Ноябрь 1988 года. На другом конце провода — Лора Камминг из «Литературного обозрения».
— Привет, Адам. Не хочешь взять интервью?
— Хочу. У кого?
— У поэта. Фамилия начинается на «Б».
— Браунджон?
— Бродский.
— Мать честная!
— Отличный материал, настоящая сенсация. К тому же эксклюзив.
Есть с чего разнервничаться. Иосиф Бродский недавно стал лауреатом Нобелевской премии по литературе, провел несколько лет в северной ссылке, был «усыновлен» Оденом, писал длинные поэмы как на русском, так и на английском и считался «одним из величайших поэтов двадцатого столетия» (по мнению его издателей). За исключением Ее Величества, погладившей меня по головке в Калькутте (совершенно не помню этого события), я ни разу в жизни не встречался с такой значительной персоной; меня ожидало интервью с огромной скалой.
Бродский находился в Лондоне: издательство «Пенгвин Букс» собиралось выпустить в свет его последний поэтический сборник «Урания». Всю следующую неделю я заполнял свои свободные часы (я преподаю в лондонском Политехническом колледже) творчеством Бродского, а также Мандельштама, Ахматовой и Цветаевой. Заметок и цитат я выписал на двадцать страниц, потом сократил их. Как уварившийся шпинат, подсказки превратились в нечто неопределенное, теперь их хватило бы самое большее на десять минут интервью. Я узнал, что Бродский обладает кипучей творческой энергией, может читать наизусть целые поэмы на английском (особенно Бетджемена), много смеется и вообще по характеру очень русский человек. Это меня подбодрило; мне требовалась лишь искра, чтобы он засверкал.
«Всегда начинай с цитаты», — говаривал мой преподаватель английского. Свой первый вопрос я ловко связал с Оденом.
Вы назвали Одена «молящимся стоиком». Можете ли вы отнести это определение и к себе?
Он должен обладать просто болезненной скромностью, если не поддастся на это; череда ярких воспоминаний и размышлений хлынет фонтаном, мне останется лишь кивать и улыбаться.
Утром назначенного дня я положил в портфель свой тоненький сборник вместе с кучей книг Бродского и проверил старенький магнитофон — я боялся, что не поспею за бурным потоком речей поэта, если стану делать заметки от руки, а мне хотелось сохранить полный текст интервью.
Магнитофон не работал, хотя за долгие годы ни разу не ломался. До начала интервью в главном офисе «Пенгвин Букс» оставался час, а я жил в Баундз-Грин — районе, где в захудалом магазине электроприборов продавался один-единственный магнитофон. Едва не опоздав, я влетел в помпезное здание «Пенгвин Букс», по пути воюя с портфелем и новеньким, блестящим, серебристо-малиновым стереоприемником. Секретарь ничего не знала об интервью. Она вызвала агента по связям с общественностью. Мне велели подождать. Я сел в модное, обтянутое кожей кресло. Мимо меня по фойе прошло немало людей, похожих на Иосифа Бродского — все с приветливым и уверенным видом. Через час я сказал секретарю, что господин Бродский, вероятно, забыл о назначенной встрече. Я поднялся на лифте, встретился с женщиной-агентом, затем спустился обратно и прождал еще час. Мне показалось, что она не очень высоко оценивает «Литературное обозрение». Конечно, из-за этого огромного стереоприемника я выглядел несерьезно.
Мы сделали вывод — с моей подачи, — что господин Бродский на встречу не придет. Этот факт подтвердился, когда мне наконец удалось связаться с ним самим. Он устал или где-то хорошо проводил время, а может, и то, и другое. После моих уговоров он еще раз согласился дать интервью — через два дня, у него в Хэмпстеде. Я почувствовал себя назойливой мухой.
— Дом Альфреда Бренделя, — вздохнула агент по связям с общественностью, записывая номер телефона. — Они хорошие друзья.
Я вообразил, как Бродский распевает пронзительно-жалостливые русские песни у рояля в доме лучшего пианиста в мире, а я сижу на диване, пью водку и хлопаю в такт. Я не мог представить себе такую знаменитость, которая отказалась бы от эксклюзивного интервью. Это еще больше возвысило Бродского в моих глазах.
