Меги снова позировала художнику под тем же деревом. Солнце палило уже не так нещадно, и приятное тепло растекалось по телу девушки. Теперь ей не казалось, будто Вато намеревается лишить ее чего-то сокровенного. После родов ее нрав смягчился, она стала радоваться краскам полотна. Весна плыла по лику земли, пьянея от бутонов и почек. Художник глубоко чувствовал дышащее блаженство полей. Он был счастлив, что на его полотне появляется родственное всему тому, что расцветало вокруг. Меги сидела молча, глаза источали тихую грусть. Художник перевел взгляд с девушки на портрет, затем с портрета на девушку. Его кисть на мгновение остановились. Нет, это еще не все, что нужно. Он ждал последнего мазка.

Неподалеку Нау расправлял ветви дуба. Он пригибал их к земле и привязывал к кольям, вбитым в землю на одинаковом расстоянии. Нау вторгался в естественный рост дуба, желая получить от дерева равномерную тень. Он засучил рукава, обнажив сильные, мускулистые руки. При этом обнаружились вытатуированные на них женские фигуры, обвитые змеями. Нау обычно старался не оголять руки, но на этот раз увлекся работой и забыл об осторожности. Он заметил, что художник удивленно поглядывает на его татуировку, и, пристыженный, работал, как одержимый.

— Что у тебя на руках? — спросил вдруг Вато.

Нау повернул к нему лицо и пробормотал что-то невнятное. Десятилетним мальчиком его продали в Турцию в рабство. Там его звали Османом. Мальчик жил в богатой семье, тосковал по родине, страдал и мечтал о побеге. В пятнадцать лет ему удалось бежать. Он прибыл в Ризе, где какой-то лаз взял его к себе. Осман стал паромщиком. Через три года он приплыл к колхидским берегам. Плавая по морям, он встречался со многими матросами, в подражание им сделал себе на руках татуировку. Вопрос художника пробудил в его душе воспоминания о безрадостном прошлом.

— Мир тебе, Нау! — раздался вдруг резкий старческий голос. Это был Уту, тихо подошедший к нему. Нау прервал работу и повел заклинателя в конюшню.

— Где больная лошадь? — спросил Уту.

— Здесь… Ты что, не видишь? — ответил Нау.

Старик приблизился.

— Надо вывести ее, — сказал он.

Лошадь вывели. То, что от нее осталось, был жалкий, призрачный скелет. Глаза гнома, словно поблекшие осы, стали вдруг проницательными и жгучими. Сначала Уту открыл пасть лошади. Он увидел желтые, гнилые зубы, оттянул уши животного и для чего-то заглянул в ушные раковины. После этого он тщательно осмотрел копыта. Шкура на бабках пообтерлась, и они были теперь покрыты лишаями. Старик поводил исхудалый скелет туда и сюда.

— Она околеет, — сказал он негромко.

Слово «околеет», будто капля яда, проникло в уши Нау. Он отвернулся и снова принялся за свою работу. Художник тоже услышал это слово и насторожился. Он знал, что Уту по всей Мегрелии слыл за безбожника, и мерзкое слово «околеет» подтверждало это.

— Почему «околеет»? — возмутился он. — Скажи: она умрет…

Гном обернулся. Взгляд его блеклых глаз стал злым.

— Как будто это не одно и тоже, — ответил он. — Околеет или умрет… В этом нет никакой разницы. — И после короткой паузы он со злостью добавил: — Околеет… Все околеют… И ты околеешь, и я, и этот болван Нау, и Цицино…

Старик явно разошелся. Видно, он уже не мог остановиться. Нау изо всех сил потянул за большой сук — ведь он был очень силен — и, сломав его, упал вместе с ним на землю. Будто молния ударила в него, и на миг он, казалось, сам стал молнией. Молния ломала сук, и сам Нау был теперь этим сломанным суком. Никогда еще он не думал о смерти, как не умеет о ней думать зверь. Разве может тигр, совершающий прыжок с высокой скалы, верить в смерть? Но после слов Уту мысль о смерти острой стрелой вонзилась в душу Нау. Если бы гном остановился, упомянув его имя! Хотя бы он не произнес имени боготворимой им Цицино! Тогда молния не ударила бы в Нау. Но Нау уже не был в состоянии думать. Он наконец поднялся, подавленный, уничтоженный. Уту засмеялся, показав желтые, стертые до челюстей зубы. Вато тоже смеялся, и даже улыбка Меги перешла в смешок.

— Ах ты болван… — весело произнес старик. Нау было не до смеха. Мрачный, он снова повернулся лицом к дереву.

— Значит, все околеют в конце концов? — спросил еще раз художник.

— Да, конечно, все околеют, все кончится…

— И ничего не останется?

— Не останется, ничего не останется… — ответствовал Уту. Он говорил о смерти как о чем-то обычном, повседневном. Однако после небольшой паузы задумчиво произнес:

— Впрочем, мир не околеет. Все околеет, но мир останется.

— А почему же мир не околеет?

— А бес его знает… — сказал гном и снова повеселел.

Меги слушала их разговор с напряженным вниманием.

— А все-таки, как ты это объяснишь? — настаивал художник.

Уту задумался и начал говорить. Казалось, что кто-то другой говорил в нем.

— Все отдельное проходит, но целое — мир — будет жить!

Так говорил Уту. Художник с удивлением слушал его бессвязную, путаную речь. Старик продолжал бормотать:

— Лист увядает, а на его месте появляется новый… Я околею, и черви съедят меня. Может быть, я стану червем… И червь будет радоваться солнцу… Так все устроено… так мне кажется.

— Червь будет радоваться солнцу?.. Но тебя ведь уже не будет… Ты ведь не увидишь солнце… — настаивал художник.

Старик теперь уже отвечал с возбуждением:

— А разве не все равно, кто будет радоваться солнцу? Буду ли это я или это будет червь… Важно лишь то, что кто-то вообще будет радоваться… А это будет всегда…

— Но вспомнит ли червь о том, что он когда-то был Уту?

— Я вижу, ты настаиваешь на своем, — ответил ему старик, улыбаясь, — ведь это не так уж и важно… А впрочем, почему бы червю и не вспомнить… Ха-ха-ха!.. Мне иногда кажется, что я сам был раньше кем-то другим, например, лохматым псом. Ха-ха-ха!..

Художник задумался. «Может быть, — думал он, — старик говорит правду, может быть, и в самом деле вечно лишь целое — вселенная, — а мы мгновения, отдельные удары ее пульса?..» Его вдруг осенило. Он представил себе «эйдолон». Может быть, «эйдолон» и есть мгновение вечности, всего лишь миг Божественного? Он взглянул на картину и вздрогнул: а что, если, эта картина — лик Безымянного, один из его образов, появляющихся и исчезающих в мгновение ока? А самое глубокое стремление художников направлено на то, чтобы воплотить этот образ в своей первозданности? Художник испугался своей мысли. Она показалась ему слишком смелой.

И тут снова раздался смех старика, продолжавшего возиться с больной лошадью.

— А ты, Меги, знаешь, что тот абхаз — как бишь его зовут? Кажется, Астамур, — ухаживает за Хатуной Дидия? Бучу сказала мне об этом.

Это был еще один удар. Меги побледнела и насупила брови. Художнику показалось, будто портрет содрогнулся. Он испугался еще больше.

Старик весело хохотал.