Нечасто мне приходится писать очерк, теряясь в таком богатстве сюжетов. Какой из эпизодов моей карьеры, сплошь состоящей из унижений, лучше выбрать? Может, рассказать о моем первом литературном завтраке?

Вместе со мной выступал Гарри Секом. Гарри написал серьезную книгу и хотел серьезно представить ее публике. Я тоже написал книгу, тоже, как мне хотелось верить, серьезную — очень серьезную комедию нравов, и хотел немного пошутить на эту тему. Однако образ Гарри как одного из прославленных «Придурков» и моя репутация литературного биографа полностью испортили наши планы. Не успел Гарри Секом сказать «Добрый день», как зрители от хохота попадали со стульев и начали кататься по полу, держась за животики. В ответ на мои остроумные шутки те же люди с умным видом нахмурили лбы и принялись делать заметки на полях меню. Мы потерпели фиаско и позже пришли к выводу, что нам стоило обменяться текстами.

Еще хуже прошел мой первый литературный фестиваль, книжная ярмарка на Бедфорд-сквер. Мне поручили в общем-то не слишком сложное дело: просто стоять под дождем возле тележки с книгами и подписывать те из них, которые кто-то купит. Проблема заключалась в том, что я не продал ни одной книги. Глядя, как я уныло мокну рядом с тележкой будто безработный садовник, мой издатель достал мегафон и проревел в него новость: «известнейший биограф» подписывает всем желающим экземпляры своей книги. «Налетайте!» — призывал издатель, и вдруг из темноты на меня действительно кто-то «налетел». В руках этот человек держал мою книгу. По его словам, он пришел вернуть ее, так как она не стоит бумаги, на которой написана. Дождь, под струями которого страницы книги разбухли, а переплет развалился, многократно усилил нанесенное мне оскорбление. Последовала небольшая потасовка, в которой — чем я горжусь — не обошлось без моего запятнанного имени. В итоге мне удалось продать минус один экземпляр — результат, безусловно, заслуживающий занесения в Книгу рекордов Гиннесса.

Нет, наверное, Лучше описать унижение, испытанное за границей. Как, например, в тот раз, когда в Штатах я читал лекцию в огромном и совершенно пустом зале. «Давайте чуть-чуть подождем опоздавших», — попросил меня учтивый профессор, который должен был представить меня аудитории. Мы подождали, но «опоздавшие» не подтянулись. В конце концов мы взобрались на сцену, и профессор в весьма пышных выражениях представил меня. Жаль только, этого никто не слышал. Казалось, стыд парализовал его так, что бедняга просто не нашел в себе сил отменить мою лекцию, тогда как я, желая получить гонорар, был вынужден в течение сорока минут говорить в пустоту. На середине этого действа случайный прохожий заглянул в дверь, замер и в изумлении уставился на нас, решая, не является ли этот сюрреалистический монолог какой-нибудь репетицией. Обратившись к нечаянному слушателю, я, словно Старый Моряк из поэмы Кольриджа, попытался удержать его своими речами, однако тот, с тревогой поглядывая на меня, развернулся на каблуках (движение, о котором я читал, но которого никогда раньше не видел) и убежал. Под конец лекции я совсем выдохся. Вопросов из зала не поступило, поэтому профессор поднялся со своего места и поблагодарил меня. Вслед за мной слезая со сцены, он произнес (насколько я мог судить, без малейшей тени иронии): «Ваше выступление прошло бы еще лучше, мистер Холройд, если бы слушателей собралось побольше». Я утешил себя мыслью, что слушатели все-таки были, целых двое: я и профессор. Позже я узнал, что в тот день студенты устроили беспорядки, отзвуки которых — приглушенное пение — просачивались сквозь стены зала и служили аккомпанементом моей лекции.

Я обнаружил, что ирония нередко служит хорошим щитом против унижения, хотя порой она может обернуться против тебя самого, особенно в чужой стране. Именно это и произошло в Москве, куда я приехал в качестве участника британско-советской писательской конференции. Мы выставили внушительную команду, куда вошли Мэттью Эванс (теперь уже лорд Эванс), Мелвин Брэгг (ныне лорд Брэгг), моя жена Маргарет Дрэббл, Фрэнсис Кинг, Пенелопа Лайвли, Фэй Уэлдон и я. Это было еще в догорбачевские времена, и советские писатели показались нам угрюмыми стариками. Когда за кафедру вставал кто-нибудь из наших, они укладывали ноги на стол, разворачивали свои газеты и обменивались непонятными шутками. По программе я должен был выступать утром в заключительный день конференции. Разозленный пренебрежительным отношением, я переписал свою речь и отдал копию синхронному переводчику. Я говорил медленно, с убийственной язвительностью и презрением в голосе и, к своему удовольствию, полностью завладел вниманием советской делегации. Они опустили ноги и газеты, прекратили пересмеиваться и сосредоточенно слушали меня. Заметно ободрившись, я придал тону всю едкость, на которую только был способен, и, нанизывая одно завуалированное оскорбление на другое, выстроил из умело замаскированных поношений настоящий готический собор. Финальное крещендо моих инвектив было встречено громкими аплодисментами, и кто-то из моих коллег передал мне короткую записку: «Можно ли воспроизвести иронию в переводе?» По всей видимости, моя ирония в переводе полностью потерялась, и то, что в моих устах звучало тонкой и уничтожающей сатирой, с противоположной стороны стола воспринималось как изысканно-витиеватый хвалебный гимн.

Дневные заседания проходили веселей, в основном благодаря отличным обедам, которые изобиловали тостами — здравицы немедленно переводились, и все тут же выпивали. Всю неделю я пил за Англию и не раз выходил к завтраку в темных очках. На обеде в последний день конференции, к вящему стыду Мэгги, я, пошатываясь, встал из-за стола, поднял бокал (а позже попытался разбить его об пол, бросив через плечо) и предложил тост за «великий дух, объединивший наши культуры, — дух водки!».

Мэгги сказала, что больше никуда меня с собой не возьмет. Но порой она смягчается, и тогда я получаю возможность отправить ее детям свидетельство нового унижения — например, ту нашу фотографию из Ирландии, где мы, в окружении цвета ирландской литературы, глубокой ночью во все горло подпеваем участникам знаменитой поп-группы «Даблинерс».