Вот до чего докатились мы с Гринькой: поругались из-за девчонки! Срам! Всякое уважение к себе потеряли. Если бы узнали мальчишки — засмеяли начисто.
И все из-за этого из-за дурака Гриньки… И я тоже хорош. Сунулся со своим языком: «Не любит она тебя». А откуда мне известно — любит она его или нет? Да и какое мне дело. А он письмо, видишь ли, надоумился писать. Ну и писал бы себе на здоровье. Так нет, ко мне притащился. Псих.
Большой ты, Гриньк, а бестолковый. Правильно Маринка делает, что не смотрит на тебя. Не пара ты ей. Длинный ты, Гриньк, очень, а она маленькая. Ежели бы тебя сложить вдвое, то, может, и ничего. И мне Нинка не пара.
Что-то, Гриньк, неправильно мы девчонок поделили. Переделить бы надобно. Мы с Маринкой подходим по росту, а вы с Нинкой — по весу. Никому не обидно. Верно ведь?
Верно. А поди поговори с Гринькой… Он сразу да и за кулаки схватится. Я уж давно не сижу с ним за одной партой. Невозможно. Он все время грозится. А вчера записку прислал, как из ружья выстрелил: «Все. Ты мне больше не друг и не товарищ. Ты мой самый вражистый враг. Гринька Палкин».
Я смолчал. Не хотелось мне подхлестывать раздор. Думал, поярится и отойдет. А он, что ты, через день снова сунул мне и руку записку; «Молчишь, губан. Ну-ну, молчи. Домолчишься». Я и на этот раз стерпел. Гриньку это совсем распалило: «Читаешь ты мои записки или нет? Или тебе кулаком толковать их надо. Я втолкую. Отвечай. Гринька».
Я не ответил.
«Будем драться. Палкин». Прочитал я и ниже подписал: «Будем. Щепкин».
Гринька сбоку вдоль листа крупно написал: «Сегодня».
Я написал с другого боку листа еще крупнее: «Согласен. За колхозным хранилищем. После уроков».
Гринька написал: «Потом не ябедничать».
Я ответил: «Сам язык не распускай».
На этом переписка оборвалась. Вместе с ней рухнула во мне и надежда на мирный исход нашей очередной ссоры.
На последнем уроке я чувствовал себя не особенно приятно. Что ни говори, а сила на Гринькиной стороне. Мне же приходилось надеяться только на свою хитрость и ловкость. Хорошие товарищи, но… Лиса здорово хитрит, а волк все-таки ее догоняет.
Правда, я не зря наметил место встречи за колхозным хранилищем. Там есть силосная яма, и я рассчитывал растравить противника и обманным движением… Не толкнуть. Нет. А сделать так, чтобы он сам по собственному желанию из-за своей силы и ярости ковырнул носом силосное дно.
Скажете, не по правилам. Сейчас! Как будто есть законы и правила расквашивать человеку нос.
Нет таких правил, и я насчет этого был спокоен. Меня тревожило другое: Гринька, он тоже увертливый и не промах. Рассвирепеет, сгребет меня в охапку да и швырнет — купайся, друг ситный. И чем больше я размышлял об этой яме, тем муторнее становилось у меня на душе.
И, как назло, меня вызвали к доске.
По математике я и так-то плохо соображаю, а тут… в голове — как в пустом сарае. Порхают какие-то мыслишки, словно серые воробьи, и не поймаешь их, и спокою нет.
Мычал я, мычал, хватал, хватал этих воробьев — вспотел, а они вжик-вжик-вжик — и все повылетали в прорехи. Худой сарай-то оказался.
Кол, конечно, поставили.
И звонок зазвенел. Нет бы пораньше.
Смотрю — Маринка к Гриньке подбежала и вот что-то шепчет ему на ухо, вот шепчет. А он слушает и ухмыляется. Рот до ушей от радости растянул.
«Ух ты, — думаю, — так бы и вцепился обоим в волосы». Весь страх у меня перед Гринькой пропал. Драться захотелось — даже руки зачесались.
