Ох у нас и зима в деревне! Длинная — страсть. Пожалуй, не короче, чем дорога в город. Едешь-едешь — и ни конца ей, ни краю. А лето — оно как тропинка в соседнее село. Раз-два, прыг-прыг, скок-скок — и вот уже завиднелись огородные плетни. За плетнями — подсолнечники. Золотые кепки набекрень — улыбаются. А вот и речка. Рубашку в сторону. Лежишь на мели, дрыгаешь ногами и, как поросенок, хрюкаешь от удовольствия.
А зимой…
И кто ее только выдумал, проклятую?
Зимой ни в ноле тебе, ни на речку, ни в луга — всюду пусто. Снег и снег — тоска белая. Уж и на лыжах, и на санках, и на коньках накатаешься по горло, а зима все тянется и тянется. То мороз — сосны трещат, то пурга — ветер как заревет, как закружит, как закружит! Такую карусель устроит — не поймешь, где небо, где земля.
Утром проснешься — дома по самые глаза в снегу. Едва сойдешь с крыльца, полные валенки холоду начерпаешь — и снова домой. И сидишь, как зверь в клетке. Ходишь от стены к стене. Все углы обнюхаешь, все щели пересчитаешь. Таракану усы подпалишь.
Скука смертная.
У Нинки мать приехала из города и больше не собирается уезжать.
В школе каникулы.
А вьюга все скулит и скулит в печной трубе.
Того гляди сам заскулишь. Девчонки на улицу и нос не показывают.
И день — тьма с тьмой сходится.
Книжки надоели. Шашки надоели. Прямо хоть ложись и помирай.
Я-то еще ничего, кое-как крепился, а Гринька совсем угас. Целую неделю Маринку не видел. Глаза скучные. Тяжело ему.
— Сань, давай Ваську пошлем к девчонкам. Он вызовет их на улицу.
— Ваську… — Я смотрел в окно и медлил с ответом. Гринька часто жаловался мне, что ему из-за Васьки прямо житья никакого нет дома.
Однажды их мать купила к чаю малинового варенья, а Васька разыскал его и всю банку очистил. Живот надул, как футбольный мяч. А Гриньке рубашку намазал. Расхлебывайся!
Гринька со злости взял и подложил Ваське на постель ежа, а Васька в отместку, пока Гринька спал, насыпал ему в валенки кнопок. Додумался — глупая голова. Гринька как вскочил в валенки, так чуть не до потолка подпрыгнул.
Вот и подумайте: можно ли такому человеку доверить свою самую тайную тайну. Но Гринька настаивал. Он совсем голову потерял.
— А пойдет ли он, Гринь, — сомневался я.
— Я ему фонарик, Сань, отдам. Все равно он не светит. Васька, против моих ожиданий, согласился идти к девчонкам сразу же. Забрал у Гриньки фонарик, пощелкал включателем.
— А чего он не горит?
— Он зажжется, Васьк, — заверил Гринька, — вот накопится в нем электричество — и загорится.
— Ладно, — Васька сунул фонарик в свои широченные штаны и убежал.
Вернулся быстро, радостный.
— Они сказали, чтобы вы сделали в нашем сарае качель.
— Они придут? — торопил Гринька.
— Да ну тебя. Им сейчас неколи. Им надо полы мыть. Сказали, что придут, если вы уберете сено.
— Какое сено?
— Как какое? Около колхозного телятника. Ихпросила помочь убрать это сено телятница Дарья.
— Мы сделаем, Васьк. Ты скажи им, что мы обязательно сделаем.
И мы действительно все сделали.
Смастерили в сарае качель, а потом целых полдня таскали и укладывали под навес сено. Старались изо всех сил. Торопились сделать побыстрее. Я измучился так, что еле языком шевелил. Вилы из рук валились.
— Ничего, Сань, — подбадривал меня Гринька, — из-за любви и не это еще делают. Я читал в какой-то книжке, что раньше даже войны бывали.
О Гринька…
Позднее выяснилось, что мучились мы и вовсе не ради любви. Сено под навес должен был таскать и укладывать Васька со своими школьными товарищами. (Они недавно взяли шефство над телятником.)
Говорил я Гриньке, что нельзя доверять такому человеку. Пока мы за него работали, он на нашей качели раскачивался. На другой день Гринька пришел ко мне мрачнее мрачного.
— Знаешь, Сань? Ты меня, верно, скоро не увидишь.
— Уезжаешь, Гринь?
— Уезжаю, Сань.
— В город?
— Насовсем, Сань.
— Гляди-кось. И молчит. А друг. Может, и я с тобой поеду.
— Молчу, Сань. И поеду один.
Гринька заморгал ресницами, отвернулся и выбежал из комнаты. Из сеней крикнул:
— Потом узнаешь, Сань.
И я узнал.
Опостылела ему такая жизнь. Измучила его любовь. Невмоготу ему стало. И он решил умереть.
Написал Маринке записку: «Марина, я (дальше было густо зачеркнуто). Что ты в посиделках у Нинки не сказала мне "Гринечка", как сказала Саньке "Санечка". Прощай навеки».
