До конца учебного года оставалось всего-провсего каких-то несколько захудалых дней. Благодать. Настроение у нас было самое распрекрасное. Особенно у меня.

Стараясь вырасти и повзрослеть в Маринкиных глазах, я чуть-чуть не забрался в отличники. На последнем классном собрании меня так хвалили, что я едва не разревелся сам над собою: какой я хороший!

После собрания ко мне подошла Маринка и говорит!

— А ты, Санечка, сильный.

— А как же, — с гордостью ответил я.

Согнул в локте правую руку, поднатужил ее и, многозначительно пощупав мускулы, сказал:

— Попробуй. Каменные.

— Я не об этом, — улыбнулась Маринка, — силы воли у тебя много.

— Чего?

— Силы воли.

— А-а, — догадался я, — этой чепухи у меня хоть лопатой отгребай.

— Слушай. А ты умеешь пахать? С чего это ей взбрело?

— А на чем, на тракторе?

— Нет, — отмахнулась Маринка, — плугом на лошади.

— Хи. Сколь угодно.

— Санечка…

Маринка помедлила. Заботливо сняла с моего костюма ниточку.

— Вспаши, пожалуйста, бабушке Марфе усадьбу. Я насупился.

— Ну, пожалуйста, Санечка. Я тебя прошу.

— А лошадь кто даст?

Я задал этот вопрос в надежде, что Маринка откажется от своей просьбы. Ведь пахать-то я не умел. Я просто рисовался.

— Кто? — Маринка задумалась. Я уже торжествовал победу.

— Кто? — повторила Маринка, ласково улыбнулась. — Санечка, у тебя же отец бригадир. Ну хочешь, я его попрошу.

— Не надо.

— Ты, Санечка, умница.

Маринка побежала в раздевалку одевать пальто, обернулась, крикнула:

— Я тебе помогу. Я лошадь под уздцы буду водить.

Ох уж эти мне девчонки. Ох, хитрющий народ. «Ты, Санечка, умница».

Да я за такие слова не только Марфину усадьбу — всю землю вокруг деревни готов перепахать. «Ты, Санечка…» Вот придумала.

«Санечка…»

Я прислушался и замер от радости. Я…

— Уфф!

Словно в горячую воду нырнул. После обеда мы пахали. Пахали вчетвером.

Мы с Гринькой по очереди, как пьяные, мотались за плугом, а Маринка с Нинкой водили под уздцы лошадь.

Плуг плохо слушался наших рук. Он, когда начинаешь пахать, становится страшно вертлявым. Его из всех сил толкаешь в землю, а он выскакивает и скользит по поверхности. Вцепишься в него, аж руки посинеют от натуги, а он возьмет да качнется в сторону — и летишь вместе с ним, ковыряешь носом борозду. Вскочишь и улыбаешься, будто ничего и не случилось. А самому и обидно и стыдно до слез.

Пропотели мы с Гринькой — хоть рубахи выжимай.

Сели отдохнуть. Пить захотелось. Послали девчонок за водой.

— Сань, — загадочно шепнул Гринька и придвинулся ко мне, — а почему, ты думаешь, Маринка так печется о Марфе, а? Почему нас пахать заставила, а?

— Жалко ей старуху. У Марфы в войну мужа и двоих сыновей убили. Одна она. Тяжело ей.

Гринька усмехнулся.

— Нет, Сань, не поэтому.

— Почему же?

— А потому… Марфа нас к Маринке приворожила, а Маринка Марфе помогает. Понял?

— Не знай, Гринь.

Из-за погребушки неожиданно вышла и встала перед нами Марфа.

Желтое морщинистое лицо, горбатый нос. Засаленная телогрейка, черная с сероватой заплатой шаль.

Посмотрела на меня, на Гриньку, медленно обвела взглядом свой усад, что-то прошамкала беззубым ртом, тяжело вздохнула.

— Господи, Ваня. Сынки мои. Сгорбилась, устало зашагала к дому.

— Чистая ведьма, — прошипел Гринька, — и бормочет не поймешь что.