А Гринька драться не пришел.
На другой день, переступив порог класса, я написал Гриньке гневную записку — одно слово: «Трус!»
В перемену Гринька исподтишка ткнул меня в бок кулаком, а на записку не ответил.
Я послал ему второе послание: «Длинноногий заяц».
«Сам ты овца, — приписал Гринька. — Мы еще с тобой поквитаемся. Жди. Ха-ха!»
— Ха-ха, — повторил я. — Ха-ха! — И послышалось мне в этом звуке что-то зловещее. И предчувствие меня не обмануло.
Через несколько дней в нашем классе появилась новая стенная «молния» с огромной уродливой карикатурой на меня и на моего отца.
Я большущим тесаком срубаю в классе единицы, а отец ведет под уздцы лошадь, везущую воз колов. Под карикатурой подпись:
«— Откуда колишки?
— Из школы, вестимо. Слышь, сынок рубит, а я отвожу».
Всего я ожидал, а этого… Да, Гринька, мы с тобой враги. Ну, нарисовал бы ты меня одного, разукрасил бы в тысячу цветов, а к чему отца-то ты приплел. Нет. Этого я тебе не забуду.
Теперь мне понятно, о чем вы с Маринкой последнее время шушукались. Понятно, зачем в школе после уроков оставались. Снюхались, значит. Предатель.
И Маринка…
«Санечка, что ты на меня сердишься?» «Санечка». У-у-у, лживая! Класс гудел.
У карикатуры толпились ребятишки, улюлюкали, свистели, кто-то кричал: «Ну, Саврасушка, трогай, натягивай крепче гужи». Я сидел за своей партой и не смел поднять голову. Смотрел в книгу. Буквы прыгали. В глазах дрожали слезы. — Молоток, Санька!
— Отец с дровами будет.
И встал. Медленно, тяжело подошел к гогочущей толпе. Сдернул со стены лист с карикатурой, разорвал его, швырнул Маринке и лицо.
Классное собрание.
Классный руководитель.
Тишина.
— Щепкин, к доске.
Правая рука, волнуясь, гладит, успокаивает левую руку. Пальцы то яростно сжимаются в единый кулак, то недоуменно расходятся друг от друга и вновь кидаются в объятия.
Молчит Гринька. Молчит Маринка.
Чего же вы? Смейтесь. Судите.
Маринка.
Я сжался. Замерло сердце. Ждал.
В классе тишина. Стыдливая, неловкая.
Маринка мнется.
— Вы что-то хотите сказать, Лопухова?
— Я… да…
Замолкла. Смущенно покраснела. Говори. Ябедничай. И вдруг:
— Он не виноватый, Вера Петровна, честное слово, не виноват. Он…
— Интересно.
— Это я… Мы с Палкиным… Я не думала, а когда мы повесили ее, Палкин сказал: «Вот мы и поквитались, Санька». Он ему за что-то мстит. А я не знала… Разве так можно? В газете… Я хотела ее сама снять.
— Лопухова! Что вы говорите? Причем здесь Палкин, причем «мстит»? Щепкин получает двойки, плохо ведет себя, а вы его защищаете.
— Я не знаю, Вера Петровна. Я помогу ему. Он исправится.
— Садитесь, и вы, Щепкин, садитесь. Я вызову в школу вашего отца.
Прыгай, Гринька. Ликуй. Ну… Чего же нос повесил? Досадил ты мне. Ох и досадил. Молодец!
Вплоть до самой весны мы с Маринкой готовили уроки вместе. И каждый день. Она аккуратная. И ни разу не поругались. И что интересно: ни мать, ни отец, ни учителя не смогли меня убедить учиться хорошо, а Маринка убедила. Силу она какую-то имеет. Скажет, и я без споров делаю. На пятерки, конечно, и у Маринки не хватило сил заставить меня учиться. Ну а четверки я начал получать свободно, даже по математике. И знаете, мне и самому это понравилось. Раньше первую половину урока, когда идет опрос, я сидел за партой как пришибленный, затаившись. Прятался от глаз учителя. Опасался, как бы меня не спросили. А сейчас… Сейчас я сижу на уроке королем. Сижу и в ус не дую. А в случае заминки руку тяну. Знай, мол, наших. Вот так-то.
