Чёрный о красных: 44 года в Советском Союзе

Робинсон Роберт

Часть I

Сталинские времена

 

 

Глава 1

Вновь американец

Сегодня 9 декабря 1986 года. Прошло тринадцать лет с тех пор, как мне удалось вырваться из СССР. Года два после отъезда мне приходилось щипать себя, чтобы убедиться, что я на свободе. Потребовался еще год, чтобы я наконец перестал в страхе подбегать к окну посреди ночи: я боялся увидеть за окном зимнюю Москву, боялся узнать, что свобода мне приснилась.

Как научила меня жизнь, нельзя предсказать, что случится завтра. За восемьдесят лет я стал реалистом. Как же долго я был оторван физически и духовно от всего, что мне близко. И вот я больше не в Советском Союзе, за мной нет слежки, не в их власти лишить меня хлеба насущного или жизни.

Однако с 1974 года, когда угандийский президент Иди Амин помог мне вырваться из плена, и до сегодняшнего дня я чувствовал себя лишь отчасти свободным. Долгим был мой путь к свободе. Сегодня особый день, ибо по прошествии сорока девяти лет я становлюсь американским гражданином. До этого дня я вынужден был соблюдать осторожность, не рассказывал о своем прошлом, не давал интервью. «Зачем привлекать к себе внимание КГБ?» — думал я. Хотя я был уже за пределами СССР, чувствовать себя в полной безопасности не мог. Если бы вам, как и мне, выпало стать свидетелем массовых чисток, вы бы так же, как и я, считали возможность получить пулю в затылок вполне реальной. Хотя шесть лет назад я отказался от советского гражданства, в СССР меня по-прежнему могли считать советским гражданином, могли предъявить на меня права. Советские агенты могли похитить меня и переправить в СССР. Вряд ли бы это произошло со мной, но такие случаи бывали. В конце концов я маленький человек, без громкого имени, живу почти незаметно. Нет такого правительства, организации, этнического сообщества, которые пришли бы мне на помощь.

Страх за собственную безопасность отчасти объяснял мое молчание. Но была еще одна, более важная, причина. Советам не понравится моя книга. Я пишу, как посторонний, хотя жил и работал внутри советского общества сорок четыре года. Это рассказ не о лагерях или ссылке, а о жизни бок о бок с советскими рабочими. Мой случай уникален — подобного не было за всю историю СССР. Это не хвастовство. В моей жизни нет ничего героического, и, разумеется, я не хотел, чтобы она сложилась именно так. Я лишь констатирую факт.

Советы предпочли бы, чтобы я унес в могилу историю своей жизни. Они могут попытаться дискредитировать и меня самого, и мой рассказ. В этой ситуации мне лучше быть американским гражданином, вернувшимся, если можно так сказать, к своим духовным корням. Оказаться объектом кампании лжи, передергивания и ненависти малоприятно. До сих пор я к этому не был готов.

Кроме того, я не активист, не борец. Хотя обстоятельства вынудили меня бороться всю жизнь, я по природе человек спокойный, и это была невидимая миру борьба. До сих пор мой жизненный опыт, мои воспоминания и мои секреты были скрыты от посторонних.

Много лет назад Соединенные Штаты отказались считать меня своим гражданином. В Госдепартаменте решили (не удосужившись меня выслушать), что я по собственной воле превратился в инструмент советской пропаганды. Они предъявили мне ультиматум, означавший на деле, что меня бросили на произвол судьбы, отдали в руки Сталина. В 1937 году, поставленный перед невозможным выбором, я отказался от американского гражданства. Намеревался вернуть его, но мне это не удалось.

С тех пор я тосковал по свободе — пусть далеко не полной, — которой пользовались чернокожие американцы. Даже до отмены расовой сегрегации в школах (в 1954 году), до принятия законов о равных правах по инициативе Национальной ассоциации содействия прогрессу цветного населения, до Мартина Лютера Кинга черные в Америке знали вкус свободы. Я уверен, что лучше далеко не полная свобода в Америке, чем ее реальное отсутствие в Советском Союзе.

