Болел я до обидного недолго. Все люди болеют как люди, а на мне заживает, как на кошке. Не любит меня хвороба да и только. Иногда вроде бы и подцепишь грипп, нос уже завалит — дышать нечем. Еще бы самую малость — и можно в школу но ходить. Так нет. Чихнешь раза два, высморкаешься как следует — и все прошло. И голова никогда не болит. Ну что это за голова! Вон у отца чуть ли не через день в висках стучит. А у меня хоть бы разок стукнуло.
И так вот всегда.
Кому охота похворать — не хворает, а кому страсть неохота — из больницы не вылазит.
Мать как-то порезала хлебным ножом палец на правой руке, так целый месяц охала. Палец неделю нарывал, неделю прорывался нарыв, а потом прорвался и две недели подживал.
Ежели бы у меня так-то.
Но у меня так не болит. А то бы я весь ходил в болячках.
Однажды, верно, и у меня вскочил чирей. Огромный такой. Но бестолковый. Выскочил не на пальце и не на ноге, а на шее. Нашел тоже место. Какой от него прок на шее-то? Только учителям в школе радость. Преподаватель по литературе посмотрел тогда на меня и многозначительно изрек:
— И от фурункулов, оказывается, бывает польза великая. После урока он подозвал меня к столу и все внушал, что чирей-де трогать никак нельзя, а резать и тем более. Что яблоку необходимо назреть, тогда оно упадет само.
Но я не послушался совета и тут же сходил в больницу. Охота больно сидеть на уроках истуканом.
— Разрезал все ж таки, — строго спросил учитель на другой день, когда я обернулся на заднюю парту.
Я встал.
— Разрезал, Пал Петрович.
— Оно и видно. Садись.
— Он уж подживает, — улыбаясь во весь рот, сообщил я.
— А жаль.
Класс всколыхнулся от хохота. Но я не обиделся. Пал Петрович — он шутник. Его все любят. И я тоже, хотя и живем мы с ним не особенно дружно. Я-то ничего. Он что-то все сердится.
В прошлом году он задал нам на дом прочитать «Тараса Бульбу» и рассказать своими словами. А я не прочитал. Почему? Не помню. И конечно, он меня вызвал к доске, спросил:
— Понравилось произведение Гоголя?
— Ище как, — не моргнув соврал я.
— Рассказывай.
— Чего?
— О чем читал.
— О Тарасе, — шепнули с первой парты.
— О Тарасе, — повторил я.
— И что же?
Я молчу, уши навострил. Шепот:
— У него было два сына.
— У него было два или три сына. — «Три» я добавил на всякий случай. Я недослышал сколько.
— Что? Повтори-ка.
На задней парте Гринька показал два пальца.
— У него было два сына.
— Так, продолжай.
Я прислушался. Ни звука. Плохо. Начал соображать. Почти все взрослые книжки кончаются женитьбой. Гоголь был серьезным писателем, значит, должен кончить как и все.
— Что же дальше было?
— Дальше?
— Да.
— Тарас женился на Бульбе.
— О-о-о! — вскрикнул учитель и под громкий хохот выбежал из класса.
Во время перемены в преподавательской раздавались стоны. По классам учителя расходились с опозданием, с заплаканными глазами.
Павел Петрович зашел к нам за портфелем, сказал:
— Памятник тебе, Щепкин, надо поставить.
Повернулся и молча вышел. С тех пор он часто вспоминал обо мне. Я его, как видите, тоже не забываю.
Не был в школе всего десять дней и уже говорю о нем. А у меня есть события и поважнее.
Во-первых, все мальчишки нашего класса ходили к арифметичке колоть дрова. Настукали дров, говорят, не так много, а конфет съели целую поленницу. Мне и то принесли — вкусные.
Во-вторых, Тарзан теперь мой и никому я его не отдам. Я сделал во дворе для него конуру (отец велел), но Тарзан в ней мало бывает, а больше со мной в комнате. Он стал гладким. Поправился. Предан мне, как собака. И удивительно: у него появилась злость. Тронешь меня — зарычит. Прошлый раз Васек в шутку толкнул меня, так ушел домой со слезами: Тарзан отхватил у него полштанины.
В-третьих, и это самое ужасное, Гринька влюбился. И на этот раз, пожалуй, без возврата. Влюбился по самые уши. Эх, Гринька, Гринька. Жалко мне его. Друг все ж таки. Но что поделаешь? Он и сам не рад. Он и сам не понял, как все произошло. Он вообще в этом смысле бестолковый. Полюбит и сам не знает за что. Увидел девчонку незнакомую и сразу втрескался. Разве так можно?