Гринька сунул записку в карман и вышел на улицу в снежную мглу.
В этом мире его уже не было. Он умер. Он уложил себя в гроб и нарядил цветами. Посадил в изголовье с одной стороны Маринку, с другой — мать. Обе они, конечно, горюют о нем и плачут. А ему и жалко их и приятно. Он украдкой поглядывает то на мать, то на Маринку и втайне злорадствует: вот так-то, Мариночка. «Тетя Катя, не проклинайте меня, — печально и еле слышно просит Маринка, — я Гринечку любила». — «Ага — любила… — ядовито думает Гринька, — а что же ты мне живому об этом не сказала?»
Стой! Тпру-у-у! Гринька очнулся.
Край деревни. Возле последнего дома кто-то сваливает дрова ругает беспокойную лошадь.
Гринька зябко передернул плечами. Хоть он и мертвый, а дальше идти страшно. Поднял воротник и, опустив голову, зашагал обратно. Понес хоронить свои горемычные останки.
Вот и кладбище. Старые кресты, взмахнув руками, по пояс увязли в сугробе. Вот и свежая могила.
Началось прощание.
Подходит Маринка, наклоняется, осторожно прикасается к холодному Гринькиному лбу.
Светит луна. Большая, тоскливо-холодная.
— И все? — спросил сам себя Гринька и остановился. — И больше меня никогда-никогда не будет? Никогда?
Гринька недоуменно огляделся. Дернул себя за нос — больно, стукнул кулаком по коленке — больно, ущипнул ладонь — тоже больно. Радостно засмеялся:
— Живой!
Рано утром Гринька пришел ко мне. Я еще спал. И не то чтобы спал, а так, лежал на печи с закрытыми глазами в полудреме. Проснулся — размышлял о том, что видел во сне. Размышлял, размышлял — и опять сон проглядел. А потом все перепуталось: и не поймешь, где размышление, а где сон. Какие-то смешные думы с картинками.
Это со мной бывает. Особенно зимой и особенно когда я сплю в одну ночь два раза. А чего вы улыбаетесь? Зимой ночь как веревка — мотаешь, мотаешь — надоест, возьмешь и оборвешь. Встанешь, похлопочешь с матерью по хозяйству: скотину поможешь накормить, печь истопить, горячих лепешек с молоком поешь — и на печь.
Вот тут-то и приходят думы с картинками.
О Маринке я думал. И не хотелось мне о ней думать, а отчего-то думалось. Странно. И думал я о том, почему я о ней думаю. Почему я люблю Нинку, а думаю о Маринке. Уж не втрескался ли я в нее, как Гринька. Вот будет потеха-то! Двое в одну влюбились.
Да только нет. Этого никак не может быть. Глазищи-то у нее… А что?.. И у Нинки-то немного поменьше. А голос?.. Голос ничего, сносный. Она забавно тогда сказала: «Санечка, что ты все сердишься на меня?»
У-у-у, ведьма! Ох бы я и потаскал ее сейчас за косички! Интересно: почему у нее на концах косичек лент нет? У всех девчонок есть, а у нее нет. Смешная она какая-то.
Все девчонки боятся всяких там букашек и таракашек, я и то боюсь, а она найдет жужелицу и весь урок с ней возится.
Однажды поймали мы с Гринькой полудохлого воробья. Взъерошенного, грязного. Принесли в класс и положили на подоконник помирать. А Маринка взяла его и выходила. Из своего рта кормила. Догадалась же. Из рук он, заморыш, не клевал, а изо рта пожалуйста. Запрыгал, зачирикал и через неделю улетел.
Любит она всякую живность. А Гриньку почему-то не любит. И думает он о ней много, аж высох, как палка, а ей хоть бы хны. Воротит нос от него и все тут.
Нет, Гриньк, не верны твои предсказания. Будто когда здорово думаешь о ком, тот обязательно тебя полюбит, и неправда, что, пли любишь кого, — без конца о том думаешь. Маму-то вон я побольше всех люблю, а спроси: думаю ли я о ней — никогда.
Наслушался ты, Гриньк, всяких небылиц и веришь, им. Я повернулся лицом к стене и, успокоенный, задремал.
…Река. Глубокий темный омут. В омуте плавает красноперая рыба.
Мы с Маринкой сидим на отлогом берегу. Вокруг нас затаились в тиши ракитовые кусты.
Солнце. Яркое-яркое. Вода в реке как зеркало, глядишь — и глаза режет. В воздухе парит ястреб. В траве стучат кузнечики.
Мы разматываем удочки.
Знойно.
Маринка покачивает головой, старается стряхнуть с кончика носа прозрачную капельку пота. Косички у Маринки расплелись.
— Жарко, Санечка.
Маринка подпрыгивает и ныряет в воду. И будто это уже не Маринка, а маленькая красивая русалка. Плещется в воде, смотрит на меня и тихо шепчет:
— Санечка, Санечка.
Взвивается в воздух и садится рядышком со мной. Смотрю: Маринка. Говорю:
— Не балуй. Рыбачь.