Итак, сегодня для меня особый день. Я пришел в одно из правительственных зданий в Вашингтоне. Здесь еще человек сто таких, как я, — некоторые стоят в очереди, другие уже заняли места в зале. Мы собрались, чтобы стать американскими гражданами.

«Робинсон Роберт», — слышу я. Я поднимаю правую руку с зеленой карточкой и подхожу к назвавшей мое имя женщине. Она внимательно проверяет документы, убеждается, что все в порядке, и указывает, куда мне сесть. Нас рассаживают по алфавиту. Служащая продолжает вызывает тех из собравшихся, чьи фамилии начинаются на «Р» и «С», а я снова погружаюсь в свои мысли.

Я знаю, что с сегодняшнего дня буду чувствовать себя иначе. Но даже став американским гражданином, я, наверное, буду соблюдать меры предосторожности (разумеется, не выходя за рамки разумного) — например, постараюсь не выходить ночью из дома один. Стоит ли делать глупости только потому, что ты свободен. Не думаю, что мне придет в голову отправиться на пустынный берег и, любуясь закатом и наслаждаясь одиночеством, забыть обо всем на свете. Я проделал слишком долгий путь и мне не хотелось бы предстать перед Создателем в качестве жертвы нераскрытого убийства.

Вот уже тринадцать лет, как я уехал из России, оставил жизнь, полную тягот и почти лишенную радостей. В Советском Союзе мрак настигает всякого, кто смеет надеяться на счастье. В этой стране искру надежды рано или поздно растопчут.

Я слышу, как служащая выкрикивает последнее имя в списке. Ее голос возвращает меня в настоящее.

«Прошу всех встать». Зал встает. Входит судья.

«Поднимите правую руку».

 

Глава 2

Годы становления

Новость быстро разнеслась по Гарлему. Пять долларов в день! Тогда, в 1923 году, для рабочего это были огромные деньги. Гарлемцы, кто попредприимчивей, задумались: «Попытать счастья на заводе Форда — почему бы и нет. Нужно ехать в Детройт».

Решиться покинуть Гарлем не так-то легко. Здесь черный по крайней мере чувствует себя в относительной безопасности. Здесь не нужно притворяться, играть в чужие игры. Здесь можно оставаться самим собой. Но Средний Запад! Он представлялся мне не менее далеким и чужим, чем Китай. И все же Детройт манил: он давал надежду на материальное благополучие и на то, что я когда-нибудь получу возможность конструировать, а это была мечта всей моей жизни. Я прекрасно знал: шансы добиться чего-то в Нью-Йорке равны нулю.

С раннего детства я любил мастерить. Я мог починить в доме любую поломку. Когда близкие, глядя на меня, думали, что я строю воздушные замки, я мысленно строил новые машины.

Математика, точные науки казались мне столь же увлекательными, сколь скучны были науки общественные и текущая политика. Реализовать пришедшую в голову идею, претворить ее в нечто осязаемое и полезное — ничего более захватывающего для меня не существовало.

Я думал об отъезде в Детройт, взвешивал все за и против. Я был не настолько глуп, чтобы не понимать: автомобильная компания Форда принадлежит миру белых. Чернокожему получить на ее заводе работу, требующую квалификации, практически невозможно. И мне ее тоже не видать, если я не докажу, что опыта и умения у меня больше, чем у любого белого. Конечно, жизненный опыт подсказывал: никакой гарантии, что мне представится шанс проявить себя, нет.

Мои детство и юность прошли на Кубе. Там за четыре года я выучился на станочника-универсала. Получил диплом. В то время Куба была на две трети черной. Расизма я на себе не ощущал и не знал, что это такое, пока не переехал в США. В Нью-Йорке я, не теряя времени, разослал дюжину резюме по разным компаниям. Ответили все. Всюду предлагали работу. Я был полон надежд.