Учителя не нарадуются. И все дивом дивятся: отколь у меня такая прыть взялась. Не догадываются — ну и пусть, раз они такие бестолковые. Главное, они поняли, что у меня голова по мякиной набита.
Прежде, когда я плохо знал урок, учитель не задумываясь ставил мне двойку — и шабаш, а теперь нет. Ежели я тяну ответ, будто санки, груженные не по силам, — дерну и встану, дерну и встану, — учитель не хлещет меня двойкой, словно ременным кнутом, а начинает подталкивать мои санки — помогает. Глядишь, мы вдвоем-то и вытянем до заветной троечки. И оба довольны. Только Маринка сердится. Она ужас не любит, когда я мямлю у доски. А, случись, двойку цапну — не глядит на меня и не разговаривает. Я боюсь этих двоек хуже, чем покойников, а получать их все же изредка получаю. Но это уже умышленно. Я ведь хитрый. Когда не будет у меня совсем ни одной двойки, Маринка отречется от меня. Скажет: ты теперь и один справишься — и не станет приходить к нам учить со мной уроки. А мама так привыкла к Маринке, так полюбила ее — сильнее, чем меня. Все вишневое варенье ей скормила.
И отец полюбил Маринку. Как-то он ездил в районный центр и купил мне костюм к весне, а Маринке купил материи на платье. Нарядной материи.
Маринка не брала, отказывалась.
— Ты что, — удивился отец, — поди не чужая.
Мы с Маринкой поглядели друг на друга и чего-то застыдились, опустили головы. Какие же мы родственники?
На другой день Маринка в намеченное время не пришла к нам.
Выучив уроки, я сидел у окна и жадно следил за дорогой, на которой редко-редко появлялись прохожие. И если шла девчонка — я, волнуясь, прилипал к оконному стеклу.
Она…
Старательно протирал стекло рукавом пиджака.
Нет, не она.
Стемнело.
На крыльце шаги. Скрипнули половицы.
Я выскочил в коридор. Включил свет. Торопливо выдернул в двери скобу-запор. Соседка. Тетя Даша.
Утром в школу я ушел раньше обычного. Хотелось поскорее встретиться с Маринкой, хотелось поговорить с ней. А когда Маринка пришла, я оробел. И чего это со мной случилось? Со всеми девчонками разговаривал, а к Маринке подойти стеснялся. Вот чудеса-то. Никогда со мной такого не бывало. Ведь только позавчера мы с Маринкой готовили вместе домашнее задание и я говорил с ней и не робел, а сейчас… меня будто подменили. Я не только говорить с Маринкой, а глядеть-то на нее открыто боялся. Смотрел украдкой. Смотрел, будто в чужой огород за огурцами лазил.
В перемены я, как все мальчишки, бегал по классу, по коридору, кричал и смеялся. Даже, пожалуй, слишком кричал и слишком смеялся, но это оттого, что мне было вовсе не весело.
Маринка сидела за своей партой какая-то хмурая, листала книгу и на меня не взглянула ни разу.
После уроков Маринка опять не пришла к нам готовить со мной домашнее задание.
Это меня совсем обескуражило.
Под вечер я отправился к Маринке сам. Шел и удивлялся.
Неделю назад я ходил к Маринке, ходил вот так же, ходил вот с этими же тетрадками, ходил — и хоть бы что, ходил с радостью, а сейчас шагал, как бык на бойню. Шел и упирался.
Маринка мыла пол. Дед сидел на табуретке у окна, читал газету. Бабушка лежала на печи.
Перешагнув порог, я сконфуженно прижался спиной к дверному косяку.
