, которого она подарила мне на двадцатилетие. Одиннадцать месяцев питала своей плотью, терпеливо вылепливала в темной шелковистой пещере своего нутра. Несколько секунд он лежал, словно игрушка, деревянная лошадка, оглушенный своим существованием. Папа пошлепал его, и он зашевелил длинными ножками, на кончике которых были копытца, похожие на обмылки. Я подобрала оболочку (теперь это была лишь мертвая плева) и засунула ее под солому.

— Может мать взглянуть на свое дитя? — спросила сестра Мария-Эмильена.

— Нет, — ответил папа, — она еще не вытолкнула плаценту. Считайте до ста, сестра.

— Она проявляет нетерпение, мотает головой.

— Считайте, сестра, прошу вас!

Последним усилием Свара выкинула что-то вроде сердца, в котором одиннадцать месяцев рос жеребенок. За это время он приподнялся. В позе маленького сфинкса, скрестив передние ноги, он раскрыл на весь мир, на нас, на конюшню такие пламенные глаза, что они показались от этого яростными. Мы с папой рассмеялись, особенно я.

— Девяносто девять, сто. Еще подождать? — спросила сестра Мария-Эмильена.

— Нет, сестра, теперь все хорошо, вы свободны.

Сестра расставила руки. Из-за серых юбок вынырнула голова Свары. Они поднялись одновременно. Кобыла вздрогнула, издала глухое ржание, подошла к своему жеребенку (в ее глазах я на сей раз прочитала восторг), начала его вылизывать. Водила языком по его шкурке каштанового цвета, сморщенной, как гармошка, а он покачивался под этими прикосновениями. На улице гроза удалялась, дождь успокаивающе шелестел. Мы смотрели, как Свара нежно и методично вылизывает жеребенка. А потом вдруг она оставила малыша и резво прошлась рысцой по всему коридору конюшни. Послеродовый танец. Приободренный, жеребенок приподнял зад, расставил передние ноги, трижды попытался встать, он шатался, падал, снова поднимался, и его совсем новые глаза под грушевидным, как у матери, пятном на лбу, блестели от страсти и прилежания. На четвертой попытке ему это удалось, он остался стоять. Неуверенно сделал несколько шагов, и Свара прервала свой танец. Подошла к нему и лизала его, лизала, лизала.

— Что за хозяйка! — сказала сестра Мария-Эмильена.

— Какая мать! — отозвался папа.

— Папа, — спросила я, — а как мы его назовем?

— Подарок, — ответил он. — Он ведь родился в день твоего рождения.

— Божий подарок, — сказала сестра, — назови его Богоданный.

— Богоданный, мне это нравится, — обрадовалась я, — красивое имя для чемпиона.

Они ждут меня — Богоданный и Свара. Уже пора, я должна спуститься, почистить их, отскрести копыта, распутать гривы, я должна… о, к чему разыгрывать комедию перед самой собой? Изо всех сил отгонять мысль, не дающую мне покоя? Что я должна? Я хочу, и все. Я хочу снова его увидеть. Он там, с лошадьми, он вернулся этой ночью около часа, может быть, еще позже. Я лежала в своей комнате, в голове теснились черные мысли, я видела папу с залитым кровью лицом, с разбитыми очками, он не шевелился, я задыхалась, звала на помощь мать. Храни его, не покидай. Образы стерлись, но сон не приходил, я снова оделась, решила провести ночь подле них — Свары и ее жеребенка. Напротив их стойла по-прежнему стоят ясли Урагана, набитые соломой. Там, по крайней мере, я смогу отдохнуть, подождать, ничего не боясь, пока не наступит утро. Никогда не забуду запахов, когда я иду через сад, неба, похожего на другой сад, россыпи звезд. В темноте я сорвала цветок петуньи, он пахнул довоенным хлебом, я пошла прямо к конюшне, запрокинув голову, глядя на звезды. Сразу же поняла: что-то происходит, лошади топчутся, почему они не спят? Прижавшись к стене, огляделась вокруг, потом выглянула дальше, во двор, напрягла слух. Ничего подозрительного, я приоткрыла дверь (слегка, ровно настолько, чтобы протиснуться боком), закрыла ее с такими же предосторожностями, петли не скрипнули, я зажгла ночник, задвинула щеколду в стойле, мне было неспокойно. Свара повернула ко мне голову, вовсе не нервничая, напротив, спокойно, как когда рядом друг. Позади нее играл жеребенок, раскачивал шеей, скреб солому, сгибал правую переднюю ногу, будто здоровался, моя кровь забурлила, потом застыла. В углу стойла сидел, сжавшись в комок, наездник. Сначала я увидела его руку, потом глаза-кристаллы.

— Нина!

Такого я никогда себе не представляла — что я увижу его. Особенно таким, без мундира и фуражки, одетого как любой другой: брюки, открытая рубашка. Он еще больше похудел, грязные тени залегли на щеках, отросли усы. Не то что неузнаваемый, просто другой.

— Нина!

Не сознавая того, что делаю, я упала на колени на солому, рядом с ним. Забормотала: вы, значит, вы, значит — и мы остались лицом к лицу, жалкие, глупые, мужчина и женщина, которых разделяло все. Жеребенок перестал играть, Свара обратилась в статую. Наездник приподнялся. Встав на колени, как и я, он протянул ко мне руки. Я не шевельнулась, только думала: почему он еще существует? Он повернулся к жеребенку, который снова начал робко скрести землю в своем углу.

— Как его зовут?

— Богоданный, это значит Божий Подарок.

Он несколько раз повторил «Божий Подарок», и жеребенок подошел к нему. С блаженным видом, пихаясь головой, дал себя погладить, и тогда я спросила: зачем вы вернулись?

— Ради вас, Нина.