Но к станку меня нигде не подпустили. В каждой конторе повторялась одна и та же сцена: управляющий по кадрам, который еще недавно готов был меня нанять, увидев чернокожего, начинал мямлить, что место уже занято.

Отправляясь в Детройт, я отдавал себе отчет в том, что получить работу по специальности будет непросто. И все же я твердо решил добиться своего. В Детройте я стал регулярно ходить в бюро по найму при заводе Форда. Обычно являлся туда за полтора часа до открытия, к половине седьмого, чтобы оказаться в голове очереди. Когда в свой первый приход я объявил, что по специальности станочник, клерк чуть не поперхнулся: «Что? Ты — станочник? Убирайся-ка, парень, отсюда подобру-поздорову!»

Упрямство у меня в крови, и я продолжал ходить в бюро дважды в неделю. Скоро двое клерков уже знали меня в лицо. При моем появлении они, не тратя лишних слов, взмахом руки, давали понять, что мне тут делать нечего. Как-то раз один из них сказал: «По тебе, паренек, школа скучает».

Я упорствовал, хотя моя настойчивость уже граничила с глупостью. Однажды в воскресенье ко мне подошел какой-то пожилой мужчина, которого я раньше встречал в нашей церкви. Он отвел меня в сторону и сказал: «Сынок, насколько я знаю, станочник — работа для белых. Так просто тебе ее не получить».

Этот человек больше десяти лет проработал у Форда и хорошо знал тамошние порядки. «Сначала тебе нужно помахать метлой, — сказал он. — Главное — попасть на завод. А там постарайся показать себя с лучшей стороны и поступить в заводское техническое училище. Сдашь экзамены, тогда, если повезет, они допустят тебя к станку».

На следующий день, преисполненный надежд, я снова стоял в очереди в бюро. К счастью, я попал к незнакомому клерку. На вопрос, кем бы я хотел работать, ответил — «уборщиком». Так, после семи недель мытарств, с тринадцатой попытки меня наконец взяли на завод.

Восемь часов в день я подметал гигантский цех. Прерывался только для того, чтобы посетить уборную. Через четыре месяца мне удалось поступить в техническое училище при заводе. Еще через четырнадцать месяцев мне присвоили квалификацию станочника. Я был единственным черным станочником во всей компании.

Закончившего теоретический курс молодого станочника обычно прикрепляют к инструктору, который четыре недели учит новичка работать на станке. В моем случае этот этап подготовки опустили и направили меня сразу к мастеру того самого цеха, где я еще недавно мел полы.

Мастер подвел меня к фрезерному станку, сказал, где получают фрезы, дал чертеж, задание и ушел. Не объяснил даже, как станок включать и выключать, для чего нужны различные рычаги и ручки, как закрепить деталь. Когда он ушел, я оглянулся по сторонам и увидел, что все рабочие участка — больше двадцати человек — остановили станки и с любопытством наблюдали за мной. Ждали, что будет делать негр-подметальщик. Попытается включить станок и сломает его или придет в отчаяние и решит бросить эту затею, а может, закатит истерику. Я понимал: нельзя показывать, что я опытный фрезеровщик, и принялся нарочито внимательно, со всех сторон, осматривать станок. Так прошла смена.

Назавтра я принес с собой инструкцию. Весь день ее прорабатывал и к концу смены настроил станок для выполнения задания. Утром третьего дня я еще раз внимательно изучил чертеж и только тогда приступил к работе. Когда деталь была готова, я вручил ее мастеру, и тот сразу же отнес ее контролеру.

Скоро мастер вернулся и, мрачно на меня посмотрев, сказал: «Парень, ты, никак, уже работал фрезеровщиком». Разумеется, я это отрицал. Он недоверчиво покачал головой. Потом дал мне новое задание и ушел. Я украдкой посмотрел на рабочих. Они не могли скрыть удивления. Это была настоящая победа.

