* * *

Однажды Матерь Волков отправилась на базар, чтобы купить обои. И купила – с рисунком из спиралей и молекулярных цепочек. А по бордюру тянулись электроны и изгрызенные кости. Матерь Волков лизнула шнурок на ботинке продавца, и тот превратился в яшму. Так она расплатилась наличными.

Однажды в Нью-Йорк прибыли Раскрашенный Посох и Раковина. Раковина была теплой, тяжелой и влажной – как земля, как море. Посох был устремлен в небо. На его конце подрагивала конфигурация газов. И хотя они проделали долгое и утомительное путешествие, в Нью-Йорке их прибытие не вызвало ничьих восторгов. Зная, что в случае чего можно искать защиты в святилищах, путники спрятались в подвале собора в самом центре города. Они решили передохнуть здесь немного и тем временем обдумать, как им пересечь Атлантику. Тем не менее они успели про себя отметить, насколько изменился бы внутренний вид помещения, если правильно подобрать обои.

* * *

В течение той недели в ресторан поступило два звонка о якобы подложенной бомбе. И первый, и второй раз это произошло в вечернюю смену, поэтому Эллен Черри напрямую не пострадала. Но паблисити она испытала и на себе. По пути на работу или домой ей приходилось пробиваться через толпу репортеров и просто любопытных. Подобно иным кинозвездам, она накидывала на голову шарф, прятала лицо за темными очками и упорно смотрела себе под ноги, словно получила исследовательский грант от Фонда Разбитых Пальцев. Больше всего она боялась наткнуться среди пикетчиков на Бадди Винклера. Или же, не дай Бог, он узнает ее на каком-нибудь газетном снимке. Хуже всего, когда склоки возникают в семье. Про некоторые семьи вообще можно сказать, что у них там свой небольшой Ближний Восток. Ведь если подумать, что такое, в сущности, ситуация на Ближнем Востоке, как не грызня родственников, зашедшая чересчур далеко. Исаак против Исмаила.

Родители позвонили ей на работу.

– Мне некогда, – солгала Эллен Черри. Единственными посетителями самого знаменитого ресторана в Нью-Йорке на тот момент был и японские туристы, уместившиеся за двумя столиками. Японцы потягивали египетское пиво и почему-то жутко хихикали над баба-ганугом.

– Интересно, сколько ресторанов здесь, в Нью-Йорке? Десять тысяч? Двадцать тысяч? Больше? Твоя мама говорит, что больше. Так почему ты выбрала именно тот, который…

– Успокойся, папа. Худшее позади. Больше никаких взрывов не будет.

И верно, неделя прошла тихо и мирно, и в результате любопытных поубавилось – еще одно доказательство неспособности горожан долго забивать себе головы одним и тем же. Но взрыв все-таки прозвучал. Причем не где-нибудь, а в квартирке Эллен Черри, и хотя этот взрыв был до некоторой степени предсказуем, Эллен Черри тем не менее едва не совершила кувырок назад. «Бомбой» стало для нее приглашение на персональную выставку работ Бумера Петуэя в галерее Ультимы Соммервель.

* * *

Как только молодожены въехали в Нью-Йорк, их индейка тотчас взяла курс на пересечение Семьдесят третьей улицы и Бродвея, где в отеле «Ансония» их уже ждали двухкомнатные апартаменты. Их сдал молодоженам один скульптор, который на три года уехал во Флоренцию и которому, в свою очередь, их сдавал новый куратор отдела современного искусства Сиэтлского художественного музея. Куратор этот искренне восхищался талантом Эллен Черри и снабдил ее рекомендательным письмом влиятельному дилеру Ультиме Соммервель.

Как только молодожены обустроились, застелили постель, исследовали ванную комнату и заставили полки на кухне лапшой быстрого приготовления, полуфабрикатами пиццы, банками пива «Пабст» и шестью видами тараканьей морилки, Эллен Черри отправилась в галерею Ультимы Соммервель показать слайды со своими работами. Нельзя сказать, что, посмотрев их, владелица галереи от восторга упала со своего модернового кресла работы Йозефа Хоффмана, однако проявила интерес и даже пообещала приехать в «Ансонию», чтобы воочию взглянуть на сии творения. И через три дня действительно приехала.

Что касается Бумера, то он, к своему разочарованию, обнаружил, что практически все сварочные мастерские располагались в дальних районах города. И пока ждал, не подвернется ли ему работа на Манхэттене, валялся дома, почитывая шпионские романы. За этим занятием и застала его Ультима Саммервель, когда явилась к ним. Ультима аж вся запыхалась, и Эллен Черри с Бумером решили, что не иначе как она поднималась к ним на одиннадцатый этаж пешком. Нет, просто на автомобильной стоянке ей в глаза бросилась гигантская жареная индейка, при виде которой владелица галереи испытала нечто вроде художественного потрясения.

– Так это же Бумер ее сделал! – по-детски раскрыла секрет Эллен Черри и кивнула в сторону крепкого парня, что – в футболке, спортивных шортах средней школы Колониал-Пайнз и одном-единственном фиолетовом носке – валялся на диване в гостиной.

– Ах вот как? Неужели, моя милая? О, magnifique!

Ультима Соммервель была высокого роста, темноволосая и импульсивная, на вид тридцать с хвостиком. Лицо ее имело форму клубники и оливковый цвет, отчего казалось одновременно и нежным, и дерзким. Одета и причесана она была просто, но элегантно. Эта женщина вполне могла быть творением архитектора, работающего в стиле «Баухаус», если бы не бюст, чьи свободные формы вступали в противоречие с резко очерченными плоскостями остальных частей ее тела. Бюст этот нарушал равновесие фигуры, создавал столь вопиющий контраст, что, с эстетической точки зрения, его владелице пошла бы на пользу двухсторонняя мастектомия. Словно ее в самом начале создал скупой на линии Гропиус, после чего предоставил Гауди возможность добавить пышные дамские выпуклости. Говорила Ультима с отрывистым британским акцентом, чем тотчас напомнила Эллен Черри школьницу, пытающуюся подражать Альфреду Хичкоку. И вместо того чтобы оценивать творения начинающей художницы, она то и дело отвлекалась, задавая вопросы по поводу четырехколесной Бумеровой индейки.

– Что я нахожу в ваших картинах – так это неуклюжую дихотомию иллюзии и абстракции. Согласна, в них чувствуется энергия; в них есть свое очарование, но, как я уже сказала, они неуклюжи. Они – типичные образчики отстраненной эксцентричности современного искусства до того момента, как оно созрело и развило в себе интерес к социальным проблемам. – С этими словами Ультима повернулась к Бумеру. – И что вы пытаетесь сказать своей гигантской серебряной индейкой, мистер… э-э-э… Бумер. По-моему, она просто исполнена смыслом, и причем глубочайшим.

Заявив, что «социально малозначимые картины» сейчас практически не пользуются спросом, Ультима тем не менее согласилась выставить Kоe-что из работ Эллен Черри. Она выбрала три холста, попросив при этом, чтобы их доставили ей в галерею. Нет, не в Сохо, где, как было известно Эллен Черри, собственно, и бурлила художественная жизнь, а в небольшой филиал где-то ближе к Гарлему. Затем Ультима спросила Бумера, нельзя ли ей поближе осмотреть его «священного монстра».

Тот, казалось, был рад ей услужить: слез с дивана и влез в тесные джинсы.

Когда они ушли, Эллен Черри не знала, радоваться ей, огорчаться или злиться. Нет, в принципе ей удалось просунуть ногу в дверь известной галереи – что, надо сказать, немалое достижение для никому не известной художницы, явившейся невесть откуда. По идее, она должна была прыгать на одной ножке от счастья. Зато Эллен Черри совсем не понравилось, как раскудахталась эта Ультима Соммервель, восторгаясь дурацкой Бумеровой индейкой. А еще меньше ей понравилось, каким взглядом пожирал дилершу сам Бумер, вернее, ее молочные железы.

– Неужели, дарлинг? – Эллен поймала себя на том, что передразнивает гостью, когда та вместе с ее супругом скрылись в лифте. – О, magni-фигский-fique!

Первый удар топором по персиковому дереву был нанесен, когда Бумер сообщил жене, что Ультима собирается продать его индейкомобиль.

– Я думала, это моя индейка. Если не ошибаюсь, это твой свадебный мне подарок.

– Так оно и есть. Но, моя прелесть, ты не врубаешься. Я же не продаю его, как какую-нибудь подержанную тачку. Ультима продаст его как произведение искусства. А я художник, творец. Тот самый, что создал эту штуковину.

Ну не прикол ли? Это произведение искусства, а я его создатель! Ну да Бог с ним, пусть пребывает в наивном заблуждении. Никто не спорит, все-таки призналась самой себе Эллен Черри, индейка на колесах – это, безусловно, свежая идея. Кроме того, чтобы держать сей шедевр на автостоянке возле дома, уходило целое состояние. Так что, если индейкомобиль удастся продать, ей положена часть вырученных денег, и тогда она купит себе новые кисти, холсты и краски. И Эллен Черри решила, что ей нет повода огорчаться.

Однако вскоре из-под топора во все стороны полетели новые щепки – это Бумер взялся регулярно сопровождать Ультиму на «презентации». Два-три раза в неделю Ультима расхваливала индейку перед потенциальными покупателями, а Бумер стоял с ней рядом. Вернее, рядом с ее бюстом, думала Эллен Черри, разглядывая в зеркале ванной комнаты свои более чем скромные выпуклости. Подозревая, что у нее за спиной полным ходом идут шуры-муры, она начала испытывать Бумера в постели. Но оказалось, что либо отношения супруга с дилершей были чисто деловыми, либо ей достался образчик редкостной мужской выносливости.

Однако вскоре после того, как Музей современного искусства приобрел Бумерово четырехколесное блюдо, с персикового дерева на их супружеское ложе посыпались недозрелые падалицы. Эллен Черри пребывала в уверенности, что продажей индейки дело и закончится – что на свою часть вырученных денег Бумер откроет сварочную мастерскую и они оба вернутся к той жизни, о какой мечтали и какую планировали. Но нет, по словам Ультимы, на Бумера возник спрос. Индейка стала гвоздем сезона, а его самого вечно приглашали на какие-то вечеринки и открытие выставок. Первое время Эллен Черри сопровождала супруга на эти мероприятия. Она была даже благодарна Бумеру, что благодаря ему получила доступ, пусть и с черного хода, в нью-йоркский мир искусства, но вскоре ей стало казаться, что это все равно что войти в павлина через задний проход. И она бросила это дело.

– В былые времена, – жаловалась она, – кстати, не так уж и давно, у художников был и самые лучшие вечеринки. Полные безумств и фантазии. Там было все – страсти, эксцентричные выходки, искрометные беседы. А взглянуть на эти нынешние соревнования в позерстве, на которые мы с тобой таскаемся! Взглянуть на этих «художников», от которых тянет на зевоту! Они тщеславны, как фотомодели, мир их интересов мелок и узок, как у агентов по торговле недвижимостью. Все их разговоры сводятся к деньгам. Карьере. И хотя бы один из них посмотрит вам в глаза? Нет, сэр-р. Потому что они все время смотрят вам куда-то через плечо, вдруг там появится что-нибудь новенькое, чтобы – не дай Бог – никто их не опередил, ведь иначе им потом не достанется.

– Именно это мне в них и нравится, – возразил Бумер. – Что они не какие-нибудь там парящие в облаках великие орлы гениальности, как мне когда-то казалось, а самые обыкновенные люди. Такие, как все.

– Но раньше было иначе! Художники всегда отличались от других. Это была особая порода людей. Кстати, так было до недавнего времени.

Эллен Черри искренне переживала из-за того, что увидела в нью-йоркском мире искусства. Для нее стало неприятным открытием, что этот мир мало чем отличается от мирка, который она видела в Сиэтле, разве что большими размерами. Однако частично ее разочарование объяснялось тем, что львиная доля внимания на этих вечеринках доставалась ее супругу, которого воспринимали как истинного художника, в то время как сама она – если не считать редких комплиментов со стороны какого-нибудь престарелого развратника или любителя непокорных волос – большей частью оставалась в тени.

Бумер же и не думал отказываться от посещения этих мероприятий. Журнал «Вэнити Фэар» отметил, что «Ультима Соммервель предпочитает всем его общество». И мир искусства устремил на Бумера Петуэя свои взгляды. Для этого желтушечного, изведенного взаимной завистью мирка Бумер стал чем-то вроде долгожданной инъекции гамма-глобулина. Те, кто привык считать себя образцом утонченного вкуса, вдруг начали восхищаться его раскованными провинциальными манерами, его мускулатурой, его гавайскими рубашками и новым красным беретом. Когда же в своем любимом клубе Бумер с Ультимой зажигательно исполняли танго – а надо сказать, что благодаря своей прихрамывающей ноге Бумер украсил танец весьма необычными вариациями, – они заткнули за пояс даже статую Свободы с ее факелом – старушка Либерти не смогла бы разжечь даже дешевой сигары.

А в это время, закутанная в плащ своей веры в уникальное и прекрасное, Эллен Черри сидела в «Ансонии» и черпала утешение в зрительных играх и двух доподлинно известных ей вещах: что 1) вскоре из Музея современного искусства поступит чек; и 2) по возвращении домой Бумер вновь продемонстрирует ей чудеса своей неиссякаемой потенции. Хотя почему-то час его возвращения медленно, но верно откатывался куда-то все ближе к рассвету.

Визг циркулярной пилы раздался в персиковой роще лишь под утро, когда Бумер, вместо того чтобы заняться любовью, принялся рассуждать об искусстве.

По крайней мере шесть палестинцев убиты израильскими военными во время разгона демонстрантов, когда вчера после месяца относительного затишья на западном берегу и в секторе Газа вновь вспыхнули акции протеста против оккупации израильтянами арабских земель.

Согласно официальным данным, общее количество пострадавших с палестинской стороны за двадцать месяцев беспорядков приближается к четыремстам убитым и примерно тысяче раненых. Палестинские источники приводят несколько иные цифры – примерно на шестьсот человек больше убитыми и еще несколько тысяч раненых.

Эллен Черри поставила свои часы-радио на три утра, чтобы она успела встать и почистить зубы – ей хотелось, чтобы когда муж вернется домой, встретить его свежим, благоухающим мятой поцелуем. Однако вместо музыки радио потревожило ее сон репортажем корреспондента службы новостей в Иерусалиме.

По какой-то неведомой причине Эллен Черри задумалась о том, который час сейчас в Иерусалиме, есть ли там сейчас жены, озабоченные свежестью своего дыхания, и вообще предпочитают ли палестинцы и израильтяне разные марки зубной пасты или все-таки пользуются одинаковыми. Неожиданно Эллен Черри посетил вопрос о том, чистила ли зубы Иезавель в тот роковой день, когда она, «раскрасив лицо и уложив волосы в высокую прическу», подошла к окну. Лежа в постели, Эллен Черри размышляла об этих вещах добрых полчаса, но время, надо сказать, не играло особой роли, потому что Бумера по-прежнему не было. Он объявился только в четверть шестого. К этому моменту микробы уже успели вернуться на ее безукоризненно вычищенные десны, подобно тому, как купальщики возвращаются на пляж после летнего шторма и как ни в чем не бывало устраивают на мокром песке пикники или играют в волейбол.

Бумер пошел в дверь подобно роденовскому мыслителю на коньках, то есть двигался стремительно, едва ли не летел, но одновременно был каким-то задумчивым, словно мысли его витали где-то далеко. Эллен Черри снова проснулась и уже было собралась вновь подвергнуть свой рот очистительному воздействию пасты и щетки (микробы в ярких бикини услышали, как где-то вдали пророкотали раскаты грома), однако передумала, потому что Бумер завалился в постель прямо в джинсах.

Не теряя тем не менее оптимизма, она прижалась к нему и пробежала пальцами по волосам на его груди. Стоило ей слегка поскрести супружескую шерстку, как в нос тотчас ударил запах табака, причем такой ядреный, что от него точно задохнулся бы даже сам Ковбой Мальборо. Слава Богу, подумала Эллен Черри, что от Бумера хотя бы не пахнет Ультимой Соммервель. Она уже принялась расстегивать ширинку его джинсов, когда Бумер, глядя куда-то в потолок, спросил:

– А как вообще люди создают произведения искусства?

– То есть как это «как»?

– Как я сказал. Как ты пишешь свои картины?

– Можно подумать, ты не знаешь. Разве не ты сам сотворил эту «исполненную смысла» индейку, которую приобрел знаменитый музей и даже не заплатил?

– Ты сама знаешь не хуже меня, что я не собирался делать ничего такого «исполненного смысла».

– Художники никогда не приступают к работе, намереваясь создать нечто, «исполненное смысла». А если и приступают, то их чаще всего ждет провал. Помоги-ка мне лучше с этими пуговицами.

– Не понял.

– И не поймешь, если не снимешь с себя штаны.

– Но если у художника и в мыслях нет создать нечто исполненное смысла, то что же он тогда делает?

– Эх, Бумер, Бумер! – Эллен Черри вздохнула и оставила в покое пуговицы на его джинсах. – Нет, возможно, в душе они и мечтают создать нечто такое, исполненное смысла, но только не так откровенно. Это не совсем то, чем когда приступаешь к созданию чего-то полезного. Это скорее забава, нежели серьезный труд. С другой стороны, выбор у художника не столь уж велик. Хороший художник творит искусство, потому что не может иначе – даже если сам подчас не понимает что и как, пока работа не завершена.

– Но откуда им известно, что они хотят создать?

– Это им подсказывает внутреннее зрение.

– То есть они как бы видят свою работу во сне?

– Нет, обычно все гораздо проще. Да нет, совсем просто. Например, есть нечто такое – вещь, или пейзаж, или какой-то образ, который тебе непременно хочется увидеть. То есть ты хочешь его увидеть, но его не существует в этом мире или по крайней мере в той форме, которая нужна тебе, и тогда ты создаешь его сам, чтобы при необходимости обернуться по сторонам и увидеть его либо показать другим людям, которые никогда бы не представили себе ничего подобного, потому что они воспринимают реальность гораздо уже, как бы более предсказуемо. Вот и все. Именно это и делает художник.

– Вот ты пишешь пейзажи…

– Верно, они совсем не такие, как те, что мы видим в природе, и, что, пожалуй, еще важнее, они совсем не такие, как те, что вышли из-под кисти других художников. Если они вдруг стал и похожи на те или другие, тогда их вообще незачем было бы создавать. Ну разве что для того, чтобы на них заработать или привлечь к себе внимание, но это низкие мотивы и не имеют отношения к настоящему искусству. И дело не в том, что художнику якобы не нужны деньги. Нужны, вот и нам с тобой, например, они явно не помешали бы. Кстати, что там говорит Ультима, почему чек еще не пришел?

Какое-то время Бумер лежал, не проронив ни слова, что Эллен Черри подумала, не уснул ли он, но когда она в бледном предрассветном свете посмотрела на его лицо, то увидела, что глаза его широко раскрыты.

– О чем ты задумался? – спросила она.

– Да вот все пытаюсь понять, что бы такого мне хотелось увидеть, чего нет в этом мире.

После этих слов среди персиковых ветвей пронесся первый порыв ледяного ветра. Возможно, где-нибудь в другой стране у этого ветра иное название, но здесь он явно назывался «Не было печали».

– Но зачем тебе это?

К тому моменту, когда Бумер признался ей, что Ультима хочет выставить в галерее еще что-нибудь из его творений, половина Манхэттена уже села завтракать, а стране угрожал повальный дефицит персиков.

Лето и чек за индейку прибыли в один день, хотя и в разных конвертах. Чек настолько завладел вниманием четы Петуэев, что они моментально забыли вспотеть.

(В ту же самую душную и жаркую пятницу в середине июня пятеро пилигримов – которые кто вприпрыжку, кто вприскочку, кто вперевалочку преодолевали Скалистые горы с умопомрачительной скоростью в четыре и две десятых мили за ночь – забились в норку луговой собачки, спасаясь от целого батальона торнадо, что выстроились на горизонте подобно пружинам в кровати Синей Бороды. Когда нетерпеливый Раскрашенный Посох попробовал разведать обстановку, его тотчас подхватил смерч, подбросив в воздух на высоту около тысячи футов. По словам Раковины, единственной очевидицы, которая рискнула высунуться, чтобы посмотреть что и как, бесстрашный Посох выбил из воронки молнию и с силой вонзил ее смерчу между ребрами, так что тому ничего не оставалось, как опустить свою жертву практически на то же самое место, откуда он ее и подхватил.

