Напрасно Гринька радовался чужой беде. Ему тоже не посчастливилось.
Он мне рассказывал потом.
Маринка-то ушла. Ее Вера Петровна домой отпустила, а он… два часа скитался по пустой школе — гонял из угла в угол зеленую тоску. А потом один-одинешенек домой топал. И дома неприятность. Мать веником огрела. Догадалась, что его после уроков оставили. И пригрозила, что о гулянье сегодня пусть и не думает.
А это похуже веника. Он мечтал вызвать вечером Маринку на улицу.
Так ему и надо. Променял друга на девчонку!
— Мам, нам на завтра уроков не задали, — с робкой надеждой простонал Гринька.
— И не клянчи, не пущу.
Гринька сел за стол и нахохлил над книгой взъерошенную голову. Рассчитывал, что такая поза растревожит сердце матери. Но мать гладила белье и не обращала на него никакого внимания.
Гринька посидел-посидел — надоело. Видит, что из этого сидения ничего путного по получится. Решил задобрить мать. Оделся. Натаскал в кадку воды, наколол дров, расчистил вокруг дома дорожки, почистил в коровьем хлеву, покатал на санках сестренку, намыл полный ведерный чугун картошки и попросил:
— Мам, я погуляю?
Мать улыбнулась. Еще бы! Столько переделал человек — улыбнешься. Если бы я так поработал, меня не только гулять, отпустили бы хоть на край света.
— Я немножечко, мам?
— Ты что пристал, как банный лист?
Но Гринька понял, что мать уже не сердится, и поднял воротник.
— Нос-то прикрой. Совсем отморозишь. Девчонки любить не будут.
От таких слов Гриньку в пот бросило. Он поперхнулся и закашлялся.
Мать взглянула на него с тревогой — не простыл ли? Но Гринька не дал ей опомниться — пулей выскочил на улицу. Ветер. Цепкий, колючий.
В поле косматым дымом стелется поземка. Возле сараев, изб паром кружится снежная пыль. На карнизах домов седыми бровями нависли тяжелые завитушки снега.
Гринька, зажав варежкой нос, прогуливался мимо окон Маринкиного дома. Прошелся раз, два, три, четыре. Ноги зябли. Стал припрыгивать.
Стемнело. В окнах вспыхнул свет. Гринька заметил на окне незамороженную полоску, взобрался на завалину, заглянул. Ничего пе видно. Верхняя часть окна не застлана снегом, но туда не дотянуться.
Спрыгнул. Потоптался. И, конечно, мечтал зайти в дом. А что сказать? Книжку попросить? Своя есть. Ладно уж. Завтра. Может, и потеплее будет. И что-нибудь придумаю. Лучше в школе скажу. Приду в школу рано-рано — раньше всех, и она, случись, придет. В классе будет еще темно, и скажу: «Марина…» — пускай смеется — скажу. Скажу, что она хорошая, что и пальто у нее хорошее, и платье хорошее, и валенки тоже.
Насчет валенок Гринька явно преувеличивал.
Валенки у Маринки были такие же, как и у всех, — валяные, черные.
«Нет, не как у всех, — спорил Гринька, — махонькие, новые. А у меня…»
Гринька угрюмо пнул потресканный ствол ветлы своим широченным подшитым валенком, сказал с презрением:
— Бахилы.
И обиженный побежал домой. Сзади звякнули пустые ведра. Обернулся. Маринкин дед шел за водой. В два прыжка Гринька очутился возле него.
— Дедушка, дай я схожу…
Дед аж крякнул от неожиданности.
— Напужал как…
— Я быстро, дедушка.
— На, коли охота.
Гринька вскинул на плечи коромысло и на всю деревню загромыхал ведрами.
«Теперь-то я ее увижу», — радовался он, подмигивая сам себе, приплясывал и напевал:
— Марина, Марина, Марина.
И вдруг замер: «А ну, как ее дома нет?.. Дома. Куда она провалилась? Погреюсь. А может, и чаем угостят».
Гринька, понятно, от счастья зажмурился. Забыл о морозе: мысленно он сидел уже за столом рядом с Маринкой и пил с вареньем чай. Варенье ему подкладывала Маринка.
— Ешь, ешь, Григорий Васильевич, не стесняйся, — подбадривал дед и улыбался. И Маринка улыбалась, и бабушка улыбалась.
А ведра на коромысле отчаянно раскачивались, вода выплескивалась, обливала Гринькино пальто, сапоги, и они леденели. Дед встретил Гриньку на крыльце.
— Вот спасибо, милый. Дай бог тебе доброго здоровья. Гринька опомнился, шепнул злорадно:
— Почаевничал, Григорий Васильич, погрел пузо — вылезай.