На фрезерном станке я проработал, ни разу не допустив брака, шесть месяцев, после чего меня перевели на шлифовальный. И здесь никто не удосужился показать, как работать на незнакомом мне (так, во всяком случае, они думали) станке. Я разыграл тот же спектакль, и снова мастер выразил сомнение, что я впервые встал за шлифовальный станок.

В то время на заводе Форда работали 270 тысяч человек — круглые сутки в три смены, по 90 тысяч в каждой. В моем цеху было 700 станочников: 699 белых и один черный. Я добился определенного признания, хотя большим достижением это не считал. Станок был для меня промежуточным этапом. Я знал, что у меня есть способности, и чувствовал сильную внутреннюю потребность добиться чего-то большего, даже выдающегося.

В 1930-м мне было двадцать три. Уже три года я работал у Форда. Будущее представлялось мне безоблачным, хотя крах на бирже уже случился, началась Депрессия. Я хорошо зарабатывал, любил свое дело и мог откладывать деньги, чтобы перевезти мать с Кубы.

Все началось в апреле 1930-го. В Детройт приехали русские. Однажды — помню, был чудесный солнечный день — я увидел, что по нашему шлифовальному участку, на котором мы изготавливали фасонные штампы, расхаживают четверо незнакомых людей в костюмах. Они остановились возле моего станка. Я продолжал работать, чувствуя на себе их взгляды. В какой-то момент, подняв глаза, увидел, что самый солидный в группе указывает на меня своему более молодому спутнику.

Обычно я избегал вступать в разговоры на рабочем месте: хотя качество моих изделий было безупречным, это вовсе не означало, что мастер и другие начальники не попытаются использовать любой предлог, чтобы от меня избавиться. Я вел себя крайне осторожно, стараясь не дать им ни малейших оснований для моего увольнения. Но сейчас, похоже, я мог не опасаться подвоха: судя по всему, это официальная делегация, и в наш цех она явилась с разрешения начальства.

Русский, что помоложе, обратился ко мне на ломаном английском. Он так коверкал слова, что я не сразу понял, что ему от меня надо. Наконец, сообразил, что его интересует, как давно я работаю станочником, где я учился и сколько мне лет. Ответы он перевел своему боссу.

Непонятно было, почему русские заговорили именно со мной, поэтому я чувствовал себя не в своей тарелке, все ждал, когда они, наконец, уйдут и можно будет продолжить работу. Молодой человек поинтересовался, не хочу ли я поехать в Россию — обучать русских рабочих своей профессии. «Хочу, конечно», — ответил я в надежде, что на том наш разговор и закончится. Они действительно ушли, и я скоро забыл об этом эпизоде.

Неделю спустя мне пришлось испытать сильное потрясение. У моего станка неожиданно появился мастер; он никогда раньше сам ко мне не подходил, и я заподозрил недоброе.

«Тебя хочет видеть шеф по кадрам, — сказал он. — Быстро дуй в управление».

Я похолодел. «Увольняют», — мелькнуло в голове. Выключил станок, но никак не мог заставить себя пойти в отдел кадров и выслушать приговор. А ведь как прекрасно все складывалось. Несмотря на депрессию в стране, у меня была хорошо оплачиваемая работа и шансы на повышение. И вот теперь… Неужели придется торговать на улице яблоками, чтобы заработать на кусок хлеба? Почти час я стоял у дверей конторы, не решаясь войти, все собирался с духом. Словно там меня ждал палач.

Наконец, переступил порог. Представившись сидевшему за столом боссу, объяснил, что меня направил к нему мастер. Тот взревел:

«Черная обезьяна, я тебя уже полчаса жду. Ноги что ли отнялись?»

Он извергал и извергал на меня потоки брани, так что в какой-то момент я почувствовал, что больше не в силах терпеть такого унижения. Даже страх потерять работу, от которого я целый час трясся перед дверьми этого кабинета, исчез. Главное было не выйти из себя. Я знал, что, если не сдержусь, попаду за решетку. Остаться без работы все же лучше, чем сесть в тюрьму. Из чувства самосохранения я довел себя до полубессознательного состояния, почти до транса, чтобы не слышать ядовитых слов, которыми он так и брызгал.