– Какой кошмар! Страшно подумать, что было бы, окажись на его месте мистер Носок! – в ужасе прошептал(а) Жестянка Бобов. – Его бы мигом унесло куда-нибудь в Панаму!

– Откуда тебе известно? – огрызнулся Грязный Носок.

Индейка была продана за двести пятьдесят тысяч долларов. Ультима Соммервель тотчас прикарманила себе ровно половину (последнее время у дилеров вошло в моду брать комиссионные в размере пятидесяти процентов). Из причитающейся Бумеру половины галерея удержала сорок процентов в виде местных и федеральных налогов. Итого осталось семьдесят пять тысяч. Но Бумеру в срочном порядке требовалось поместить мать в дом престарелых, на что он выделил из этих денег двадцать тысяч. Кроме того, несмотря на горячие возражения жены, он отсчитал еще пять тысяч преподобному Бадди Винклеру – тот просил денег на какой-то религиозный проект, правда, так и не уточнил какой. Затем Бумер, перестраховки ради, внес плату за их апартаменты в «Ансонии» на девять месяцев вперед – на что ушло еще восемнадцать тысяч. Эллен Черри получила от супруга пять сотен на кисти и краски и еще столько же, чтобы обновить гардероб. Оставшиеся тридцать шесть тысяч были положены на совместный счет в банк. Однако большая их часть предназначалась для сварочной мастерской Бумера.

К концу июня практически все художники, кто мог себе это позволить – иными словами, все те, кто хоть что-нибудь значил, – уехали из города в Вудсток, Провинстаун или на побережье в штат Мэн. Дилеры подались на отдых в Хэмптонз. Коллекционеры временно переселились в Европу. И жизнь замерла – никаких тебе богемных вечеринок, никаких выставок. Лишившись искусства – или по крайней мере людей искусства, – Нью-Йорк был вынужден выставлять сам себя – пестрая, мельтешащая композиция из такси, испарений и мусора. По мере того как лето устало тянулось дальше, кучи мусора вздымались все ближе к солнцу, а испарения исходили от каждой подмышки, стало практически невозможным отличить бездомных психов от обычных граждан, которые от вони и влажности были готовы выть прямо посреди улицы. В апартаментах отеля «Ансония» кондиционер безумствовал, как призрак адмирала Берда, и все равно Эллен Черри весь день чувствовала себя разбитой и размякшей и была готова скулить от нестерпимой жары.

Однажды утром Бумер ушел из дома, якобы с той целью, чтобы осмотреть помещение под сварочную мастерскую, однако вернулся уже примерно через час: принес старый плащ в военном стиле, пару ярдов какой-то невыразительной ткани и небольшой мешочек с нитками и иголками.

– Сейчас я сотворю нечто, – объявил он. – Я не говорю, что это обязательно будет произведение искусства, просто нечто такое, что меня уже давно так и подмывало увидеть.

Трудился Бумер каждый день и притом не покладая рук – усердно, с подъемом, что-то весело насвистывая себе под нос, – точь-в-точь как когда-то Эллен Черри. Как когда-то. Потому что недавно она обнаружила, что вообще не может взяться за кисть. И чем сильнее увлекался Бумер своим новым проектом, этим своим дурацким шитьем, тем сильнее она отдалялась от живописи. И от него.

– Что тебя гложет, моя девочка? – спросила у дочери Пэтси.

Но Эллен Черри только вздохнула в липкую телефонную трубку.

– Не знаю, мама. Не могу заставить себя взяться за кисть, не могу спать с мужем и вечно раздражаюсь. Зато мне теперь хорошо известно, что такое быть критиком.

И пока Эллен Черри искала, на ком бы ей выпустить пар, Бумер работал, шил. Он шил дни, а иногда и ночи напролет. Он шил весь июль, он шил весь август. И пришил к плащу пятьсот карманов, и в каждый карман положил по записке, и каждая такая записка была написана особым шифром, все до единого – его собственного изобретения. Это был шпионский плащ, который затмил собой все шпионские плащи, и когда плащ был готов, рот Бумера растянулся в такой довольной улыбке, что он мог бы запросто проглотить толстенный детектив Роберта Ладлэма, даже не поцарапав себе нёба.

Ультима Соммервель вернулась в Нью-Йорк вскоре после Дня труда. Бумер не замедлил продемонстрировать ей свое новое творение – шпионский плащ с пятью сотнями карманов, в каждом из которых лежало по записке, причем каждая нацарапана особым шифром. Ультима Соммервиль узрела в плаще глубочайший, просто неимоверно глубочайший социальный смысл. По ее мнению, это был в высшей степени изобретательный и остроумный комментарий по поводу опасных и в то же время мальчишеских игр мировых сверхдержав. Она замкнула плащ у себя в сейфе и предложила следующей осенью Бумеру персональную выставку. Выставка должна была состояться в ее галерее в Сохо, где и вершились судьбы искусства.

Эллен Черри восприняла эту новость как личное оскорбление. То есть развернулась и бросилась вон из квартиры. Она пошла в банк, сняла со счета тысячу долларов и, не захватив с собой даже зубной щетки и чистых трусов, улетела в Виргинию. В течение двух дней она рыдала у матери на плече. Затем, проникшись мудростью материнских советов, вернулась в Нью-Йорк, готовая не только принять успех супруга (каким бы несправедливым ей это ни казалось), но и всячески поддерживать Бумера и помогать ему в течение года, отведенного для подготовки (незаслуженной) персональной выставки.

Во время своего поспешного бегства она совершенно позабыла про ключ. А когда вернулась, на ее стук никто не ответил. Так что она была вынуждена обратиться к Раулю, чтобы тот открыл ей дверь запасным ключом и впустил в квартиру. Рауль был в курсе, что Бумер слинял, однако сделал вид, что ничего не знает. Отбивая пальцами некий слышный только ему ритм, он просто посмотрел на Эллен Черри таким взглядом, будто ему было доподлинно известно, что сегодня она не переодела трусов.

Бумер не оставил ни записки, ни обратного адреса, вообще ничего. Прошло около месяца, прежде чем Эллен Черри узнала, что бывший муж снимает чердак где-то в Бауэри и даже купил себе новый микроавтобус-«форд». Правда, чтобы узнать, что их совместный счет в банке закрыт, ей понадобилось времени еще меньше.

Когда же в конце концов Бумер вновь появился в «Ансонии», он держал себя так, словно ничего не произошло. Спокойным тоном и лишь пару раз потянув свой берет, он сказал ей, что очень сожалеет, что все так получилось, но ее старый добрый сварщик нашел себе занятие по душе и уж как-нибудь обойдется и без нее или, как он выразился, будет жарить своих карасей сам. Тем более он же не слепой и видит, как она воротит нос, как ее мутит от одного только запаха того, что он делает. Эллен не оставалось ничего другого, как соглашаться. Тем не менее она рискнула предположить, что, возможно, со временем ее перестанет мутить и она поможет мужу жарить его карасей.

– Даже если один из них Ультима? – спросил Бумер.

Эллен Черри закусила губу и покачала головой – мол, ничего страшного, однако поинтересовалась, не найдется ли и ей места на сковородке.

– Тесновато, разве только ты подстрижешь волосы, – пошутил Бумер. Эллен Черри улыбнулась, хотя и продолжала стоять, закусив губу.

В последующие месяцы они предприняли несколько неуклюжих попыток к примирению. Зимой и в начале весны они «встречались», с удовольствием проводя время в обществе друг друга где-нибудь на дискотеке или в постели, однако избегая говорить о наболевшей проблеме. Возможно, Эллен Черри стеснялась собственных чувств, оттого и не отваживалась заговорить о них. Что касается Бумера – что ж, тот вел свою новую жизнь. Жизнь, которая, по идее, должна была быть ее жизнью. Бумер не любил распространяться на эту тему, Эллен Черри ничего не оставалось, как молча злиться и переживать. Общаясь, они намеренно избегали говорить об искусстве, а когда однажды, в начале мая, все-таки заговорили, дело закончилось некрасивой ссорой, которая положила конец их встречам. В результате Эллен Черри в поисках работы обратилась в «Исаак и Исмаил», Бумер же вернулся к себе на чердак в Бауэри – ему не терпелось взяться за одно дело, которое и пугало его, и озадачивало. И ни разу, ни тогда, ни после, он не признался Эллен Черри, что в пятистах секретных карманах злополучного плаща лежали пятьсот зашифрованных записок, каждая написанная своим особым шифром. И все они как одна гласили: Рэндольф Петуэй Третий любит Эллен Черри Чарльз.

***.

Через полгода…

Приглашение на персональную выставку Бумера Петуэя Эллен Черри разорвала в клочья, которые затем так и оставила валяться на кофейном столике. Она бросилась на диван, чтобы как следует выплакаться, а тем временем половина клочков превратились в снежинки, а другая половина – в искры. Искры растопили снежинки, снежинки загасили искры – такова динамика взаимодействия между снежинкой и искрой, – и в момент диалога между ними, пока происходил обмен энергией между таянием и угасанием, и появился на свет клочок обоев Матери Волков.

Этот клочок был серебристо-белым, как березовая кора; как березовая кора, он был порван и закручивался колечками по краям; и когда неожиданный порыв сквозняка колебал эти колечки, они трепетали, издавая звук, подобный тому, что издает боевое каноэ, плывущее вниз по течению, или воздушные змеи в драке, или спаривающиеся тени, или рукав фокусника, когда из него неожиданно вылетают голуби и сыплются тузы, или пугало, что бредет по кукурузному полю, или, точнее, как покрывало, которое руки срывают с тела танцующей девушки, чтобы затем привычным движением бросить на пол храма.

Правда, поскольку Эллен Черри была занята тем, что горько рыдала, она ничего этого не услышала, и к тому времени, когда ей удалось справиться со своим горем и покинуть щедро омытый глупыми слезами диван, шумные клочки вновь превратились в обрывки приглашения. Эллен Черри сгребла их в ладонь и отнесла в мусорный пакет под раковиной, где, не удостоив их даже взгляда, выбросила на изумленное существо на самом дне пакета, словно, сама того не подозревая, устроила чествование некоему тараканьему космонавту, забрасывая его обрывками телеграфной ленты: «Небольшой шаг для одного человека, гигантский прыжок для всего человечества, и восемь мелких-мелких шажков для первого безбилетного пассажира до Луны».

На следующее утро Эллен Черри ходила с таким видом, словно ее голова была наполнена лакричной жвачкой. Таким темным и липким было ее расположение духа, что Спайк и Абу даже отложили свой теннисный матч, чтобы на всякий случай не спускать с Эллен Черри глаз. Сидя в углу, они потягивали сладкий чай и вели беседы про Иерусалим, однако зорким глазом – вернее, глазами, разными как по величине, так и по цвету, – следили за каждым ее движением. Правда, если признаться честно, то движений ей приходилось делать не так уж и много, потому что посетителей в ресторане в этот час было столько, что они легко бы уместились на резиновом спасательном плотике, да и то потом еще осталось бы место для напыщенных, словно кишечные газы, речей какого-нибудь дипломата.

Для Иерусалима и его окрестностей это была нелегкая неделя – собственно говоря, веселье в этом городе никогда не било ключом, – нелегкая как для арабов-, так и для евреев. Израильские войска переусердствовали в использовании силы для разгона демонстрации возле университета Западного берега, за что один палестинский студент отомстил, бросив зажигательную бомбу в проезжавший мимо автомобиль. В результате сидевшая в машине женщина погибла, а ее муж и трое детей получили тяжелые ожоги. В ответ еврейские поселенцы устроили побоище в лагере палестинских беженцев, которые и без того – по самые свои печальные черные глаза – натерпелись всяческих страданий.

– Я все думаю про камни, – произнес Спайк. – Просто на Ближнем Востоке их слишком много. А когда вокруг повсюду валяются булыжники, то так и подмывает схватить один из них и запустить им в соседа. В старые времена было принято камнями сбивать другим людям головы. Теперь бросаются бутылками с зажигательной смесью. Куда ни глянь, все что-то швыряют друг в друга. Это традиция, мы себя иначе не мыслим.

– Да, сначала камни, затем бутылки с зажигательной смесью, а там и ядерные боеголовки, – согласился Абу. – Это печально, но, увы, закономерно. Сам знаешь, самая главная еврейская святыня построена на куске камня – горе Мориа. Сегодня одна из наших главных арабских святынь называется «Купол на скале». И даже Иисус якобы сказал Петру: «На этой скале я воздвигну церковь свою». Такое впечатление, что как только дело касается вопросов религии, мы тотчас вспоминаем камни.

– Ты прав, старина. Именно такое впечатление и складывается.

– А тебе не приходило в голову, что история Ближнего Востока была бы совсем иной, если бы на этих выжженных холмах росли лес и трава? Конечно, со временем человек научился бы делать оружие и из древесины, но камень – он с самого начала так и просится, чтобы им запустить в кого-нибудь. Палестина – это естественный арсенал природы. И неправда, будто Иерусалим угодил между молотом и наковальней, то есть скалой и камнем. Он сам скала и камень.

– Согласен, тут сказывается геологическое наследство. Но, Абу, признайся честно, есть на свете город красивее Иерусалима? Скажи, разве тебе не хотелось бы сегодня утром пройтись по его улицам, разве сердце твое не было бы преисполнено радости? А?

Разумеется, Абу не стал спорить.

– А свет, Спайк? Вспомни этот свет! – И Абу машинально потер свой пламенеющий нос. – Мы можем сколько угодно жаловаться на камни, пока овцы не вернутся домой, но все равно золотистый свет Иерусалима манит и завораживает нас. Эх, жить в этом золотом свечении уже само по себе сродни религиозному опыту. Неудивительно, что наши братья там сходят с ума. Ведь даже мы с тобой и то слегка сумасшедшие. Свет этот слишком ярок, слишком насыщен, чтобы душа могла его терпеть спокойно.

И пока хозяева ресторанчика, не спуская с нее глаз, вели свои философские беседы, Эллен Черри ходила мрачнее тучи и, ни с кем не разговаривая, продолжала заниматься своими обязанностями. От внимания друзей не ускользнули ни насупленные брови, ни надутые губы, ни тяжкие вздохи или скривившийся в горькой усмешке рот. И когда наконец ее смена закончилась, подозвали ее к себе.

– Ты слышала, моя дорогая, как наш новый посудомойка требует, чтобы его называли? «Инженер по подводной керамике», ни больше ни меньше! Абу не поверил собственным ушам. Он и понятия не имел, какую, оказывается, занимал важную должность, когда в свое время помогал на кухне! Ха-ха!

Эллен Черри попыталась рассмеяться, однако смешок ее получился таким же худосочным, как и слой сливок на порошковом молоке. Спайк и Абу усадили ее за стол, налили ей стакан кувейтского вина и потребовали объяснений, почему она все утро ходит чернее тучи – мол, такой черноте позавидовал бы даже воротник на рубашке шахтера. И тогда она им все рассказала.

Без малейших колебаний Спайк Коэн взвалил на себя личную ответственность за ее страдания. Он легонько потрепал Эллен Черри по руке, затем по плечу, а затем согнулся под стол и легонько потрепал ее туфлю, которой она покачивала, сняв с ноги.

– Раз ты объяснила нам причину своей грусти, так и быть, попробую тебя приободрить. Кстати, это просто как дважды два – тебе нужны связи в мире искусства, а у меня они есть. Договорились? Как по большому счету, так и в деталях. Я устрою тебе персональную галерею, где ты будешь выставлять свои замечательные картины.

Абу Хади реагировал гораздо медленнее. Но когда все-таки среагировал, то сказал следующее:

– Моя дорогая, по-моему, ты просто неправильно смотришь на ситуацию. Что касается выставки твоего бывшего мужа, то тебе следует воспринимать ее более позитивно.

– Но, мистер Хади, это ведь так несправедливо!

– А кто сказал, что этот мир справедлив, моя милая? Возможно, смерть справедлива, то только не жизнь. И мы должны относиться к этой несправедливости как к доказательству некоего возвышенного бытия, некоей капризной музыке вселенной – и просто дальше делать свое дело…

– Абу, ты ничего не знаешь! Такая несправедливость…

– Успокойся, Спайк. Скажи лучше, какое отношение имеет успех Бумера или отсутствие такового к искусству Эллен Черри? Прошу меня извинить, но она напоминает мне этих ужасных плакс – профессиональных спортсменов и артистов, которые вечно ноют, что кто-то, занимающийся тем же самым, что и они, загребает больше денег. Жадность в сочетании с эгоизмом и манией величия. Какое нам дело до того, кто сколько зарабатывает.

– Хорошо. Но только дело не в том, что Бумер добился большего признания, чем я, или его выставка прошла с большим успехом. Дело в том, что у меня нет никакого признания и никакой выставки.

– Да, но ты сама на прошлой неделе призналась мне, что с тех пор, как приехала в Нью-Йорк, забросила занятие живописью. Может, тебе действительно надо поменьше обращать внимания на то, какой успех выпал на долю Бумера, и сосредоточиться на собственных делах. И вообще радуйся, что человек, который тебе не безразличен, чего-то добился в жизни. Если его работы плохи и не заслуживают, чтобы о них говорили, что ж, пусть это служит тебе источником еще большего вдохновения. Воспринимай его успех как вызов, а не как личное оскорбление. Как когда-то говорил мой отец: «Не превращай обиды в пролежни». Звучит как стихи, согласись? Ликуй! Твори! Пиши свои картины! Создай что-нибудь такое, чем можно было бы украсить эти стены вместо этого жуткого бамбука. Признайся, из-за него наш ресторан скорее напоминает хижину, где Конфуций сочинял свои прорицания. Лично я предпочел бы сцены из иерусалимской жизни.

Где-то на полпути между выражениями сочувствия со стороны Спайка и призывами к творчеству со стороны Абу Эллен Черри наконец нащупала твердую почву и сумела-таки вырулить из раскисшей лужи отчаяния. Она поблагодарила своих работодателей, обняла каждого из них и зашагала в сторону Пятой авеню, где, как она подозревала, Перевертыш Норман может посодействовать ей в деле поднятия настроения – а оно поднималось, хотя и со скрипом. Разумеется, Эллен Черри отдавала себе отчет в том, что там ее могут подстерегать и другие примеры, однако кто бы взялся предсказать, в каком направлении и с какой скоростью может повернуть ее настроение.

Почему-то, когда она проходила мимо японского ресторана на Восточной Сорок девятой улице, ей вспомнилось, что одноразовые подгузники изобрели эскимосы. Они делали их из водорослей. Нет, это действительно так. Эскимосы делали их из водорослей. Эх, будь у кого хороший поставщик водорослей, подумала Эллен Черри, можно было бы устроить под одной крышей производство памперсов и суши-бар. Очень удобно и не надо особенно фантазировать – основу меню составляла бы придонная рыба. Правда, хороший вкус не позволил бы включить в него моченого желтохвостика.

* * *

Первой ее узнала Ложечка.

– Посмотрите! – взвизгнула серебряная странница. – Вон туда! Это она!

– Куда прикажете смотреть, мисс Ложечка? – уточнил(а) Жестянка с Бобами. – О ком вы?

Затем ее заметил Носок.

– Эх, висеть мне на дымовой трубе! – воскликнул он. – Я буду не я, если это не она. Да я бы узнал эту копну волос где угодно.

– Копну? – удивился(ась) Жестянка Бобов и лишь затем заметил(а), как, подпрыгивая среди толпы, вдоль Пятой авеню колышется богатый урожай кудряшек. А когда заметил(а), то моментально все понял(а). – Ну кто бы мог подумать! – воскликнул(а) он(а) в изумлении. – Господи, она! Моя мисс Чарльз! Мне и во сне снилось, что я увижу ее снова. И где? Здесь, в этом людском муравейнике. Знаете, сколько я простоял(а) у нее на полке?

Все три предмета плотнее прижались к решетке.

– Кажется, остановилась, – сказала Ложечка. – Если не ошибаюсь, она наблюдает за нашим джентльменом.

– Полагаю, мы должны поставить в известность наших лидеров, – сказал (а) Жестянка Бобов. С этими словами он(а) соскользнул(а) с уступа оконной решетки и покатился(ась) в полумрак соборного подвала.