Он снова забился в угол стойла и стал говорить, рассказывать. Про свою жизнь с того момента, как уехал из Нары, 8 апреля 1943 года. Лошади легли рядом с нами, жеребенок — полумесяцем на боку своей матери, но подняв голову, как все малыши в мире, ставящие свой сон под вопрос. Он рассказывал. Он сражался в России, был ранен, не сказал, ни куда, ни как, он не придавал никакого значения этой ране. Важным было то, что пришло потом — лагерь русских военнопленных, куда его назначили. Он говорил медленно, но не меняя тона, не скупясь на паузы, вздохи между частями своего рассказа. Я должна знать, как жили в этом лагере, или, скорее, как там уничтожали жизнь. Он для того и вернулся: я должна была узнать правду. Он так и не позабыл ни алжирца, за которым гнались немецкие солдаты по лесам Нары, ни его смерти. Ни моего гнева, ни моих упреков. Он любил меня, он говорил, я люблю вас, Нина, я люблю только вас, глухим голосом, смиренно, уставившись взглядом в стену, словно я висела на ней между клоками паутины и трещинами. Я люблю вас, вы должны знать правду. А я подумала, что он, наверное, часто разговаривал со мной вот так, представляя меня висящей на стене, с тех пор как уехал из Нары, шестнадцать месяцев тому назад. Я слушала. Внимала ужасу, посланцем которого он был. Передо мной прошли люди-волки, люди-собаки, люди-гиены. Он рассказал мне о смерти, вливавшейся по капле, о ходячих трупах и о жизнерадостных семьях, приходивших по воскресеньям бросать корки хлеба или огрызки овощей в яму с узниками, рассказал мне о драке скелетов под смех немецких детей. И под смех их родителей. Он пробыл полгода в этом лагере, по ночам ему снилась я, он просил у меня прощения. Я принесла ему счастье, он просил у меня прощения за все несчастья. Я прошептала: это все-таки не ваша вина, но в глубине души я знала, что он прав: неизбежность сковывала его одной цепью с преступниками. Зрелище узников, копошившихся в своей яме, получало для меня развитие: они все были похожи на папу. Я подумала и о Лалли, и о ее муже, Даниеле. Их арестовали как евреев, это Ева нам объявила, больше года назад, и я помнила, что сказала по этому поводу Хрум-Хрум:

— Ну и поделом ей, потаскухе!

Позже, от мадам Фадиллон, бывшей хозяйки Лалли, я узнала подробности ареста: Даниелю пришлось носить звезду Давида, и Лалли пришила такую же на свое пальто, а поверх вышила слово «любовь». Сколько ей ни говорили, что это безумие, она бросала вызов судьбе, держалась стойко, а когда забеременела, то заменила слово «любовь» цифрой по количеству месяцев беременности. Ее арестовали на цифре семь, на седьмом месяце, вместе с мужем. Лалли. Я представляла себе, как она шутит, идя между двух солдат, обезоруженных ее телесной красотой, ее дерзостью (во всяком случае, они были не более злыми, чем мсье Отто или мсье Курт). Конечно, она была узницей за колючей проволокой, но там все происходило так, как в Рокасе. Если не пытаться бежать, тебя оставят в покое, а как бы Лалли попыталась бежать со своим животом? Я была оптимисткой. Ее лагерь я представляла себе навроде цыганского табора, обсаженного деревьями (возможно, даже соснами). Даниель был рядом с ней, они говорили о своем будущем ребенке, подбирали ему имя (я отыскала два в своих святцах: Нефтали для мальчика и Ребекка для девочки). Лалли пела, и ее голос восхищал остальных узников и охранников. Время шло, шло, мы бы увидели ее в Лерезосе, в Наре, и у Нефтали (или Ребекки) были бы ее веселость, ее солнечные волосы. Но вдруг, из-за наездника, все изменилось: на сцене появилась другая Лалли, исхудавшая, с кожей, похожей на кору, с согбенной спиной. Она и Даниель были теперь полумертвецами, дерущимися под смех за корку хлеба. Я спросила: а евреи? С евреями тоже так обращались? Он закрыл лицо руками.

— О, Нина, если бы вы знали… Евреи, евреи, не спрашивайте меня, я больше не могу!

Он снова протянул ко мне руки. Тогда сквозь ужас, словно прорвав его, пробилось воспоминание о том дне, когда, чтобы отомстить за алжирца из Рокаса, я захотела его убить. Бешеная скачка. Ланды, похожие на поле битвы, корни цвета крови и стена из дерева, о которую я хотела, чтобы он разбился. И то, что было потом, все, что было потом: поворот Свары, медленное путешествие лошадей, лес, смыкавшийся за нами, странное умиротворение. И море. И любовь. Руки, протянутые ко мне, просили у меня прощения. Только ли прощения? Нет, о нет. Мне приходилось смириться с очевидностью: мое тело тогда приняло день, когда наездник стал моим любовником. Любовь и смерть навсегда будут для меня взаимосвязаны. Жеребенок вздрогнул во сне, задергал тонкими ногами. Свара сомкнула вокруг него колыбель из своего бока и вытянутых ног. Смерть и любовь. Но еще страх и нежность. Его руки. Я протянула к нему свои, и мы прижались друг к другу так тесно, что я чувствовала, как его сердце бьется в мою грудь. Он повторял: я люблю вас, я люблю вас, я люблю вас. Мы были словно утопленники с кораблей времен Революции, как те осужденные, которых бросали в Луару, голых, связанных по двое, мы были двумя телами, соединенными и даже спутанными судьбой. Мы не занимались любовью и не спали, мы прислушивались к сну лошадей и прикосновениям ночи. Чтобы отогнать неотступную свору гиен и собак, я рассказала о родах Свары, о грозе и рождении жизни в свете молний. Я сказала: а та ночь, когда Свара чуть не умерла? Помните? Не будь вас, она бы, может, и умерла.

— Я любил вас той ночью, Нина. Я вас…

Я прервала его.

— Вы не сказали, как вам удалось… Ваш лагерь. Когда вы уехали?

— Вы правда хотите знать?

— Да.

— Зачем?

— Просто чтобы знать, и все.