— Не, Сань, я не сразу, — оправдывался Гринька.
— Как же не сразу, коли она только приехала.
— Она, Сань, не только. Она в тот день, как мы на охоту ходили.
— Слышал. К бабке Орине?
— Ага. Ее дед привез. Она дочь его дочери. Говорят, ей чистый воздух нужен.
— А что, Тринь, или уж в городе нет его?
— Отколь я знаю. Значит, нет, когда привез.
— И она в нашем классе учится?
— В нашем.
— Она красивая, Гринь?
— Красивая, Сань, страсть! Маленькая. Глаза, как черные тараканы, юркие. А башковитая — ужас. Что ни спросят на уроке — все знает. Но просмешница.
— И любовь крутит?
— Нет, Сань, она не крутит, это я кручу.
— А она знает?
Гринька испуганно округлил глаза.
— Ты что… Не вздумай сказать.
— Надо, чай.
— А то просмеет, как тебя.
— Меня?
— Ну да. Девчонки рассказали ей, что ты по глухарю пальнул из самопала, а она и говорит: «Вот как, у вас и вундеркинды водятся».
— А по губам она не хочет?
— Ты, Сань, не тронь ее.
— Это почему?
— Не тронь и все.
— А я не погляжу, что она твоя любовница.
— Сам ты любовник, губан.
— А ты не ругайся.
— А ты не грозись.
— Ну и уходи из нашего дома.
— Ну и уйду.
Гринька сгорбился и шагнул к порогу, обернулся.
— Смотри!
Он вытянул вперед руку и, показав мне измазанный в чернилах кулак, вышел. Я подошел к окну.
Гринька сошел со скрипучих ступеней крыльца и грустный, какой-то задумчивый побрел вдоль улицы.
«Видно, нелегко любить, — подумал я, провожая его глазами. — Зря мы поругались».
Я думал, что Гринька теперь долго не покажется в нашем дому, по он пришел на другой же день под вечер. Я готовился в школу — собирал портфель.
— Сань, я не обижаюсь, — сказал он.
— Я тоже, Гринь.
— Знаешь, горько что-то.
— Из-за Маринки?.
— Из-за нее, Сань. Двойку я сегодня схватил по географии.
— Так и что? Не впервой.
— Обидно.
— Подумаешь.
— Она подошла в перемену ко мне и говорит, да громко, на весь класс: «Такой большой и так плохо учишься. Постыдился бы». И никто ни слова.
— А ты что?
— Что. Стою как пень и моргаю. Покраснел, говорят. Хуже, чем перед учительницей. Срам.
— Влип ты, Гринь.
— Влип, Сань.
— Разлюбить надо.
— Пробовал.
— Не вышло?
— Нет. Только хуже.
— Что?
— Видеть ее хочется.
— К старой ведьме, Марфе, сходить надо, Гринь. Она, говорят, отвораживает эту любовь.
— Не знаю, Сань. Прошлый раз, помнишь, у Петуховых бык заболел. Врач лечил — ничего. Марфу позвали — бык подрыгал ногами и сдох.
— Да… Это пожалуй…
— А как хоть, Гринь, ты ее любишь?
— Как и все.
— Ну а как?
— Не знаю.
— Чудно.
— Чудно, Сань. Пойдем погуляем.
— В такой-то морозище!
— Он не очень, Сань, лют. Он только поначалу, а потом привыкнешь — ничего.
— Зябко, Гринь. Страшно.
— А ты, Сань, полюби тоже, а? И мороз будет не в мороз.
— Что-то не хочется, Гринь.
— А ты подумай, подумай о ней — и полюбишь.
— Ну, подумал.
— И ничего?
— Чуточку чего-то.
— А ты о ком думал?
— О Маринке.
— А ты не о ней. Маринка моя. Я ее уже зачурал. Ты о другой. О Нинке. Она тоже хорошая.
— Она больно толстая, Гринь.
— Выправится, Саиь. Влюбится и отощает.
— Вот разве отощает…
— Обязательно. Любовь — она кого хочешь высушит.
— И меня?
— Тебя нет, Сань.
— Это что же? Ее высушит, а меня нет?
— А чего тебя сушить-то? У тебя и так одни мослы.
— У самого-то? — обиделся я. Гринька с сожалением вздохнул.
— И у меня, Сань. Загрустил. Сказал раздумчиво:
— Девчонки — они любят здоровых.
Я осмотрел свои бицепсы, сравнил себя с Нинкой и тоже опечалился.
— А что, Сань? Давай спортом займемся?
— А как, Гринь?
