Нау облегченно вздохнул, когда утром увидел, что остановившийся у ворот всадник не был из числа поклонников Цицино. Это был Вато Накашидзе, который приехал из соседней Гурии. Он был молочным братом Цицино, то есть Меники была и его няней и кормилицей. А так как в Мегрелии молочный брат не менее дорог, чем родной, то его по праву считали близким родственником Цицино. Нау побежал навстречу стоявшему в воротах всаднику. На его загорелом, бронзовом лице мелькнул луч радости.
— Приветствую тебя, Нау! — окликнул Вато.
— Здравствуй, Вато! — ответил Нау.
Вато соскочил с коня и передал поводья Нау. Меги выбежала из комнаты и от радости так крепко обняла тщедушного родственника, что тот чуть было не упал наземь. Цицино приняла его на балконе. Она нежно, как любящая сестра, расцеловала молочного брата, которого давно не видела. Они вошли в комнату. Меники, по-восточному скрестив ноги, устроилась на широком диване. Вато подошел к няне и поцеловал ее в правое плечо. Она нежно и ласково приветствовала своего «мальчика». Этому «мальчику» было уже тридцать семь лет. Его низкий рост, узкая грудь и бледно-желтое лицо производили впечатление болезненности. Вато можно было принять за чахоточного, однако он был вполне здоров, и от него, несмотря на тщедушный вид, исходила даже некая сдержанная сила. Он мало говорил, и поэтому его называли молчальником. Неразговорчивость Вато действовала на всех угнетающе, и никому общение с ним не приносило радости. Люди чувствовали стеснение даже тогда, когда он находился в соседней комнате. Взгляд его выдерживали с трудом. У него были разноцветные глаза: правый — карий, а левый — серый, и это придавало их выражению что-то двойственное.
После обеда Вато установил мольберт в густой тени широколистого орехового дерева. Он был художником и учился в Петербурге, но тамошний суровый климат не подошел ему, и он вернулся на родину. Рисовать он тем не менее продолжал. Он изучал фрески и орнаменты грузинских церквей, а также индийскую и персидскую миниатюрную живопись. Из восточной архитектуры и скульптуры его больше всего интересовали произведения стран Малой Азии. С итальянской живописью он познакомился благодаря копиям, которые в XVII веке были завезены в Мегрелию и Гурию католическими миссионерами. Один из тех миссионеров — Архангело Ламберти — написал две книги о Мегрелии. Самое сильное впечатление произвел на молодого художника Леонардо да Винчи, произведения которого он долго и серьезно изучал. Он нашел в картинах Леонардо то, чего по его мнению не было у других художников. Его живопись содержала в себе тщательно скрытую или же воплощенную, явленную тайну. Та или иная картина, принадлежащая кисти Леонардо, не была для него простым изображением, ибо лицо, запечатленное на ней, таило в себе еще другое лицо, которое то проявлялось, то снова исчезало. Оно обретало благодаря этому жизнь, и жизнь эту нельзя было назвать ни реальностью, ни просто видимостью. Художник страдал, оттого что не мог разгадать тайну искусства великого художника. И все же он был уверен, что рано или поздно тайна эта откроется ему, ибо он не напрасно носил имя Накашидзе. Ведь слово «накшун» по-арабски означает «художник».
Вато писал Меги. Эта девушка постоянно изумляла его. В ее облике было что-то от портретов Леонардо да Винчи. Ему хотелось передать на полотне ту таинственность, которая временами мелькала на ее лице. Порой Меги казалась ему Мадонной, непорочной девой, так и ожидавшей в своем совершенстве божественной кисти художника, и тогда лицо ее отражало светлую лазурь неба и его неземную гармонию. Наступали минуты, когда девушка была вся охвачена вакхическим порывом. Черты ее становились неопределенными, весь облик превращался в часть природы, зловещей, беспощадной и смертоносной. Во взоре художника в такие мгновения отражался страх, и он был не в состоянии писать. Он пытался постичь и зафиксировать ее сущность. Ему хотелось не только создать ее портрет на фоне пейзажа, чтобы природа была лишь ее продолжением, но чтобы она сама была воплощенной душой природы. Работал он на открытом воздухе. Вокруг Меги прежде всего должно было сиять солнце — ощутимый золотой поток огня. И еще: влажность многогрудой земли.
Вато работал медленно, с перерывами. И все же картина не получалась. Художником овладело беспокойство. Может быть, причиной того, что мешало ему создать образ этой необыкновенной девушки, был он сам? Он пытался беспристрастно разобраться в себе. Он, правда, любил Меги, но любил ее как свою дочь. А что, если к отцовскому чувству примешалось еще что-то? Он вспомнил, что в своем чувстве к Цицино он когда-то тоже чуть было не перешагнул границу дозволенного. Он вспомнил, как боролся с этим чувством, ибо молочному брату подобает любить свою сестру лишь братской любовью. И ему в конце концов удалось побороть вспыхнувшее вожделение. Теперь все повторилось. В чувстве к Меги тоже заговорила плоть. Но если бы Меги и ответила ему взаимностью, он никогда бы не пожелал осуществления того, что было мечтой, ибо прелесть любви для него заключалась в мыслях о ней, а не в наслаждении ею.
Девушка смущалась каждый раз, когда позировала ему, ибо уже не могла вынести взгляда его разноцветных глаз. Художник заметил, что она внутренне противоборствует ему. Он знал, что для той магии, которую требует рождение картины, одной воли художника недостаточно, какой бы стихийной силой он сам ни был преисполнен. Сам прообраз должен для этого с радостью покориться ему. И как раз этого он не мог добиться от Меги.
И вот между ними началась непримиримая, хотя до конца и не осознанная борьба. Меги казалось, что ее хотят выманить, похитить из себя самой и ввести бог весть куда. И она постоянно была настороже. Вато делал все, чтобы преодолеть сопротивление. Его разноцветные глаза обретали магическую силу заклинателя змей. Но Меги не покорялась. Измученная и обессиленная, она ускользала из западни, а потом молча, с сумрачным лицом убегала от художника.
Сегодня она казалась вялой и безучастной, не готовой к борьбе. Вато был рад этому, но желаемые штрихи все же не удавались. Меги была рассеяна как никогда. Ее юное гибкое тело почти вызывающе возлежало на круглых подушках кровати. Однако художника занимало лишь лицо, выражение которого постоянно ускользало, уходя в бесконечные солнечные дали. Казалось, Меги сама была плодом солнца и дерева, имя которого еще не коснулось человеческого слуха. Художником наконец овладел гнев. Но это не было божественным неистовством творческих мгновений.