В машине я снова задумался об абсурдности происходящего со мной. Никак не удавалось принять решение положить этому конец. Это внутреннее сопротивление мне самому казалось удивительным. Я и корил себя, и испытывал удовольствие. Интерес к Джинн — вряд ли единственная тому причина. Наверняка тут замешано любопытство. Или что-нибудь еще?

Я чувствовал себя втянутым в череду каких-то приключений и встреч, где игра случая как будто бы не при чем. Только я не улавливал их глубинной причинной зависимости. Бесконечные тайны напомнили мне погоню за сокровищами: одна загадка за другой и подсказка в самом конце. А сокровище — Джинн!

Интересно, что за работу потребует от меня эта организация. Почему со мной боятся говорить открыто? Неужели сие занятие настолько неблаговидно? И что за хождения вокруг да около? Почему зажимают мою инициативу?

Все же полагаю, что не вечно буду пребывать в неведении; скорее всего, я должен был пройти начальный проверочный этап. Моя склонность к романтике преображала погоню за сокровищами в путешествие-инициацию.

Недавнее превращение в классического слепого с ребенком поводырем несомненно было устроено для того, чтобы вызвать сочувствие у окружающих и усыпить их бдительность. Однако такой официально предложенный способ скрыться в толпе представлялся мне весьма сомнительным.

Помимо прочего, меня постоянно мучили вопросы: куда мы направлялись? По каким улицам и бульварам ехали? Что за окраины проезжали? Что должно было предстать перед нами? Какая новая тайна? И долог ли к ней путь?

Почему-то особенно тревожило последнее обстоятельство — длительность нашей поездки. Может быть, Жану было вменено в обязанность мне об этом сообщить? На всякий случай, я его спросил. Он ответил, что сам ничего не знает, и это выглядело еще более странным (в той мере, в какой я мог доверять его словам).

Водитель, услышав наш разговор, вмешался, чтобы меня успокоить:

— Не волнуйтесь. Скоро приедем.

В этих двух фразах, уж не знаю почему, мне почудилась неясная угроза. Впрочем, ничего особенного они не означали. Я прислушался к уличному шуму, но не смог определить по нему, через какой квартал мы проезжали. Разве что машин стало меньше.

Потом Жан предложил мятные леденцы. Я ответил, что от одного не отказался бы. Из вежливости. Тогда он коснулся моей левой руки и сказал:

— Держите. Дайте вашу руку.

Я протянул открытую ладонь. Он вложил в нее наполовину растаявшую липкую карамель, какая всегда лежит в кармане у детей. У меня не было никакого желания ее сосать, но я не решался признаться в этом своему благодетелю — раз уж согласился, нечего отказываться.

Скрепя сердце я засунул ее в рот и сразу же почувствовал необычный вкус: пресный и горький одновременно. Мне очень захотелось выплюнуть ее, но я удержался, чтобы не обидеть мальчишку. Я его не видел и не мог определить, наблюдает он за мной или нет.

Тут я сделал поразительное открытие: слепой не может ничего сделать тайком! Несчастному все время кажется, что на него смотрят. Стремясь избавиться от неприятного ощущения, повинуясь непроизвольному рефлексу, я закрыл глаза, и без того спрятанные за черными очками.

Я наверняка поспал, во всяком случае, подремал. Правда, не знаю, сколько.

— Просыпайтесь, — услышал я мальчишеский голос, — приехали.

И он легонько меня потряс. Теперь понятно: мятная карамель со странным вкусом обладала наркотическим действием, потому что меня никогда в жизни не укачивало в машине. Вне всякого сомнения, мой приятель Жан усыпил меня согласно приказу. И теперь я даже не могу определить, как долго мы ехали.

Машина остановилась. Мой юный поводырь уже расплатился (если, конечно, это действительно было такси, что представляется маловероятным). Сдается, на сидении шофера больше никого нет. Я в смущении понимаю, что нахожусь уже в другом автомобиле.

Трудно снова собраться с мыслями. Я по-прежнему погружен в темноту, и мое пробуждение тягостно и неопределенно. Такое впечатление, будто сон продолжается, а в это время мне снится, что я просыпаюсь. Понятия не имею, который час.

— Скорей. У нас времени — в обрез.

Мой ангел-хранитель спешит и без обиняков заявляет об этом ломающимся голосом. Я с трудом вылезаю из машины и неловко встаю. В голове гудит как после попойки.

— А сейчас, — говорю я, — верни мне трость.

Мальчишка вкладывает ее в мою правую руку, берет меня за левую и поспешно куда-то тащит.