— У нас в сарае гиря есть. Пудовая. Поднимать, опускать. Руки будут — во! Грудь — во!
— Балда, чего же ты раньше-то молчал. Тащи.
— Сейчас, Сань.
Гринька схватил шапку, побежал.
Их дом был напротив нашего, а сарай за домом, на приусадебном участке. В окно я увидел Гриньку. Вот он подбежал к сараю, снял замок и пропал.
Жду пять минут, десять, двадцать — нет. Прошел час, наверное, Гринька не показывался, что он там, умер, что ли?
Наконец появился. Пальто в земле. Выкатил гирю. Поставил ее, ухватился обеими руками, растопырил ноги — зашагал, зашагал и бросил. Тяжело. Поднял опять. Пошел, пошел, снова бросил. Вернулся в сарай. Вышел с санками.
Гиря действительно была неприподъемной. В комнату мы ее втаскивали вдвоем.
А чего ты в земле весь вымазался? — спросил я.
— Чего-чего. Отец забросил ее на настил. — Гринька сердито пнул валенком гирю. — Я сошвырнул ее оттуда. А она, как бомба, ух! — и прямо в железный чан. Я ее еле выволок оттуда.
Гринька смахнул рукавом пот с лица, сказал:
— Попробуй-ка подними.
Я уцепился за гирю, с трудом оторвал ее от пола, покачал и бросил. Пол дрогнул, с потолка посыпались опилки.
— Что?! — заулыбался Гринька.
— Хороша.
— Давай вдвоем?
— Давай. Приподняли.
— Выше, выше, — командовал Гринька, — выше. И не удержали.
Раздался треск. Гиря улетела в подполье. Возле наших ног, в подгнившей доске, зияла огромная черная дыра. Запахло влажной землей, прелью и… поркой. Настроение упало. Я взглянул на часы.
— Скоро отец придет.
— Гулять охота, — позевнул Гринька.
— А гирю?
— Пусть она, Сань, там полежит. Что ей сделается? Вечерело. Синеватый снег, синее продрогшее небо. На улице ни души. Только я да Гринька, мороз и луна — большой выпуклый глаз тишины.
— Куда мы идем, Гринь?
— В верхний конец.
— Любовь крутить, да?
— Поглядим на их дома, на окна, а случись — и их увидим.
— Эка невидаль. В такую-то стужу.
— Это потому, Сань, что ты еще не совсем полюбил.
— У меня, Гринь, коленки прихватывает.
— А ты их, Сань, варежкой потри, варежкой.
— У меня, Гринь, и руки-то не корчатся.
— И у меня, Сань.
— Тебе хорошо. Ты любишь.
— И ты, Сань, полюбишь. Терпи.
— А долго?|
— Тихо.
Гринька впился глазами в окошки. А чего впился? Стекла как простыней закрытые.
Скрипнула дверь. На крыльцо вышла бабушка Орина. Выплеснула из ведра помои и скрылась.
— Вишь, — шепнул Гринька посипевшими губами, — бабушку уже увидели.
— Ну и что?
— И девчонок, может, увидим.
— Домой бы.
— Хлипкий ты, Сапь.
— Сам-то позеленел.
— Позеленел, а домой пе хочется. Я вчера до-о-олго гулял. И ничего. Уши только немного припухли. Зато видал.
— Девчонок?
— Ага. Они от Маринки пробежали к Нинке. Смеются.
— А ты?
— И я улыбаюсь.
— И все?
— А чего же еще-то? Пойдем к Нинкиному дому сходим.
— На бабушку Матрену посмотреть?
— Черствый ты, Сань. А друг тоже. Не можешь ты любить.
— Я бы, Гринь, полюбил, да уж больно дюжий мороз-то. У тебя вон и брови-то побелели, а девчонок-то нет.
— Они выйдут, Сань. Они тоже нас любят.
— Не знаю, Гринь. Я чего-то не видал, чтобы они около нашего дома толкались.
— Они девчонки — стыдятся.
— Как хошь, Гринь, а я домой пошел. А ты оставайся. — Я погуляю, Сань.
Гринька содрогнулся от озноба, съежился и, хлопая рука об руку, зашагал к Нинкиному дому.
Я постоял в раздумье и вприпрыжку побежал домой. Не околевать же из-за этой любви.
В дом к себе я вошел, как в чужую избу, — робко. Остановился у порога.
Отец плотничал — заменял в полу доску.
— Явился? — спросил он, вынул изо рта папиросу. Строгости в его голосе не слышалось, и я немного осмелел.
— Явился, пап.
— Какой-то бес пол у нас изуродовал. Ты не знаешь?