Марфа через несколько минут возвратилась. Принесла лошади ведро картошки, а перед нами поставила кринку топленого молока.

— Не вздумай, — Гринька подстерегающе толкнул меня в бок, — опять чего-нито наколдовала.

— Я немножечко, Гринь. Пить страх охота.

Я потянулся к кринке.

Ты что, с ума спятил, — Гринька ударил меня по руке. Кринка упала. Молоко разлилось.

Хорошо, что Марфа в это время была возле лошади, высыпала из ведра картошку.

Поглядывая на нее, мы торопливо зашвыряли белую лужу землёй.

Гринька нарочито громко сказал:

— Эх и напились, чисто утопленники.

— Угощайтесь, угощайтесь, сыночки, — ласково отозвалась старуха.

— А мы все, бабушка, — сказал Гринька, — даже брюхо холодное.

— Пейте, пейте. Вас небось бригадир прислал?

— Он, бабушка.

— Душевный мужик. Дай бог ему доброго здоровья. Кажинный год обо мне, старухе, заботится.

— Сань, — дохнул мне в самое лицо Гринька, — давай попросим ее, чтоб она нас от Маринки отворожила.

Я отшатнулся.

— Глупости это, Гринь…

Марфа в это время подошла к нам, поставила пустую кринку и ведро.

— Бабушка, — сказал Гринька, — это верно, что ты умеешь колдовать?

— Брешут про меня разное, сынок.

— А от любви ты можешь отворожить?

— От любви-то?..

Марфа задумалась, осторожно присела на бровку борозды, рядом с нами, и долго-долго не мигая смотрела на стоявшую у двора осыпанную белым цветом черемуху.

— Давно то было, сынок. Молода я была. Красавица. Парни сохли по мне. И подруги из зависти прозвали меня колдуньей. С тех пор и пошло: колдунья да колдунья. А коли навалилась на нас сила нечистая, коли грянула — будь она самим сатаной проклятая — война, бабы приходили ко мне и слезно просили поворожить. И я ворожила, утешала их. Ворожила, а сама по вечерам падала на кровать, схватывала зубами подушку и в голос выла. Трое у меня на фронте были — и ни от кого весточки.

Марфа молча высморкалась в подол юбки.

— Да. Так и не дождалась. Вот эту черемуху Ваня посадил, коли уходил на фронт.

Марфа тяжело поднялась.

— Нет, сынок, грех от любви отрекаться. Без любви жисть — что по осени ненастье поле — серая, безынтересная.

Вторую половину усадьбы мы пахали уже не по Маринкиной просьбе, а по своему желанию.

Пахали старательно.

И напахались. Наутро я едва с постели встал. Ноги и руки словно сухие палки, сгибаешь — трещат.

А в школе новость. Последние два дня наш класс не учится — идет в туристический поход на лесное озеро на рыбалку. Ночевать будем там же у костров, в шалашах.

Как ни болели у меня ноги, но от такого известия я запрыгал по коридору молодым жеребенком.

До лесного озера все пятнадцать километров, да говорят, что с гаком. А сколько в этом гаке, говорят, никто не мерял. Может, ото столько, а может, еще больше.

После занятий я приготовил рыбачьи снасти. Достал с пыльного чердака свои старые, потемневшие от времени березовые удилища. Два для себя и самое любимое — тонкое, длинное — для Маринки. Сменил на удилищах лески, привязал новые острые крючки, покрасил поплавки. Маринкино удилище почистил шкуркой. Червей нарыл полную консервную банку — длинных, полосатых. Надеялся на хороший клев. Рассчитывал наловить рыбы больше всех.

Вообще я последнее время стал каким-то завистливым. Хочется быть всех умнее, всех смелее, всех сильнее.

Слетали в космос — и меня туда же потянуло. Потянуло — удержу нет. Как засну вечером, так и полетел. Иногда в корабле, а иногда и без корабля. Размахну руки и, как ястреб, парю в небе илис тучки на тучку прыгаю.