Два дня спустя я шагал по Хэмпстед-Хит, пытаясь хоть немного поднять свой статус. Я проверил голос — из-за того, что я нервничал, он звучал пискляво. Несколько раз я прошелся мимо дома на Уэлл-Уок — невероятно огромного, наполовину скрытого пышной листвой древних деревьев.
Позвонил в звонок. Дверь открыли две маленькие девочки. Увидев меня, они принялись хихикать. Я представился, как сумел. Откуда-то из-за коридорного мрака доносился оживленный женский голос. Девчушки, не переставая хихикать, проводили меня в темную гостиную, где стоял обшарпанный диван, статуэтки идолов и большой рояль. Я уселся и стал ждать, пока их невидимая мать — очевидно, леди Брендель — закончит разговаривать по телефону. Время от времени девочки забегали в гостиную, чтобы посмотреть на меня, и каждый раз находили меня таким же забавным. Через три четверти часа я ощутил неловкость. Телефонный разговор все продолжался. Положение было довольно странное: я находился в доме Бренделей, а никто из них об этом не подозревал. В передней послышался густой мужской голос. Дверь распахнулась, и Бродский прошел через гостиную, не остановившись и даже не взглянув на меня.
— Ладно! — крикнул он, размахивая цыплячьей ножкой. — Сюда!
К тому времени, как я подхватил свой портфель и стереоприемник, он уже скрылся за другой дверью. Я двинулся следом. Небольшая площадка, лестница. Бродский исчез. Спустившись по ступенькам, я очутился на цокольном этаже, в комнате с двустворчатыми окнами от пола до потолка. Бродский расхаживал по комнате, вгрызаясь в цыплячью ножку с такой жадностью, будто неделю ничего не ел. На листе, заправленном в пишущую машинку с кириллическим шрифтом, виднелись строки начатого стихотворения. Бродский, похоже, был сильно не в духе.
— Ладно, из какого вы журнала?
— Из «Литературного обозрения».
— Владелец журнала — араб, нет?
— Кх-м, да, кажется.
Бродский что-то неодобрительно пробурчал себе под нос, жестом указав на кресло. Он отложил цыплячью ножку в сторону и сел напротив меня. Мне вдруг пришло в голову, что он очень похож на Нейла Киннока.
— О’кей, поехали.
Я огляделся в поисках розетки. Шнур приемника оказался коротковат. Бродский смерил устройство недовольным взглядом:
— Это еще что такое?
— Магнитофон.
— На кой черт?
— Записывать интервью.
— Зачем?
Он явно встревожился. Я мысленно нарисовал застенки КГБ, допросы с прижиганием рук сигаретами. Заикаясь, объяснил, что предпочитаю точно воспроизводить речь интервьюируемых людей, улавливать все интонации и оттенки фраз.
Человек, которого недавно подвергали критике за некоторую неестественность в построении английских фраз, воззрился на меня с негодованием. Я побагровел от стыда.
— Лучше включить мозги и попробовать внимательно послушать, — прорычал он.
Я все-таки включил магнитофон; он обошелся мне слишком дорого. Червь презренный, обозвал я себя и откашлялся.
— Вы назвали Одена «молящимся стоиком». Можете ли вы отнести это определение и к себе?
— Чего?
Я повторил вопрос. Мой голос прозвучал еще хуже, чем вопрос. Бродский фыркнул:
— Ничего не буду иметь против, если кто-нибудь меня так назовет.
Пауза.
— Но можете ли вы сказать это о себе сами? — робко спросил я.
— Я о себе не говорю, и точка.
О Господи.
— Почему?
Я весь взмок. Мне хотелось поскорее уйти.
— Собственная персона мне не интересна.
Он усмехнулся. Сардонической, но русской усмешкой. Во тьме блеснул лучик света. Постепенно лучик стал сиять ярче, хоть и судорожно, прерывисто. Бродский выдал несколько веских мыслей. Ларкин — последний поэт классической школы. Проза — это жизнь в супружестве, а поэзия — роман на одну ночь, правда? К концу беседы он почти подобрел. Я отдал ему тоненький сборник своих стихов, он обещал почитать их. Бродский кивнул в сторону высоких окон. Я забрал портфель, магнитофон и покинул дом, как неопытный взломщик, но всю дорогу с моего лица не сходила улыбка.