Его бегство ко мне. Я хотела знать, какую роль сыграл в этом случай, темные силы, пытавшиеся соединить нас. В какой момент наступил щелчок? В мае, однажды вечером, он заговорил, больше не мог терпеть: один узник лег перед ним в лагерную грязь (в том лагере была грязь десять месяцев в году) и умер, не сводя с него глаз. Эти глаза преследовали его, карие, как мои, на лице, расцвеченном кровоподтеками. Он описал эту сцену одному офицеру, который никак на это не отреагировал. Тогда он сказал: мне жаль, что я не умер вместе с этим человеком, в грязи. Несколько дней спустя тот офицер повез его в Париж, где ему предстояло вручить властям какой-то рапорт. Это было в начале июля. Во время пути они выяснили, что испытывают те же чувства: стыд и отвращение, и бросили жребий, чтобы узнать, который из них дезертирует. Он выиграл, и теперь уже думал только обо мне. Снова увидеть меня. На следующий день после прибытия в Париж он бросил свой мундир в Сену. Тот офицер должен был выждать два дня, прежде чем сообщить о его исчезновении. Когда его стали разыскивать, он уже был далеко, сел на поезд — первый, который отходил от вокзала. Какой? Он уже не помнил. Поезд несколько раз бомбили. У него возникли неприятности с одним полицейским из гестапо (он сам выдавал себя за полицейского). Две недели он шел, в основном по ночам. Красивые ночи во Франции. Ночь на пути ко мне. Он вовсе не тревожился, он был уверен, что его уже давно перестали преследовать. Во всяком случае, Германия была побеждена, армии отступали на север (в показательном беспорядке), и он был удивлен тем, что в Наре еще стоят немецкие солдаты. Он говорил бесцветным, отстраненным голосом, словно все эти детали его не касались. Кроме одного: меня. А я подумала: почему я? Это глупо, нелепо. Но я ничего не говорила, прижавшись к нему, это не было нелепо, было даже справедливо, вот именно, справедливо и успокаивающе, как правда.

— А лес? — спросила я. — Вы долго пробыли в лесу?

— Три дня. Каждый день я надеялся встретить вас.

Я должна спуститься, нужно найти для него укрытие, настоящее. Конюшня — это ненадежно. Папа слишком часто там бывает, он его узнает. А если кто-нибудь видел его в лесу? Можно спутать смолокура с сосной, которую он обрабатывает, но сам смолокур, застыв неподвижно, слившись с деревом, замечает все и знает все. Не говоря уже о Хрум-Хрум, ее нюхе, сетях, которые она для меня расставляет. Шпионка Хрум-Хрум, упорно барабанившая по ночам в мою дверь два года назад, когда я была в соседней комнате, с ним, в его постели. Я возвращалась к себе через окно, цепляясь за шпингалеты его ставней, потом моих. Крадучись подходила к двери, резко ее распахивала и изо всех сил, всем весом обрушивалась на тень в халате, преследовавшую меня. Мы катались по полу, ей здорово доставалось (однажды, после падения, ей даже пришлось полежать в постели), но после она начинала все сначала, упорствовала. И если по несчастью я забывала запереть дверь своей комнаты на ключ, то находила потом под одеялом миниатюрный флажок, украшенный свастикой. Естественно, я этого так не оставляла, она получала охапки крапивы и терновника с любовными признаниями на импровизированном немецком и подписью: «Обожающий тебя Адольф». Неделю за неделей к ней приходили с почтой письма, в которых ее просили явиться в комендатуру. Ей намерены сделать кое-какие предложения. Не согласится ли она руководить агентурной сетью? Она метала громы и молнии. Грызла за столом свои сухари, желая убить меня взглядом. Спрашивала: что у тебя с твоим немцем, по-прежнему великая любовь? Я отвечала какой-нибудь дерзостью, такова была жизнь, повседневная рутина существования в тесноте и ненависти, мне на это было плевать, но сегодня все иначе, я не хочу, чтобы из-за Хрум-Хрум с ним случилось несчастье. Я выхожу из комнаты, иду по коридору — что происходит? Дом, еще несколько минут назад такой спокойный, превратился в муравейник. На лестнице я сталкиваюсь с солдатами, которые вообще-то здесь не живут. И на кухне солдаты, целая ватага, а этот ублюдок Доходяга отдает им приказания. Что, сегодня война кончается? Откуда прибудут наши освободители (как говорит Хрум-Хрум, выпячивая грудь)? Из Бордо или с моря? Позавчера Горищёк утверждала, что у Сен-Сальена видели американские корабли. Матросы, может быть, уже высадились на берег. Над блиндажами, устроенными в дюнах, сегодня ночью или завтра брызнет гигантский фейерверк. Хрум-Хрум не по душе американцы, ей нужны англичане, и чтобы они, естественно, прошли через Бордо. И чтобы с ними, что еще более естественно, был Жан. Англоманка еще не проснулась. Горищёк тоже. Я ищу Мелани, ее нет ни за кухней, ни в бельевой, нигде. В конце концов я отыскала ее в одном из курятников, на соломе вместе с курами, с красными глазами. Что с тобой, Мелани?

— Они уходят, бедняжки…

— Кто тебе сказал?

— Мсье Курт, он совсем переменился, такой грустный. Он такой ласковый был со всеми, с животными, с жеребенком…

— Где он?

— В поселке. Реквизирует велосипеды, тележки — все, что катится. И даже…

Она плачет. Я оставляю ее в слезах. Все, что катится. А что бегает рысцой? И галопом? Я мчусь в конюшню. Свара занялась утренним туалетом жеребенка, она вылизывает его, наездник смотрит на них, все трое спокойны.

— Послушайте, скоро конец войны. Они уходят — эти, ваши… немцы, уходят из дома, из поселка.

— Скатертью дорога.

— Не смейтесь. Они все забирают. Велосипеды, все. Они Свару заберут. Вы спрячетесь вместе с ней, вместе с ними.

— А вы?

— Я приду к вам. Уходите!

Я даю ему старую папину куртку, шляпу, висевшую среди сбруи Бог знает сколько времени, утратившую форму и цвет. Если б я могла, то украла бы из дому пару леггинсов и очки. Приоткрываю дверь конюшни. Снаружи по-прежнему тихо. Доходяга наверняка еще не кончил отдавать приказы, а мсье Курт еще в поселке, охотится на велосипеды. Воспользуемся этим. Идите за мной. Я настежь открываю дверь. Идите вперед, возьмите Свару. Мимо меня проскальзывают папина куртка и шляпа. Какой он бледный! И эти усы. Я держу жеребенка на лонже, закрываю дверь. Последний раз взглянуть на дом: он как будто все еще спит, ставни закрыты, сейчас наверняка не больше семи часов по солнцу. Уходим из конюшни шагом, спокойно, спокойно, как будто отправляемся на луг. Лишь бы лошади, эти медиумы, ничего не почувствовали. Не разговаривать с ними, гладить, держать жеребенка, как малыша, за шею. Хорошо, что кобыла раскована, иначе бы камешки на дворе выдали ее присутствие. Выйти к пожелтевшей траве под дубами, пойти по первой же тропинке, ведущей к соснам. Ни одна душа не остановит наше бегство, ни одна шавка. Рысцой. Вот долина Фу, ручей, сосны, я должна вернуться домой. Если меня станут искать, отправятся к лошадям и…

— Ну вот. Прощайте. Вы помните Марот? Мурлос? Пиньон-Блан? Спрячьтесь там, в овечьем хлеву, в овчарне, я приду к вам туда.

