Записи, подшитые к отчету
Комитета по расследованию литературных преступлений.
Литературные премии сто́ит воспринимать исключительно как бесполезные довески, которые просто приятно получать. Эквивалентом заслуг на литературном поприще они отнюдь не являются, но все равно спасибо, вот номер моего банковского счета.
По этой причине я, Виктор Блобчинский, отнесся к факту внесения моего имени в шорт-лист претендентов на премию О. Тельзита с большой долей скептицизма. Я решил, что неплохо провести уик-энд в Москве и уехать на время из Омска, где тогда стоял тридцатипятиградусный мороз. Возможно, туда приедет Пита Читанье — поэтесса и орнитолог. Ее имя тоже было в списке. Позже выяснилось, что она благоразумно предпочла улететь в Туркменистан.
Следуя подробным инструкциям, я сел в самолет, направлявшийся в нашу загазованную столицу, и получил право на десять минут представления своих стихов в театре Ады Эмиль в Гонлинцыне, пригороде Москвы, не указанном на карте. На первый день были назначены чтения, на второй — вручение премии в большом зале Новой Кремлевской библиотеки.
Обычно я с нетерпением жду встречи с собратьями по перу, чтобы, как обычно, обменяться новостями, номерами телефонов и вволю посплетничать, однако на этот раз все было по-другому. Над нами висел дамоклов меч в виде хорошо освещенного синего полотна с надписью желтым курсивом «Премия О. Тельзита» и размытым фотопортретом самого великого Оскара, чей носатый лик взирал сверху на потомков. Несомненно, он не одобрял всего этого предприятия. Но мы уже крутились друг перед другом, как собаки в парке, выказывая классические признаки сердечности и паранойи: мы — поэты. Мне вспомнилось изречение моей матери-крестьянки: «Всегда будь любезен с тем, кто на тебя нападает, сынок». На самом деле в мозгу у меня стучало лишь одно слово: «Беги!»
Либра Черноу, организатор слета, строго-настрого предупредила меня о соблюдении регламента. «У тебя только десять минут, Блоббо», — сказала она. Ничего не имею против, когда водитель двадцать девятого трамвая обращается ко мне «Блоббо», но в устах сотрудницы Литературного Совета это ласкательное прозвище неприятно режет ухо. Плотный график, однако, не оставил мне времени на протесты.
Всего нас было десять. Сто минут поэтических завываний. В театральном буфете я глотнул порцию «Красного дракона» (обжигающего грузинского вина) и мельком подумал, не подсыпано ли туда какое-нибудь средство, вызывающее жажду убийства. У меня просто чесались руки купить за ближайшим углом топор. Желанием выступать я не горел.
Придя в зал, мы обнаружили, что поэтические чтения будут проходить в декорациях пьесы Гоголя «Мертвые души», которая в то время ставилась в театре Ады Эмиль. Сценические декорации представляли собой импровизированный русский сруб, с просевшими половицами и покосившимися столами, а вокруг было натыкано что-то вроде черных и неровных акульих зубов, как будто чья-то гигантская пасть собирается проглотить всю конструкцию.
Пол на сцене был установлен под опасным наклоном, поэтому, поднимаясь на нее, всякий чувствовал себя словно на корабельной палубе, которая вот-вот опрокинется. Один за другим мои коллеги, припрыгивая и спотыкаясь (а кто-то действительно растянулся), пробирались по перекошенному сценическому полу к микрофону, который упорно не желал ни подниматься, ни опускаться, и читали свои стихи. Центральный Комитет рекомендовал вызывать поэтов по списку в обратном алфавитном порядке, так что мне, Виктору Блобчинскому, пришлось дожидаться своей очереди целых девяносто минут, в течение которых я нетерпеливо грыз ногти и накачивался «Красным драконом». В отсутствие Питы Читанье ее произведения читал Януш Инкслейн, писака из Венгрии, член Союза писателей. Инкслейн напомнил мне плута Хлестакова, персонажа еще одной пьесы Гоголя. Сделанным равнодушием к тяжкому положению тех, кто выступает позже, Инкслейн нагло превысил регламент. Сто двадцать минут. Сто тридцать. Я еще раз проверил, все ли в порядке с моим внешним видом. Чувствуя спиной гробовое молчание публики, я начал представлять себе, что многочисленная, но вялая аудитория состоит из безработных актеров, которым не удалось заполучить ролей в текущей постановке «Мертвых душ». Сегодня у них все получалось как нельзя лучше — играли они великолепно.