Потом Гринька признался мне, что всю ночь разговаривал с Маринкой во сне. И слова находил, и шутки шутил. Проснулся ни свет ни заря. Побежал в школу — в окнах домов огни не зажглись. Сидел и прислушивался к каждому шороху — ждал. Вздрагивал от каждого хлопка двери. А Маринка пришла на занятия с опозданием.
Вечером Гринька твердо-натвердо решил вызвать Маринку на улицу и поговорить с ней. О чем — он не ведал. «Вызову и придумаю», — размышлял он, шагая вдоль улицы. Но, когда подошел к Маринкиному дому, на него напала робость.
— Жалкий трус, петушиный хвост, — ругал он сам себя, — пугало огородное.
Однако вызвать Маринку так и не отважился. Толкался, толкался и придумал.
Припал к замороженному стеклу окна, начал усиленно на него дышать, чтоб оттаял небольшой пятачок и хоть одним глазом заглянуть в комнату, посмотреть на Маринку.
Представляю, как Гринька жарко дышал, будто после лыжных соревнований. Неосторожно лизнул языком железный уголок рамы и прилип. Хотел крикнуть — прилип губами. В страхе неловко взмахнул рукой. Разбил окно. Зазвенели осколки стекла.
На улицу выскочил Маринкин дед. Он сгреб Гриньку в охапку, внес в комнату, зло прохрипел:
— Окошки бить, я те покажу!
Дед ухватил Гриньку за ухо, повернул лицом к себе и растерянно икнул:
— Эээ… эк!
Гринька языком облизывал окровавленные губы:
— Я… Я… Я нечаянно. Я… к Маринке, за книжкой.
— Нету ее, милый. У Нинушки она. Мать у нее уехала в город. Домовничают, — подбежав к Гриньке, в страхе ласково лебезила бабушка и вдруг накинулась на деда. — Ты что натворил, старый злыдень? Иди в чулан, неси лекарство, да поскорей! О господи! — и метнулась к буфету.
Пока бабка стучала стеклянками, а дед ходил в чулан, Гринька исчез.
Прибежал к нам, как с пожара, запыхался. Отозвал меня к порогу, сказал:
— Идем скорее.
— Куда?
— В посиделки. У Нинки мать в городе, они домовничают.
— А пустят они нас?
— А как же, — уверенно ответил Гринька.
Он всегда был во всем уверен. И почти всегда ошибался.
Однажды пошли мы с ним с санками в лес за дровами. Наложили бревен. Хороших, много. Чуть везем, кряхтим. Довезли до речки. Спуск крутой. Я говорю: «Гринь, осторожно спускай». А он: «Сами съедут». — «Сломаются». — «А что им станет?» Пустили мы санки: а они как треснутся об лед, перевернулись — и в полынью. Ни дров, ни санок.
Таких примеров я мог бы привести уйму. Да только к чему? Гринька и на этот раз ошибся. Девчонки не пустили нас в комнату. Сколько ни дрожали мы на морозе под окнами, сколько ни грохотали в дверь кулаками, как ни клянчили, так ничего и не добились. Девчонки выходили на стук в коридор, о чем-то загадочно шушукались, приглушенно хихикали, а дверь не отпирали.
Я напоследок лягнул что было силы ногой в дверь и домой хотел было идти. А Гринька — ни в какую. Уперся как бык и не своротишь.
Погоди, говорит, да погоди. Неправда, говорит, что-нибудь да придумаем. И скумекали.
Решили забраться в дом к девчонкам через двор. За веревкой не поленились сбегали. Залезли на крышу двора, разворошили солому — проделали дыру. Заглянул я в нее — чернота, хоть глаз коли. А туда спускаться надо. Меня жуть морозом прошибла.
— Боязно, Гринь, — говорю.
Гринька молчит. Брови сдвинул. Вижу, недоволен. Обиделся.
— Не совсем, — говорю, — Гринь, боязно, а так, немножечко.
— Не думал я, что ты, Сань…
— Да нет, Гринь, мне уже почти не боязно.
— А ежели бы, Сань, война? Ежели бы мы были партизаны? Ежели бы там в дому были враги? А? А ты — боязно.
— Э-э-э! Гриньк, сказал тоже. Это коли война, это коли партизаны — я бы и глазом не моргнул. А тут просто так, полезай в эту дыру за здорово живешь. Лезь сам.
— Я бы с радостью, Сань. Я бы и не то еще сделал, но ты меня, Сань, не удержишь на веревке. Я тяжелый. А ты, Сань, маленький. Я тебя полего-о-нечку спущу.