— Нина…

— Идите лучше не по песчаной тропинке, а по велосипедной дорожке, она усыпана хвоей.

Я вкладываю ему в руку лонжу жеребенка. Разворот. Я не обернусь, чтобы взглянуть на папину куртку или на гнедых лошадей. Сейчас не до головокружений. Не дать себе расчувствоваться. Я возвращаюсь в поселок лугом, позади дома сестер. Слышу вдалеке ропот толпы. Впервые за лето сестра Мария-Эмильена не пришла на наше утреннее свидание: у ограды луга никого нет. И в огороде, в рукодельной мастерской, в приемной, в кухне — никого. Не взяли же они монахинь в заложницы? Заложник: это слово пронзает меня. Папа. Его залитое кровью лицо. Наездник, лошади — тоже заложники? Мне уже не двадцать лет, а сто. Я подхожу к поселковой площади, там базарный день. Машины на газу выстроились перед церковью (у некоторых уже нет стекол, их заменили досками). Есть еще два грузовика с лесопилки Бердуйе; двуколка мясника со старым конем, Пикадором, семенящим артритной трусцой; две повозки, украденные на одной ферме, запряженные мулами и нагруженные чемоданами, ящиками, свертками. И трехколесная тележка безногого Лассю, которую приводят в действие, как насос, рычагом с медной рукояткой. Есть, наконец, местный катафалк, лишенный плюмажа, его потащит осел молочника; его набили провизией, мешками с маисом, караваями желтого хлеба, я разглядела даже окорок. Во внутреннем дворе мэрии я вижу мэра, мсье Дармайяка — с насмешливым видом, в берете набекрень. Чуть поодаль, сидя за маленьким столиком, мсье Курт делает пометки против имен в списке. Жители Нары проходят перед ним, держась с большим достоинством, толкая велосипеды. Он видит меня, подмигивает, машет четырехпалой рукой в знак отрицания. Шепчет: «Никс пферде». Повторяет: «Никс, никс. Я клясться мадмуазель Мелани, шёне Мелани: никс пферде». Так значит, я Мелани обязана этой милостью? Мои лошади спасены, это все, чего я прошу, я говорю «спасибо» и отправляюсь к сестрам. Вся община на площади. Сестра Мария-Эмильена беседует со старой крестьянкой, которую возмущает реквизиция катафалка:

— Что чересчур, то чересчур, сестра. А я-то все деньги откладывала, чтобы оплатить себе пышные похороны… На чем меня теперь на кладбище повезут? На тачке?

— Успокойтесь, Викторина. Пресвятая Дева сама за вами придет, — отвечает сестра.

Старуха прекращает стонать, обнажает в улыбке лиловые десны, сестра Мария-Эмильена сочувственно проводит рукой по ее спине. Потом оборачивается. Все оборачиваются. Машина Доходяги только что встала перед мэрией. За ней — фургончик. Солдаты открывают заднюю двустворчатую дверь, забираются внутрь и выгружают зачехленный рояль. Доходяга объясняет мэру на своей тарабарщине, что это рояль из лагеря в Рокасе; его предшественник реквизировал инструмент в Байонне; немецкие офицеры — джентльмены: Доходяга хотел бы вернуть рояль владельцу в Байонне.

— Хорошо, — говорит мэр, — я этим займусь.

Он не благодарит, не спрашивает, вернут ли владельцам и автомобили с мулами и велосипедами. И как Нара получит назад свой катафалк, а безногий — свою тележку. У него ироничный и добродушный вид. Болтай себе, как будто отвечает он рахитичному Доходяге, если б вас не разбили наголову, не прикончили, знать бы ты не знал про этот рояль… А я вспоминаю Воскорукого, который играл Моцарта, Шопена и Штрауса для узников из Рокаса. Сердце-то у него было, у Воскорукого. Слушая его игру, мой военный крестник, Акибу, уроженец Берега Слоновой Кости, возможно, думал о тамтаме. А алжирец, которого убили в соснах, мой алжирец, как будто слышал шелест ветра в пальмах.

— Они уходят из лагеря? — шепчет встревоженный голос.

— И из лагеря, как отовсюду, черт побери! — отвечает другой, веселый.

— Но кто же тогда будет стеречь негров?

— Негров? Слушай, и правда, кто будет стеречь негров?

Доходяга снова сел в машину и возглавил колонну, направляющуюся в сторону шоссе. За ним едет фургончик, на котором привезли рояль, грузовики с лесопилки, автомобили на газу. Следом — батальон велосипедов, во главе с мсье Куртом. Замыкают шествие повозки с мулами, двуколка мясника и осел, впряженный в катафалк. Тележка безногого осталась посреди площади: никто из побежденных не захотел выглядеть увечным. В беззлобной тишине Нара наблюдает за отступлением оккупантов.

— А негры? — снова заводит встревоженный голос (голос мадам Дурт, самой увесистой святоши поселка, она потянет на сто кило).

Перед мэрией собирается толпа. Я разглядела заломленный берет мэра и баклажанную шевелюру тети Евы.

— Их там по меньшей мере две тысячи, — говорит мадам Дурт.

— Три тысячи негров, — подхватывает Хрум-Хрум. — Что вы с ними будете делать, господин мэр?

Мсье Дармайяк приподнимает берет и чешет в затылке.

— Что я с ними буду делать? Что я с ними буду делать? У вас есть какие-нибудь мысли на этот счет, мадам Бранлонг?

— Во всяком случае, не освобождайте их! — категорично заявляет Хрум-Хрум.