Читая свои стихи, я люблю наблюдать за слушателями — мне нужно видеть, а вдруг они задремали или принялись разгадывать кроссворд в «Правде» (или даже делать это сообща, если народу в зале сравнительно мало, как это часто бывает). Осторожно шагая по перекошенной сцене к микрофону, я начал подозревать, что весь театр погрузился в глубокий сон. Зрительный зал скрывала темнота, а мне в лицо бил слепящий луч прожектора, так что утверждать наверняка я не мог. Комбинация «Красного дракона» и угрожающего наклона сцены также действовала на меня губительно, однако я аккуратно положил перед собой на кафедру часы. Пусть моя хронометражная точность послужит укором для тех, кто потакает своим слабостям. По меньшей мере мое выступление разбудит людей, и они успеют на последний трамвай до города. Но кто они, мои незримые слушатели? Может быть, там, в креслах, задыхаясь в жалких потугах изобразить страстную любовь к поэзии, сидят всего лишь нанятые статисты? Может, Литсовет ангажировал их, дабы убедить иностранных журналистов в процветании русской литературы? Дабы убедить нас в том, что русская литература процветает?
Я набрал в грудь побольше воздуха и начал читать вслух прекрасные строки Гоголя, посвященные моему выступлению. Нет, нет, погодите! А где же мои стихи? Я порылся в стопке книг, лежавших передо мной, в надежде отыскать свое стихотворение. Раз или два мне попалось нечто похожее на то, что я мог написать собственной рукой. Нередко стихи напоминали внутренний монолог персонажа, на ирландский манер называющийся «от первого лица». Насколько тонко прорисованный портрет! Это был не просто Блобчинский, насквозь переполненный фальшью, унынием, «Красным драконом» и чрезмерными ожиданиями, это было гротескное ничтожество, чье выступление до слез насмешило безмолвную аудиторию. Вознагражденный неискренними аплодисментами, он побрел прочь. Поэт Блобчинский. Тот, который просто-напросто отрекся от поэзии — написал стихи, а потом отказался от них, отрекся от самого себя и получил пулю в сердце. Его поставили у стены театра Ады Эмиль и расстреляли. Бах! Но это не трагический персонаж. Настроение постепенно возвращалось к публике. Часто ли ей доводилось видеть настоящего, стопроцентного русского дурака?
Утро понедельника, следующего за этим жалким спектаклем, я провел в постели. Из свежего номера «Правды», подсунутого под дверь номера, я вырезал маленьких человечков, потом намалевал им лица, придав каждому сходство с тем или иным экспертом тельзитовского конкурса, и сунул к себе в плащ. Теперь члены жюри — все до единого: Берия, Маленков, Криль и Арсин Боун — были у меня в кармане. Хо-хо-хо. В полдень я встал, зашел в скобяную лавку, купил топорик с короткой рукояткой и вернулся домой.
Зазвонил телефон. Кто бы это мог быть? Неужели мне хотят сообщить, что я победил в конкурсе и вечером мне вручат премию? Трепеща, я снял трубку и услышал далекий голос Плампцова, уверяющий, что мой роман «Никарагуа» непременно принесет мне награду. Я нажал на рычаг. Телефон зазвонил снова. Это оказался Добрилович. Моя «Аргентина» — претендент номер один на премию. Он всего лишь пошутил. Но я, Блоббо, достаточно долго варился в этом котле и знаю, когда меня подставляют. Не я ли сам обрек тысячи невинных на безвременную погибель? Нет, не в буквальном смысле, конечно, хотя иногда меня так и подмывало это сделать. Телефон все не умолкал. Мне позвонила добрая половина Литсовета. Наконец, их неотступное дружелюбие одурманило меня, приятно повысив мою самооценку. Может, не брать с собой топор? Я уже прошел половину лестницы, застеленной истертой ковровой дорожкой, но затем передумал, поднялся наверх и сунул топорик в рукав.