Ох и Гринька! Знает, что я отзывчивый. Да и то сказать, надо кому-то лезть. А он правду говорит. Я не особо тяжелый. Как-то отец поставил на весы и сам был не рад. Я еле дотянул до тощего барана. Кладовщик Семен усмехнулся с хитрецой и говорит:
— Голодом моришь отпрыска. Отец только крякнул.
— А леший его знает. Дырявый он, что ли. Ест, как вол, а растет козленком.
Обвязал меня Гринька веревкой и начал опускать.
Спервоначала шло все хорошо. Опускался я в непроглядную темень плавно и, надо думать, уже до половины спустился во двор, а то и больше. И вдруг зацепил штаниной какую-то жердь. Оттолкнул ее ногой, а это оказалась вовсе и не жердь, а куриный насест. Он сорвался — и вниз. А курица, хоть и птица, а если растревожишь ее, накричит не меньше самой горластой бабы в деревне. А я сошвырнул целый насест. Представляете, что поднялось! Уши затыкай. Овцы ите не выдержали — жалобно заблеяли. На соседнем дворе собака затявкала. Поросенок, на что уж ленивый и глупый, и то захрюкал от страху.
У меня волосы дыбом встали.
А веревка, как назло, дернулась несколько раз и — стоп машина, приехали. Повис я и дрыгаюсь, как рыбина на крючке, и ни с места. И уцепиться не за что. Куда ни лягну — бездонная пустота. Кричу Гриньке:
— Чего ты там. Тяни!
— Да веревка, Сань, спуталась. Держись.
— За что? За свои волосы, что ли? Тяни, дылда! Вспыхнула лампочка. Во двор вбежали девчонки и онемели от ужаса. И не удивительно. Я раскачивался на веревке, как пугало. Онемеешь.
Нинка будто кипятку хватила, рот разевает, а звука нет. А Маринка как вцепилась в косяк, так и прилипла к нему. Трясется, как лист осиновый. А потом обе как взвоют и — на улицу. Выбежали и заверещали. По морозному воздуху только треск пошел.
Мы с Гринькой махнули с крыши двора прямо в сугроб.
По самый пояс улетели. Выбрались кое-как и по задворкам — тягу. Обогнули деревню и с другого конца ее идем как ни в чем не бывало. Снег отряхнули, веревку спрятали, посмеиваемся.
Посреди деревни Васек нам встретился. Бежит, торопится.
— Кудай-то ты? — остановил его Гринька.
— Как куда, — обиделся он, — Нинку Хромову воры обчистили.
— Врешь!
— Вру-у-у… Как липку ободрали. Через крышу двора залезли. Овец — чик, — Васек шаркнул ребром ладони по шее, — а от куриц один пух остался.
— И все унесли?
— Нет. Говорят, не успели. Один из воров повесился. Мы с Гринькой переглянулись, спросили:
— И висит он?
— Нет. Говорят, сбежал.
— Как же, Васьк, повесился и сбежал.
— А я знаю как? Идите да спросите. Бабка Марфа говорит, это вор-оборотень. Он все может. Он может заставить человека что угодно сделать.
Гринька толкнул меня в бок кулаком, подмигнул: вот, мол, мелет.
Возле Нинкиного дома толпился народ.
Женщины так горячо обсуждали случившееся и рассказывали с такой подробностью, что я начал им верить. Тем более что девчонки во всем им поддакивали.
Я стоял позади толпы. За мной подозрительно темнел повалившийся плетень, за плетнем чернели стволы яблонь. Я воровато оглядывался. А вдруг этот волосатый оборотень появится. Мне уже плохо верилось в то, что это я спускался на веревке во двор. Может, и не я, всякое бывает. Оборотень есть оборотень. Обернулся в меня и полез.
А когда Гринька сказал, что он видел этого вора позавчера в лесу — я совсем запутался. Может, и Гринька не Гринька, а оборотень. Я осторожно потрогал его за рукав пальто.
Гринька повернулся, приложил палец к губам: молчи. И понес, и понёс. Нагородил таких невообразимых страхов, что самому страшно стало.
Женщины утихли. Подавленные Гринькиными ужасами из сказок, начали расходиться по домам. Расходились попарно, робко опираясь. Я намеревался тоже улизнуть, но меня остановила Нинка.
Сань, нам боязно.
— А нам, думаешь? — ответил я.
— Вам не так.
— Еще бы, — я гордо поднял голову. В комнате было чисто и уютно. Пахло щами. Мы с Гринькой несмело остановились у порога.
— Проходите.