— Без сторожей они сами освободятся, мадам Бранлонг…

— Господи Исусе, какой ужас! — восклицает мадам Дурт. — Наши девушки. Представляю, что начнется… Эти дикари со своими животными инстинктами…

— Сначала гунны, теперь каннибалы! — вставляет Хрум-Хрум. — Такое разнообразие!

Мсье Дармайяк перестает чесать в затылке:

— Я позвоню своему кузену, он служит в префектуре. У них там наверняка есть резервисты, готовые помочь. Если б нам могли прислать бывших солдат колониальных войск…

— Колониальные войска — это было бы чудесно, — говорит мадам Дурт. — Они сумеют усмирить три тысячи дикарей. Знают, как за них взяться.

— Во всяком случае, они возьмут их в кольцо, — заключил, сияя, мсье Дармайяк.

— Поторопитесь, — молит мадам Дурт. — Ради… ради наших девушек.

Хрум-Хрум высмотрела меня и тонко пискнула:

— Наших беззащитных девушек…

Я отвечаю ей взглядом мороженого судака. Поселковый горбун, местный донжуан, выпячивает грудь:

— А что такое с нашими девушками? Мы-то на что, разве мы не защитим их добродетель?

Раскатился лукавый смех и тут же оборвался. Присутствующие не забыли, что их только что обокрали: велосипед, пусть самый старый, все-таки лучше своих ног, тем более когда после работы. Мясник ворчит: ему будет не хватать Пикадора. И двуколки тоже. На чем он отправится за овцами в поле? Он бы хотел, чтобы мэр в первую очередь занялся им, но мэр отправляется звонить своему кузену, служащему префектуры. Сестры возвращаются к себе, держа детей за руки. Волей-неволей толпа разошлась. Огромная мадам Дурт поспешно удаляется: она забаррикадируется у себя дома; многие жительницы поселка поступят так же. Пока мундиры воинов колониальных сил не сменят немецкую зелень, они места себе не будут находить. А я вспоминаю дикарей из Рокаса. Как они расхаживают, точно звери в клетке. Их замкнутые лица. Эти дикари, которых кормят репой, мороженой картошкой и жидким супом и которые могут надругаться (так у нас говорят) над нашими девушками… Я видела их в прошлое воскресенье, еженедельные свидания не отменили, стояла хорошая погода, прямо для них, они были медлительны, неразговорчивы. Акибу сказал мне как обычно: спасибо за суп, сразу на душе легче стало. Если бы Акибу оказался на свободе, он набросился бы на меня? Надругался бы?

Я возвращаюсь домой. Папы все еще нет. Я обедаю с бабкой и теткой. Мелани прислуживает нам, но сегодня — в последний раз. Давеча она шепнула: сегодня ночью я сбегу, я не хочу, чтобы меня остригли. Я утешала ее, как могла. Папа никогда не позволит, чтобы с тобой плохо обошлись, Мелани. И я тоже. Это благодаря тебе не забрали моих лошадей. Она вздрогнула:

— Это мсье Курт вам сказал?

— Да, он еще сказал «шёне Мелани».

— О, бедняжка, как мне его жаль! Еще больше, чем мсье Отто. Никогда мне уже не встретить такого, доброго, ласкового, услужливого. Местные мужики…

Тетя Ева наблюдает за ней, словно облизываясь, но ждет, пока она вернется на кухню, чтобы потереть руки и намекнуть на сучек, которых вскоре накажут за их ссученность. Вчера Мелани дала ей понять: если мадам будет и впредь попрекать, она, Мелани, вернется домой (в Капбретон). И Горищёк заметила ей кислым тоном: Ева, ты, конечно, сама встанешь к плите, когда у нас не останется прислуги. А Ева-то даже яйца всмятку сварить не умеет… Она перенацеливает свои стрелы:

— Послушай, ты, — это «ты» относится ко мне. Она ненавидит еще и мое имя, — повезло тебе, что твои лошади остались здесь.

Я что-то ворчу, чтобы это соображение повисло в воздухе. Но Горищёк улавливает, к чему она клонит:

— Чем ты объяснишь такую милость?

И Хрум-Хрум:

— У тебя был хороший друг среди последних оккупантов? Может быть, уродец полковник? Или его секретарь, тот, без указательного пальца?

Мимо. Я — стена. Тогда Горищёк добавляет с ясными глазами:

— А ты не боишься, что твоих лошадей заберут свои? Оккупация была тягостной, люди изголодались. Конина — такое же мясо, как любое другое. Жестковатое, но питательное.

Мой черный взгляд царапает все жирные складки ее тела, все ее подбородки.

— Ты изголодалась? По тебе не скажешь. Как будто даже на пользу пошло.

— Чудовище! — отзывается Горищёк.

— И потаскуха! — добавляет Ева. — Грязная потаскушка. Вот увидишь, когда Жан вернется…

Впервые за много месяцев она произнесла имя своего сына. Я поневоле вздрогнула, она это заметила и подхватила:

— Когда Жан узнает, как ты вела себя с фрицами…

— Жан возвращается? Серьезно? Он позвонил тебе из Жера? Ну и как он? Бодр и весел? Хорошо провел время?

Ева задохнулась. Но теперь Горищёк взялась поставить меня на мое жалкое место.

— Даже Жан, которого она якобы так любила, которого преследовала до неприличия… Даже Жану она теперь плюет в лицо.

Ева пришла в чувство:

— Он узнает, что ты насмехалась над ним, и оценит это.

А Горищёк добавила с изысканным коварством:

— У тебя ведь не было от него вестей?

Я встаю, с меня хватит. Хрум-Хрум хватает меня за руку, я вырываюсь и иду к двери. Тогда она выпаливает скороговоркой:

— Жан сражается. Уже два года, с партизанами. Не знаешь, что это такое? Маки, тебе никогда не говорили о маки? Даже твой отец? Ты не знала, что были люди, юноши, которые боролись, чтобы сохранить для нас Францию?

Она величественна, сидит боком на стуле с высоко поднятой головой и грызет жареный хлебец.

— А? Ты об этом даже не догадывалась? Слишком была поглощена своими фрицами?

Если рассказать им о погребе в Розе, о матрасах, прибитых к стенам, о куклах, поливаемых свинцовым дождем, они бы мне не поверили.

— А Венсан Бушар? Он сражается вместе с Жаном?

— Естественно. Тебе это неприятно?