Маринка наклоняет голову, достает из ржавой консервной банки полосатого навозного червяка, кладет на ладошку и пытается подцепить его на острый крючок.
Червь то совьется в кольцо, то выпрямится, то закрутится спиралью, то завяжется узлом.
— Никак, Санечка.
— А ты двумя пальцами бери его. Не правой рукой — левой. Червь обвил Маринкин палец и вдруг загорелся желтым огнем.
Кольцо. Золотое, как у моей матери.
Возле нашего дома сбоку на лужайке в холодке расставлены столы. За столами гости — все наши родственники. Почти вся деревня. Пьяные. Веселые.
— Горько!
— Горько!..
Гринька! Он тормошит меня за руку, сердито ворчит:
— Вставай. Хватит дрыхнуть-то. Рассвело уже. Я открыл глаза.
— А ты, Гринь, не уехал разве?
— Нет, Сань. Я передумал.
— А я какой сон видал… Будто мы с Маринкой…
— Вы… С Маринкой?..
— Так это же во сне.
— Мало ли что во сне.
— Мы подрались с ней, Гринь.
— А-а-а, — пропел Гринька, — это ничего, Сань. Во сне все бывает.
— Вот и я говорю.
Гринька спрыгнул с приступка, снял пальто и забрался ко мне па печь, зашептал:
— Я, знаешь, Сань, что придумал? Маринке письмо написать. Меня словно шилом кольнули.
— Любовное?
Гринька утвердительно закивал головой.
— Любовное, Сань.
— Давай вместе?
— Давай. Я за тем к тебе и пришел. Ты Нинке напишешь, а я Маринке.
— Нинке?!
— Конечно.
— А может, Гринь… Понимаешь… Давай напишем одной Маринке. А?
— Как это одной?
— Ну, так… Ты Маринке и я Маринке.
— Ты-ы-ы?
Гринька оперся на локти, приподнялся и уставился на меня как баран на новые ворота.
— Ну, чего ты? — встревожился я.
— А то… Что-то ты начал слишком много говорить о Маринке.
— Так и что, Гринь? Ты всегда страсть сколько говоришь о ней, а я не обижаюсь.
— То я, Сань. Ты о Нинке говори сколько угодно, я тоже не обижусь.
— Так мы одно ей напишем письмо-то.
— Одно, это можно. А может, ты Нинке…
— Нинке, Нинке, Маринке. Захомутался ты, Гринь.
— Захомутался, Сань.
— Пойдем письмо писать. Постой, только я кружку молока выпью, а то на голодный желудок чепуха в голову лезет.
"Письмо", — написал Гринька сверху тетрадочного листа, поглядел на него, подумал и зачеркнул. Пододвинул тетрадку ко мне, Передал ручку.
— Пиши, Сань, ты. У тебя почерк красивый.
— А чего писать-то?
— А чего хошь, Сань. Я тоже не знаю.
— Сперва-то я знаю.
— Пиши сперва, а потом придумаем. Я открыл чистую страничку и старательно написал:
«Здравствуй, Мариночка».
Написал и задумался.
— Может, восклицательный знак поставить?
— Поставь для серьезности. И дуй дальше. У тебя выходит.
— А ежели стихами, Гринь?
— А ты умеешь?
— Выдумал. Сдерем отколь-нибудь.
— Верно. Ты, Сань, крепко сообразил. Вот у Пушкина… Гринька подпер подбородок руками и закрыл глаза:
Дальше я запамятовал, а жаль: ух и хлестко у него там… Я достал с полки книгу, прочитал:
— Вишь! — вскрикнул Гринька и восторженно затопал ногами, — я же говорил. Пиши.
Я написал, спросил:
— А потом что?
— Сдувай и дальше у него.
— Не гоже, Гринь.
— Очень даже гоже, Сань. Сдувай.
— Ну, Гринь, что мы, дети, что ли? Для начала сдули — и хватит, а опосля надо от себя.
— Как хошь, Сань. Пиши от себя. «Мариночка», — начал я.
— Во-во, — поддержал Гринька.
«Эти слова написал А. С. Пушкин. А коли он бы не написал, я бы тебе написал еще лучше. Я помню чудное мгновенье. Вчера я видал тебя, когда ты шла за водой на колодец. Снег под твоими сапожками: хруп-хруп, хруп-хруп, как сахар».
— Погоди, погоди. Хруп-хруп, — остановил меня Гринька. — Я что-то не видал, чтобы она вчера ходила за водой. Ты, Сань, врешь.
— Ты не видал, а я видал.
— Ты… — Гринька встал.
— Да. — Я тоже встал.
— Вычеркни это.
— Не вычеркну.
— Вычеркни!
— Не вычеркну!
— Кто письмо пишет, я или ты?
— Я пишу.
— Ты?.. — сквозь зубы переспросил Гринька. — Маринке?! Да я тебе знаешь что…
— Не любит она тебя.
Гринька побледнел, сгреб тетрадку, разорвал ее в мелкие клочья н как ошпаренный вылетел на улицу.