В подвале собора Святого Патрика было темно и пыльно. В помещении цокольного этажа громоздились горы картонных ящиков. Валялись обрывки ковров, угольные ведра, лопаты для уборки снега, цветочные корзины, были свалены никому не нужные молитвенники, перегоревшие пробки и поломанные скамьи. Для наших неодушевленных странников царящий здесь кавардак был сущей находкой – случись кому-то из сторожей, да и не только сторожей, заглянуть в подвал, укромных уголков, где спрятаться, было хоть отбавляй. Правда, пока еще никто ни разу не заглянул. Надо сказать, что подвал оказался куда более надежным убежищем, нежели все эти амбары, силосные башни, свалки, сгоревшие склады, свинарники, сараи с инвентарем, кладбища, брошенные автомобили, придорожные канавы, рощи, чащи, дренажные трубы и болота, где наша пятерка отдыхала и набиралась сил в дневное время на протяжении полутора лет эпохального марш-броска с Дальнего Запада к Атлантическому побережью.

Путь их был долог, нелегок и полон опасностей: все как один устали и выбились из сил, но тем не менее шли к намеченной цели. Движимые вперед общим видением своей роли в судьбе Третьего Иерусалимского Храма, Раковина и Раскрашенный Посох ни разу не пожаловались на судьбу. Помятую жестянку толкало вперед любопытство. Грязный Носок, весь в затяжках и репьях, упорствовал лишь потому, что, по его мнению, сойти с дистанции – значит проявить себя не мужчиной. «Победитель никогда не сходит с дистанции, тот, кто сходит, не побеждает», не раз напоминал он себе в моменты малодушия, когда его так и подмывало прыгнуть в первый попавшийся контейнер Армии Спасения и забыть обо всем раз и навсегда. Хотя, сказать по правде, Носок имел весьма смутное представление о том, в чем, собственно, должна заключаться его личная победа. Что касается мисс Ложечки, то ее нежные черты покрылись царапинами и пятнами; вперед ее вела главным образом благодарность Святой Деве за то, что Богородица в своей милости услышала ее молитвы и спасла Жестянку Бобов.

Для тех, кто далек от религии, скажем, что своим спасением Жестянка обязан(а) в первую очередь Грязному Носку. Именно он заметил сварочную мастерскую на окраине крошечного городка в Вайоминге – на противоположном конце от того места, где они попрощались с консервной банкой. Именно Носок тогда обмолвился, что немало узнал о сварке, пока трудился вместе с Бумером Петуэем, и если кто-то согласился бы помочь ему управиться со сварочным оборудованием, он вполне сумел бы заварить шов в боку жестянки.

На протяжении всего дня, притаившись в заброшенном курятнике (где ужасно воняло не только старым куриным пометом, но и беспрестанным безмозглым кудахтаньем; кстати, смею предположить, из цыплят вышли бы идеальные избиратели для любого начинающего демагога), наши путешественники обсуждали план спасения попавшего в беду товарища. Ночью, вместо того чтобы продолжить путь на восток, они крадучись вернулись на кладбище, где, к великой радости Ложечки, обнаружили Жестянку. Задень консервная банка практически не пострадала, хотя и была вынуждена отбивать осаду со стороны батальона муравьев. Что там все наши разговоры о трудовой этике! Муравьям не ведом сон, им не до пустых мечтаний. Вот кто прирожденные трудоголики! Один выдающийся социолог предложил награду в десять тысяч долларов любому, кто отыщет для него хотя бы одного-единственного ленивого муравья. И надо сказать, что муравей того стоил бы, поскольку продемонстрировал бы нам, что в нашем негласном, но отчаянном соревновании с насекомыми у нас еще осталась слабая надежда на победу – по крайней мере у японцев.

Как бы то ни было, Раковина окатила муравьев водой из лужи, а Раскрашенный Посох оттащил от них Жестянку Бобов. Затем совместными усилиями страдальца(ицу) препроводили по темным улочкам городка к сварочной мастерской, куда вся их компания проникла, разбив окно.

Потерянный Бумеров носок знал все, что надо делать: как правильно зажечь ацетиленовую горелку, как поднести к месту сварки, как наложить один на другой разорванные края раны в боку жестянки, как заварить аккуратный шов. И под его мудрым руководством Раскрашенный Посох довольно успешно (хотя и с превеликим трудом) проделал все эти операции.

После того, как дырку заделали, шов в боку Жестянки получился даже еще более прочным, чем когда он(а) только-только сошел(ла) с фабричного конвейера. Грязный Носок, которому от Бумера вместе с трудовыми навыками передалась и часть профессиональной гордости, настаивал на том, чтобы обработать шов на точильном камне, чтобы на нем не осталось никаких зазубрин и вмятин, но от этой косметической операции пришлось отказаться. От точильного камня во все стороны летели искры и раскаленные частицы металла, отчего Ложечка испугалась, как бы не загорелся сам Носок; Раковина же забеспокоилась, что тем самым они привлекут к себе внимание проезжавших мимо машин.

Вот почему Жестянка Бобов отправился (ас ь) вновь гулять по миру, щеголяя грубым, выпирающим, словно горельеф, шрамом, который тянулся от макушки до пят. А если присовокупить к этому его(ее) помятые бока и лохмотья того, что когда-то было этикеткой, то зрелище, надо сказать, получилось малоприятное. Зато теперь Жестянка вновь обрел(а) здоровье и свободу и в окружении верных друзей вновь мог(ла) направить стопы в Иерусалим. Будь счастье дневным светом, Жестянка, без сомнения, была бы двадцать первым июня.

– Мистер Носок, мой дорогой мистер Носок, как мне вас отблагодарить?!

– Да ладно, прохвессор. Теперь мы квиты.

С того самого момента, когда предметы, посмотрев сквозь решетку своего нового убежища, заметили Перевертыша Нормана, он стал для них объектом внимания номер один. Из всех человеческих существ, которые они, вместе и по отдельности, когда-либо встречали, этот более всех прочих походил на них самих. До этого ни один из них не видел и даже не мог себе вообразить, чтобы человеческое существо было способно вести себя подобно неодушевленному предмету. И пусть людям на улице было не дано уловить его движения, для пятерых друзей они были столь явны, столь привычны и даже совсем не медлительны.

Да, движения были легко узнаваемы (хотя это и явилось полной неожиданностью), зато сам уличный артист – совершенно им незнаком. Он привлек к себе внимание друзей по той самой, только вывернутой наизнанку причине, по которой первые зрители диснеевских мультфильмов не переставали дивиться на поющую жестянку с печеньем. Это был антропоморфизм, только наоборот. И это вносило свежую струю.

Поскольку на протяжении странствий через весь континент им ни разу не повстречался ни жрец, ни жрица Великой Матери – более того, от предметов не скрылось, что лишь жалкая горстка людей открыто исповедует ее ценности, то есть выражает любовь, уважение и заботу по отношению к лесам, рекам, пустыням, болотам и луне, – Раковина и в особенности Раскрашенный Посох совершенно разочаровались в американцах. Вот почему хотя Перевертыш Норман на первый взгляд и не был воплощением старых добрых времен, все равно он так резко выделялся на фоне современных ему представителей человеческого рода, что Раковина и Посох ежедневно посвящали ему несколько минут священного внимания. Что до их спутников, те просто помешались и были готовы, подобно прыщавым школьницам, выстроиться в очередь, лишь бы хотя бы одним глазком взглянуть на своего кумира.

Надо сказать, что, кроме личности Нормана и его номера, у наших друзей имелся к уличному артисту и практический интерес. Дело в том, что путешественники достигли края континента. И теперь между ними и Иерусалимом было более пяти тысяч миль водного пространства. Они пока не представляли себе, каким образом им выбраться из нью-йоркской давки (в этом городе даже ночь смотрела широко открытыми глазами) и без посторонней помощи преодолеть просторы Атлантики. Раковина и Раскрашенный Посох в прошлом привыкли прибегать к человеческой помощи, а порой и полагаться на нее, точно так же, как жрецы полагались на их содействие. Вот почему, несмотря на свое разочарование в современных американцах, они тем не менее склонялись к тому, чтобы заручиться поддержкой со стороны кого-нибудь из людей. Странный тип, внешне напоминавший помесь херувима и дьявола, который вел себя как нечто среднее между каменным идолом и чайником, вряд ли годился на эту роль. Но к кому, кроме него, они могли обратиться?

И тут появилась Эллен Черри.

В самом неприметном уголке подвала собора Святого Патрика, в самом темном гроте этого гранитно-мраморного рифа, этого выросшего из денег и благочестия атолла, в чью кору намертво впечатались не одно раскаяние и не одно постыдное желание; в укромном уголке, таком темном и дальнем, что туда не проникал даже луч молитвы, куда ни разу не наведалась монахиня, чтобы тайком поломать твист; в мягком полумраке, надежно защищенном как от острых лезвий пламени свечей, так и артиллерийских залпов блицев, которые то и дело палили здесь, когда из дверей храма появлялись новобрачные или новоупокоившиеся с миром знаменитости; далеко внизу, где паразиты Господа Бога, насильно исключенные из числа конгрегации, принимали его отсыревшую милость; где однородная, социалистическая чернота «во имя общего блага» подавляла права отдельных цветов и оттенков – именно там Раскрашенный Посох и Раковина слились в священных объятиях, чтобы решить, что делать дальше.

– Интересно, и чем только занимаются эти двое, когда удаляются от нас? – как-то раз задался вопросом Грязный Носок. – У них действительно на уме неземные вопросы или… как его там называют? – И он ухмыльнулся Ложечке. – Секс?

– А есть ли разница, – высказал(а) мнение Жестянка Бобов.

– Для тебя, наверно, нет. Ты ведь даже не знаешь, какого ты пола.

– Обоего. Чем, кстати, вы не можете похвастать. И вообще, да будет вам известно, – презрительно фыркнул(а) Жестянка, – биологический пол и сексуальные предпочтения – это разные вещи.

– Верно, – сочла нужным добавить Ложечка. – Из того, что у тебя, Носок, когда-то была пара, еще не значит, что у тебя есть опыт половой жизни.

– Можно подумать, у тебя есть! – огрызнулся Носок и похотливо осклабился.

– Разумеется, нет, – запротестовала Ложечка. Даже если у нее и возникли воспоминания о желе – о том, как оно подрагивало, как дразнило, – она моментально очистила их от каких бы то ни было эротических коннотаций, заявив, что служила Пресвятой Деве и посему без колебаний выбрала бы безбрачие – даже будь она из числа наделенных живой душой существ, для которых подобный выбор имеет чисто академический характер.

Что касается Жестянки Бобов, в этот момент он(а) имел(а) полное право обвинить Грязный Носок, что того просто мучает ревность к Раскрашенному Посоху, однако тотчас поспешил(а) напомнить себе, что пребывает в неоплатном долгу перед этим дурно пахнущим элементом гардероба, и поэтому предпочла прекратить спор.

– Мистер Носок спорит не столько из вредности, сколько потому, что ворчлив. И если вредность – это черта бесчувственных, то ворчливость – неудовлетворенных.

Так или иначе, если вернуться к началу этой сцены, то чем бы ни занимались древние фетиши в темном углу, уединившись за ножкой давно не топленной печки, Жестянка Бобов был(а) вынужден(а) прервать это их занятие. Слишком взволнованный(ая), чтобы думать о такой вещи, как такт, он(а) моментально затараторил (а), что они только что видели мисс Чарльз, и потребовал (а), чтобы Раковина и Посох тотчас вернулись к решетке.

– Она еще там? – крикнул(а) Жестянка, возвращаясь обратно.

– Да, – откликнулась Ложечка. – Она на него смотрит. И кажется, как зачарованная.

– Вон она, – подтвердил (а) Жестянка, кивая всем своим искореженным и залатанным существом в сторону Эллен Черри. – Она знала всех нас троих. А с мисс Ложечкой была даже близка. А еще она художница, а не просто обыкновенная молодая женщина. И если мы все-таки решимся на контакт с человеческим существом, лучшего кандидата, чем она, я даже не могу представить. Я это к тому говорю – что, скажите, нам, в сущности, известно вон о том странном типе?

– Так это она там на ступеньках? Такая хорошенькая, с непослушными волосами?

– Именно. И мы обязаны что-то предпринять. Мы не имеем права терять ни минуты. – С этими словами – что совсем на него(нее) не похоже – Жестянка Бобов, булькая соусом, принялся(ась) подскакивать на одном месте. – Мы не имеем права ее упустить.

– Успокойся, дружище. Эта женщина еще вернется. Она бывает здесь каждый день.

– Неужели?

– Это правда?

– Без туфты?

Раковина рассмеялась.

– Эх вы, трое! Так увлеклись этим вашим полуодушевленным джентльменом, что даже не заметили свою старую хозяйку. Она приходит сюда во второй половине дня, примерно в это же время. И стоит битый час, не спуская с него глаз, точь-в-точь как вы.

– Между ними двумя наверняка существует какая-то связь, – изрек Раскрашенный Посох. – Пока я боюсь предположить, какая именно. Возможно, вашу бывшую хозяйку влечет к нему некая сила сродни той, что притягивает планеты к светилам. Однако что касается нашего дальнейшего путешествия, то я склонен видеть в этом доброе знамение.

– Я тоже, – добавила Раковина. – Тот факт, что эта женщина проявляет к нему повышенный интерес, может означать, что она способна принять и нас. Как бы то ни было, завтра она вернется сюда, можете не волноваться. И послезавтра. Так что у нас достаточно времени, чтобы поразмышлять о том, каким образом она может быть нам полезна.

Компания дружно кивнула. И все мигом присмирели, прильнув к ржавой, липкой от копоти решетке, наблюдая за тем, как Эллен Черри набл'юдает за Перевертышем Норманом.

– Знаете, – прошептала какое-то время спустя Ложечка. – Мне почему-то кажется, что она какая-то грустная, не то что раньше.

Раковина ошиблась. На следующий день Эллен Черри не появилась на ступеньках собора. Как и через день. Жестянка и Ложечка запаниковали, и Раковине пришлось долго убеждать их, что их бывшая хозяйка непременно вернется. Что касается Грязного Носка, то ему было наплевать.

– Одного не могу понять – с чего это вы себе втемяшили, будто эта бабенка что-то вроде доброй феи, которая доставит нас первым классом в Иерусалим? Лично мне она кажется дура дурой.

– Носок!

– Мистер Носок, я бы попросил вас…

– Вам что, память поотшибало? Или уже забыли, как она неожиданно снялась с места, бросив нас в этой долбаной пещере? Если бы не везение, гнить мне где-нибудь в куче дерьма! Вспомните-ка, моя милая Ложечка, чем она там занималась в пещере?

– Она замужняя женщина.

– Ха-ха! – И Носок перешел на наигранный фальцет. – Зови меня Иезавель! Прошу тебя, пожалуйста, зови меня Иезавель!

– Это несправедливо. – От возмущения Жестянка Бобов потряс(ла) содержимым. – Иезавель была уважаемая женщина.

– Ах вот как? А я и не знал. Ну и что из того? Если эта ваша распрекрасная мисс Чарльз замужем, то что, спрашивается, она делает здесь? С какой стати она строит глазки этому вашему неподвижному детине? Где ее законный муж, где Бумер Петуэй, хотел бы я знать?

Подобно многодетной матери-одиночке, Раковина кого пожурила, кого развела в разные стороны, кого приласкала. И пообещала всем, что назавтра мисс Чарльз будет здесь как штык, то есть как посох. Более того, она намекнула, что они с мистером Посохом уже приступили к составлению плана, как с пользой для достижения главной цели использовать их прежнее знакомство с этой женщиной.

– А теперь ведите себя смирно и следите за решеткой, – дала она последнее наставление.

И верно, Эллен Черри снова появилась на ступенях собора, правда, только через несколько дней. В последний раз, опустив Перевертышу Норману в коробочку для пожертвований двадцатидолларовую бумажку, она тотчас ощутила исходящее от него неодобрение. Нет, он, естественно, ничего не сказал, не выказал своих чувств ни мимикой, ни жестом, и лишь в глазах его вспыхнул упрек – причем с такой силой, что Эллен Черри показалось, будто ее хлопнули по запястью.

«Наверно я тут стояла слишком долго и дала слишком много, – подумала она. – А может, он испугался, что обрел в моем лице надоедливую поклонницу».

Тем не менее она была рада, что он обратил на нее внимание. Вряд ли до этого он выделял ее из толпы.

Второе, что заставило ее временно воздержаться от посещения Пятой авеню, – это страх вновь столкнуться на ступеньках собора с Бадди. Преподобный недавно выступал по телевидению – елейным голосом изрекал какие-то пугающие библейские истины относительно недавнего кровопролития в Израиле, причем изрекал с такой нескрываемой радостью, словно стрельба и избиение палестинских подростков – вещь неизбежная, единственно верная, так что нет повода особо переживать. Сама идея, что это воплощается в жизнь чье-то святое пророчество и истинный христианин должен только ликовать по этому поводу, показалась Эллен Черри чем-то чудовищным, и ей меньше всего хотелось столкнуться нос к носу с родственничком, вещающим подобные вещи.

Вот так, по двум совершенно разным причинам, она решила, что ей временно, по крайней мере с недельку, стоит воздержаться от визитов на Сорок девятую улицу, и она даже дала себе честное слово. Однако уже через четыре дня вновь появилась на ступеньках собора. Кстати, это было в тот самый вечер, когда у Бумера в галерее Ультимы Соммервель должно было состояться открытие персональной выставки. Так что если бы не Перевертыш Норман – единственный, к кому она могла обратиться за утешением, – неизвестно, что она могла бы выкинуть. Эллен Черри за себя не ручалась. Например, ей ничего не стоило напиться и прийти на открытие.

Ноябрьский холодок пробирал до костей. Съежившись и засунув руки в карманы пальто, Эллен Черри поймала себя на том, что вращается вместе с Перевертышем Норманом; то есть она постепенно меняла свою позицию, чтобы постоянно находиться у него за спиной. «Пусть он лучше меня не видит, – рассуждала она про себя. – Не хочу, чтобы он стеснялся моего присутствия». Не имея возможности лицезреть двусмысленную притягательность его парсуны – эту пропаханную морщинами луну, засеянную семенами крапивы и нарцисса, этот розовый грейпфрут, изрезанный ножом наемного убийцы, – она могла сосредоточиться на его ногах. И она впилась взглядом в его старые кроссовки – иногда только в одну, иногда в обе сразу, пытаясь проследить смену их положения: то vis-a-vis по отношению друг к другу, то vis-a-vis по отношению к трещине в тротуаре. И все-таки, хотя эти положения и сменяли друг друга, глаз Эллен Черри так и не сумел перехватить ни единого сигнала от мозга к мышцам, уловить хотя бы слабое расслабление его окаменелости. Кроссовки Перевертыша Нормана были подобны комкам грязного льда, они двигались по кругу на спинах разгоряченных молекул, этакие пассажиры на борту невидимого человеческому глазу атомохода.

Нет, это, конечно, просто невероятно. Однако еще более невероятно то, что этот внешне незамысловатый спектакль сумел приковать к себе внимание девушки, с детства привыкшей наблюдать – как на большом, так и на малом экране – зрелища куда более насыщенные действием. Тем более внимание девушки, привыкшей трансформировать любое зрелище силой своего воображения, делать его частью своего внутреннего мира. По правде сказать, Эллен Черри привлекало не столько то, что Норман делал, сколько то, что он это делал вообще. Ведь в его занятии не было ровно никакой необходимости, даже еще меньше, чем в ее картинах. В те крайне редкие мгновения, когда прохожие вдруг осознавали, что Норман выступает, а не просто стоит, как истукан, они обычно качали головами, что-то бормотали себе под нос, хмурились или улыбались – кто как. И если кто и замедлял шаг, то лишь затем, чтобы передразнить уличного артиста. Чернокожие подростки, что за монетки прохожих танцевали чуть дальше по улице, повадились издеваться над ним (Эй, ты почему так медленно танцуешь, толстяк? Где твоя музыка?). Иногда они больно тыкали ему под ребра или в живот пальцами или нераскрытыми ножами. Возможно, им хотелось занять его место на тротуаре, а может, они просто не знали, как им реагировать на номер столь чистый и возвышенный, не имеющий ничего общего с человеческими амбициями, что это просто не укладывалось у них в голове. Видя, как рядом с ним – намеренно и с завидным упорством – некто совершает нечто безумное, человек невольно теряет привычные ориентиры. И поэтому, чем более кроткое действо видит перед собой человек, тем более безумным оно ему кажется, словно злоба и насилие – вещи более близкие к норме и их куда проще понять и принять.