— О нет, мне это смешно, Венсан Бушар такой забавный! Настоящий клоун.

— Ревнуешь?

В мгновенной вспышке передо мной проплывает канапе в Розе, мальчики, прижавшиеся друг к другу. Я, ревную? Нет-нет-нет: мне смешно. Я издаю смешок:

— Ну и где же эти вояки? Надо полагать, не в Англии?

— Они в Перигоре, — скупо роняет Ева.

Я остолбенела.

— В Перигоре? Война идет в Перигоре? Откуда ты все это знаешь? Жан извещал тебя, да?

Она буквально размазывает меня:

— Я слежу за всем, что происходит в мире!

— Ну, спасибо, — надменно роняет Горищёк.

Я еще пытаюсь смеяться:

— Странно все-таки, что он не прислал мне ни одной открытки. За подписью Джейн, как раньше. Хотя бы чтобы рассказать, как здорово партизанить с Венсаном Бушаром.

— Это испортило бы тебе удовольствие от оккупации, — сказала Хрум-Хрум.

Горищёк прямо сочится мелодраматической серьезностью:

— Он знал, как тяжело, как унизительно для нас, меня и его матери, жить в одном доме с врагом. Давая нам знать о себе, он давал нам надежду…

На этом вдохновенном порыве я сматываюсь. Предоставляю двум патриоткам размышлять о надежде и героизме и отправляюсь кормить моих собственных трех партизан. На всякий случай беру на кухне морковку для лошадей, кусок хлеба и сала для него. На улице меня обдает жарой, я словно получаю огненную оплеуху. Лишь бы он нашел прохладное место, неподалеку от ручья. Я бегу по дороге, которую указала ему сегодня утром. Итак, Жан сражается, он сражался в Перигоре; через несколько дней он вернется в Нару вместе с Венсаном Бушаром. Горищёк выроет свое столовое серебро, заколет жирного теленка или овцу, откупорит последние бутылки, и мы услышим захватывающие рассказы, после которых спасение Лео и драка с Рико покажутся сущим пустяком. Я иду через долину Фу — ручья, берега которого поросли ирисами и дикой мятой, здесь я купалась вместе с Жаном. Почему я должна думать о нем? Когда я увижу его, он будет фанфаронистым, насмешливым. Безвозвратным. Запрокинет голову, заговорит штампами: «как хорошо вернуться домой!» или «ах, как приятно дышать воздухом Ланд!». Какой на нем будет мундир? Партизаны носят кепи? А почему не перья, как индейцы племени сиу? В Наре теперь нет немцев, что же они тут станут делать? Погонятся за Доходягой и его свитой, за велосипедами и катафалком? Или отправятся освобождать север, большие города, Париж? Если только, конечно, у них не назначена встреча с американскими моряками в Сен-Сальене, чтобы взорвать стену Атлантики. Лес — духовка, я надеюсь, что лошади успели добраться до овечьего хлева между Мурлосом и Пиньон-Бланом; крыша там еще не прохудилась, жеребенок не будет страдать от мух. Я доверяю наезднику, я уверена, что он изловчился украсть еды — стеблей зеленой кукурузы, клевера, отавы. Он полз возле лагеря под палящим солнцем, прятался в подклети у амбара, он призрак среди бела дня. Как алжирец два года тому назад. Вместо фески — выцветшая папина шляпа. А если их отправят охранять лагерь в Рокасе — Жана и Венсана Бушара? Почему бы им не вырядиться солдатами колониальных войск? Как одеты солдаты колониальных войск? У них белые фуражки? И белые мундиры? Венсан Бушар будет похож на Тартарена из Тараскона, а Жан? На кого он будет похож? На Орленка? (Почему бы нет? Если снимет фуражку.) Они будут ходить взад-вперед перед столбами с колючей проволокой, их будет видно с дороги. Дамы из Нары издадут долгий вздох облегчения: ну наконец-то, теперь нам больше не нужно бояться за наших девушек, негров охраняют французские офицеры из колониальных войск, они великолепны, все в белом. Не знаете, кто там среди них? Бранлонг-сын, ну да, в его возрасте, настоящий герой, уже два года сражается. А девушки, предмет всех этих тревог, придут в свою очередь полюбоваться на новых охранников, на их белые мундиры. Они принесут охапки цветов, положат их перед колючей проволокой, смущенно смеясь и краснея. Меня с ними не будет, я уже не девушка, я потаскуха, я спала с фрицем, мне это очень нравится, да и он сам, да, кажется, я его люблю. А если прокричать об этом во всеуслышание? О, такое было бы мне по душе. Совершать поступки в духе Лалли. Безумные, провоцирующие. Прогуливаться по поселку, пришпилив себе на грудь слово «любовь». Спокойно идти, рука об руку с ним. Дойти до самого Рокаса, навстречу девственницам и офицерам колониальных войск. Крикнуть: эй, вы, гусыни, и вы, солдаты для смеха, эй, ты, Жан, смотрите, этот человек, одетый как пугало, — мой любовник, он дезертировал ради меня. Тогда одна из девушек, самая добродетельная, наклонится и подберет камень. Другие последуют ее примеру. Офицеры колониальных войск останутся невозмутимыми, такими белыми на солнце, что слепит глаза. Камни полетят. Извержение вулкана в летнем зное. Меня побьют камнями. И его тоже. На папиной куртке будет кровь, лицо наездника превратится в красное месиво, он умрет, как узник из его проклятого лагеря, широко раскрыв глаза, обращенные ко мне. Я увижу, как Жан, белый и белокурый, заявит, потирая руки, как мать: поделом ей, потаскухе. Я вижу следы копыт, они пошли напрямик по тропинке в Пиньон-Блан, я тоже срезаю, мне не терпится их увидеть, я тороплюсь, платье липнет к телу. Безумные поступки. Вернуться сегодня вечером домой с лошадьми. С ним. Объявить, что я жду от него ребенка. Я скажу: в моем чреве зарождается немец. И пойду за пистолетом, спрятанным в матрасе, заставлю Хрум-Хрум стать его прислугой, она будет приносить блюда из кухни, тарелки, стаканы, вино. Будет хлопотливо ему прислуживать. Я стану ее подгонять. Ну, чего возишься, Ева Хрум-Хрум, отец моего ребенка не любит ждать! Она будет делать неловкие движения, ронять блюда, вино прольется на скатерть — опять красное месиво. А Горищёк будет дрожать всеми своими складками и подбородками. Взгляд ее выпуклых глаз время от времени будет скользить по моему животу; чтобы его отогнать, я упорно стану смотреть на ее серьги. В конце ужина я заряжу пистолет, скажу Еве: очень мило, что ты повиновалась под угрозой незаряженного пистолета, теперь я отблагодарю тебя, я выстрелю, меня Жан этому научил, он это обожает, ему кажется, что пистолет — очень красивая вещь, хотите потрогать? Поднесу заряженный «люгер» к Горищёк. Потрогай, он прохладный, тебе будет не так жарко. Поднесу его к Хрум-Хрум. Потрогай, Жан находит, что рукоятка похожа на карамель. Я встану и выстрелю. Я не забуду уроков мальчиков в погребе Виолы: целить ниже мишени, гораздо ниже. Я попаду в часы на камине, в бронзовые подсвечники, а главное — в Наполеона и его генералов в рамках. Спрошу: у вас нет для меня других мишеней? А если развесить матрасы на стенах в коридоре? А еще кукол и книги? Можно еще повеселиться. Тогда явятся Жан и Венсан Бушар в своих мундирах героев-партизан, я скажу им: ну как? Вы довольны своей ученицей? Она делает успехи? Я миновала Мурлос, прошла через лощину Пиньон-Блана. Слева от меня — роща, вырубленная два года назад, ее снова посадили; меж разлагающихся корней пробивается зеленая поросль. Справа — большой ковер осоки, она густая и желтая в сияющем свете. В конце тропинки, в ста метрах от меня, под защитой больших пятидесятилетних сосен — овчарня; с начала войны в ней не было ни одной овцы. Там подремывают наездник и лошади, место если не прохладное, то по меньшей мере спокойное. При моем появлении все встают. Свара подходит ко мне, покачивая шеей. В одном углу — клочки сена, листья кукурузы и даже старое ведро, наполовину наполненное водой, я была права, доверяя наезднику, он изловчился накормить и напоить лошадей.