Маринка застыла посреди пола с тряпкой в руке. С тряпки капала вода. У Маринкиных ног образовалась лужица.
Дед выглянул из-за газеты, загадочно усмехнулся, сказал:
— Гости на гости — хозяину радости. Принимай, Марина, женихов, нешто растерялась?
— Конечно, дедушка, — натянуто засмеялась Маринка, скосила глаза в переднюю комнату, тихо сказала: «Проходи».
Я торопливо снял валенки, шапку, сбросил с себя пальто и уже метил повесить его на гвоздь, но не повесил, растерянно сник. На гвозде висело коричневое Гринькино пальто.
— Давай я повешу.
Маринка уронила тряпку и шагнула ко мне.
Я испуганно отдернул пальто в сторону.
— Не трожь!
— Обиделся, да?
— Не трожь, говорю.
Я сунул ноги в сапоги, нахлобучил шапку.
— Мариночка, — охнула на печи бабушка, — а ты бы в погреб спрыгнула. Мочеными яблоками попотчевай гостей-то.
— Я сейчас, бабушка.
Маринка проворно накинула на голову старенький пуховый платок.
— Подмыла бы, успеется.
— Я после, бабушка.
— Ну, ин как хошь.
— Постой, — шепнула мне Маринка и метнулась в кухню за чашкой.
Я вышел. Зло хлопнул дверью.
На крыльце Маринка догнала меня, взяла за рукав пальто.
— Санечка, ты что?
— Пусти. — Я резко взмахнул рукой.
— А вот не пущу.
— Пусти, сказал.
— Не пущу.
— Иди со своим Гринькой целуйся.
— Ой! — Маринка наклонилась, сделала вид, что умирает от смеха. — Придумал тоже.
— А что, не верно?
— Нисколечко.
— Зачем же он пришел?
— Узнать, что задали по русскому.
— А чего не ко мне, не к Сережке?
— Не знаю.
— Не знаешь. Любовь он крутить пришел.
— А тебе-то что?
— Встречаться мне с ним нет охоты.
— Вы поругались?
Я вынул из кармана последние Гринькины записки:
— На, почитай.
Записка первая: «Рыжий губан, откажись от Маринкиной помощи. Я видал: она вчера к тебе приходила. Чужим умом живешь. Покаешься. До самого темна сидели. Чаем ее подпаиваешь, варением подкармливаешь. Девчоночник. Четверки начал получать, пятерки. Ты мне за них кровью заплатишь. Твой враг Палкин».
— Откуда он узнал, что мы чай пили? — не отрываясь от записки, спросила Маринка.
— В окошки подглядывал. Снег под ними весь был утоптан.
Записка вторая: «От тебя я не ожидал такой подлости. Так не дерутся. Заманил к силосной яме. А я разъярился и нырнул. А если бы я шею своротил? Хорошо, что в яме воды много. Откажись, Сань, от Маринки, а? Я тебе, Сань, сам буду помогать, а? Как хочешь поклянусь. Все задачки за тебя буду решать. И драться больше не станем. Откажись. Ведь ты все одно не ее, а Нинку любишь. Пиши. Твой друг Гринька».
— Это правда? — едва слышно спросила Маринка.
— А ты как думала. Я ему…
— Возьми.
Маринка протянула мне записки, отвернулась и медленно побрела к погребу.
Ничего не понимая, я забежал вперед и преградил ей дорогу.
— Марина, — и больше я не знал, что сказать.
— Уйди! — вскрикнула Маринка и окинула меня злыми заплаканными глазами.
Я покорно отступил в сторону.
Домой возвратился угрюмый. Зашел во двор, спустил с цепи Тарзана и ушел с ним в сарай. Сел там на солому и горестно вздохпул:
— Эх, Тарзанка, Тарзанушка!