Но был ли безумен Перевертыш Норман? Эллен Черри не торопилась это выяснять. Пока с нее было довольно того, что он служил ей источником вдохновения и, хотя и косвенно, утешения. Это, твердила она себе, именно это, а не то, что происходит сегодня вечером в галерее Ультимы Соммервель или в любой другой галерее, этот одинокий, не знающий даже минутной слабости и компромиссов вызов так называемой реальности – и есть суть искусства.

Толпы туристов и любителей шататься по магазинам то и дело грозили столкнуть ее со ступенек собора, увлечь за собой в пасть не одной, так другой коммерческой сделки. Когда же толпа оставляла ее в покое, задело брался холод – стоял ноябрь, и на Манхэттен вихрем высадился десант снежинок. Но Эллен Черри продолжала стоять, засунув руки в карманы и пошире расставив ноги, пока до нее не дошло, что представление подходит к концу. И тогда она резко снялась с места, решив, что не станет ничего класть в коробочку для пожертвований. Коль в прошлый раз она оскорбила его своей щедростью, то сейчас разумней всего загладить свою вину. Более того, поскольку Эллен Черри лишилась финансовой поддержки со стороны Бумера, который угрохал все их сбережения в свой чердак и эту свою выставку, а чаевые в «И+И» были столь же редки, как жемчужины в навозной куче, она попросту не могла часто позволить себе широкие жесты.

Уходя, она на какой-то момент забеспокоилась, не простудится ли он (на Нормане теперь был шарф и шерстяные варежки, но никакого свитера или пальто). Но затем рассудила, что Норман наверняка уже давно выступает на улице – стоит здесь уже не первый год, – и поэтому глупо думать, будто его здоровье зависит от ее заботы о нем. Эллен Черри перешла на другую сторону Пятой авеню и не оглядываясь зашагала к станции подземки на перекрестке Седьмой авеню и Пятидесятой улицы.

Когда она исчезла в вихре снега и пыли, которые вели в воздухе вечное сражение другом с другом, Ложечка и Жестянка Бобов заметно приуныли.

– Не волнуйтесь, – успокоила их Раковина. – Главное – терпение.

– Верно, – согласилась Ложечка и посмотрела на Жестянку. – Нам лучше набраться терпения. К чему такая спешка? Не забывайте, мы ведь всего лишь предметы. К тому же даже если мисс Чарльз поможет нам попасть в Иерусалим, то все равно, как я слышала по радио, город этот охвачен беспорядками.

– То было несколько недель назад, когда мы только-только добрались до пригородов. Сейчас же все радиоприемники, что проходят мимо нас, исполняют лишь рэп-музыку. Такое впечатление, будто в автомат для производства попкорна засыпали словарь рифм, а затем набили ими чью-то глотку.

– А затем самого засунули в жопу лающей овчарке, – вставил комментарий Грязный Носок.

Жестянка Бобов не удержался(ась) и усмехнулся(ась) грубой шутке.

Ложечка же проигнорировала подобную бестактность.

– Я уверена, что положение в Израиле до сих пор представляет для нас опасность. Лично я, например, не желала бы оказаться в гуще какой-нибудь демонстрации. Поэтому я согласна подождать. Мы проделали долгий-предолгий путь, и, как говорят те, кто нас ведет, нам необходимо отдохнуть и набраться сил. Особенно вам, сэр/мэм.

– Несомненно, вы правы, мисс Ложечка. Как мне кажется, все свидетельствует о том, что Третьего Храма еще даже нет и в проекте – и до него нам ждать годы, если не десятилетия. И даже будь он построен, а мы с вами в Иерусалиме, то какова будет наша роль, хотел(а) бы я знать? Нас – то есть меня, мистера Носка и вас, просто взяли с собой за компанию. Нет, нет, не подумайте, я этому очень рад(а) и не хотел(а) бы упустить такую возможность.

– Ничего ты не упустишь, глупый. Доверься нашим лидерам. И не бери в голову, отдохни.

– Уговорила, – согласился(ась) Жестянка Бобов и, подтолкнув свое искалеченное тело к решетке, впился-(ась) взглядом – одновременно встревоженным и задумчивым – в шумную, запруженную людскими толпами улицу, где только что в вечерних сумерках растворилась Эллен Черри.

Жестянке Бобов было известно нечто такое, о чем не догадывалась Ложечка. А именно, если дело примет не лучший оборот, то Раковине ничего не стоит переплыть Атлантический океан, как ничего не стоит ей взять на буксир своего навигатора. То есть ей вполне по силам тащить за собой Раскрашенный Посох, но только не всех остальных. Следовательно, остальные, а именно – американские предметы, будут только замедлять их продвижение к цели. Ну а поскольку Посох не может ждать бесконечно долго, нельзя исключать возможность того, что их троица будет вынуждена остаться в Нью-Йорке. Например, его(ее), Жестянку, уже однажды бросали, и ему(ей) не хотелось бы вновь угодить в такую – скажем так – малоприятную ситуацию. Вот почему ему(ей) не давали покоя тревожные мысли.

Что взять с Ложечки? Глупое существо, не способное мыслить, не способное выработать план на случай чрезвычайной ситуации. А у Жестянки план на случай чрезвычайной ситуации был таков: случись так, что они не смогут заручиться чьей-либо помощью для того, чтобы преодолеть океан, и поэтому не сумеют попасть в Иерусалим, чтобы стать свидетелями судьбоносных событий, которые были им обещаны, то в качестве компенсации и утешения Жестянка Бобов намеревался(ась) – правда, неизвестно, для чего – попытаться вновь занять место в жизни Эллен Черри. Вот почему он(а) был(а) так задумчив(а).

* * *

Подземка выплюнула Эллен Черри на цементный коврик у входа в местный бар. Не желая обижать судьбу, которая наверняка подстроила эту сцену – только она, злодейка, могла направить людской поток именно так, чтобы тот вынес нашу героиню именно к этому месту, и никакому другому, – Эллен Черри решила, что ей ничего не остается, как подчиниться и войти внутрь. И она вошла и заказала себе коктейль. Вот и умница, так держать!

И пока она в одиночестве потягивала напиток, ее попытались снять три разных типа. И хотя она их мигом отшила, в то же время в душе она осталась им благодарна. Приставания помогли Эллен Черри на время выкинуть из головы открытие выставки в галерее Ультимы Соммервель, столкнув ее, образно выражаясь, на другую дорожку, чуть менее скользкую. Чуть-чуть, самую малость.

Подмигнув своим неудачливым ухажерам, она расплатилась и вышла – одна. По дороге она заглянула в один магазинчик на Бродвее и сделала кое-какую покупку. Спустя пять минут с небольшим коричневым пакетом в руках она вошла в вестибюль «Ансонии».

Там ее приветствовал Рауль.

– Эй, миз Чарльз! Вернулись из своего Иерусалима?

Он расплылся в улыбке и козырнул ей, дотронувшись пальцами до своей безукоризненной форменной шапочки.

Эллен Черри на секунду замедлила шаг и окинула его взглядом. Кажется, Рауль отращивал усы. По широкой равнине у него под носом бродили, словно тощие, несчастные африканские коровы, редкие завитки. Эллен Черри представила себе, как они щекочут ей губы, как щекочут соски, как щекочут ей живот (а она ужасно боится там щекотки), как они готовы, если она об этом попросит, приласкать ее еще ниже. Она сама не заметила, как принялась раздевать Рауля глазами. Нет, она не хотела, просто так получилось. Само собой. Она даже во всех деталях представила себе, как стягивает с его эрекции крохотные трикотажные трусики – ни дать ни взять зацепившаяся за железнодорожный костыль кухонная тряпка, – как вдруг испугалась, что ей сейчас станет дурно и она грохнется в обморок. Между ног она ощутила такую сырость, словно ненароком села на перезрелый помидор.

Она уже почти протянула к нему руку – к его пластмассовым пуговицам, шапочке-таблетке и всему остальному, как вдруг Рауль произнес:

– А я, между прочим, ревную!

– Что ты сказал? – тихо переспросила она, очнувшись от наваждения.

– Кто-то богатенький, не иначе как кинозвезда, прислал вам цветы. У вас, случаем, не день рождения?

С этими словами он извлек из-за конторки длинную коробку, в каких обычно доставляют цветы, перевязанную зеленой лентой.

– Вы знаете этого Ромео? Ей-богу, я ревную.

Эллен Черри взяла у нега коробку. Едва передвигая ноги – то есть двигаясь чуть быстрее, чем Перевертыш Норман, однако чуть медленнее, чем Раскрашенный Посох, – она направилась по черно-белым клеткам пола к лифту, открыв на ходу крошечный конверт. Внутри оказалась небольшая карточка со словами: «Нашей самой любимой художнице».

И подпись – Спайк Коэн и Роланд Абу Хади.

Все понятно. Эллен Черри обернулась через плечо на Рауля.

– Спасибо! – крикнула она ему. И, похлопав через пакет свой новенький вибратор, такой гладкий и послушный, шагнула в кабину лифта. Рауль же остался стоять в вестибюле, в состоянии близком к сочинению избитых душещипательных виршей, которым хотя и недостает волшебной искры истинной поэзии, тем не менее они остаются с человеком до конца его дней – как шрам, как татуировка или таблица умножения.

Следующее утро завелось гладко, как хороший немецкий автомобиль. У Эллен Черри был выходной, и она позволила себе поваляться в постели. Затем, окончательно проснувшись, она под урчание мотора протерла влажной тканью вибратор, поцеловала его и положила в ящик, где просто и без всяких претензий – никаких кружев, никакого атласа – обитали ее хлопчатобумажные трусики.

– Merci, mon capitaine, – сказала она вибратору. – Спасибо за великолепный вечер.

Затем она приготовила себе настоящий завтрак, именно такой, какой предначертан нам самим Господом Богом: яичницу с беконом, мюсли и тосты. Куда только подевались шоколадные пончики и холодная пицца – не иначе, как отправились в Бауэри, где всегда отыщется место декадансу. Куда-то исчез и лебан-забади, египетский сливочный йогурт, коим она питалась по утрам последнее время. Однако то, что она не стала есть его на завтрак, еще не означало, что она не станет есть его на обед. Надо сказать, что остатки ресторанных блюд вносили существенный вклад в ее благосостояние. Однажды, например, Эллен Черри принесла домой баба-гануг.

Было самое время принять ванну, и Эллен Черри всерьез подумывала, а не пригласить ли ей с собой Капитана Вибратора.

– Нет, лучше подожду, пока мы не познакомимся с ним поближе, – сказала она вазе с розами на обеденном столе. Это были те самые розы, что ей прислали Спайк и Абу. Так что она приняла ванну вместе с розами. Они плавали в воде вокруг нее, все двенадцать как одна, терлись о нее своими бархатистыми лицами, иногда покалывая шипами.

– Иглоукалывание, – сказала Эллен Черри. – Как раз то, что мне нужно.

Постепенно лепестки стали отваливаться, как страницы журнала о жизни тли, однако тотчас попадали в западню паутины, сплетенной мыльными пауками. Эллен Черри налепила мокрые лепестки на соски, а один приклеила себе под нос, подобно усам комедианта. Весна Адольфа Гитлера, сказала она. Но за окнами был ноябрь, и стеклянные небоскребы были присолены инеем, словно гигантские стаканы с коктейлем «Маргарита».

Вымывшись и облачившись в домашнюю одежду, Эллен Черри завернула розы в газету и бросила в мусорное ведро.

«В любом случае они долго не простояли бы, – успокоила она себя, вытирая руки о футболку. – Увяли бы через день-два. Ведь они из теплицы. А цветы из теплицы вянут быстро; впрочем, тепличное искусство тоже».

Эллен Черри имела в виду тот сорт искусства, что быстро произрастает при искусственном свете капризной моды, подкармливаемое в качестве удобрения личными амбициями, однако лишено той естественной среды, которая в медленном и суровом саду веры помогает развиться сильным и закаленным системам. Возможно, она имела в виду тот сорт искусства, что в данный момент был выставлен в галерее Ультимы Соммервель, однако не стала распространяться. Она просто захлопнула дверцу тумбочки, бросив их в темноте и забвении под кухонной раковиной, и извлекла свой моль– берт. Мистер Хади прав: хватит плакаться, пора вновь браться за кисть.

С тех пор, как они переехали в Нью-Йорк, Эллен Черри постепенно начала расставаться со своими воззрениями на страдание; оно перестало казаться ей чем-то благородным. Чем больше страданий она видела – а нью-йоркский мир искусства ими просто кишит, – тем меньше они трогали ее душу. Нет, конечно, вообще без мук не обойтись, но – постепенно дошло до Эллен Черри – самыми мучениками, как правило, оказывались неисправимые себялюбцы. Самовлюбленные художники не могли прожить без страданий ни дня – они корчились, хныкали, истерично вопили, рвали на себе волосы и пытались наложить на себя руки – разумеется, безуспешно. Эти приступы отчаяния (желательно публичные) были просчитаны с точностью до секунды, чтобы убедить критиков и коллекционеров в серьезности их эстетических воззрений. Когда-то Эллен Черри тоже считала, что истинный художник должен страдать, хотя в глубине ее души жила уверенность в том, что талант – это скорее дар, нежели проклятие. А если кому творчество приносит одни мучения, пусть лучше под стать ей эти люди переквалифицируются в работников общественного питания. Обществу не помешают лишний повар или официант.

К мольберту она прикрепила последний завершенный ею холст – довольно реалистичный портрет Бумера Петуэя, сделанный по памяти пару недель назад. Повинуясь внутреннему порыву, она жирной кистью пририсовала ему длинный, скрученный в спираль лягушачий язык. Затем отступила назад и прищурилась. И увидела, что это хорошо.

Вдобавок к липкому лягушачьему языку, на который поймалась муха, Эллен Черри снабдила Бумера черным шершавым языком чау-чау. Затем она вставила ему в рот, словно соломинку для коктейля, хоботок бабочки и раздвоенное жало удава. Затем добавила язык дятла – заостренный и весь в шипах; бычий язык – мускулистый, широкий, весь в пене слюны, и, наконец, робкий и счастливый язык морской свиньи, с помощью которого та гонит к берегу волны. Пририсовав Бумеру семь языков, Эллен Черри решила устроить перерыв. После чего взялась за уши.

Нет, она не вымещала на нем злость, в ее действиях не было и капли неуважения. Языки не несли никакой психологической или символической нагрузки. Это было творчество чистой воды, зрительный эксперимент.

– Только не принимай на свой счет, – обратилась она к портрету бывшего мужа. – Я просто развлекаюсь.

– А почему ты вчера не пришла на мою выставку? – в свою очередь спросил ее портрет.

Разумеется, сам портрет не произнес ни слова. Даже с семью языками он был нем, как и любая другая картина. Однако Эллен Черри ничуть не сомневалась, что рано или поздно ей придется отвечать на этот вопрос, возможно, даже сегодня. Неудивительно, что ее подсознание вложило его в уста портрету.

Кстати, задан он был прокурорским тоном. Услышав этот вопрос, вернее, представив, что она его слышит, взяться за кисть Эллен Черри уже не смогла. Немало лебана-зебади утечет под мостом, прежде чем она снова возьмется за кисть.

В вестибюле «Ансонии» имелся телефон-автомат. Чтобы, выйдя замуж, продемонстрировать свою независимость от матери, когда они с Бумером переехали на жительство в Нью-Йорк, Эллен Черри решила, что им лучше обойтись без телефона в квартире. Теперь же она просто не могла позволить себе подобную роскошь. Так что ей ничего не оставалось, как, зажав в ладони мелочь, спуститься в вестибюль к автомату. На ней была та самая одежда, в какой она стояла перед мольбертом, – заляпанная краской балахонистая футболка и брюки.

Слава Богу, что Рауль еще не вышел на дежурство, подумала она.

Голос у Бумера был заспанный. Наверно, он все еще валялся в постели. Время уже перевалило за полдень, но с другой стороны – он наверняка лег только под утро. Интересно, подумала Эллен Черри, он один или с этой своей Ультимой?

– Это я, – сказала она вслух. – Хочу сказать, что не смогла вчера прийти на открытие твоей выставки. Извини.

– Ничего страшного, – ответил Бумер. – Я тебя в принципе и не ждал.

– Не ждал?

– Нет.

– А почему нет?

– Как тебе сказать… давай сейчас не будем об этом.

Как странно он разговаривает со мной, подумала Эллен Черри. Странно и холодно. Или он перепил? А может, его выставка с треском провалилась? В этом не было бы ничего удивительного. Какой из него художник, тут никакой берет не поможет.

– Почему мы не можем поговорить прямо сейчас?

– Зачем нам с тобой говорить о серьезных вещах? Только портить отношения друг с другом.

Такого Эллен Черри не ожидала.

– Не придуривайся. Мы всегда разговаривали с тобой.

– Брехня. Никогда мы с тобой ни о чем не разговаривали. Мы только отделывались шуточками. Но это еще не разговор.

Она попыталась было возразить ему, однако так и не нашла ни единого довода, опровергавшего бы истинность его заявления. И пока она натужно вспоминала, когда они с Бумером в последний раз говорили по душам, он первым нарушил молчание. Его словно прорвало.

– И знаешь, почему мы с тобой никогда не разговаривали? Потому что ты всегда считала, что со мной невозможно говорить о серьезных вещах. По крайней мере на твоем уровне. Со мной нельзя было говорить об искусстве. Я в нем ничего не смыслил. Да, не смыслил, мне на это твое искусство было насрать с высокой колокольни. Что делало меня в твоих глазах существом второго сорта, неполноценной, ущербной личностью – сама знаешь, вроде этих твоих недоделков из Колониал-Пайнз.

– Неправда, ты не такой! Я всегда любила тебя…

– Никогда ты меня не любила! Никогда! Ты любила нечто справа от меня или нечто слева от меня, выше меня, или ниже меня, или сзади. Но ты никогда не любила меня! Ты любила мои бицепсы и мой старый добрый сварщицкий член; тебе нравилось, как я танцую, что я не такой зажатый, не такой забитый, как ты. Вот что ты во мне любила, черт тебя подери! Я заводил тебя тем, что мне было на все наплевать, потому что ты сама бывала свободна только на своем драном холсте! Да, в искусстве ты способна сбросить с себя оковы. А в жизни – зажата, как репа в свою кожуру.

– Эй, погоди! Скажешь тоже! Я и не знала, что ты такой раскованный. Помнится мне, кое-что у тебя не хватало духу сделать! Например, назвать меня Иезавелью.

Бумер умолк.

– Это совсем другое дело, – негромко ответил он наконец.

– Неужели? А я и не знала.

– Представь себе.

– Совсем-совсем другое?

– Можешь повторить. Сама только что сказала.

Но она не стала повторять. Она вообще какое-то время молчала. Молчал и он. Затем они заговорили одновременно – этакий издевательский унисон.

– Твоя беда в том… – начала она.

– Твоя беда в том, – начал Бумер, и поскольку обладал более сильным голосом, то оставил за собой право довести мысль до конца, – что ты способна общаться с людьми только через свое искусство. Ты так и не научилась выражать свои чувства. Да что там! У тебя даже не возникает желания поговорить с человеком, тем более со мной. Ты почему-то считаешь, что если дашь чувствам увлечь себя, то тем самым рискуешь потерять свою независимость, или способность к самовыражению, или творческие способности, или как ты там называешь эту удивительную страсть, что зажигает тебя огнем изнутри. Пэтси предупреждала меня, что ты вряд ли захочешь обзаводиться детьми, потому что воспитывать ребенка – значит растрачивать жизненные соки, которыми питается твое искусство.