— Все хорошо? Вы никого не встретили?

— А вы, Нина? Они ушли?

— Да, да, было очень смешно.

Я даю лошадям принесенную морковку (Свара ее шумно грызет, жеребенок подбирает у меня с ладони заранее приготовленные кружочки), потом протягиваю хлеб и сало. Это вам. Я даже подумала о сигаретах. Папа забрал у меня табак, но Акибу, мой протеже, порой передает мне под столом пачку сигарет во дворе лагеря (под них хорошо мечтать, говорит он со своей медленной улыбкой). Лошади едят. Наездник ест и курит. Я перевожу взгляд с него на них, испытываю материнские чувства. Мы разговариваем, я рассказываю об отступлении немцев, о возврате рояля, о катафалке — он смеется. Тревога мадам Дурт и тети Евы по поводу узников из лагеря — он пожимает плечами. Тогда, не знаю почему, я перечисляю преследования Евы, ее постоянные намеки, свастику в моей постели. Говорю: она подозревает нас с первого дня, и, не дожидаясь его ответа, заключаю:

— Если сказать ей правду, она не поверит.

— А в чем правда, Нина?

— А вы не знаете?

— Я…

— Мы любим друг друга.

Весь день и еще вечер и еще ночь мы словно прилипли друг к другу. Лошади ходят в хлеву, пьют, ложатся. Где-то там копошится мир: война, конец войны. Из темноты текут ручейки свежести, мы не разговариваем и не спим, мы скользим, не шевелясь, никогда жизнь не казалась мне более ощутимой и нежной. А потом, ближе к утру, я проваливаюсь в сон, похожий на коридор, сужающийся вокруг меня. Давящий со всех сторон. Я вижу мою мать. Она не улыбается, как на молу в Биаррице, она плачет. Повторяет: бедная Нина, бедная моя Ниночка. Позади нее с чавкающим звуком идет человек из осоки. Он резко останавливается и делает мне знак подойти к нему. Я повинуюсь. По мере того как я иду, осока скашивается сама по себе, превращается в грязь. Я подхожу к нему, убийце моих ночей. Впервые его лицо принимает какие-то черты. Ржавые глаза, нос без хряща, пухлый рот — я узнаю Венсана Бушара. Самонадеянный партизан Венсан Бушар. Он одет не в белое, а во что попало, сапоги сантехника, разорванная гимнастерка, берет надвинут на лоб на ландский манер. У его ног, в грязи, как на постели, лежит Жан. Его голубые глаза застыли и расширились. Кровь течет ручейком из носа ко рту, стекает по щекам. Его гимнастерка вся в лохмотьях. Я зову его. Его глаза пусты. Кровь все течет, красная трава растет, ширится, вскипает изо рта к шее. Но он не шевелится. Тогда Венсан говорит с бордоским акцентом:

— Он это сделал нарочно.

Зияющий взгляд Жана как будто подтверждает это откровение. Венсан повторяет: «нарочно» и рассказывает, как это произошло, раскладывает все по полочкам, ничего не пропускает, приводит подробности, указывает час, момент. Я не слышу, вижу только рот, похожий на медузу. Который то вздувается, то опадает, открывается, закрывается, искажается, смачивается слюной в уголках губ. Потом закрывается окончательно: Венсан Бушар умолкает. Но не исчезает из поля зрения, я вижу сквозь осоку его резиновые сапоги, разорванную гимнастерку и берет, в котором он выглядит деревенским дурачком. Жан все так же неподвижен на своем ложе из грязи; ручейки крови на застывшем лице не иссякают. Он мертв, но я слышу его голос:

— Я же говорил тебе, что не стану дожидаться тридцати трех лет.

Я падаю в грязь рядом с ним, хватаю его за плечи, трясу, говорю: нет, я не хочу, Жан, нет, ты не умер, нет, нет. Мне кажется, что грязь замедляет мои движения, понемногу парализует, засасывает меня. Я барахтаюсь. Наездник склонился надо мной, держит меня так, как я держала Жана — за плечи. Что случилось, Нина? Вам что-то приснилось? Что?

— Не знаю.

— Вы кричали.

Я встаю. Скорее, выйти отсюда, бежать, вернуться в Нару. Мое платье безнадежно измято.