— Не так быстро. Ты меня уронишь.

— Если вы будете так ползти, мы опоздаем.

— Куда мы теперь идем?

— Не спрашивайте. Я не имею права вам говорить. И вообще, это место никак не называется.

Вокруг, по крайней мере, очень тихо. Рядом, вроде бы, никого нет. Не слышно ни голосов, ни каких-либо других звуков. Идем по гравию. Потом он кончается. Переступаем порог и входим в здание.

Там мы следуем по некоему довольно запутанному маршруту, который, видимо, отлично известен мальчишке, поскольку каждый раз он уверенно куда-то сворачивает. У входа — кафель, за ним — паркет.

Теперь кто-то еще то ли сопровождает нас, то ли показывает впереди дорогу. В самом деле, если я на минуту останавливаюсь, мой юный поводырь, который держит меня за руку, тоже останавливается, и тогда в течение нескольких секунд я различаю неподалеку звук чьих-то шагов. Однако, не берусь утверждать.

— Не останавливайтесь, — говорит мальчишка.

И добавляет через некоторое время:

— Осторожно, ступеньки. Возьмитесь правой рукой за перила. Дайте трость, она вам мешает.

Инстинктивно ему сопротивляюсь, словно чувствую надвигающуюся опасность. Поэтому одной и той же рукой захватываю железный поручень перил и изогнутую ручку трости. Я — в состоянии боевой готовности. Если вдруг случится что-нибудь из ряда вон выходящее, тут же готов левой рукой (мальчишка держит ее некрепко) сорвать черные очки, а правой — обороняться своим оружием: металлической тростью. Но ничего подозрительного не происходит. Мы поднимаемся по крутой лестнице на второй этаж и быстро входим в зал, где, вероятно, идет собрание. Жан вполголоса предупредил меня перед тем, как сюда зайти:

— Не шумите. Мы — последние. Не следует привлекать к себе внимания.

Он тихонько открыл дверь, я пошел за ним, держась за руку, как маленький ребенок. Судя по чуть слышным, отовсюду доносящимся разнообразным шорохам — сдерживаемым приступам кашля, шелесту ткани, едва уловимым негромким постукиваниям и легкому шарканью подошв о пол — в комнате много народа.

И все-таки я убежден, что никто не двигается с места. Видимо, все стоят и переминаются с ноги на ногу. Поскольку мне никто не показал, где можно сесть, я тоже стою. Все молчат.

Внезапно в тишине, наполненной присутствием многочисленных напряженно вслушивающихся людей, наконец происходит то неожиданное, к чему я был готов. В зале — Джинн, ее веселый голосок прозвенел в нескольких метрах от меня. И я сразу чувствую, что вознагражден за долготерпение.

— Я собрала вас, — заявляет она, — чтобы дать вам теперь уже необходимые объяснения.

Мне представляется, что она стоит на возвышении, лицом к публике. Интересно, там кафедра, как в школе? Как она одета? На ней по-прежнему плащ и фетровая шляпа? Или она сняла их по случаю собрания? А черные очки оставила?

Впервые сгораю от желания снять свои собственные. Но пока я не получил на это разрешения, и, вообще, момент не урочный, ведь меня увидят окружающие. Не говоря уж о самой Джинн. Итак, я вынужден довольствоваться дарованной мне возможностью слышать ее чудесный голос с почти незаметным американским акцентом.

«…международная подпольная организация… распределение обязанностей… великое дело гуманизма…»

Что за великое дело гуманизма? О чем это она? Осознаю вдруг свое легкомыслие: я даже не слушаю, что она говорит! Наслаждаясь необычными интонациями, выясняя, откуда они берутся, воображая ее лицо и губы (она улыбается или прикидывается суровой атаманшей шайки?), я упустил главное: информацию, заложенную в ее словах, — я наслаждался словами вместо того, чтобы запоминать их смысл. А ведь, казалось бы, меня так интересовала новая работа!

Но тут Джинн замолкла. О чем же говорилось в выступлении? Тщетно пытаюсь вспомнить. Всплывают смутные обрывки приветствия, поздравлений тем, кто вступил в организацию, и фраза о том, что самое важное — впереди. Почему же она молчит? И чем заняты в это время остальные слушатели? Никто вокруг не шевелится, никто ничему не удивляется.

Я волнуюсь и, наверное, поэтому ощущаю, как закололо в правом глазу. Энергично моргаю, но раздражение не проходит. Думаю, как бы потихоньку почесаться. Мальчишка все еще не выпускает мою левую руку, а в правой у меня — трость. Теперь она мне не нужна, и я пытаюсь правой рукой потереть глаз.