А однажды (только вы никому об этом ни гугу — ладно? И особенно Гриньке) мы с Маринкой катались по облакам на лыжах.

Хорошо катались — долго.

Я совсем расхрабрился, забрался на самую высоченную тучу и вниз. Споткнулся да и улетел головой в белое облако. Весь улетел, вместе слыжами.

Барахтаюсь в мягком пушистом месиве, а выбраться никак не могу. Маринка меня за руку вытащила.

Снег с моего пиджака варежкой обила, а с лица и ресниц дыханием сдула. Я даже облизнулся. От ее дыхания на меня теплым парным молоком повеяло. Мне индо есть захотелось.

А она провела по моим бровям своим тонюсеньким горячим пальцем и говорит:

— Зачем ты так, Санечка?

И глядит на меня так грустно, грустно.

У меня аж уши запылали жаркой берестой. И я… я…

Нет, не знаю, что я сделал. Не помню. Проснулся. А жаль.

Хотел доглядеть этот сон на другую ночь, но мне приснилась какая-то чертовщина: Гринька и корова с собачьим хвостом.

Я обязательно наловлю рыбы больше всех. Я должен наловить больше всех. Потому что… Вы и сами знаете почему. Черви-то у меня лучше всех.

Вечером, как только заиграла гармонь, я побежал на бугор на гулянье. Мне не терпелось сообщить Маринке, что я приготовил для нее легкое зыбкое удилище.

А Маринка пришла на гулянье и сказала, что она на рыбалку завтра не пойдет. Сказала, как палкой по голове ударила. Так можно и убить человека.

— Почему? — в один голос простонали мы с Гринькой.

— Грядки в огороде надо копать. Бабушке надо сажать огурцы.

— Можно и потом.

— У бабушки сестра заболела. Она завтра посадит и уйдет к ней в деревню Ключи. Может, надолго. Потом сажать будет поздно.

Маринка обвела взглядом бугор, вздохнула.

— Передайте Вере Петровне, что меня не будет.

Над лесом повис хилый серп луны. У ручья, чему-то радуясь, неистово насвистывал соловей. А на болоте над кем-то безудержно хохотали лягушки.

Невеселое гулянье было в этот день. И ночь была утомительно длинная.

Я это хорошо запомнил. Всю ночь я сидел на крыльце своего дома, всю ночь спорил с лягушками.

— Не ка-ка-ка-красивая, — долетал до меня их говор.

— Нет, красивая, — возражал я, — самая-самая.

— Не ха-ха-ха-харошая, — кричали лягушки.

— Иди-и-и спать! Иди-и-и спать! — сердито ухал филин.

— Не ха-ха-ха-харошая!

— Бре-е-ешут, — отозвалась во дворе наша старая овца.

— Ми-и-лая, — повторила за ней корова.

Захлопав крыльями, прокричал петух.

Ночная темнота тяжелела и оседала на пойменный луг густым белым туманом. Небо светлело.

Пора! Я сбросил с ног ботинки и бесшумно на цыпочках пробрался в чулан за лопатой.

В Маринкин огород я крался задворками. Изредка останавливался, прислушивался, приседал на корточки и внимательно озирался. Мне ужасно как не хотелось с кем-нибудь встречаться.

Завтра же вся деревня узнает, что я вскопал в Маринкином огороде грядки.

Пойдут разговоры. Посыплются насмешки. Сгоришь от стыда. А мальчишки… Им только дай повод. Все заборы измажут мелом. Это уж точно. Сам не раз кое-кого рисовал — знаю. У плетня Маринкиного огорода я последний раз огляделся — никого, прислушался — тишина. Только где-то в дальнем конце деревни спросонок лениво тявкала собака. Я облегченно вздохнул. Завернул за угол плетня и вдруг нос к носу столкнулся с Гринькой.

— Ты чегой-то? — испуганно вырвалось у меня.

— А ничего, Сань, так. Гуляю. Помолчали.

Я посмотрел на облезлые носки своих ботинок.

— Гуляешь, Гринь?