Наконец, он немного успокоился, откинулся на стуле и, вперив в меня злобный взгляд, презрительно бросил: «Тебя хотят видеть твои дружки. Здесь имя и адрес человека, к которому тебе нужно явиться». Он протянул мне бумажку, даже номер трамвая назвал, каким добираться. Оба мы понимали: если я не явлюсь по указанному адресу, ему придется отвечать. И он это знал. Я поблагодарил и вышел из кабинета.

Найти указанный в записке дом труда не составило. В комнате, куда меня направили, оказалось полно американцев, все — белые. Они, судя по всему, сдавали экзамен: изучали чертежи или, вооружившись карандашом, что-то считали. Я представился секретарше и протянул ей бумажку, которую мне дали на заводе Форда. Она попросила подождать и скрылась в кабинете. Все присутствующие прекратили свои занятия и, не скрывая любопытства, ждали, что будет дальше. Скоро дверь в кабинет открылась, вышел солидный мужчина — тот самый, который на прошлой неделе приходил на мой участок. Он пожал мне руку и с радушной улыбкой пригласил войти.

Признаться, я пребывал в полной растерянности. Да и недавно пережитый страх, что уволят, еще не прошел. Мужчина указал на стул. Я сел. Он через переводчика повторил тот же вопрос: не хочу ли я поехать в Россию, и, не дождавшись ответа, стал расхваливать меня, какой я прекрасный специалист. Это было ужасно приятно, особенно после утреннего судилища. Да и вообще, на заводе Форда я ни от кого слова доброго не слышал.

«Я ознакомился с вашими трудовыми достижениями, изучил вашу биографию и характер. Кого бы я ни спрашивал, все высоко отзываются о вас».

Русский был настолько уверен в моей высокой квалификации, что пообещал освободить меня от обязательных для претендентов экзаменов по математике и черчению. Затем последовало предложение немедленно подписать годовой контракт.

«Разумеется, его можно будет продлить, если вы хорошо себя проявите».

Тут только я пришел в себя и понял: этот русский не шутит. И какие условия он мне предлагал! У Форда я зарабатывал 140 долларов в месяц и на большее пока рассчитывать не приходилось. Русский предложил мне 250, бесплатное жилье, обслугу, месяц оплачиваемого отпуска, автомобиль, бесплатный проезд в обе стороны. Кроме того, он обещал, что 150 долларов из зарплаты будут поступать на мой счет в американском банке. То есть через год-другой могла осуществиться наша с братом заветная мечта: перевезти мать в Нью-Йорк, ведь на Кубе у нее тогда уже никого не осталось.

Я слушал и не верил своим ушам. Мысли теснились в голове: «Америка в тисках тяжелой депрессии, не сегодня завтра меня могут уволить. Судя по тому, сколько желающих поработать в России собралось в соседней комнате, даже белые американцы считают это предложение заманчивым. Так почему бы и мне им не воспользоваться?»

Льстило самолюбию и то, что белым приходится за эту работу бороться, а мне она сама идет в руки. Правда, о России я читал в газетах немало плохого, но опять же, раз уж белые туда стремятся, значит не очень все и страшно. Я представил, сколько препятствий нужно преодолеть, чтобы добиться чего-то в расистской Америке, вспомнил, что всего три месяца назад линчевали брата одного из моих друзей, и принял решение. Прочел контракт и поставил подпись.

Отправление из Нью-Йорка было назначено на 28 мая. До отъезда оставалось шесть недель — достаточно, чтобы навестить мать на Кубе. Прошло уже больше пяти лет с тех пор, как я, честолюбивый семнадцатилетний мальчишка, обнял ее на прощанье и уехал в Америку в поисках лучшей жизни. Я очень любил мать и теперь, кажется, получил возможность быстрее скопить деньги и перевезти ее в Америку.