Нескладно беру изогнутую ручку трости и неловким жестом сдвигаю вверх к надбровной дуге толстую оправу очков. Очки остались на том же месте, но между лицом и резиновым кантиком образовался зазор — достаточный, чтобы увидеть то, что находится справа…

Я в растерянности. Никогда бы не предположил… Медленно поворачиваю голову; надо бы увеличить поле зрения моей узенькой щелки. То, что я вижу, только усугубляет мое замешательство: такое ощущение, будто ты — перед собственным изображением, размноженным в двадцати или тридцати зеркалах.

Действительно, зал заполнен слепыми, видимо, такими же ненастоящими, как я: все они — люди моего возраста, одетые кто во что горазд (но, в общем, примерно, как я), на всех — черные очки с толстыми стеклами, у всех — белая трость в правой руке, возле каждого — поводырь, похожий на моего, не отпускающий левую руку.

Все головы повернуты в одном направлении — к сцене. Между парочками слепых с поводырями — одно и то же расстояние, будто кто-то заботливо расставил по определенным квадратам одинаковые статуэтки.

Внезапно сердце сжимается от глупого чувства ревности: значит, Джинн обращалась не ко мне! Я прекрасно знал, что на собрании будет много народа. Но совсем другое — убедиться воочию, что Джинн уже завербовала две-три дюжины смахивающих на меня парней, с которыми обращаются точно также. Для нее я — всего лишь один из самых неприметных.

Но в эту самую секунду снова раздается голос Джинн. Теперь она очень странно говорит: с середины фразы, никак не связывая предыдущего высказывания с последующим. Не произносится ничего, что могло бы оправдать паузу, а интонация такая, будто речь и не прерывалась вовсе.

— … и вы не вызовите подозрений…

Начисто забыв о предосторожности (и о выполнении предписаний, вдруг ставших невыносимыми), скрючив шею и задрав подбородок, я поворачиваю голову, и середина сцены попадает в поле моего зрения.

Мне не удается сразу понять, что происходит. Но вскоре я вынужден констатировать, что стол-то для докладчика есть, а за ним — никого! Джинн нет ни на сцене, ни в зале.

Ее выступление, неизвестно где и когда записанное, транслируется через обычный динамик. Его видно со всех сторон, он, можно сказать, нагло стоит на столе. Наверное, он замолк из-за какой-нибудь технической неполадки: рабочий проверял провода, а потом опять их подсоединил…

Обаяние юного чувственного голоса мгновенно исчезло. Вторая часть записи столь же хорошего качества; в словах та же непритязательная американская мелодия; магнитофон усердно воспроизводит ее напев и звучание вплоть до самых незначительных модуляций…

Как только исчезла иллюзия физического присутствия, сразу оборвались и видимые связи с этой, еще минуту назад невыразимо сладкой для моего слуха музыкой. Из-за раскрывшегося обмана пропало волшебное действие речи, тотчас потускневшей и застывшей: на магнитофонной пленке она стала бесцветной и бездушной, как объявления о вылетах из аэропорта. Ну и ладно, теперь мне ничто не мешает вслушиваться в каждую фразу и докапываться до ее смысла.

Безликий голос разъясняет нашу роль и предстоящие обязанности. Однако, опуская подробности и в общих чертах. Он распространяется больше о преследуемых целях, чем о методах:

— На данный момент, — повторяет голос, — представляется целесообразным сообщить лишь самое необходимое.

Как уже было сказано, начало доклада я прослушал. Но, на мой взгляд, суть все-таки уловил: во всяком случае, то, что я слышу сейчас, позволяет мне сделать некоторые выводы, поскольку никаких явных неясностей не наблюдается (за исключением невнятностей, намеренно оставленных докладчицей).

Судя по ее словам, получается, что и я, и мои соседи оказались завербованы в международную организацию по борьбе против диктатуры машин. Газетное объявление, закончившееся (после краткой переписки с почтовым ящиком) встречей с Джинн в заброшенной мастерской, уже давно дало повод для подобных догадок. Правда, я точно не соизмерил последствия употребленного выражения «ради раскрепощенной жизни, свободной от господства машин».

На самом деле идеология организации достаточно проста, на первый взгляд, даже примитивна: «Пора освободиться от машин, так как именно они нас угнетают. Человек полагает, что машины работают на него. А получается, он — на них. Машины нами управляют, а мы им подчиняемся.