– Моя мать не могла…

– Еще как могла! Вот ты говоришь, что любишь меня, – допустим, так оно есть, любишь, но только ради себя. Ты не любишь меня ради меня. И никогда не любила. Когда я был обыкновенным сварщиком, ты поглядывала на меня свысока. По большому счету я тебе был не нужен, по крайней мере до тех пор, пока ты не испугалась, что можешь лишиться меня, когда ты увидела, как быстро я начал взбираться вверх по лестнице, которая, как тебе казалось, приставлена к твоей стене. И случись так, что я вновь стал бы сварщиком и был вынужден спуститься к тебе вниз, уверен, ты бы вряд ли была этому рада. Ну, может, пару дней. Потому что оргазм оргазмом, но с человеком еще надо уметь поддерживать отношения, а это то, что тебе меньше всего нужно, так, лишняя морока. Тебе не нужен муж, потому что ты уже замужем за своим искусством.

Наступила ее очередь нанести ответный удар, но Эллен Черри явно не хватило духа для широкомасштабного контрнаступления.

– Искусство – не единственное, что дает нам возможность самоутверждения, – негромко, но с пафосом сказала она.

– Боюсь, что для тебя все-таки единственное. Хотя успеха можно добиться в любом деле, главное – стремиться к этому.

– Бумер, твоя проблема в том…

– Ну, давай продолжай. Так и быть, скажи мне, в чем моя проблема.

– Тебе кажется, что мир – что-то вроде кокосового ореха. И если ты и дальше будешь колотить по нему что есть мочи, то в один прекрасный день он треснет, и оттуда к твоим ногам посыплются всяческие призы.

Бумер на мгновение задумался, переваривая сказанное ею.

– Кстати, вчера у меня все прошло неплохо, – произнес он наконец.

– Вот как?

– Продал все хреновины, кроме одной. А если устроить передвижную выставку, так и эта пойдет.

Вот это сюрприз! От неожиданности у Эллен Черри даже обмякли коленки, и чтобы не упасть, она была вынуждена прислониться к стене.

– Что ты говоришь? Но, Бумер, это просто невероятно! Ты, наверно, и сам не ожидал…

– Приятно, не спорю. Не скажу, чтобы все от восторга стояли на ушах, но все-таки. Эх, жаль, что тебя там не было. Я ждал тебя, надеялся, что ты все же возьмешь и заглянешь, хотя бы из любопытства. Понимаю, ты все злишься, все дуешься на меня – в принципе я тебя и не виню. Ведь по сравнению со мной ты разбираешься в искусстве в триллион раз лучше. Хотя теперь я знаю, что разбираться в нем не обязательно. Главное – делать то, что тебе хочется увидеть, верно я говорю? Ведь это что-то вроде игры. Это все равно что тебе платят за твои фантазии. – И Бумер рассмеялся. – Я ощущаю себя кем-то вроде тайного агента. Этакий крот, прорывший ход в здание искусства. Знаешь, я начал им заниматься прежде всего потому, что мне хотелось понять тебя, заслужить твое уважение. А потом мне захотелось утереть тебе нос, чтобы ты его больше не задирала передо мной – мол, я такой неотесанный, мне еще расти и расти, черт возьми, до твоих высот. А как теперь – не могу тебе сказать, слишком далеко все зашло. Я в некотором роде подсел на это твое искусство, хотя порой мне бывает стыдно. В первую очередь перед тобой, а еще перед людьми, которые серьезно воспринимают такого бездельника, как я; стыдно потому, что в то же время это так прикольно и что в этом есть настоящий азарт. Но не это главное. Мне было до смерти обидно, что ты не пришла на мою выставку. Наверно, поэтому мне так хреново сегодня утром. Кстати, сейчас все еще утро?

Несколько минут (в буквальном смысле) оба молчали. Из этого состояния их вывел невидимый голос, напомнив Эллен Черри: если она хочет продолжить разговор, надо бросить еще несколько монет. После того, как в прорезь автомата, мелодично звякнув – словно робот, задевший почечный камень, – упал последний десятицентовик, Бумер спросил:

– О чем ты задумалась?

– Не знаю. А ты о чем?

– Да все о том, что те вещи, которые мы только что наговорили друг другу, – наверно, их надо было сказать. Но теперь мне почему-то начинает казаться, что отделываться шуточками, возможно, не так уж и плохо.

Эллен Черри улыбнулась, причем так, что на другом конце провода у себя в Бауэри Бумер уловил, что она улыбается. Есть такой сорт улыбок, которые способны путешествовать по телефонным проводам, хотя ни один инженер компании «Белл» не объяснит вам, как это происходит.

Бумер ответил на ее улыбку.

– Люди воспринимают искусство слишком серьезно. Или я уже это говорил? А еще они слишком серьезно воспринимают личные взаимоотношения. Я так точно, по крайней мере до недавнего времени. Да и ты тоже. А сегодня утром – и ты, и я.

– Такое впечатление, будто когда-то я это знала, а потом забыла. Как хороший пловец, который вдруг ни с того ни с сего взял и утонул.

– Да, свело ногу, и все, каюк. Это может случиться с кем угодно. Просто любовь – слишком тяжелая пища, ложится камнем в желудке.

– Люди вообще склонны воспринимать все слишком серьезно. Особенно самих себя.

– Это точно. Наверно, потому они все время такие испуганные, такие обидчивые. Жизнь слишком серьезная штука, чтобы к ней относиться на полном серьезе.

По проводам на просто потрясающе кривых ногах пробежала еще одна улыбка.

– Я хочу посмотреть твою выставку. Честное слово. И приду, обязательно приду, вот только наберусь смелости. И тогда мы с тобой выкроим минутку и поболтаем.

– Заметано, – ответил Бумер. – Я тебе позвоню. Как только вернусь из Иерусалима.

* * *

Иерусалим. Иеру Шалом. Город Мира. Единственное, что есть в нем смешного, – это название. Из-за него разгорелись тридцать семь войн (не сражений, а именно войн). Семнадцать раз семнадцать разных завоевателей обращали его в прах. И всякий раз он поднимался из руин и пепла – чтобы вновь привлечь к себе жадные взоры очередного завоевателя.

Иерусалим. Иссушенная, холмистая провинциальная дыра на дороге, ведущей в никуда. Ни порта, ни крепости, ни плодородных полей вокруг. Ни леса на дрова и древесину, ни полных рыбы сетей, ни руды в рудниках – ничего, кроме колючек для овец и верблюдов. Место бедное и скудное и одновременно столь желанное. И так – вот уже три тысячи лет.

Иерусалим. Иеру Шалом. Воздвигнутый из человеческого духа, щедро обагренный человеческой кровью, укутанный красно-черным покрывалом пожаров, чтобы затем коленями молящихся и свитками безумных пророчеств снова быть отчищенным до золотого блеска. Иерусалим. Когда уши уже не могли выносить вопли детей твоих, камни оглохли по всему миру.

Иерусалим. Мистический город с семью волшебными вратами. Вхожи сюда избранные, и кто вошел, тот уже не забудет. Одновременно столица смерти и престол бессмертия. К тебе стекаются отовсюду паломники. К тебе устремлен свет всех звезд. Засиженное мухами зеркало небес и земли. Трамплин в вечность. Город, неподвластный логике. Город всем городам, в котором, согласно Божьему замыслу, состоится и Второе Пришествие, и искупление грехов и в который Христос и Мессия уже купили билеты. Иеру Шалом.

Что касается Бумера Петуэя, то Иерусалим обязан своим основанием воскресной школе, а всей своей дальнейшей историей – шестичасовым новостям. В принципе туда никто никогда не ездил. А разговор о нем заводили разве что религиозные или политические фанатики (что в принципе одно и то же). И вот теперь Бумер услышал, как сам сказал, – он едет в Иерусалим. И хотя эта поездка казалась ему столь же невероятной, что и его головокружительный взлет в мире искусства, он вынужден был признать, что, возможно, так оно и будет.

Всю свою сознательную жизнь Бумер собирал картонные патрончики из-под туалетной бумаги. Сам не знал, зачем он это делает. Когда он был малым ребенком, ему давали их вместо игрушек, а затем эта странная любовь перекочевала и во взрослую жизнь. Как бы там ни было, на чердаке дома в Колониал-Пайнз у него скопилось этих патрончиков больше, чем за десять лет, и когда он увлекся искусством, то тотчас сгонял за ними на своем новом микроавтобусе в Виргинию. Загрузил их несколько сотен. Вернувшись в Нью-Йорк, Бумер побрызгал их черной акриловой краской, а когда они высохли, то сложил из них, словно из бревен, нечто вроде избушки Линкольна шириной в пять футов и семь в высоту. Внутри этого сооружения он поселил живую ворону. Для вороны из патрончиков (тоже черных, что и стены) был устроен насест, черная пластиковая лоханочка для купания и черная керамическая миска, в которую насыпались черные семечки подсолнечника. Вся эта конструкция проходила на его персональной выставке под названием Министерство Тайных Операций.

Куратору Израильского музея в Западном Иерусалиме инсталляция это настолько понравилась, что он выразил желание ее приобрести. Но на том условии, что Бумер лично доставит свое детище в Иерусалим, где затем опять-таки лично заново соберет для специальной выставки, посвященной проблемам национальной безопасности, вернее, восприятию этих проблем глазами художников. Предполагалось, что выставка откроется дней через десять – двенадцать.

Ультиме идея понравилась, хотя это и означало, что один из экспонатов покинет стены ее галереи раньше времени. Бумер, который не был до конца уверен в том, что Иерусалим существует, сказал, что подумает. И лишь объявив Эллен Черри о своем скором отъезде, неожиданно понял, что решил бежать. Бежать ото всех – от обиженной бывшей жены, от Ультимы Соммервель, от свалившейся невесть откуда славы, бежать, прихватив с собой груз патрончиков из-под туалетной бумаги и капризную, вредную ворону; бежать в этот удивительный город, который называли кто Оком, кто Пупком, кто Песней, кто Кровоточащей Раной этого мира.

Бумер улетел из аэропорта Кеннеди в середине ноября, намереваясь вернуться ко Дню благодарения. В его наспех собранном саквояже среди джинсов, трусов, гавайских рубашек и дюжины пар носков затесался один непарный фиолетовый носок, которому, по идее, уже давно было место в мусорной куче, не обладай он некой сомнительной сентиментальной ценностью. Да-да, как это часто случается в этой жизни, судьба-злодейка распорядилась так, что в Иерусалим летел – подумать только, какая несправедливость! – Чистый Носок!

Будь о том известно его менее счастливому и чистому собрату, тот наверняка разразился бы потоком непристойностей – те бы только знай выскакивали из него, как пробки от шампанского, – и от злости заметался бы по подвалу собора Святого Патрика, перелетая от одной стены к другой. Кстати, по мнению Грязного Носка, подвал этот мало чем отличался от ящика комода – почти так же тесно и темно.

Так что, может, оно и к лучшему, что Грязный Носок ничего не узнал. Он лежал, лениво свернувшись калачиком, перед решеткой, ни о чем не ведая, поджидал появления Перевертыша Нормана и почти не прислушивался к тому, о чем там рассуждает Жестянка Бобов. А рассуждал(а) он(а), обращаясь к Ложечке, о вероятных размерах, форме и значении Третьего Иерусалимского Храма.

Из семи гномов только Чудик был безбородым. Сей факт должен нам что-то поведать о мудрости бритья бороды.

Будь Жестянка Бобов мужчиной, возможно, он(а) тоже бы отрастил(а) бороду. Полагаю, что при желании нетрудно себе представить консервную банку, щеголяющую аккуратной бородкой или линкольновскими бакенбардами, одетую в светлый костюм, со слегка обтрепанными и кое-где пожелтевшими от времени манжетами, опирающуюся на трость с набалдашником. Вот он(а) задумчиво вращает в стакане глоток коньяка, и можно подумать, будто он(а) восседает на почетном месте у камина где-нибудь в библиотеке или заседании клуба путешественников.

Возможно, такое видение страдает узостью и упрощенчеством и не раскрывает всей сложности ее фигуры, но не это главное. Дело в том, что растительность на лице, равно как и насильственное ее отсутствие, как, например, в случае с Чудиком, не занимала мыслей Жестянки Бобов. Просто он(а) пытался(ась) сохранить, не уронив при этом собственного достоинства, остатки былой этикетки, какой бы порванной и грязной та ни была. Вот почему Жестянка предпочел (л а) устроиться на корточках наверху закопченного молитвенника, который в свою очередь лежал на перевернутом ведре, и изо всех сил напрягал(а) голос, чтобы быть услышанным(ой) в диком грохоте, который производил уличный транспорт: сквозь решетку в подвал беспрестанно врывалось гусиное крещендо гогочущих клаксонов и шипящих тормозов. Однако расположившаяся у ног ее десертная Ложечка была само внимание и даже не пыталась время от времени поднять руку, чтобы погладить пышные наставнические бакенбарды.

Специально ради Ложечки Жестянка не поставил(а) в труд заново изложить информацию о Первом Храме – Храме Соломона (или Хирама – как хотите), которая первоначально была изложена в мрачный, полный неопределенности день после их злоключений в горах Вайоминга. И вот теперь он(а) пересказывал(а) то, что им было известно из имеющихся у них источников о Втором Храме – Храме Ирода. Впервые же Ложечка узнала о нем – не без нажима со стороны Жестянки Бобов – во время сиесты среди окаменел остей северо-западной Небраски.

– Самое главное – не напутать с датами, – заявила жестянка. – Соломонов Храм был разрушен в 586 году до Рождества Христова. Верно? Второй Храм – эту дешевую замену первому – наскоро соорудили в 515 году. А это значит, что на протяжении – не дай Бог ошибиться – семидесяти одного года Иерусалим вообще обходился без храма. Разумеется, большая часть евреев находилась тогда в вавилонском изгнании, поэтому возводить Храм в Иерусалиме не было особой необходимости. Но к 515 году… кстати, мисс Ложечка, вас разве не радует, что неодушевленные вещи живут вне истории? Или по крайней мере вне такой, которая требует запоминания дат. Нам вообще повезло гораздо больше, чем мы сами готовы признать. Никаких тебе исторических дат, никаких простуд, подоходного налога, вросших ногтей, зубной боли, перхоти, герпеса, дурного запаха изо рта, изжоги и волос на теле. Особенно волос! Бр-р! Хотя аккуратная, симпатичная бородка не помешала бы.

– А внутренняя гниль? – буркнул Грязный Носок.

– Не понял(а). Вы это к чему?

– По крайней мере люди не гниют изнутри и не ржавеют.

– Ну, это еще как сказать, – возразил(а) Жестянка Бобов. – Вы вспомните-ка республиканцев, которых мы видели на митинге в Айове.

Ложечка хихикнула.

– Кстати, мистер Носок, – продолжал (а) гнуть свою линию Жестянка Бобов, – вы, часом, не припоминаете дату, когда царь Ирод якобы взялся за обновление Второго Храма?

– Отчего же. Отлично помню – старикан, не иначе как руки у него зачесались – затеял ремонт за двадцать один год до Христа.

Грязный Носок перекатился на другой бок, вновь сосредоточив все внимание на улице. Жестянка Бобов и Ложечка обменялись недоуменными взглядами.

Именно во время вавилонского изгнания патриархи наконец выстроили в ряд своих монотеистических уток. В течение многих веков, что текли себе своим чередом после того, как Авраамово племя приняло прозорливое политическое решение продвигать вперед своего местного племенного божка как единственного и истинного Бога всей вселенной, в Израиле и Иудее не переставали поклоняться Великой Матери. Древние евреи любили свою Богиню, любили мудро и подобающе. Даже когда пришло время принять Яхве, они не стали уничтожать ее святилищ – как в храмах, так и в своих сердцах. Астарта, или Ашторет, как они называли ее, царила в Первом Храме наравне с Яхве, а случалось, что и вместо него – что, надо сказать, вызывало скрежет зубовный у оголтелых женоненавистников яхвистского правого крыла.

Изгнание объединило евреев – такого единства рядов у них никогда не наблюдалось дома. Угнетение и тоска по родине скрепили их общими узами. И чем больше вавилоняне насмехались над их супергероем Яхве, тем крепче евреи цеплялись за него как за символ своей уникальности и избранности. Вдохновленные пророком Иезекиилем, жрецы патриархального толка поспешили воспользоваться ситуацией в своих целях.

Именно в Вавилоне доселе многочисленные и разношерстные законы и ритуалы иудаизма были наконец отредактированы и сведены воедино. Здесь же было положено начало и новым традициям – например, синагогам. А из древних руд иссушенной зноем родины – евреи долго копили их и обогащали в огне своих устремлений – была выкована суровая и вдохновенная догма. С этого времени всякий раз нежный поцелуй Матери будет натыкаться на щит догматической бронзы. Так велика была ненависть к ней патриархов, так велик их страх перед ней, что в их записях не содержится даже ее имени. Когда же ее нельзя было не упомянуть, обходились туманными намеками – мол, некое блудливое, языческое зло.

К 538 году до Рождества Христова ликующие пленники получили разрешение вернуться в опустошенную Иудею (напомним, вавилоняне все, что только было можно, сровняли там с землей). Пять десятков лет усиленного промывания мозгов не прошли бесследно – евреи избавились от своих былых матриархальных симпатий. Лишь во славу Яхве – его и только его одного – они заново отстроили страну, отстроили столицу и Храм. Второй Храм – хотя и не уступал размерами первому – был прост и незамысловат: несуразная, бедная, на скорую руку возведенная культовая домина, взгромоздившаяся поверх кучи развалин. Ни Богиня, ни Раковина ни разу не удостоились приглашения заглянуть внутрь этой версии – однако это еще не значит, что дни и ночи их пребывания на Храмовой горе подошли к концу.

– Ой! – воскликнула Ложечка. – Кажется, я вспомнила. Мы еще с вами сидели в том месте, где было полным-полно этих самых окаменелых членистоногих. Вам еще тогда показалось, будто Раковина и Посох предпочли добровольное изгнание, однако затем Раковина объяснила, что, как только им удалось бежать от учиненного вавилонянами грабежа и насилия, они продолжили свое дело. Я правильно вспомнила, сэр/мэм?

– Абсолютно. Как говорится, под спасительным покровом темноты мистер Посох и мисс Раковина тихонько прошмыгнули с Масличной горы и при свете звезд проделали путь до ближайшей деревни – уже забыл, как она называлась, – жители которой, как им было известно, поклонялись их Богине, и там положили себя на порог дома, где жила жрица. Утром их без каких-либо вопросов впустили в дом, стряхнули с них пыль, расцеловали и поместили на алтарь. А поскольку вавилоняне сами любили Иштар, то, даже будучи оккупантами, не выказывали враждебности по отношению к тому роду деятельности, каковым занимались мистер Посох и мисс Раковина. Иудея в то пору прозябала на хлебе и воде: населенная разрозненными пастушескими племенами, она не шла ни в какое сравнение с тем, какой была в славные времена Первого Храма, но наши друзья, судя по всему, не придавали тому особого значения и вместо того, чтобы лить слезы и сокрушаться, делали свое дело. Как выразился мистер Посох, человеческие капризы не мешают звездам. Во времена изгнания они с Раковиной трудились точно так же, как и ранее, и притом всего в нескольких милях от Иерусалима. Вернее, того, что от него осталось.

– Но ведь после того, как евреи вернулись…

– Эх, по возвращении евреев из Вавилона все стало не так. Идолопоклонство искоренялось со страшной жестокостью.

– И это правильно! – откликнулась Ложечка, ничуть не сомневаясь в своей правоте. И, грациозно вращаясь на ручке, направилась в дальний угол подвала, где между собой совещались Посох и Раковина. – Не в обиду вам будет сказано, – добавила она.

– Моя дорогая, – отвечал(а) Жестянка Бобов, – не кажется ли вам, что часто так называемый идол не более чем уничижительное прозвище чьего-то божества? Нехристианину статуя Иисуса Христа тоже может показаться идолом.

– Кощунство! Существует только один-единственный Бог!

– И кто же он, моя дорогая мисс Ложечка? Серебряных дел мастер из Филадельфии, благодаря которому вы появились на свет?

– Вы не хуже меня понимаете, кого я имею в виду.