— Я это, пап. Прыгнул со стула и…
— Не ушибся?
Отец улыбнулся. Я опустил глаза.
— Не, пап. Нисколечко.
— А гирю-то пошто прихватил с собой?
— Какую гирю?
— Вот эту.
Отец указал в угол. Я покосился.
— С Гринькой мы, пап. Мы это…
Я усиленно задвигал руками и пощупал свои мускулы.
— Геркулесились, — с усмешкой подсказал отец.
Я молчал. Непонятное слово. Кто его знает, что оно обозначает.
— Сил, говорю, набирались?
Я поспешно закивал головой.
Отец примерил доску, взялся за пилу, ворчливо, но добродушно сказал:
— Вытянулись жеребята, а ума не достали. Все бестолковщину толчете. Нет бы матери помог. Воды бы натаскал, дрова бы вон пилили, кололи. И полезно и здорово. А то с гирей надоумились ворочаться.
Отец был в майке. Он положил доску к себе на колени и начал пилить. Пила аппетитно впивалась в доску, выплевывала густые рыжие опилки. На руках отца под кожей волнуясь играли упругие мускулы.
«Вот где силищи-то, — с завистью думал я. — Мне бы».
— Чего стоишь, помогай.
Я обрадованно смахнул с плеч пальто. Хороший у меня отец, незлобливый. Придерживая доску, спросил:
— Пап, а правда, что девчонки сильных любят? Отец засмеялся.
— Ясно, не заморышей.
Он опустил пилу и как-то подозрительно заглянул мне в лицо.
Целую неделю мы с Гринькой пилили и кололи дрова то у него, то у нас.
— Горячо взялись. Ох горячо! — тревожилась мать. — Опять жди беды.
Отец усмехался, успокаивал.
— Время приспело к работе.
Он невзначай брал меня за руку повыше локтя, озорно подмигивал.
— Копится силенок-то?
— Не очень, пап, — сокрушался я.
— Ничего. Не сразу и Москва строилась. Аппетит к еде волчий — и сила будет звериная.
«У меня-то волчий, — думал я, — а вот у Гриньки…»
Дохлый он какой-то стал и грустный. Да и то сказать — загрустишь. Из кожи лезет — старается учиться, дрова наравне со мной пилит, а по вечерам отдохнуть бы — гулять плетется. И чего он только так тянется к этой кнопке — Маринке? Не пойму. Мне так вот она ни чуточку не нравится. Черномазая какая-то, как будто неумытая всегда. А нос задирает, что твоя королева. Я бы ей давно навтыкал, чтоб не задавалась, да Гриньки боюсь. Он совсем ошалел. На одни пятерки учится.
Я, поди, тоже, наверное, полюбил Нинку-то, а ничего — даже аппетита не лишился. И по вечерам не толкусь возле ее дома, чтоб поглазеть на нее. Что она, картинка, что ли? И в школе нагляжусь. Тоска.
В субботу Гринька явился в школу с распухшим носом.
— Нагулялся, — попрекнул я его, как только он сел за парту.
— Прихватило малость, Сань.
— Как следует, Гринь.
— И заметно?
— Сказал! Как головня горит. Сунь в воду — зашипит.
— И блестит, Сань?
— Блестит, Гринь, как хромовый сапог начищенный.
— Это мать сметаной намазала.
Гринька плюнул на обшлаг рукава, потер им нос.
— А сейчас?
— Как и было.
— Не везет мне, Сань.
— Не больно везет, Гринь.
— Разлюбит она меня.
— А уж полюбила?!
— Пора бы, Сань. Я ее вон как долго люблю.
— А меня Нинка, наверно, еще нет. Да, Гринь?
— Рано еще. Да ты и плохо любишь, Сань.
— А отколь она знает?
— Чует.
— Нужна она мне, квашня.
Я отодвинулся на край парты, открыл учебник.
В класс вбежала Маринка, а за ней, переваливаясь, как утка, с боку на бок, вошла Нинка. Зеленая косынка съехала на шею и висела хомутом. Портфель, набитый до отказа книгами, не закрывался, и она несла его, обхватив руками.
При их появлении Гринька оживился, но тут же погас. Вспомнил о своем корявом носе, отвернулся к окну. Однако это его не спасло. Поравнявшись с нашей партой, Маринка остановилась, съязвила:
— Здравствуйте, синьор помидор!
Гринька зарделся. Я подумал, что он подскочит и треснет Маринке, а он, стыдно говорить-то, опустил голову и промямлил:
— Здравствуйте.
Нинка фыркнула, закрыла лицо портфелем, подтолкнула подругу в плечо.