Я решил ехать на автобусе из Детройта до Ки-Уэста, откуда на Кубу ходил пароход. 30 апреля в семь утра сел в автобус дальнего следования. В дорогу взял кое-какую провизию — лепешки, хлеб и три бутылки кока-колы — на тот случай, если меня не пустят в кафе. Пока автобус стоял в Ричмонде, я отправился перекусить — надоела сухомятка. Чашка кофе и бутерброд — вот все, что мне было нужно. Но стоило мне перешагнуть порог кафе на автобусном вокзале, как официантка, остолбеневшая от подобной смелости, дала понять, что негры через переднюю дверь сюда не входят. Заходить же с черного входа мне не хотелось, и я вернулся в автобус.

Впервые за два дня мне удалось пообедать только в Атланте: там недалеко от автовокзала я отыскал столовую для черных. И снова в путь. В автобусе сел в последнем ряду, слева у окна. Из соображений безопасности я всегда выбирал место похуже, в хвосте автобуса — там, где было тряско и тесно, поэтому белые туда старались не садиться. В Маконе в наш автобус вошли новые пассажиры, быстро заняли все передние места, и двоим белым пришлось устроиться в хвосте: рядом со мной сел парень, за ним — девушка. Я сжался и придвинулся к стенке, стараясь не коснуться соседа. В последние три дня, пока я ехал в автобусе, я боялся уснуть и теперь смертельно хотел спать. Боролся со сном, боролся, боролся…

Внезапно я проснулся! Голова кружилась от страшного удара о стенку автобуса. Я не понимал, что произошло. Надо мной нависал парень с соседнего места: кулаки сжаты, глаза горят, лицо искажено злобой. Смотрит так, что сомнений не осталось: сейчас он меня убьет.

Что мне было делать? Ударить его в ответ? Оттолкнуть? Протестовать? Но тогда пассажиры автобуса превратятся в разъяренную толпу расистов. Бежать некуда — я загнан в угол. Казалось, мне пришел конец. Я понимал всю безнадежность своего положения и чуть было не поддался панике, но вдруг совершенно неожиданно для себя вспомнил стихотворение Клода МакКея «Если нам суждено умереть». Не знаю, оно ли меня вдохновило, но я сделал нечто, до чего никогда бы не додумался раньше.

Я вскочил с места, принялся бить себя в грудь и кричать по-испански: «Yo no deseo de ser linchado! Porque yo soy Cubano! Yo soy Cubano! Yo soy Cubano!»

Словно в истерике, я выкрикивал снова и снова: «Вы не можете меня линчевать! Я кубинец! Я кубинец!» Милостью Божьей я затронул человеческую струну в сердце жены — а может, подруги — моего мучителя. «Оставь его в покое! — закричала она. — Он не американец. Ты что, не слышишь? Он же кубинец. Оставь его!» С передних мест раздался крик: «Да выкиньте его из автобуса! Вышвырните ниггера!» Победу в тот день одержала девушка: мой сосед угомонился и сел. Между тем водитель остановил автобус на обочине и подошел к нам посмотреть, в чем дело. Я плакал. И тут девушка снова пришла мне на помощь. «Все в порядке», — успокоила она водителя. Он сел за руль, и мы поехали дальше.

Смертельно усталый и голодный, я добрался до Ки-Уэста. Хорошо еще, что остался в живых. Я сел на пароход до Гаваны, а оттуда четырнадцать часов ехал на поезде до Сан-Хермана — небольшого поселка, где неподалеку от гигантского сахарного завода жила моя мать. Я не предупредил ее о приезде, и, увидев меня, она не поверила своим глазам. Оба мы были взволнованы, мать плакала от счастья. Мы не виделись почти семь лет.