– Я бы мог(ла) постараться угадать наобум. Как неодушевленный предмет меня, должен(на) вам признаться, всегда смущает пустая болтовня религии. Убежден, что Посох и Раковину с религией связывают совсем иные отношения, нежели людей. В Библии идолом именуется любое божество, кроме Яхве. Но есть и второе определение, согласно которому «идол» – это любой предмет, которому поклоняются люди. Специально для вас подчеркиваю, мисс Ложечка, – предмет. То есть любой из нас. То есть мы с вами, если кому-то взбредет в голову, – тоже способны выступать в роли идолов. Вы представляете себе культ Пресвятой Десертной Ложки? Или святилище Великой Консервной Банки? Или Церковь Грязного Носка? Нет-нет, я по вам вижу, что не можете. Ничего страшного. Вы бы отлично вписались в иерусалимскую жизнь по возвращении евреев из Вавилона, хотя должен(на) заметить, там было негусто по части сливочной карамели. А вот наши новые друзья в тамошнюю жизнь больше не вписались. И проведя несколько десятилетий, так сказать, в подполье, были вынуждены, задыхаясь в корзине с шерстью на спине верблюда, искать убежища в Финикии.

– Жуть какая!

– Зато какое приключение!

– Зато какие невзгоды!

– Зато есть что вспомнить. Все зависит, как на это посмотреть. Как бы то ни было, в Финикии они провели долгий срок. После того, как Иудея попала под власть греков – что произошло, если не ошибаюсь, лет этак за триста тридцать до нашей эры. Правильно я говорю, мистер Носок? – Господи, он не слушает! – в принципе им ничто не мешало вернуться назад, тем более что греки обожали красивые вещи и вообще были язычниками от макушки по пят. Но ваши с нами Посох и Раковина были счастливы в родной Финикии, где им никто не мешал заниматься своим делом.

– Да, но порознь.

– Вы правы. Мисс Раковина удостоилась места в великолепном сидонском храме – кстати, это родной город Иезавели, а мистер Посох немало поплавал по морям. Бывало, скитался месяцами. На финикийских кораблях имелись жрецы, и они нашли Посоху применение. Этакое удивительное сочетание научных и духовных обязанностей.

– Но все равно порознь.

– Нет. В древние времена слово «научный» и слово «духовный» были едва ли не синонимами. В некоем высоком смысле они таковыми являются и поныне.

– Я не об этом, глупыш. Я хочу сказать, что Раковина и Раскрашенный Посох были разлучены. Какая жалость!

– Вы действительно считаете, что они переживали по этому поводу? Что ж, не исключаю такой возможности. Как бы то ни было, в конце концов они вернулись. И воссоединились в Храме Ирода. Прямо-таки как в голливудском фильме.

– Ах!

Ирод был семитом, наполовину евреем и царем Иудеи, однако у него на заднице, можно сказать, была поставлена печать «Собственность Римской империи», и все, кто только мог, ему об этом напоминали. Он стоял на голове и выплевывал шекели, лишь бы завоевать расположение евреев, но проникнуться к Ироду любовью – это все равно что пытаться изложить квантовую теорию на мексиканской открытке. На протяжении столетий иностранная солдатня учиняла здесь грабежи, насилие, пытки, унижение, резню такие страшные, такие кошмарные, какие иерусалимским евреям было невозможно забыть. И пусть Ирод расчесывал волосы на пробор, как и евреи, пусть он наводил блеск на своих башмаках, как и евреи, пусть он обкорнал свой член, как и евреи, пусть он плевался на каждую первую встречную свинью, как и евреи, но получив половину хромосом из Эдома, а трон (а с ним и право собирать налоги) из Рима, он оставался в глазах местного населения приспособленцем-иностранцем, которому ни при каких обстоятельствах не было доверия.

За двадцать три года своего правления Ирод разве что на ушах не стоял, лишь бы доказать свою преданность Иерусалиму, включая восстановление архитектурных памятников и религии (здания, что наспех возвели вместо тех, что были разрушены вавилонянами, по крайней мере выполняли свои функции, а вот иудаизм к концу греческой оккупации самым бесцеремонным образом подзажали). И хотя все эти жесты доброй воли со стороны Ирода встречались довольно дружелюбно, а иногда и с аплодисментами, сам он оставался весьма непопулярной фигурой – по крайней мере до того момента, когда он решил продемонстрировать воистину царскую щедрость, восстановив во всей его былой красе и славе Второй Храм.

Неказистый с самого начала Второй Храм был превращен эллинистами в голый выгоревший остов. Тем не менее он простоял четыре столетия, и проходившие в нем ритуалы произвели на оказавшегося в этих краях Александра Македонского такое сильное впечатление, что царь согласился его не трогать. Все пришли в жуткий восторг – хотя, не исключено, у кого-то и возникли подозрения, – когда Ирод взялся за молоток, краски и кисть. Но Ирод знал, что делал.

Чтобы успокоить своих подданных, убедить их, что у него и в мыслях нет сносить существующий Храм или же, не дай Бог, не довести до конца свой грандиозный замысел, Ирод целых восемь лет посвятил поискам нужных ему строительных материалов и подбору и обучению рабочей силы. Внутренняя часть комплекса была поручена бригаде из тысячи еврейских жрецов – они клали камень в соответствии с только им известными тайными премудростями.

В целом Храм с его мощными стенами, внутренними галереями, массивными колоннами, дворами и двориками занимал площадь примерно в тридцать шесть акров и, по сути, являлся точной копией Первого Храма, который, между прочим, был выполнен в соответствии с древним и с первого до последнего штриха языческим финикийским или ханаанским проектом. (Как в тот день на дне окаменевшего русла стало известно Жестянке Бобов, финикийцы и ханаанцы были в принципе один и тот же народ. Основная разница заключалась в том, что та их ветвь, что именовалась финикийцами, обитала на побережье и ее представители были рыбаками и мореходами, в то время как ханаанцы населяли внутреннюю часть страны, горы и пустыню. Между прочим, слово «Ханаан» на местном языке означало «земля пурпура», то есть то же самое, что и греческое слово «Финикия». Так что в некотором роде обе ветви этого народа были навечно выкрашены царской краской морских раковин.)

Ирод разукрасил Храм не хуже, чем в свое время Соломон. Храм и его внутренние помещения были обиты пластинами золота и серебра, да так щедро, что Иосиф Флавий утверждал, что люди в буквальном смысле слепли, если пытались полюбоваться на Храм в солнечные летние дни. На расстоянии тот сиял подобно самому солнцу.

Возможно, в том не было намеренного умысла, однако в конструкцию Храма затесались и кое-какие языческие элементы. Так, например, тот же Иосиф Флавий пишет о том, что крышу Храма «украшал кедр, покрытый причудливой резьбой», вокруг внутренних помещений высились горы роскоши и богатств, награбленных Иродом и его армией в арабских странах. Камень над входом в собственно Храм был украшен занавесами, вышитыми пурпурными цветами. Пурпурными, заметьте. Сверху свисали резные виноградные гроздья, и не какие-нибудь, а высотой «в человеческий рост». В дальнем конце вестибюля гигантские, обшитые листовым золотом двери якобы скрывал от глаз «вавилонский занавес тончайшего полотна, алый и пурпурный», на котором «было вышито все то, что есть мистического на небесах, за исключением двенадцати знаков». И хотя, судя по всему, жрецы стремились избежать анималистских аспектов астрологии, они без лишних рассуждений включили небесные символы: в первой скрытой от глаз посторонних части Храма находился подсвечник с семью рожками – по одному в честь каждой из известных тогда планет, и стол, на котором лежали двенадцать хлебов, символизирующих круги Зодиака. И опять-таки, намеренно или случайно, мы не знаем, они оказывали знаки внимания самой интимной части Богини, когда во время торжественных церемоний одежду верховных жрецов украшали милые вагинальные колокольцы гранатовых цветков из чистого золота.

Столь неприметны были эти отголоски былого язычества на фоне ритуалов и правил яхвистского иудаизма, что они не бросились в глаза даже самым ярым пуристам. Яхве же превозносили в этих залах с такой пышностью и таким рвением, каких он до этого никогда не удостаивался.

Увы, как раз в тот момент, когда евреи оказались в неоплатном долгу перед Иродом, когда они доверились ему настолько, что были готовы купить ему подержанную колесницу, он взял и разом все загубил. Когда, после семи лет планов, утрясок, согласований и пота, Храм был уже готов к церемонии освящения, Ирода почему-то угораздило взгромоздить над главным входом римского орла. Этот шаг взбесил евреев, и не только потому, что они узрели в этом унизительный реверанс в адрес "ненавистных властителей. Они оскорбились еще и потому – по крайней мере те, у кого хватило ума это понять, – что наглая птица, казалось, возвещала о том, что язычество вновь исхитрится и отыщет лазейку, чтобы прошмыгнуть в чертог ничем не замутненной верховной власти Яхве. И верно, прошло не так уж много лет, как Раковина, а за ней и Посох, потихоньку, без лишнего шума, вернулись назад в пределы Храма.

* * *

Осенняя луна цветом похожа на персики и железо

Она рыхла, и от нее кружится голова, как от пирожка с гашишем

Стоит ей зайти, как все золото в Храме вздохнет с облегчением

Но цвет ее остается на гроздьях, что насупились на вино

Жрец просыпается до рассвета и надевает цветки граната

И спускается с холма

И приходит к чистому источнику ниже стены Храма

И окунает Раковину в журчащую воду

А затем опять бредет вверх по склону.

Цветки граната позванивают, как овечьи колокольцы, жрец несет наполненную водой Раковину в священный предел

Который освещает тысяча свечей

И каждая означает звезду.

Медленно, медленно жрец выливает воду на землю

Длинным прозрачным языком Раковина лижет старый каменный пульс

А в это время галактика свечей ощетинилась секретами ночи

Снова и снова совершает жрец свой поход. От неба к воде. От воды к земле. От земли к небу

Пока солнце не встанет, и тогда золото станет переживать о чем-то ином.

* * *

Таким образом в последние годы своего пятисотлетнего существования Второй Храм соединил старую религию с новой. Повенчал дух и душу. Дал функциональную метафору трансцендентальному. Включил – чувственно и зримо – отдельную человеческую личность в космический цикл.

Раковина служила чашей для соков бытия. Раскрашенный Посох символизировал молнию душевного озарения, ось, вокруг которой вращается Млечный Путь.

Пройдя внутрь под ненавистным римским орлом и в отличие от других паломников не обратив внимания на его милитаристские когти, молодой Иисус вполне мог стать свидетелем этих священнодействий. Поскольку он не был заражен лицемерием, догматизмом и продажностью, которые в ту пору пышным цветом цвели среди иерархов Храма (и против чего он вскоре восстал), Иисус наверняка вдохновился бы ими. С другой стороны, ритуалы эти вполне могли вызвать в нем некий психологический дискомфорт. Разумеется, те, кто позднее основал религию, названную его именем, также испытывали некоторое смущение по их поводу. Для них, кто предпочитал пляске молитву, пиру пост, кто принимал крещение, а не окунался в воду, истязал плоть, а не услаждал ее, кто покупал дух, но продавал душу, возвеличивал отца и обманывал мать – для этих людей Храм Ирода таил в себе угрозу, особенно в дни весеннего равноденствия или сбора урожая.

Пока Жестянка Бобов перечислял(а) ритуалы, о которых ему(ей) стало известно от Раковины и Посоха, несмотря на всю их скрытность, Ложечка тоже испытывала некое девичье смущение. Нет, исполненные глубокого смысла, благородные ритуалы эти были прекрасны и импонировали ее утонченной натуре; и все-таки при их упоминании в душе оставался некий скользкий осадок. Особенно Ложечке становилось не по себе, когда речь шла о Саломее. О том, как юная девушка довела своего отчима, несчастного царя Ирода, едва ли не до умопомрачения в ту ночь, когда исполняла Танец Семи Покрывал, из-под которых мелькали тощие ножки, да и не только они одни.

– Вот это был танец, – вздохнул(а) Жестянка Бобов. – После него Ирода как подменили.

– Но, сэр/мэм, не думаю, чтобы Ироду стало не по себе от всех этих непристойных движений. Он и без того уже давно страдал черной меланхолией. Иначе с чего это он, чтобы соблазнить Саломею станцевать перед ним, пообещал ей голову Иоанна Крестителя? Да не просто так, а на серебряном блюде. Бр-р, какое омерзительное зрелище! Человеческая голова на тарелке, как какое-то жаркое! Даже подумать-то жутко!

– Собственно говоря, принято думать, что убить Иоанна Крестителя потребовала мать Саломеи.

– Какая разница! Главное, Ирод не стал возражать. И все для того, чтобы заглянуть под юбку молоденькой девчонке, на ее женские прелести. В наши дни это называется детской порнографией…

– Саломее было шестнадцать. По тем временам – уже взрослая женщина.

– Извините, но возраст тут ни при чем. Главное в том, что Ирода довела до умопомрачения его собственная развращенность, а не постыдное, как вы выразились, выставление напоказ женских прелестей.

– Возможно, вы правы, мисс Ложечка. Кто знает правду о том, отчего человеческий мозг съезжает с катушек. Такое впечатление, что между ним и подлинным внешним миром повисло столько покрывал, что в конечном итоге свет не в состоянии проникнуть за них, и тогда он начинает гнить и разлагаться в темноте. Как бы там ни было, царь Иудеи, можно сказать, окончательно спился. К тому моменту, когда Саломея станцевала свой танец, его власть уже дышала на ладан. Осмелевшие евреи еще при его жизни сбросили с крыши Храма ненавистного орла. Царь же в это время лежал в отрубе на диване и пускал пьяные слюни.

– Что ж, евреям крупно повезло. Наконец Ирод напился до такой степени, что уже не мог воспрепятствовать им очистить Храм от заморской нечисти.

– Итак, орла не стало, но это мало что изменило – порядки в Храме остались прежние. Мисс Раковина совершала по праздникам свои обычные возлияния. Мистер Посох тоже всегда был под рукой на тот случай, если кому-то из жрецов придет в голову помешать священное варево из секса и звезд. Посох превратился в нечто вроде иголки компаса, указывая на север, откуда, как было сказано в пророчестве, должен явиться Мессия. Разумеется, никуда не исчезли продажность и торгашеский дух, они, как и в прежние времена, продолжали цвести здесь пышным цветом. Помнишь, как Иисус схватился за кнут и в гневе прогнал из Храма менял?

– Ирод к тому времени уже умер.

– Да, его не стало, еще когда Иисус был ребенком. Кстати, мисс Раковина и мистер Посох вообще не помнят никакого Иисуса. По их словам, если он и был, то не произвел тогда на Иерусалим особого впечатления – вся эта каша заварилась лишь спустя четыре десятилетия после того, как парня распяли. Знаю, ты не любишь разговоров на эту тему. Главное, уяснить себе одну вещь – после смерти Ирода ситуация для евреев в Иудее если и изменилась, то к худшему. Рим принялся закручивать гайки. Евреи попробовали сопротивляться. Так оно и продолжалось. Рим давит. Евреи сопротивляются. Рим давит. Евреи сопротивляются. Пока наконец римлянам это не осточертело, и в 70 году они снова стерли Иерусалим с лица земли. В который раз! Ты можешь себе представить? Уничтожили до последнего камня, как будто города и не бывало! Убили миллион людей. Римский военачальник по имени Тит разграбил храм, вынес все подчистую и отправил награбленное добро в Рим. Там бесценную добычу выставили на всеобщее обозрение в Храме Мира. То есть из Города Мира, Иерусалима, сокровища перекочевали в Храм Мира. Не кажется ли вам, что люди слишком вольно обращаются со словом «мир»? И то, что они совершенно игнорируют истинный смысл этого слова, служит еще одним подтверждением тому, что с мозгами у них не все в порядке. Я когда-либо разъяснял(а) вам мою теорию о том, что…

– Да-да, вы рассказывали мне о ней, сэр/мэм, – поспешила опередить Жестянку Ложечка. – Все очень доходчиво объяснили. Но давайте, если вы не возражаете, вернемся к нашей теме: Раковина и Раскрашенный Посох, как я понимаю, не были вывезены в Рим?

– Они не были из числа тех ценностей, что сразу бросаются в глаза грабителям. Потому Тит их и не заметил.

– Но кто-то же позаботился о том, чтобы их спасти.

– К счастью для них обоих, да. Один финикийский раб. Он выкрал Раковину и Посох из-под руин Храма и бежал с ними в пустыню. Мисс Раковина уверяет, что почему-то рядом с ней всегда оказываются просвещенные человеческие существа. Даже сегодня. А может, сегодня это случается даже чаще, чем когда-либо раньше. Вот почему они с Посохом развернули такую бурную деятельность. Не знаю, мисс Ложечка, но мне видится в этом некое противоречие. Чтобы магия и просвещенность мирно уживались в конце двадцатого века? А эта бредовая идея о Третьем Храме?

– Ах, Третий Храм! – прощебетала Ложечка, обрадованная тем, что лекция по истории, кажется, окончена. Нет, она обожала слушать глубокомысленные рассуждения Жестянки Бобов, но та версия библейских событий, которую Жестянка позаимствовала у Посоха и Раковины, почему-то вселяла тревогу.

– Вы как-то раз обещали рассказать мне, каким, по вашему мнению, будет этот Третий Храм.

– Если он, конечно, когда-нибудь будет.

Посреди шика и блеска Пятой авеню, самой богатой и самой кичливой улицы Нью-Йорка, преподобный Бадди Винклер и два кошерного вида джентльмена остановились возле тележки с хот-догами. И под внимательным взглядом своих спутников проповедник новыми золотыми клыками впился в горячую сосиску.

– И зачем только я ем такие вещи? – заявил он, вытирая жирные губы бумажной салфеткой размером с игральную карту. – Вчера на ночь я и без того переел свиного жаркого. Причем ужасно жирного. Ничего удивительного, что сегодня у меня такое чувство, словно мои артерии живут собственной жизнью. Проснулся утром, а они уже встали и читают газету. «Черт с тобой, – говорят. – Ты нам больше не нужен». А потом и вообще отвернулись и уткнули носы в финансовую страницу, словно проверяя, какова там сегодня котировка у любителей свинины.

Два раввина уставились на него в недоумении. То же самое сделал и Грязный Носок. Кстати, ему показалось, что он откуда-то знает этого человека. Однако прежде чем Носок успел связать его лицо с Колониал-Пайнз или Бумером Петуэем, проповедник и его спутники уже устремились дальше по промерзшей улице – этакие баллистические ракеты, выпущенные в гущу рвотных масс кашемира и мехов, которые – стоп! вперед! стоять! марш! – электрические мускулы города изрыгали в соответствии с ритмом своей тщательно просчитанной патологии.

Переключив внимание на Перевертыша Нормана, который подобно замерзшей планиде начал свое медленное ежедневное вращение вокруг асфальтового солнца тротуара, Грязный Носок выкрикнул:

– Эй! Наш парень опять за свое! Спешите, шоу начинается!

Однако его товарищи никак не отреагировали на этот призыв. Жестянка Бобов все еще с пеной у рта разглагольствовал(а) о Третьем Иерусалимском Храме, а Ложечка была слишком заинтригована и не решалась его перебить.

– Верно то, что в физическом смысле Первый и Второй Храм были почти близнецами, или, если быть до конца последовательным(ой) и логичным(ой), второй был почти точной копией первого. Однако провалиться мне со всем моим крахмалом, я никак не могу представить, чтобы современные евреи, сколь бы преданны они ни были заветам предков, взялись строить нечто похожее на предыдущие два. А как же современная архитектура? Она ведь с тех пор много чего достигла! Или евреи попытаются обойтись без электропроводки и канализации? Кроме того, я сомневаюсь, что им захочется украшать стены листовым золотом и серебром, это при нынешних-то ценах на драгметаллы! Или… вот смеху-то будет, если они возьмутся устанавливать фаллические колонны или вдруг возьмут и разукрасят двери резьбой из разных там овощей и фруктов. Скажем честно, мы живем в совершенно ином мире – он совсем другой, вплоть до молекул. Даже для фундаменталистов он иной.

Например, во Втором Храме женщин не пускали во внутренний двор. Им разрешался доступ лишь в ограниченное число помещений внутри второстепенной части комплекса и только тогда – прошу прощения за такие подробности – когда у них не было месячных. Иначе – ни-ни. Вы себе можете представить, чтобы современные женщины неподвижно сидели на одном месте только потому, что у них, простите, «критические дни»? Хо-хо! Разумеется, остались ультраортодоксальные секты, где жены бреют себе головы и одеваются в бесформенные балахоны, лишь бы только – осмелюсь предположить – их сексуально неполноценные мужья не заподозрили их в грешных намерениях. Осмелюсь заметить, однако, что в масле их благочестия плавает жирная муха – уверен, что, как только потенциальный блудодей привыкнет видеть женщин в таких одеждах, вскоре они перестают казаться ему слишком отталкивающими. Более того, найдутся мужчины, которых будет страшно возбуждать один вид бритой женской головы. Я бы даже не стал (а) зарекаться, что в один прекрасный день не появятся журналы с лысыми красотками в бесформенных балахонах на развороте.