Очевидно, по замыслу архитектора, парадный вход в Новую Кремлевскую библиотеку призван подчеркивать смиренную роль поэзии. Я опоздал. Строгая Либра Черноу попыталась заставить меня сдать медвежью ушанку и толстый тулуп из овчины в гардероб. Журналисты уже приготовились фотографировать участников конкурса. А почему бы им просто не снять одного победителя, после того как будет объявлено его или ее имя? К чему такая демонстрация всеобщей причастности, если главный принцип действующего механизма — выгнать нас вон через те же двери, в которые только что и якобы со всем радушием впустили? Я отказался снимать верхнюю одежду. Служитель библиотеки, который взял у меня приглашение, почтительно отступил при виде моего овчинного тулупа, что мне весьма польстило, и я широко улыбнулся в ответ. Он проводил меня в зал, наполненный оживленным гулом последних сплетен о погубленных талантах, и на какое-то мгновение я застыл, созерцая красноречивую жестикуляцию публики. Со стороны казалось, что собравшиеся едва сдерживают вожделенную радость присутствия при массовом повешении. Меня сфотографировали. Короткими очередями защелкали вспышки. Интересно, у них в фотоаппаратах есть пленка? Общаясь со знакомыми, я несколько раз путал имена. Официанты, уяснившие, что самый быстрый способ разгрузить подносы — это курсировать неподалеку от меня, передавали мне «Скрымскую», бокал за бокалом. Сегодня здесь собрались совсем другие люди, нежели вчера вечером: редакторы, чиновники от культуры, издатели, критики — все те, кого на простые поэтические чтения не заманишь и калачом. Еще бы, публичная казнь — другое дело.
Я обвел взором своих коллег по цеху. Н-да, печальное зрелище. Судя по их сияющим взглядам, все они думали, что добились успеха, оставив позади других. Одного взгляда на трибуну Центрального комитета было достаточно, чтобы понять обратное. Момент наступил. Анжелика Криль, грузная председатель жюри, поднялась со своего места и начала зачитывать мнения экспертов о работах претендентов. Ее речь набирала неприятную силу. Каждое одобрительное суждение таило в себе колючий шип, каждая похвала — ядовитую стрелу. Я смотрел на тревожные лица собратьев-литераторов: мы были ничтожными глупцами, переживающими в эту минуту смесь враждебности, презрения и жалости. Я и сам испытывал те же чувства, только в два раза острее. Криль произносила фамилии номинантов на премию так, будто читала приговор. М ы все просто встали в один ряд, приготовившись к смерти, так ведь? Мы скулили и молили: да-да, мы хотим на виселицу, пожалуйста, поскорее. Мы взяли на себя все мыслимые и немыслимые литературные преступления. Из сливовых уст Анжелики Криль я узнал, что мои собственные стихи «рассказывают нам, что значит быть мужчиной» — гнуснейший вздор, какой я только слыхал. Список подошел к концу, все фамилии были названы, кроме одной. Я заметил ухмылку на угрюмой физиономии Арсина Боуна.
Ну конечно! Его протеже! Прозвучало имя победителя — хорошо известного доносчика из Казахстана, маленького человечка, который заключил сделку о признании вины и тем самым принес в жертву всех своих товарищей. Осознав глубину вероломства, я почувствовал, что падаю в бездну, а Новая Кремлевская библиотека показалась мне огромным литературным мавзолеем, в стену которого навеки замуруют поэтов вроде меня, в то время как небольшой оркестрик будет исполнять патриотические мелодии, повсюду будут мигать лампочки, а радующиеся жизни люди — попивать «Скрымскую».
Когда стихли аплодисменты, я залпом осушил бутылку на глазах у изумленного официанта, метнулся к телефонной будке, вытащил из кармана бумажные фигурки членов жюри и раскромсал их на мелкие кусочки топором, тихонько вскрикивая и пуская слюни.
Оплакивая свои жертвы, я широким шагом прошел по Новой Кремлевской библиотеке, оставляя за собой бумажный след предательства и унижения. Честно говоря, в душе я мечтал совершить преступление, эхо которого отзовется в веках, но ничего сверхчудовищного придумать не сумел, поэтому сломя голову ринулся на улицу, дабы поймать такси и, сохраняя инкогнито, убраться прочь из этого ужасного места. Я ненавидел себя, проклинал весь этот омерзительный спектакль и вынужден был признать, что полностью скомпрометировал себя участием в гадком фарсе — и все из-за какого-то умника из отдела по связям с общественностью, возомнившего, будто сие хорошо для рекламы, чтоб собаки драли его мать и мать Центрального комитета. Я сделал то, чего зарекался никогда не делать (и не сделаю впредь). На самом деле мне следовало дерзко выйти на сцену, швырнуть книгой в публику, высморкаться в бороду, расстегнуть ширинку, облить струей коллег-поэтов, тупо хлопающих глазами, и прокричать «Да здравствует революция!», а потом отправиться домой, съесть селедки, запить ее стаканом молока и снова без остатка отдаться во власть жаркой и волнующей радости открытого гражданского неповиновения.