Обнял его, притянул к себе и обо всем-то, обо всем ему рассказал. А кому еще я мог рассказать? Не отцу же с матерью. Тарзан, он хоть и собака, а понял меня получше человека. Положил голову ко мне на колени, глядит мне в глаза своими умными глазами и вроде сказать что-то хочет — утешить, а не может и тоже печалится. Я взял в руки его передние лапы, пожал их, погладил и от души поклялся Тарзану разлюбить Маринку и больше никогда-никогда не влюбляться ни в одну девчонку. Пусть даже в самую что ни на есть раскрасавицу.
И я бы выполнил свою клятву, это уж точно, если бы не весна. А она нагрянула на нашу деревню, как гром с ясного неба. Все было холодно, холодно, а потом как ударит дождик, а за ним такая теплынь поперла, что нас, мальчишек, сразу к болоту потянуло. И мы бы искупались, да лед на болоте не совсем растаял.
А снег весь сошел.
За деревней на бугре даже зеленая травка проклюнулась. Маленькая такая, ершистая.
На этом бугре у нас гулянье по вечерам.
Собираются сюда все мальчишки и девчонки — и самые маленькие, и самые большие.
Взрослые мальчишки чаще сидят с девчонками на бревнах, и под гармонику или танцуют, а мы, среднячки, больше всего играем во всякие игры.
Хорошо говорить — играем.
Один взгляд девчонки, и мальчишка — самый счастливый человек, он прыгает и без удержу смеется. Но вот она, играя в «трети лишний», встала к другому мальчишке, и он — несчастный из Несчастных, он примолк, насупился.
Мы с Гринькой зорко следили друг за другом. Ненавидели друг друга и чаще всего в игре оказывались вместе, незаметно перебрасывались тумаками, а уйти не могли. Это было выше наших сил. Здесь — Маринка.
И Гриньке и мне ужас как хотелось постоять рядом с ней во время игры. Но… Если такая возможность выпадала Гриньке, то и как можно быстрее старался водить и тут же вставал к нему. Маринка убегала. Если нее мне случалось пристать к Маринке, Гринька поступал точно так же. И мы опять стояли вместе.
— Вот неразлучные, — смеялись над нами ребятишки. Мы хмурились и молчали.
Маринка вставала к нам редко. И не к нам, а к Гриньке, когда он стоял впереди меня. Ко мне Маринка встала всего один-единственный раз, да и то, я считаю, случайно.
Бегая по кругу, она запыхалась, изнемогла, и догоняющий протянул уже руку, чтобы схватить ее. Маринка извернулась и упала ко мне на руки, вздохнула:
— Извини, Санечка.
И больше ко мне Маринка не вставала. И это понятно. Жених я не ахти приглядный. Смотреть в зеркало не хочется. До чего меня изуродовала эта проклятая весна. Так-то я был в крапинках, а сейчас веснушки на мне расцвели ромашками. Все лицо обсыпали. Не лицо, а подсолнух.
Я уж натирался какой-то мазью. Грязной такой, а ядовитой — злей крапивы. У матери потихоньку уволок. Забрался на сеновал и намазался. И-и-и… Думал, что пожар занялся. Кувырком скатился с сеновала-то.
Выскочил на улицу — и к луже. Мыл-мыл, мыл-мыл — никак. Давай песком оттирать. Песком да водой, песком да водой.
Мать взглянула на меня и руки опустила, вскрикнула:
— Ой, батюшки! Сыночек!
— Чего, мам?
— Лицо-то у тебя — как флаг на сельсовете. Заболел ты?
— Не, мам. Это от солнышка — загорело.
Мать потрогала мою голову, шею. Успокоилась. Потом взглянула на улицу, на серые лохматые тучи, прищурилась, посмотрела на меня пристально-пристально и шагнула к буфету, распахнула его. Загремела бутылками.
Из буфета потянуло лекарством и головной болью.
Я поморщился. Притих.
Нет. Пронесло.
Значит, я уволок не ее лекарство, а отцовские химикаты. Через два дня кожа с моего лица сползла чулком, а ненавистные веснушки засияли пуще прежнего. По-моему, это уже свинство.