Прежде всего диктатура машин повинна в разделении труда на мельчайшие бессмысленные операции. Станок требует от рабочего выполнения одного-единственного движения, повторяемого с утра до вечера и до самой смерти. Следовательно, раздробление любой ручной работы неизбежно. Затем оно становится правилом для всех отраслей человеческой деятельности.

Таким образом, отдаленный результат нашей работы (произведенная вещь, оказанная услуга или продукт умственного труда) нам совершенно недоступен. О том, как будет в целом выглядеть данный объект и как его будут использовать, рабочему известно только теоретически и весьма приблизительно. Рабочий не несет никакой ответственности и ни за что не испытывает гордости. Он — лишь ничтожное звено в огромной производственной цепочке; все, что в его силах — это изменить конфигурацию отдельной детали, какого-то механизма, самих по себе ничего не значащих.

Никто ни в одной области уже не производит ничего законченного. Даже человеческое сознание раздроблено по крупицам. Уясните себе как следует: капитализм и советская бюрократия — порождение того, что мы очутились в кабале у машин, а никак не наоборот. Атомная бомба была создана из-за расщепления на атомы всей Вселенной.

Тем не менее, в начале века уцелевший правящий класс еще сохранял способность принимать решения. Сейчас мыслящая машина — иными словами компьютер — лишила нас и ее. Мы всего-навсего рабы, работающие на собственное разрушение, на потребу — и к вящей славе — всемогущего бога механики».

О конкретных средствах убеждения широких масс Джинн не распространяется. Она говорит о «мирном терроризме», «театральных действах», которые мы должны устраивать в толпе, в метро, в общественных местах, в конторах и на заводах…

И все-таки кое-что в этих красивых фразах мне претит; а именно, участь, уготованная нам, — покорных исполнителей программы; наша роль совершенно не сходится со стоящими перед организацией целями. По крайней мере до сего момента, мы никакого отношения к этой программе не имели. Напротив, с нами обращались бесцеремонно, попирая нашу свободную волю, а теперь еще и уведомляют, что нам разрешено знать только часть от целого. Стремясь якобы просветить умы, нам мешают правильно оценивать происходящее. И в довершение всего — с нами говорит, нас убеждает, нами руководит машина…

Меня снова захлестывает волна недоверия. Я будто ощущаю неведомую, смутную опасность, нависшую над умело подстроенным собранием. Зал, набитый мнимыми слепыми, — ловушка, и я в нее угодил. Через узкую щель у правого канта толстых очков, которую я изо всех сил стараюсь не закрыть, бросаю взгляд на ближайшего соседа — высокого светловолосого юношу в белой кожаной, довольно шикарной куртке, надетой на ярко-синий свитер…

Юноша тоже (как я только что предположил) сдвинул на несколько миллиметров закрывающее глаза устройство, чтобы посмотреть налево; я уверен, что наши косые взгляды пересеклись. Он заговорщицки поджал губы. Я ответил тем же, изобразив ухмылку, которую можно было принять за адресованную ему улыбку.

По-моему, приставленный к нему мальчишка, держащий его за левую руку не заметил наших проделок. То же можно сказать и о маленьком Жане, поскольку наши незамысловатые хитрости — явно вне его поля зрения. Торжественная речь продолжается, и мы слышим страстное обращение:

— Машина за вами следит, а вы не бойтесь! Она вам приказывает, а вы не слушайтесь! Машина отнимает у вас время, а вы сопротивляйтесь! Машина считает, что она лучше человека, а вы не верьте.

И тут я замечаю, что молодой человек в белой куртке, который, как и я, не выпускал из правой руки полагающейся слепому трости, потихоньку переместил ее за спину слева от себя, таким образом приблизив ко мне заостренный кончик. Металлическим наконечником он начал бесшумно рисовать на полу какие-то замысловатые знаки.

Мой непокорный собрат, наверное, пытается что-то мне сообщить, но я никак не могу понять, что именно. Он несколько раз повторяет специально для меня одно и то же сочетание палочек и пересекающихся крючочков. Я тщетно стараюсь их расшифровать: это мне не под силу, так как я вижу только маленький кусочек пола и к тому же наискось.

— Мы предлагаем, — продолжает записанный на магнитофон голос, — простое решение для того, чтобы спасти ваших братьев. Доведите его до их сведения. Вложите его им в головы так, чтобы они не заметили и не догадались. Сделайте из них новых пропагандистов…

В эту минуту я вдруг ощутил за спиной внезапное оживление. Где-то рядом в тишине зала раздались торопливые шаги. Меня сильно ударили по затылку, и я почувствовал резкую боль…