Маринка расставила вокруг стола потемневшие от времени стулья.
— У нас книжка есть, интересная.
Нинка подала нам по стакану теплого яблочного компоту.
— Пейте.
Мы засмущались, но выпили. И немножечко осмелели. В чужой комнате обычно так поначалу чувствуешь себя скованно, и обвыкнешь — осмелеешь.
Смотрели книжку с картинками. Хорошую книжку — про войну. Потом Маринка рассказывала, как она в прошлое лето ездила и пионерский лагерь. Рассказывала долго и неинтересно. Я уже позевать начал. А Нинка даже задремала. А Гринька ничего. Слушал не шелохнувшись, рот от удовольствия открыл. И я знаю почему: рядом с Маринкой сидел.
Я не выдержал:
— Давайте в прятки играть.
— Можно бы, — ответила Нинка, — да только прятаться негде.
— Тогда в жмурки.
Нинка обрадовалась, собрала всех в круг и затараторила:
Водить досталось Нинке. Мы завязали ей глаза скрученным полушалком, подвели к столу и разбежались в разные стороны. И началось… Успевай поворачиваться. Ходи, пол, ходи, печь…
Пыль коромыслом. Топот. Визг. Смех.
А как Гринька стал водить, тут уж совсем…
У него руки — что твои грабли. Растопырил их — всю избу обхватил Мы — кто куда. Нинка в угол, я под лавку, а Маринка вертелась, вертелась — и на стул. Гринька сцапал ее. Она вырвалась — и на стол. Со стола на кровать, с кровати на печь…
Опять Нинке досталось водить. Потом опять Гриньке. Потом Нинке. Котом Гриньке. Потом…
Меня сомнения взяли. Чего это они все водят и водят. Да води то с превеликой охотой. Что-то тут не чисто. Поймают нас с Маринкой и не узнают или ненароком выпустят.
Стал я приглядываться и разгадал их хитрости.
Нинка все время ловит Гриньку. А он нарочно поддается ей. Повяжет повязку и за Маринкой. Поймает, держит за руку, волосы поглаживает, а после скажет:
— Нина.
Откроет глаза и усмехается. Не отгадал, мол. А чего тут не отгадать? Маринку с Нинкой спутать все одно что воробья с курицей. Обманщики.
Сунулся я сам к Гриньке в руки, а он шепчет:
— Беги.
И грустно мне сделалось. Значит, понапрасну я носился как ошалелый, значит, зря я радовался своей прыти и ловкости. Никто за мной и не бегает. Никому я здесь совсем и не нужен.
Отошел в сторонку, прислонился к стене и стою равнодушный и обиженный.
Гляжу: Гринька Маринку поймал. Она змеей извивается, рвется от него.
Наконец… О, чудо! Признал.
— Марина.
Сказал, словно ложку меда проглотил.
Маринка сорвала с его глаз платок, перевязала им свои глаза — и ко мне. И тоже не узнает. Водит по моему лицу пальцами. Нос пощекотала, за ухо подергала. Я уж метил оттолкнуть ее… А она тихо так:
— Санечка, ты что все сердишься?
У меня от жалости к себе чуть слезы не выступили. Скажет тоже. Так-то меня и мать никогда не называла.
— А тебе что? Не твое дело. Давай платок. Водить буду.
— На, держи.
Маринка отошла к столу, взяла книгу, объявила:
— Я больше не играю.
— И я, — отозвалась Нинка. — Набегалась, есть захотелось. Давайте ужинать.
— Было бы чего, — обронила Маринка.
— Сготовим. Мальчишки, идите за дровами.
После ужина нас всех разморило и потянуло в сон, а спать было уже некогда.
Утро. Петухи запели.
Печь топить надо. Воду греть, картошку варить. Скотину поить-кормить. Корову доить. А девчонки во двор идти боятся. И пришлось нам с Гринькой засучивать рукава. Хоть и не мужицкая это работа, а что с ними, с пугалами, поделаешь? Уработались так, что еле ноги передвигали. Вот тебе и бабья работа.
Подцепишь в печке чугун с водой или картошкой, а он — как прирос, пока его тянешь — он из тебя все жилы вытянет. А таких чугунов не один.
И понял я, что зря презирал девчонок. Они народ ничего — хороший. И весело с ними и сытно. И жизнь у них не такая уж легкая. Как бы они одни возились с такими чугунищами? Ума не приложу. А ведь пришлось бы.
И как это моя мама с ними каждый день возится? Вот она и худенькая такая, вот и болят у нее руки-то.
И стыдно мне стало и за себя и за отца. Замотался он со своим бригадирством, и я хорош — оболтус.