А Гринька, он стал таким… таким… справным, что, когда я гляжу на него, у меня от злобы и зависти индо внутри что-то надувается.
Брюки наглажены — обрежешься, ботинки начищены — ослепнешь. Ходит прямо, словно скалку проглотил. Важничает. Старостой класса заделался. У-у-у, дылда. Кудрей навил (сам, конечно). Не голова, а каракулевая шкурка. Красивый стал.
А что, думаешь, я не навью? Дудки. Погоди. Запрыгаешь.
Решено — сделано.
Я выбрал момент, когда дома никого не было, и затопил подтопок. Выдернул из стены гвоздь. Большущий, чудный гвоздь, но кривой. Хотел выпрямить и догадался: кривой-то он лучше. Кудрявее кудри будут. Сунул гвоздь в подтопок, накалил. Хорошо накалил — докрасна. Вынул щипцами, остудил малость и — бух его в волосы. А он, гадина, выскользнул из щипцов-то и а-яй. Голову, как ножом, резануло. Я цап рукой. Руку сварил. А гвоздь в волосах. И заметался я по комнате и завизжал. В соседней деревне, наверно, слышно было. Не помню уж, как я сунул голову в ведро с водой. Слышу: ш-ш-ш — и пар повалил.
Ох и разозлился я на Гриньку. Ругал его всеми, какие знал, ругательными словами.
Провалился бы ты, жердь, сквозь землю. Упал бы на твою кудрявую голову кирпич. Вот лежал бы ты, погибая от жажды — капли воды не подал.
Ругал, а сам бежал на реку. Приложить к обожженному месту ледышку. На реке ледоход. Там льду — хоть пруд пруди. Бежал и свету вольного не видел. Приложил ледышку — отпустило.
Осмотрелся.
На мостках, чуть в сторонке, Маринка с Нинкой белье полощут. Глядят на меня, улыбаются.
— Ты, Сань, чего, — спросила Нинка, — угорел, что ли?
— Да нет. Жарко что-то.
А какое жарко. Небо в снеговых тучах. Ветер промозглый. Бр-р-р. Дрожь берет. Девчонки переглянулись.
У-у-у-у-у-у— загудело на реке позади меня. Я повернулся и онемел.
Посредине бушующей реки плыл на льдине, как Челюскин, Гринька.
Ну, это уже… я не знаю. Прокатиться в половодье на льдине, вот так перед девчонками. У меня даже губы задрожали от ревности.
А он плыл и, не обращая внимания на яростно бурлившую мутную воду вокруг льдины, декламировал: «Безумству храбрых поем мы песню».
Поравнявшись со мной, Гринька решил совсем меня уничтожить, крикнул:
— Санька! Рожденный ползать — летать не может. Я стиснул зубы, отвернулся.
— Ой! Ой! — завизжали девчонки.
Льдина, на которой плыл Гринька, зацепилась за потопленное в реке дерево, закружилась, закачалась, накренилась и вдруг разломилась на мелкие кусочки.
— Ма! — вскрикнул Гринька и, судорожно взмахнув руками, упал на спину. Упал навзничь и скрылся под водой. Вынырнул, но не плыл, а бессознательно барахтался, как слепой кутенок.
— Тонет! Тонет! — заголосили девчонки. И все.
Очнулся я, когда Гринька уже лежал на берегу. На голове у него кровоточила рана.
Маринка сидела верхом на Гринькином животе и вверх-вниз качала его руки.
Изо рта у Гриньки текла вода. Много воды.
Вдруг Гринька слабо вздохнул. Шевельнулись веки.
Живой. Я заплакал.
Не помню, когда и как я сбросил с себя пальто, не помню, как я оторвал мостки, на которых девчонки полоскали белье, не помню, как я плыл с ними, не помню, холодная или нет была вода, — ничего не помню.
После этого случая мы помирились с Гринькой. Мы вновь стали закадычными друзьями. О Маринке старались не говорить.