Я, хоть и сердитый был на Гриньку, а и то не стерпел.
— Проваливай!
— А с тобой, стрелец, не разговаривают.
— Ну! — Я угрожающе сжал кулаки.
По коридору школы тревожно заметался звонок.
В середине урока с задней парты, посмеиваясь, мне передали записку. Я развернул ее и сцепил зубы.
На чистом листе нарисована длинная, как жердь, фигура с уродливым красным носом, а рядом с ней маленький рыжий человечек с огромным самопалом.
Подпись: «Боярин Гринька и его слуга — оруженосец Санька.
С приветом. Передайте дальше».
«Вот гадюка, — думал я, — человек из-за нее жизни не рад, а она смеется. Ну погоди, добахвалишься. Проучу я тебя».
Отдал записку Гриньке. Он посмотрел и заулыбался. Как же, узнал любимый почерк. Совсем свихнулся человек.
В перемену я подстерег Маринку в коридоре. Затолкал ее й раздевалке в темный угол, схватил за косички.
— Попалась, пигалица.
— Угу, Сань, попалась, — шепнула Маринка. Я опешил.
— Вот дам по уху.
— За что?
— Потом разберешься. Ты Гриньку любишь?
— Я?..
— Да, ты?
— Его Нинка любит.
— Нинка?!
Я сжал в кулаках косички и потянул. Маринка искривилась от боли.
— Ты что, сдурел? Пусти.
— Полюбишь Гриньку?
— Я?.. Ой!
— Полюбишь?
Маринка вдруг твердо подняла голову.
— Нет!
— По-о-олюбишь, — прошипел я и потянул за косички сильнее, — а Нинка пусть меня любит.
— Саня…
Мы вас так поделили. Маринка заплакала. Я растерялся. Разжал кулаки.
— А еще городская тоже… Маринка убежала в класс.
Я постоял с минуту в раздумье, сунул руки в карманы и, беззаботно посвистывая, направился следом за ней. По дороге невзначай треснул по щетинистому затылку первоклашке и как ни в чем не бывало уселся за свою парту.
Маринка хныкала.
А Гринька… у-у-у… набычился. Обводил класс злыми глазами. Покосился на меня.
— Ты?..
Я сделал озабоченный вид. Полез в парту за книгами, небреж-по ответил:
— Нет, Гринь, не я. Она, как овца безголовая, неслась по коридору и наскочила на угол.
— В коридоре, на угол?
— Может, и не на угол. Я уж не помню.
Маринку вызвали к доске. Она вытерла глаза кружевным платочком и встала.
— Я не подготовилась сегодня, Вера Петровна. Учительница поставила в журнале точку, сказала:
— Тогда попросим Палкина.
Гринька вылез из-за парты, вытянулся, нахмурил брови.
— Я тоже не подготовился.
— Странно, — проговорила Вера Петровна.
«И ничего странного, — подумал я. — Маринка не пошла отвечать — глаза заплаканы и щеки красные, в слезах, а Гринька в солидарность с ней. Упади она случайно в огонь, и он прыгнет туда же. Ненормальный да и только».
— Щепкин, — оборвала мои размышления учительница. Меня словно током прошибло. Я вскочил так резво, что в ногах
хрустнуло. Заморгал ресницами.
— Иди.
— Куда?
— Отвечать.
— Да я… У нас, Вера Петровна, корова отелилась. Позади меня кто-то хихикнул, я даже не обернулся.
— Садись. Это что, заговор? Останетесь все трое после уроков, а сейчас перейдем к новому материалу.
Я насупился. Оставаться в школе дополнительно не входило в мои планы. Отцу, как бригадиру, выделили на сегодня легковую машину, и он обещал взять меня с собой в районный центр.
«Покатался, — негодовал я, отчужденно поглядывая на Гриньку. — Знает, а не ответил. Один-то я бы схватил двойку и порядок. А тут вот страдай из-за них».
— Сань, — шепнул мне Гринька.
— Что?
— Это ты здорово, о корове-то. — Как уж вышло.
— Ты настоящий друг, Сань. Поддержал.
— А что мне оставалось?
— Уйдут все, в догонялышки поиграем. Обрадовался.
— Все равно дома делать нечего.
— Мне есть чего.
— А ты возьми да убеги, Сань. Я не ответил.
Я понял Гринькин замысел. Он желает спровадить меня и остаться с Маринкой вдвоем. Я лишний теперь. Был друг и нет его. Эх, жизнь!
— Конечно, убегу, что я, дурак, что ли.
— А я скажу, ты в больницу ушел, ага?
— Не поможет, все одно взгреют.
— Поможет, Сань, не бойся.