— Я скоро вернусь. Доверяю вам лошадей. Я сегодня не поведу их в Нару. Моя бабка утверждает, что люди голодные. А конина съедобна.

— Ваш сон был об этом?

— Нет.

— Вы кричали. Почему?

— Просто так. До скорого!

Он хотел бы удержать меня. Не уходите, теперь мне страшно. Мне плевать. Чего бояться? Война закончилась, вояки уехали на катафалке. Он выглядит несчастным. До скорого. Рассвет белый и тяжелый, как простыня. Там — ланды с гниющими корнями, здесь — осока. Мне кажется, будто я вижу Венсана Бушара, он идет ко мне, я отчетливо слышу чавкающий звук его сапог. Его шаги. ЕГО ШАГИ. И эти слова:

— Он это сделал нарочно.

Я пускаюсь бегом. Жан умер, я это знаю, я уверена, он умер, пока я спокойно спала с моими лошадьми и моим немцем. Он сделал это нарочно, он говорил: смерть — это весело, это пируэт. Я всегда возмущалась. Тебе не стыдно? Смерть — это дыра, болото. Он подставил себя под пули. Нарочно. Назло мне. Я забывала его, старалась его забыть, мне это удалось, мое тело обходилось без него, он этого не хотел и отомстил за себя. Вот так: два солдата толкают его прикладами, он дал себя обезоружить, он бледный, но преображенный, как тогда на речке Юше, ему мнится, будто это конец его ночи в Гефсиманском саду. Солдаты Понтия Пилата — вот эти два зеленых скота, которые толкают его и бьют, изрыгая ругательства на своем шершавом языке. Жан мертв. Это первое, что я узнаю, придя в Нару. Уже из долины Фу я услышу вопли Евы, а когда шагну за порог веранды, увижу их обеих, уцепившихся друг за друга, словно креветки, цепочки Горищёк возюкают по лицу ее дочери, их слезы перемешались. А я — я вспомню то, что сказал мне Жан накануне моего отъезда из Роза:

— Женщины — это так противно, отовсюду течет. И еще цепляются за тебя. Отчего мой отец умер, как ты думаешь?

— Не знаю. Откуда ж мне знать?

— Он умер нарочно. Чтобы сбежать от этих двух зануд: бабки Горищёк и мамаши Антураж.

— Кто тебе сказал?

— Я. Я это знаю, говорю тебе. И если ты мне наскучишь, я умру, слышишь? Умру от скуки.

Он сказал мне тогда: мне не хочется страшных вещей с тобой, это будет грязно и глупо. И еще сказал.

— Ты становишься нечистой. Нечистота — это убийственно. И пошло.

— Пошло?

— Да, пошло! Ты становишься пошлой, Нина.

Он решил (еще прошлым летом), что его тело ему не нравится, а когда он думал о том, что происходит под его кожей, во внутренностях, о процессе кровообращения и пищеварения, то морщился от отвращения. Спрашивал: зачем нужны пять чувств? Мне бы одного было достаточно, максимум двух: слуха, чтобы слушать дрозда, и носа, чтобы нюхать магнолии. Ему не нравилось возвращение времен года, особенно весны: вся эта зелень — это нездорово, цвет гноя. Нарочно, он сделал это нарочно. Чтобы помучить меня. А мне было бы приятно увидеть, как он вернется героем, я в конце концов рукоплескала бы его историям, говорила бы: расскажи мне еще, как. И как и как. Каждый раз менялась бы какая-нибудь деталь, а я бы это замечала и смеялась. Ну, выдумщик, сочинитель сочинял. Он смеялся бы вместе со мной. Свинья ты этакая, все труды насмарку пошли! Я бы гордилась, если бы он обозвал меня шлюхой и сам остриг бы меня в общественном месте в Наре. Мои волосы упали бы, словно мертвая осока, я бы не протестовала и даже поблагодарила бы. Он бы крикнул: потаскуха, грязная потаскуха, валявшаяся с немцем, пока я воевал! А я бы прошептала, только так, чтобы слышал он один:

— Ревнуешь, а? Признайся, что ревнуешь…

Он говорил: ревнивцы сильно пахнут, я их ненавижу. Он говорил, что страх тоже сильно пахнет. Но однажды в Розе, в погребе, ставшем тиром, он встал спиной к стене, раскинув руки крестом.

— Выстрели в меня, Нина!

— Дурак! Даже ради шутки…

— Тогда кинь кинжал… Ты хорошо кидаешь.

— Сволочь! Раньше ты говорил, что станешь ворчливым утопленником.

— Это правда, я был бы ворчливым утопленником, но ты только попытайся пронзить мне сердце — я буду шикарен.

Он умер. Избавился ото всего, что ему мешало: от своего тела, от страха, от времен года, от своей матери и бабки. Может быть, и от меня. И от Венсана Бушара. Я уверена, что он больше не мог выносить этого шута. Два года на войне еще куда ни шло. Но два года на войне с сыном Бушара, его властная участливость, его бахвальство — кто это вынесет? Если только не… Если. В таком случае он умер от стыда. Жан часто говорил: стыд — это самый прекрасный подарок, какой можно сделать Господу. После можно только застрелиться. И он дал себя пристрелить какому-нибудь немцу, настоящему убийце или просто растяпе. Я бегу. Скоро я буду в Наре. Я никого не увижу, предоставлю им плакать на веранде — Хрум-Хрум и Горищёк. Я не хочу встретить Венсана Бушара, и все же я знаю, что он спрашивал про меня. А где кузина? Он хочет сам меня известить. Помучить.

— Как, вы разве не знаете? О Жане?

Он явился, как охотничья собака, привыкшая приносить окровавленную дичь во рту. Возможно, ему даже поднесли стакан «Тюрсана», за вином легче рассказывать. Он выдумывает, расписывает. Креветки причитают. Я проскользну, как тень, не стану искать отца, он больше ничем не рискует: окровавленное лицо из моих снов принадлежало не ему. Я пойду прямо к себе в комнату и спокойно, как можно спокойнее, вспорю ножом матрас. Достану пистолет из шерстяного гнездышка и заряжу его. Небо будет тяжелым, стального цвета, я шагом вернусь в Пиньон-Блан. И убью наездника. Только бы Сваре на этот раз не удалось его спасти.