– Сэр/мэм, вы отклонились от темы.

– Верно, – согласился(ась) Жестянка Бобов. – Прошу меня извинить. – Однако прежде чем он(а) мог(ла) вновь нащупать нить повествования, к ним подошли Раскрашенный Посох и Раковина.

– Доброе утро, – приветствовала их консервная банка. – Не иначе как пришли взглянуть на Перевертыша Нормана? Мистер Носок говорит, что он уже крутится как волчок.

Однако древние предметы подошли к решетке отнюдь не за тем, чтобы полюбоваться представлением неподражаемого Нормана. И не затем, чтобы что-то добавить или исправить в домыслах Жестянки об Иерусалимском Храме. Скорее они подошли сюда затем, чтобы объявить о принятом ими решении – решении столь неожиданном, что даже Носок был вынужден оторваться от решетки, а у Ложечки от удивления случился припадок, и она, звякая, забилась в судорогах.

В принципе все было не так уж и сложно. Древние талисманы пришли к выводу, что кто-то один из их группы должен покинуть укрытие и, выйдя из стен подвала, рискнуть отправиться в город. Разумеется, не просто так, а затем, чтобы пристроиться к Перевертышу Норману, проследовать вместе с ним домой, понаблюдать с близкого расстояния его образ жизни – так сказать, вне сцены, после чего вернуться – желательно на следующий день – и доложить обстановку. Безуслов– но, осуществление плана было связано с немалым риском, однако у компании странников не было иных путей проверить, способен ли уличный артист помочь им выбраться из Нью-Йорка и переправиться за море в Иерусалим.

И чтобы свести на нет риск разоблачения, взять на себя выполнение операции придется тому из них, кто меньше других размером и, следовательно, меньше остальных бросается в глаза. Разумеется, выбор пал на бедную Ложечку.

* * *

За неделю до Дня Благодарения Эллен Черри приснился сон официантки. Вернее, Сон официантки. А еще вернее – Кошмар перепутанных заказов. Этот сон хорошо знаком многим в ее профессии: официантка (в данном случае Эллен Черри) ставит тарелку с кровяной колбасой на столик, за которым сидит группка буддистов, а компании вампиров подает чесночный суп.

Эллен Черри проснулась в холодном поту – на верхней губе и сосках у нее блестели капли влаги размером с горошину. Ей отнюдь не стало лучше после того, как она включила лампу, – потому что знала: одной ногой этот сон стоит в реальности.

С момента их разговора – вернее, выяснения отношений – с Бумером прошла неделя, и все эти дни она только и делала, что прислушивалась, что творится у нее в душе. Сначала в ней говорила обида, затем проснулась надежда, затем снова обида. Сначала ей было мучительно больно, потом наступило отупение, после чего она занялась самокопанием. Эллен Черри прошлась по собственной душе, как уличный вор по карманам пьянчужки. И обнаружила там вкупе с эмоциональной разменной монетой, которой бы с лихвой хватило на все автоматы в Институте популярной психологии, свой собственный моментальный фотопортрет, сделанный еще до того, как она возомнила себя художницей. Картинка была старая, выцветшая и помятая, так что было трудно сказать, как она на ней вышла.

Возможно, Бумер и прав, подумала Эллен Черри. Прав не только в том, что я никогда его по-настоящему не любила – в принципе я и не обещала ему любовь до гроба. Он прав еще и в том, что, вообразив себя художницей, я вообще забыла, кто я и что я. Даже собственное сердце мне пришлось бы искать с картой и фонариком! Нет, он все-таки прав, говоря, что я сочеталась браком с искусством. Кстати, разве я сама когда-то это отрицала? Никогда. Просто мне впервые в жизни пришлось задуматься о том, насколько хорош этот брак. Не получилось ли так, что, связав в юном возрасте свою жизнь с искусством, я упустила немало других вещей – таких, что могли привести меня совсем в иные места, показать мне то, чего я никогда не видела, и вообще сделать меня гораздо счастливее. Причем так, как я даже не могу себе представить. Но с другой стороны, если бы я ждала, то дело наверняка кончилось бы тем, что я, вместо того, чтобы выйти замуж за искусство, просто бегала бы к нему на свидания. Хотя опять-таки, кто знает, вдруг у меня вообще не получилось бы с ним никакого романа.

Год назад Эллен Черри забросила занятия живописью – с одной стороны, потому, что разочаровалась в нью-йоркском творческом мирке, с другой – разобидевшись на Бумера за то, как быстро тот одержал здесь победу. Это была негативная реакция. И вот теперь она решила попробовать взглянуть на свое поражение под позитивным углом. Проверить, как будет себя чувствовать, если не только оставит искусство, но и попытается не воспринимать себя как художницу. То есть, если быть до конца честной, окончательно бросить это дело. И ради разнообразия попробовать себя в чем-то другом. А поскольку на данный момент существовала лишь одна-единственная вещь, которую Эллен Черри умела выполнять профессионально, то на грифельной доске своего сознания она пятьсот раз написала «Я официантка». Обратите внимание – не «Я художница/официантка» или «Я художница, но временно подрабатываю официанткой», а просто – «Я официантка».

Возможно, после Дня Благодарения, когда Бумер вернется из Иерусалима, она попытается сказать ему о своей новой профессиональной принадлежности. И уже завтра поставит о ней в известность Спайка и мистера Хади. А пока сегодня ночью она перепутала заказы и потом стонала и ворочалась до утра, зная, что ей не светит никаких чаевых.

Чтобы поупражнять необходимые официантке мышцы – extensor hallucis, tendo calcaneus, tibialis anterior, – утром Эллен Черри отправилась на работу пешком. На протяжении всего пути нос ее был вынужден то и дело раздвигать в морозном воздухе кружевной занавес ее дыхания. Эллен Черри шла мимо бесчисленных киосков, и каждый наподобие гирлянд украшали одни и те же жирные газетные заголовки о новых вспышках насилия в Израиле. То во весь голос, то шепотом – в зависимости от пристрастий издателя – газеты и журналы вещали про комендантский час и блокпосты, про горящие автопокрышки и крушащие лачуги бульдозеры, про вуаль слезоточивого газа и одежды из крови; вещали о политиках, метавших не первой свежести молнии, о камнях в колыбелях, о юных девушках, танцующих с живыми бомбами вместо того, чтобы танцевать с родными отцами (они были еще слишком юны и не доросли, чтобы танцевать с женихами); вещали о старой обезьяньей привычке под названием «хватай, кто может!» – этой дикой бабуинской пляске, которую антропологи называют «территориальным императивом», а политики – «национальными интересами»; вещали о зияющей ране, которую за четыре тысячи лет никто так и не удосужился зашить, о безумном наследстве Исаака и Исмаила.

Смена Эллен Черри, ее последняя, как она надеялась, в качестве метрдотеля, заканчивалась в три часа, однако она решила дождаться Спайка и Абу, когда те в четверть пятого вернутся с теннисного корта. Она намеревалась просить их о понижении в должности. Согласитесь, ведь это глупость, держать днем распорядителя зала, когда количество посетителей в обеденный час можно с комфортом разместить в келье отшельника. И сколь богаты бы ни были Спайк и Абу, даже они не смогут бесконечно работать себе в убыток. Так что если они позволят ей самостоятельно обслуживать столики, то сэкономят не только ее жалованье метрдотеля, но и жалованье всех тех официантов, которых она заменит. Персонал «И+И» состоял главным образом из серьезных, но заблудших юных либералов, отчисленных за прогулы с юридических факультетов. И вот теперь они убивали здесь время, пока снова не восстановятся в университете. Эллен Черри не сомневалась, что одна заменит как минимум двоих таких ценных работников. А может, и троих. Когда посетителей в ресторане чуть больше десятка, сколько же там требуется официантов?

Наконец работодатели вернулись с корта. Кошачьи глаза Спайка тотчас забегали на уровне чуть выше пола, то есть на уровне ботинок и туфель. Нос Абу светился красным ярче обычного. По их виду и тому, как они вели себя, нетрудно было догадаться, что даже такие миролюбцы надышались ядовитыми испарениями газетных заголовков о событиях в Израиле.

Обычно владельцы «И+И» воздерживались от политических дискуссий в стенах заведения. Обычные же их рассуждения на тему Иерусалима представляли собой хвалебную песнь в адрес красот Священного Града, его ни с чем не сравнимого духа, его умения покорять людские сердца. Иногда они часами ломали головы, пытаясь найти ответ на вопрос, ну почему на холмах Иерусалима камни так похожи на стада овец, а овцы – на камни. Сегодня же в горле у них саднило от жгучего перца, что просыпался с мельниц средств массовой информации, отчего они говорили как-то неестественно скованно.

– Страдания евреев, сегодня о них не ведают разве только младенцы, – заявил Спайк. Он, Эллен Черри и Абу сидели в пустом баре, глядя на пустые стаканы, словно ожидая, что те чудесным образом наполнятся. В данный момент никто из них почему-то не желал подняться и взять на себя роль бармена. – Так стоит ли и дальше кричать о том, как нам плохо. Сегодня никто не скажет, что страдания евреев на его совести, не будет этого признания и в следующий вторник. А вот о чем следовало бы во всеуслышание заявить, что мы не только страдаем сами, но только и делаем, что причиняем страдания другим.

– Но это же совершенно несравнимые вещи, – возразил Абу. – Разумеется, никто не спорит, израильская армия бросила на подавление беспорядков на Западном берегу Иордана чрезмерные силы, и подчас ее солдаты действуют слишком грубо и даже жестоко. И все-таки, даже если их действия и имеют расовую подоплеку и направлены против моих собратьев по вере, я осмелюсь высказать мнение: творимые израильтянами зверства – детский лепет по сравнению Холокостом…

– Погоди, погоди, друг мой, – прервал его Спайк. – Помолчи хотя бы секунду и дай сказать мне. Холокост, говоришь? А я скажу тебе другое – мы сами когда-то сотворили такой же самый Холокост. Когда? Против кого? Более трех тысяч лет назад против населения Ханаана. Вот против кого. Скажи, пожалуйста, как это так получилось, что Земля ханаанская вдруг стала землей израильской? Ее продали? Кто и по какой цене? Или здесь не обошлось без волшебного фокуса? Да, под названием «Холокост». Это когда евреи, спасаясь бегством из Египта, вторглись в Ханаан и перебили всех его жителей от мала до велика. Не пощадили никого, ни стариков, ни женщин, ни грудных младенцев. Истребили примерно миллион народу. Можешь проверить. Это первый в истории акт массового геноцида. Жизнь сохранили только тем из хананеев, кого можно было использовать в качестве рабской силы.

– Вот это да! – изумилась Эллен Черри. – Даже не верится. К тому же это было так давно! И вообще разве евреи сражались не за возвращение родины? Просто им надо было вернуть себе Землю Обетованную, которую захватили в их отсутствие эти самые хананеи.

– Ха! Интересно, откуда у тебя такие сведения? Уж не дух ли Моисея постарался? У евреев никогда не было никакой родины. Ведь это были кочевники. Просто на какое-то время еврейские племена забрели в Ханаан, немного пожили среди его коренных обитателей. А потом большая их часть двинула дальше, в Египет. Прошло какое-то время, и евреи угодили в рабство к фараону. Надо сказать, им пришлось несладко, и тогда этот самый Моисей заявил: «Баста. Потерпели – и будет. Пора отсюда сваливать». И тогда евреи напомнили ему: «А куда? Разве нам есть куда бежать?» «В Ханаан, куда же еще, – ответил им Моисей. – К вашему сведению, это наш законный дом. Или вы забыли, как Господь Бог лично обратился к Аврааму и пообещал: «Завещаю вам Землю ханаанскую. Вы для меня народ номер один, вас я избрал, и Ханаан отвел специально для вас, чтобы вы владели им во веки вечные». Прекрасно, только никто не удосужился прочесть, что там напечатано мелким шрифтом. А там говорилось, что для того, чтобы переехать в сей новый дом, надо было истребить несколько сотен тысяч ни в чем не повинных людей, которые уже там жили.

– А вы не преувеличиваете, мистер Коэн? Мне всегда казалось, что Ханаан в ту пору был незаселенной территорией.

– Охо-хо! Вы, молодые люди, совершенно ничего не знаете. Там была высокоразвитая цивилизация, вот что там было. На тот момент, когда туда вторглись евреи, ей было около двух тысяч лет! Большая часть нашей культуры от них, от хананеев. То есть ты, моя милая, считаешь, что Бог велел Моисею оккупировать земли древней и цветущей цивилизации, разграбить все, что там было, и уничтожить население? Представь себе – есть у тебя в Винчестере миленький домик. И я иногда приезжаю к тебе в гости на выходные. Затем проходит несколько лет, и в один прекрасный день я вваливаюсь к тебе и говорю: «Бог обещал мне твой дом». И ты поверишь в эту бредятину? Разумеется, нет. И тогда я – а что еще остается, надо же выполнять Господнюю волю, – убиваю тебя, и твоих детей, и даже бабулю в инвалидной коляске, и твоего кота, и твою собаку, и три твои золотые рыбки. А потом говорю соседям: «Это теперь мой дом. И только пробуйте писать на мой газон!» Вот и вся история.

– В принципе мы точно так же захапали себе Америку, – сделала вывод Эллен Черри. – Отобрали ее у индейцев.

Спайк провел кургузым указательным пальцем по краю пустого бокала.

– Верно, только с той разницей, что в отличие от евреев Джон Уэйн не кричал, что, мол, эту землю ему обещал Бог. Взял и честно украл ее, – сказал он и умолк.

– Это еще не все, – вскоре заговорил он снова, и Эллен Черри заметила, как и без того огромные крыжовины его глаз заволокли увеличительные линзы слез. – Могу еще кое-что добавить. Например, почему я поменял имя, данное мне при рождении. Пока об этом знает только Абу, и никто больше. Я позволю себе процитировать кое-что из Ветхого Завета. Джошуа «угнал весь скот из этих городов», то есть городов Ханаана, «но всех людей он предал мечу, и не было никому пощады». Джошуа грабил, Джошуа жег, Джошуа резал, Джошуа истреблял, Джошуа предавал смерти, Джошуа «повел свои силы, и все были взяты внезапным натиском… уничтожены без пощады, и никого после них не осталось, Джошуа покорил, Джошуа вырезал, Джошуа никого не оставил в живых. Эту милую историю про милого парня Джошуа, Иисуса Навина, ты можешь прочитать в своей христианской Библии. И ты думаешь, я смог бы спокойно жить с таким именем?

Эллен Черри была одновременно тронута и смущена. Она протянула руку и погладила манжет клетчатой, канареечно-бордовой спортивной куртки.

Но тут вмешался Абу.

– Хотя я и не принимаю всерьез, друг мой, всех этих ужасов, что ты сейчас наговорил про Джошуа – кстати, и тебе не советовал бы этого делать, – тем не менее мне понятны твои мотивы. Просто ты хочешь докопаться до истины, а не евреи ли положили начало всей этой кровавой бойне на Ближнем Востоке. Может, и они, а может, и нет. Знаю, тебе не дает покоя вопрос – почему израильтяне с такой уверенностью в собственной правоте отстаивают свое право на земли, которые их предки когда-то отняли у другого народа таким неправедным, варварским способом? Что ж, твой вопрос справедлив. Коль на то пошло, западный берег также был захвачен силой, только в недавние времена. Но, Спайк, позволь мне обратить твое внимание на одну вещь – так называемые палестинцы, что оспаривают претензии евреев на эту территорию, сами едва ли имеют право называть ее своей.

– Неужели? – удивилась Эллен Черри. Вопрос сорвался у нее с языка, прежде чем она сообразила, что делает. Она поспешила прикусить язык, но, увы, поздно. Ну все, ковры, подумала она.

– Представь себе, – ответил Абу. – Потому что палестинцы – это вовсе не прямые потомки хананеев. Как, впрочем, и финикийцев, а это единственный народ, которому удалось уцелеть после кровавой бойни, устроенной Джошуа. Более того, они никогда, даже в самые стародавние времена, не жили на землях, которые сейчас пытаются объявить своими законными. Большинство из них поселилось здесь около пятидесяти лет назад.

– Ковры.

– Да, это так. Евреи вовсе не отнимали в Палестине арабских земель. Как раз-таки наоборот. Большинство местных арабов имеют корни в других странах. Они переселились сюда, кто по собственной воле, а кто и нет, до того, как было создано государство Израиль. То есть в первой половине сороковых годов. Я сказал «переселились», хотя на самом деле происходило следующее – англичане свозили их сюда на грузовиках со всего арабского мира. Так они поселились на совершенно чужой им земле.

– Чудо, а не ковры.

– Смею предположить, здесь не обошлось без поддержки со стороны американцев. Когда после Второй мировой войны стало ясно, что ООН намеревается создать на Ближнем Востоке еврейское государство, англичане взялись активно переселять туда выходцев из других арабских территорий. Вот почему я неизменно напоминаю Спайку: да, израильтяне притесняют палестинцев, они несправедливы и жестоки по отношению к ним, однако прав у палестинцев на эти земли еще меньше, чем у евреев. Возникает вполне резонный вопрос, – продолжал Абу, – зачем англичанам, с молчаливого согласия американцев, понадобилось переселять в Палестину арабов из других стран?

– Ручной работы ковры.

– Отвечаю. Это было сделано нарочно, чтобы навсегда упечь евреев в кипящую ближневосточную скороварку – пусть поварятся. Да, их специально обрекли жить в вечном напряжении посреди взрывоопасной обстановки – чтобы резко ограничить возможности их влияния на остальной мир в финансовой и культурной сфере. Это был циничнейший обман мирового масштаба. Уверен, Спайк наверняка со мной не согласится. Однако скажу: если устроенный Гитлером Холокост был величайшим антисемитским злодеянием в истории, то создание государства Израиль – второе за ним по масштабу. Это была ловушка – хитрая англо-американская ловушка.

В голове Эллен Черри изумительной работы ковры-самолеты гудели на радарах аэропортов по всему миру. Неожиданно до нее дошло, что оба ее работодателя умолкли. Тогда она поднялась и наполнила их стаканы. Спайку она налила рома, Абу – чаю.

– А почему себе ничего? – спросил Спайк.

И тогда она обратилась к ним со своей просьбой о понижении в должности, заверив их обоих, что тем самым они не только сэкономят деньги, но и приобретут себе официантку, всей душой преданную этой профессии.

– Но, дорогая, ты ведь у нас художница, – возразил Абу.

– Немного терпения. Я уже начал подыскивать для тебя галерею, – добавил Спайк.

Но Эллен Черри продолжала стоять на своем, и тогда они сказали, что должны обсудить этот вопрос между собой. Она согласилась прогуляться на час, чтобы потом вернуться и выслушать их решение.

Выходя из ресторана с пакетом, в котором лежал завернутый в фольгу шиш-тавук, она услышала, как Абу спросил:

– Ты не знаешь, почему она все время бормотала про какие-то ковры?

В ее последней квартире в Сиэтле у Эллен Черри на кухне стояла плита марки «Колдспот» и холодильник марки «Хотпойнт». Сидя высоко на полке, Жестянка Бобов любил(а) поразмыслить над несуразностью их названий, о том, как до безобразия неаккуратно порой используется язык. Что до самой Эллен Черри, тот как-то раз она сказала Бумеру по телефону:

– У меня есть одно прохладное местечко, а в нем горячая точечка.

– Нашла чем хвастать! Такое имелось у всех баб, с которыми у меня были дела.

Эллен Черри вспомнила этот их разговор, пока шагала по Сорок девятой улице. Сначала она хотела прогуляться вдоль Ист-ривер, однако оттуда дул пронизывающий ветер. Кроме того, напротив штаб-квартиры ООН группа арабо-американцев – при поддержке на редкость большого числа евреев – протестовала против жестокости, с какой Израиль утверждает свою власть на оккупированных арабских территориях. Неудивительно, что Эллен Черри предпочла прогуляться до Пятой авеню, чтобы застать последние мгновения замедленного вращения Перевертыша Нормана вокруг своей оси. Помахивая пакетом с едой, она едва ли не трусцой спешила знакомым маршрутом, думая о том, что никогда еще за все прожитые ею двадцать пять лет ее холодное местечко не было так холодно, а ее горячая точечка – так горяча.