— Гуляю, Сань. Не спится. Душно. Да мухи дома здорово кусаются.

— Мухи?

— Ага.

— У нас тоже дюже кусачие. Иной раз так тяпнут, инда на постели привскочишь.

— Вот и у нас тоже, — обрадовался Гринька. — Сквозь одеяло и то кусают.

— Мухи, они такие.

Я снова поглядел на свои ботинки, сказал:

— Скоро солнышко взойдет.

— Не-е-о, Сань, не скоро. Поначалу пастух заиграет.

— Гринь!

— А?

— А пошто ты лопату и грабли с собой таскаешь? Мух отпугивать, да?

Гринька растерялся.

— Это… Знаешь… А ты сам-то зачем с лопатой?

— Як бабушке иду, раннюю картошку сажать.

— А я… А я… Меня вчера вечером Маринка просила гряды…

— Маринка… Гряды… Вчерась…

— Угу, Сань.

— Она же спать ушла.

— Она, Сань, не ушла. Она нарочно. А когда мы ушли, она пришла.

— А ты отколь знаешь?

— А мы, Сань, не совсем ушли. Ты, Сань, ушел, а я вернулся.

— Во-о-о-он что!

— Д-а-а-а, Сань. Мы с ней потом до-олго стояли возле крыльца. Ты на рыбалку-то пойдешь?

— Незнаю, — вяло ответил я, — далеко больно.

— А я обязательно, — радостно сказал Гринька и добавил: — Давай вместе вскопаем в Маринкином огороде грядки, а после к твоей бабушке пойдем.

— Нет. Копай один.

— Я отвернулся и зашагал в густые вишневые заросли.

— Сань! — окликнул меня Гринька и громко захохотал. Ты чего?! — настороженно полуобернулся я. У тебя же бабушка-то в позапрошлом году умерла.

Я не ответил. В конце деревни, тоскуя о чем-то, грустно заиграл рожок пастуха.

Подойдя к крыльцу своего дома, я бросил в угол к плетню лопату, вошел в коридор, снял со стены старую отцовскую телогрейку, расстелил ее на полу, лег на нее и заплакал. Утром меня разбудил отец.

— Сынок, вставай, в поход пора.

— Я не пойду, пап.

— Раздумал?

— Ноги болят, пап, что-то.

— Ну вот. А я тебе и котомку было с провизией припас.

Я съежился и молча повернулся на другой бок.

— Не пойдешь, значит?

Я замер. Горло сдавила сиротливая жалость к себе. В углу коридора белело ошкуренное удилище, припасенное для Маринки.

Второй раз я проснулся почти уже в полдень. Проснулся от того, что кто-то тихо ворошил мои волосы. Я улыбнулся. Приоткрыл один глаз — Маринка.

— Сань, я уезжаю.

— Куда?! — Я извернулся и мигом вскочил на колени.

— За мной папа приехал. Мы на юг уезжаем. Отдыхать.

…Край нашего деревенского поля. Сухая земля. Забытость.

Одиночество.

Маринкин отец догадливый. Попрощался и ушел немного вперед. Оставил нас одних.

Четверо нас — и неловкое молчание.

Мы с Гринькой босыми пальцами ног чертим на пыльной дороге нехитрые фигуры. Нинка стоит в сторонке.

— До свидания!

— До свидания!

— До свидания, Санечка!

Я вздрогнул и неуклюже протянул Маринке руку. Маринка шепнула:

— Спасибо за грядки, это ты их вскопал, я знаю. Ты хороший.

Я насупясь смотрел в землю.

— Я тебе с юга письмо пришлю. Я… Жди.

Серая дорога. Красное платьице. Горькая полынь.

— Врешь ты, Гриньк, что она просила тебя вскопать грядки.

— Это мне, Сань, приснилось. Сдавленный плач.

Мы обернулись и стыдливо нахохлились.

Плакала забытая нами Нинка.

Гринька подошел к ней и тронул за руку. Нинка вытерла слезы и робко, благодарно улыбнулась.

Под моими торопливыми ногами задымилась теплая дорога.