Проходя мимо собачьего салона красоты Мела Дэвиса, Эллен Черри заметила, что к стеклянной двери салона прилеплена картонная жареная индейка (судя по всему, у пуделей есть свой собственный День Благодарения). Что же до нее самой, то внутри она одновременно была холодна, как лед, и пылала обжигающим пламенем.

Однако предметам в соборном подвале не были заметны крайние точки ее внутреннего состояния. Более того, они вообще не заметили присутствия Эллен Черри на ступеньках собора. Ибо в тот день их внимание было приковано к чему-то другому.

– Может, мисс Ложечка, мне пойти вместо вас? – галантно предложил(а) свои услуги Жестянка Бобов.

– Можно подумать, я не смог бы! – буркнул Грязный Носок. – Да ладно, киска, ты тоже справишься. Для героина ты слишком мала, для кокаина слишком велика. Так что не боись, в Нью-Йорке никто на тебя не позарится. Иди себе куда тебе надо, все будет путем. Спасай мир во имя демократии. Помни Аламо. На фиг торпеды. Не тебе задавать вопросы, твое дело – выполнять приказы…

Раскрашенный Посох цыкнул на него по-финикийски. И хотя Грязный Носок не понял ни слова, он все-таки моментально заткнулся.

Ложечка совсем приуныла. Она и без того вот уже несколько часов не проронила ни слова. Просто замерла у решетки с таким остекленевшим видом, словно провела целый день на блюде с заливным цыпленком у Пэтси.

План был довольно-таки прост. Как только сядет солнце, как только гигантская тень собора превратит полквартала вдоль Пятой авеню в угольную шахту – буквально за несколько мгновений до того, как опустится занавес уличного спектакля и, скрипнув никому не слышными тормозами, Перевертыш Норман замрет на месте, – Ложечка должна была выскользнуть сквозь решетку (раздвинув при этом занавес конфетных оберток и помятых рекламных листовок, которые ветром прибило к железным прутьям). Выскользнуть по возможности тихо и неслышно, быстро преодолеть пять ярдов между решеткой и Норманом и незаметно юркнуть в его коробочку для пожертвований за считанные мгновения до того, как он нагнется, чтобы ее поднять.

Как и почти во всем, главное – правильно рассчитать момент.

Как и Эллен Черри, предметы уже уяснили себе распорядок дня Перевертыша Нормана и могли с точностью до минуты рассчитать момент, когда тот закончит свое представление и, прихватив сборы за входные билеты, удалится восвояси. И вот теперь, когда ресницы на кукольном личике начали подрагивать, словно у Иезавели, а насупленный лоб разгладился от морщин, вновь обретя спокойную ровность бутылочной пробки, как только пухлые губы перестали дуться, а ярко-голубые глаза вновь обрели фокус, Раскрашенный Посох слегка подтолкнул Ложечку. Раковина же благословила ее. И в следующее мгновение та – звяк-дзынь-трень! – юркнула сквозь решетку и устремилась вдоль по тротуару, словно серебряная стрела-коротышка, выпущенная из игрушечного лука.

– Бон вояж, – прошептал(а) Жестянка Бобов.

– Покеда, подруга, – крикнул ей вслед Грязный Носок.

Но Ложечка их не слышала. Она была напугана, как ни разу в жизни, и слышала только, как звенит, ударяясь о цемент, ее тело – звяк-дзынь-трень! От страха и волнения этот звук казался ей просто оглушительным. Бедняжка даже вообразила, будто он заглушает собой громовой гул орд проносящихся мимо машин. «О Господи! О Пресвятая Дева! О Матерь Божья!» Дзынь-звяк! Осталась лишь пара ярдов, но в этот момент Ложечка услышала позади себя чьи-то шаги и тотчас подумала, что на нее обязательно наступят. Украдкой она оглянулась – всего на какую-то секунду, но из-за этого на несколько дюймов отклонилась от курса, сорвалась с последней ступеньки собора и отлетела в сторону.

– Ой, что это? – услышала она (или подумала, что услышала) женский визг. В следующее мгновение ее накрыла чья-то тень (хотя, по правде сказать, Ложечка и без того находилась в тени собора), и она почувствовала (или подумала, что почувствовала), как чья-то рука грубо и бесцеремонно оторвала ее от тротуара.

От страха Ложечка была ни жива ни мертва. У нее даже отшибло способность мыслить, но затем она решилась-таки предпринять спасительный прыжок в ближайшее укромное место – им оказался приоткрытый пакет с едой, что стоял у ног Эллен Черри.

Тем временем, собрав свой скудный заработок, Перевертыш Норман растворился в толпе. Ложечка же лежала в кромешной тьме, рядом с завернутой в фольгу порцией шиш-тавука. Ее била такая дрожь, что обрати прохожий внимание на пакет, он наверняка бы решил, что тот полон мышей.

Был седьмой час, и бесчисленные миллиарды частиц, что составляют атмосферу Манхэттена, сбросили с себя яркую спортивную одежду, облачившись в смокинги. Возвращаясь, полная надежд на долгожданное понижение, в «И+И», Эллен Черри шагала внутри пакета сумерек, почти столь же темного, что и тот, в котором лежала, вся трепеща от страха, Ложечка. Лишь неяркий неон суши-баров или огни проносившихся мимо такси время от времени добавляли к строгим воротникам вечерних молекул галстуки-бабочки пестрых расцветок. Немного отдышавшись и упокоившись, Ложечка огляделась по сторонам, и хотя ей по-прежнему было страшно, все-таки ее утешала мысль, что теперь судьба ее связана с Эллен Черри, а не каким-то там посторонним человеком.

А тем временем в подвале собора Святого Патрика Грязный Носок разразился проклятиями.

– Это надо же все так запороть! Черт возьми, взять и запороть! Ведь говорил же, давайте я. Так нет, нашли кому поручить.

В отличие от него Жестянка Бобов сохранял(а) спокойствие. Он(а) объяснил(а) Посоху и Раковине, что, запаниковав, Ложечка, возможно, сделала судьбоносный выбор.

– Что касается меня, – рассуждал (а) он (а), – то я уверен(а), что нашей милой крошке куда надежней и спокойнее с мисс Чарльз, чем с Перевертышем Норманом. Ведь то, что наш таинственный мистер Норман обнаружил дефект сварки в железной броне такого человеческого понятия, как «прогресс», еще не означает, что он созрел для того, чтобы активно участвовать в осуществлении замыслов неодушевленных предметов. Не спорю, узнай о наших планах мисс Чарльз, она от ужаса может рухнуть на месте. Но если только она не изменилась, мы можем быть уверены: она все такая же – эксцентричная и полная сострадания. Надо сказать, что это весьма редкое для людей сочетание качеств. Подумать только, она четыре года держала меня на полке, но так и не стала открывать! А как она любила мисс Ложечку и эту вашу Иезавель! У меня такое предчувствие, что мы сможем заручиться ее поддержкой, даже не раскрывая для нее до конца наших планов. Понимаете, что я имею в виду? Малую толику тонких манипуляций. Разумеется, совершенно безвредных.

Раковина кивнула, а Посох уставился куда-то в пространство. Должно быть, вспоминал те времена, когда пропасть между одушевленными и неодушевленными существами была не столь велика.

– Как бы то ни было, – продолжал (а) тем временем Жестянка Бобов, – мисс Чарльз приходит сюда, к собору, почти с той же регулярностью, что и Перевертыш Норман. И если Ложечка пораскинет мозгами и последует вашим инструкциям, то она будет здесь с нами уже завтра, ну или послезавтра. В любом случае мы будем лучше информированы о том, каковы наши шансы попасть в Иерусалим.

Увы, Жестянка Бобов не был(а) бы настроена столь оптимистично, а Ложечка наверняка испугалась бы еще больше, будь они посвящены в тайные думы Эллен Черри. Шагая по Восточной Сорок девятой улице и размахивая в стылом и темном, как черное дерево, воздухе пакетом с едой (то, что тот стал тяжелее вследствие нахождения в нем Ложечки, она даже не заметила), Эллен Черри решила, что поскольку она распрощалась с карьерой художницы, то должна навсегда распрощаться и с искусством как таковым. Раз и навсегда. И точка. Иначе это все равно что развестись с человеком, которого все еще любишь, а потом постоянно крутиться где-то поблизости, чтобы узнать, как ему живется с новой женой. Так что раз она не может быть участницей, то роль зрителя ей уж совсем ни к чему.

И если бы ее прощальная клятва положила конец дилемме, идти или не идти посмотреть выставку Бумера (при мысли об этом Эллен Черри одновременно терзало любопытство и отвращение), то таким же самым образом клятва эта положила бы конец и ее ежедневному паломничеству на Пятую авеню, куда она приходила посмотреть на «единственную по-настоящему творческую личность во всем Нью-Йорке». К тому моменту, когда Эллен Черри дошла до собачьего салона красоты Мела Дэвиса с его ностальгическим силуэтом жареной индейки, она поклялась себе, что это был ее прощальный визит к Перевертышу Норману.

Разумеется, Эллен Черри будет скучать по уличному артисту. Не столь понятно, правда, почему.

До этого она говорила себе, что ее влечет к нему по той же самой причине, по которой влечет Спайка Коэна к Иерусалиму: Перевертыш Норман жил не ради денег.

Однако насколько верно утверждение, что деньги для него не главное? А если и нет, то что было в этом такого особенного?

Начнем с того, что Перевертыш Норман вращался отнюдь не бесплатно. То есть почти бесплатно, но не совсем. Можно было стоять часами, неделями, наблюдая за ним, и не бросить в коробочку ни цента. С другой стороны, картонная коробочка для пожертвований – в ней когда-то были упакованы детские кубики с картинками – неизменно стояла на виду, и в принципе никому не возбранялось проявить по отношению к уличному артисту поистине рокфеллеровскую щедрость. Однако в действительности в день Перевертышу Норману перепадала в лучшем случае пара-тройка долларов. Получалось, что, хотя артист вроде бы и не гнушался брать деньги в знак благодарности за свою работу, за свое искусство, за свое незаметное глазу вращение, одновременно им двигали мотивы более высокие, нежели финансовые. В противном случае это было все равно что снимать незаряженным фотоаппаратом.

По мнению Эллен Черри, уже одно то, что Перевертыш Норман был предан своему минималистскому номеру до такой степени, что за мизерное вознаграждение выступал с ним каждый Божий день (за исключением второй половины дня в среду), будь то холод или жара, на виду у равнодушной, а подчас и агрессивной публики, – означало, что он во что-то верил. Несомненно, что и Иерусалим тоже во что-то верил. Вот только во что – этого Эллен Черри не знала. Однако у нее были на сей счет свои догадки, по крайней мере в отношении Перевертыша Нормана. По всей видимости, он верил в медленное вращение на одном месте.

– Беда с этими нью-йоркскими художниками в том, – как-то раз пожаловалась она Бумеру, – что они не только безбожно воруют и у мертвых, и друг у друга, но они делают это исключительно ради славы и денег. И ни во что не верят.

– Это почему же? Верят, – возразил тогда Бумер. – В деньги и славу.

Вот так. Интересно, а есть ли качественное различие между верой в медленное, медленное, медленное вращение на одном месте на виду у толпы и верой в деньги и славу? Можно ли утверждать, что по сравнению с преданностью искусству жажда денег это нечто скользкое, позорное, уродливое?

А поскольку Эллен Черри за два месяца задолжала за апартаменты в «Ансонии», а в придачу сама напросилась на понижение в должности, то волей-неволей ей пришла в голову мысль, а не потребовать ли с Бумера алименты или, на худой конец, часть сборов за его выставку в галерее Ультимы Соммервель – кстати, ту самую, которую она твердо решила бойкотировать. Чтобы поддерживать свой нынешний жизненный уровень, ей придется рассчитывать на деньги, вырученные от продажи произведений искусства, созданных человеком, который, как она знала, ни во что не верил – или, сказать точнее, не верил ни в ее творчество, ни в свое собственное. Эллен Черри никогда не имела ничего против того, чтобы обменивать картины на деньги. Более того, было время, когда она, Эллен Черри, не меньше других алкала славы и денег. Кстати, это было не так уж и давно. Но что-то изменилось с тех пор…

С близкого расстояния успех на поприще искусства – в социоэкономическом смысле – оказался еще в большей степени дьявольским изобретением, нежели она предполагала. Постепенно Эллен Черри с ужасом осознала, что зрительные игры, которым она предавалась всю свою жизнь (как развлечения ради, так и ради спасения души), в сущности, низводятся до положения товара – уподобляясь газировке, джинсам, телехристианству или какому-нибудь патентованному средству. Взаимосвязь искусства и денег стала ей совершенно непостижима. То есть такой же запутанной, как и ситуация на Ближнем Востоке. И ни одного ковра поблизости!

Собственно говоря, сами деньги были непостижимы. С самого момента своего изобретения они ставили в тупик и сбивали с толку тех, кто ими пользовался. И хотя современный человек воспринимает деньги как должное, хотя он привык иметь с ними дело каждый день, если не каждый час, хотя они воздействуют на его образ мыслей примерно так же, как дрожжи на тесто, он так и не приблизился к пониманию их природы, и они столь же непостижимы, что и в самом начале. Деньги занимают наши помыслы, помыкают нами, они заставляют нас биться над разгадкой их сущности, и склонные к размышлениям мужчины и женщины в конечном итоге были вынуждены признать, что деньги застилали им видение сути вещей подобно – да-да, вы угадали, – подобно покрывалу.

Поэтому как только падет пятое покрывало, а вместе с ним и иллюзия денежного успеха, люди, возможно, вновь узнают самих себя, увидят себя – как бы снова нагими – посреди древних ценностей на фоне давно утраченного пейзажа.

А пока можно с некоторой долей достоверности утверждать, что, несмотря на все фобии и стенания, которые они порождают, деньги в некотором роде не существуют. Абстракция, символ, акт веры, долговое обязательство, подкрепленное только словом банкира, – деньги это прежде всего заменитель. И самое смешное состоит в том, что они часто заменяют собой несуществующие вещи.

А вот с точки зрения временного процесса вращение на улице – вещь очень даже реальная.

И деньги, и искусство, щедро припудренные романтической пылью поэзии веков, это прежде всего магия. Вернее, деньги – это магия, а искусство – волшебство. Деньги – это ловкость рук, набор хитрых трюков. Искусство – это узел сил и влияний, что воздействуют на наши чувства при помощи вполне осязаемых и вместе с тем совершенно непостижимых тайных связей. Приходится признать, что разница между искусством и деньгами подчас бывает не толще монеты. Более того, маги капитализма сумели усилить их гипнотическое воздействие на аудиторию посредством манипуляции художественными образами.

Задолго до того, как покрывало торговли опустилось на глаза искусству, оно резко ухудшило зрение религии. Древние храмы, будь то языческие или какие другие, обычно также выполняли роль казначейства или монетного двора. Иерусалимский Храм – не исключение. Первый Храм и обе версии второго служили финансовым центром государства Иудея. Правда, Эллен Черри этого не знала. Преподобный Бадди Винклер скорее всего знал, но свет, при котором Бадди изучал связь религии и богатства, был довольно тусклым, что неудивительно. Жестянка Бобов тоже об этом знал(а), однако в своих рассуждениях о том, на что может походить Третий Храм, он(а) почему-то избегал(а) затрагивать тему возможных взаимоотношений Храма с Центральным банком государства Израиль. Видимо, даже такой бесстрашный ум, как у консервной банки, побаивался задумываться на эту тему.

Ясно, однако, одно – ни деньги, ни любовь к ним еще не есть корень всех зол. Корни зла уходят гораздо глубже. В любом случае деньги – это не корень. Деньги – это листья. Вернее, триллионы листьев, пышных, густых, зеленых, заслоняющих своим фальшивым пологом звезды реальной жизни. И кто сказал, что деньги не растут на деревьях?

Появление денег с их соблазнительными, хотя зачастую двусмысленными посулами придало жизни дополнительную остроту, однако эта острота превращалась в горечь, как только игроки, отупевшие от преследования вечно ускользающей цели, начали путать маркеры с самой игрой.

Итак, даже для тех, кто лично не присутствовал при танце Саломеи, пятое покрывало все равно падет. Оно падет в момент нашей смерти. И когда мы будем лежать, беспомощные, ни на что не реагируя, когда электричество будет неслышно покидать наши мозги, подобно тому, как мошенник покидает город своей жертвы, вот тогда-то нас и посетит мысль, что все в этой жизни мы делали ради денег. И тогда, за считанные мгновения до того, как звезды подмигнут нам в последний раз, нам – если исходить из того урока, который мы все-таки вынесли из этой жизни, – станет невыносимо горько. А может, кто знает, мы еще успеем посмеяться над собой.

* * *

Это комната с обоями Матери Волков. Это комната, где омар порвал наволочку, по ошибке приняв ее за… Опа! Одну минутку! Говоря об ошибках, это совершенно не тот будуар, какой имела в виду Матерь Волков, когда клеила обои. Это вообще не комната. А перекресток Восточной Сорок девятой улицы и площади ООН, где внезапная, совершенно неожиданная метель, принесенная сюда порывом ветра с Ист-ривер, била в лицо Эллен Черри, отчего из головы у той моментально вылетели все мысли о деньгах и искусстве, а в спутанных пчелиных сотах волос тотчас начали собираться кристаллики льда. И словно предваряя галлюцинацию из членистоногих и постельных принадлежностей, возникло воспоминание о комнате, в которую ее нейроны, возможно, по ошибке забрели в одном из забытых сновидений.

Стряхнув странный образ, снег, порыв ветра, резкое понижение температуры, она обогнула угол площади ООН и тотчас стала свидетельницей сцены перед «И+И», которая наверняка была порождением того же самого сна. Перед рестораном, что-то бормоча, собралась толпа. Повсюду царила истерия фонариков. Внезапно появились люди – те, которые появляются только в чрезвычайных ситуациях.

Поначалу Эллен Черри предположила, что это продолжение митинга, увиденного ею раньше перед зданием ООН, однако стоило ей подойти ближе, как ей тотчас стало видно, что толпа застыла вокруг двух лежащих на тротуаре мужчин, каждый в своей отдельной луже крови. Одного из них у нее на глазах накрыли простыней. Им оказался Сильвестр, охранник их ресторана. Вторым – возле него сейчас колдовали медики – был Спайк Коэн.

Эллен Черри выронила пакет с едой (в считанные секунды он, а вместе с ним и Ложечка, оказался взят в плотное кольцо полицейскими, и к нему уже спешил специальный саперный взвод полицейского управления города Нью-Йорка – на тот случай, если внутри окажется бомба). Эллен Черри бросилась к Спайку и пала рядом с ним на колени. Кровь хлестала у него из головы, словно вино из прорванного меха. Глаза его были широко раскрыты, а сам он хватал ртом воздух, словно не мог надышаться.

Сердце Эллен Черри на минуту замерло, но, как только она поняла, что Спайк жив, бешено забилось снова. И в тот же самый полный надежд миг в ушах у нее прозвучал предостерегающий голос. Она не поняла, откуда он и чей. Однако он напугал ее до такой степени, что она приподнялась на полусогнутых коленях и заозиралась по сторонам.

– Бумер Петуэй не вернется из Иерусалима, – пророкотал голос.

Но почему нет? Какое Бумер имеет отношение к тому, что произошло здесь?

В этот момент Эллен Черри почувствовала, как на плечо ей легла рука Абу.

А из невидимой глазу магнитолы донеслись обрывки песни:

Мое сердце – страна третьего мира Твоя любовь – швейцарский турист…

Эллен Черри никогда до этого не слышала этой песни, но было в ней нечто до боли знакомое. (Настанет день, и она узнает в ней первую запись Рауля Ритца.)

Когда она вновь переключила внимание на Спайка, то ожидала увидеть его мертвым. Однако врачам удалось остановить кровотечение, и на его лице теперь играла слабая улыбка. Лежа на забрызганном кровью тротуаре, он имел отличную возможность рассмотреть обувь всех зевак в толпе.