Мама приготовила великолепный ужин. Мы поели, а потом до глубокой ночи разговаривали. Когда я наконец лег спать, то долго не мог уснуть — все думал о матери, о том, какую она прожила тяжелую и полную лишений жизнь. Она была родом из Вест-Индии, с острова Доминика, который сначала принадлежал Франции, а потом — Англии. Молоденькой девушкой работала у врача-англичанина. Когда англичанин переехал на Ямайку, он взял ее с собой. На Ямайке она познакомилась с моим отцом, там я и родился. Потом мы переехали на Кубу. Когда мне было шесть с половиной лет, отец нас бросил. Он оставил мать без средств к существованию в стране, язык и культура которой были для нее чужими.

Мы чудом выкарабкались, но до сих пор я даже не догадывался, как тяжело ей это далось. Той ночью она рассказала мне нечто, о чем я раньше не знал и теперь не забуду до конца жизни. Через месяц после того, как отец нас оставил, у нее кончились деньги. Сама она не ела уже два дня, еды едва хватало, чтобы накормить меня. Заплатить за квартиру было нечем. Вдобавок ко всему я изводил ее расспросами об отце — почему у всех детей в округе есть отцы, а у меня — нет. Мои расспросы ранили ее в самое сердце.

Ночью она дала мне последний сухарь. Она не могла больше слышать плач голодного сына, не могла выносить одиночество и безнадежность своего положения. Настал момент, когда мать решила, что лучше всего покончить со всеми мучениями разом. Было одиннадцать часов ночи. Мать прикрыла мне рот платком, прижала к себе и направилась к морю, всего в пяти кварталах от нашего дома. Дойдя до берега, она вошла в воду. Слезы текли по ее щекам, я плакал от голода. Вокруг плескались волны, а она все шла, моля Бога простить ее, пожалеть ее душу. Неожиданно она остановилась! В темноте в нескольких футах от нас вырос мужской силуэт. Мужчина крикнул: «Куда ты?» Мать повернула назад и вышла на берег. Незнакомец строго посмотрел на нее и сказал: «Никогда больше этого не делай!» В ту ночь мама впервые в жизни увидела во сне свою бабушку. Бабушка казалась очень грустной. Она спросила мать: «Почему ты не уезжаешь из этого дома? Немедленно смени квартиру». — «Что я могу сделать, если у меня совсем нет денег?» Тогда бабушка посоветовала ей попросить приюта у Альфренисы, прихожанки нашей церкви. На следующее утро мама отправилась к Альфренисе, и та приютила нас и помогла найти работу: мать стала зарабатывать тем, что гладила хлопчатобумажные брюки. Со временем ей удалось подняться на ноги.

Мама была предана мне всей душой. Она ни разу не крикнула на меня, и — как ни странно — я каждую минуту чувствовал ее тепло и заботу, хотя не помню, чтобы даже в детстве она меня когда-нибудь обнимала или целовала. Она была очень строгой и упорно воспитывала во мне самодисциплину и уверенность в себе. Этому, так же как умению обходиться без посторонней помощи, я обязан маме. Я мыл посуду и пол, я стирал, гладил и чинил не только свою, но и мамину одежду. Мама была моей первой учительницей. К шести годам я умел писать и читал Библию. Она научила меня уважать людей независимо от их расы, положения или религиозных взглядов и внушила мне, что самое дорогое, что у меня есть, — это слово. Так получилось, что я вырос трехъязычным. Я выучил английский дома, а испанский и французский — в школе. В те времена на Кубе жило много гаитянцев, и в школах поощрялось изучение французского как второго языка.

Известие о моем отъезде в Россию омрачило для мамы радость встречи. Интуиция ей подсказывала, что я совершаю ошибку. Я обещал вернуться через год и в конце концов получил ее благословение.

 

Глава 3

Я отправляюсь в путь

У матери я погостил недолго и уже через шесть дней был в Гаване, где сел на первый же пароход, уходивший во Флориду. 90 миль — расстояние небольшое, и плавание было недолгим; 1800 миль на автобусе на этот раз я проехал без происшествий и за два дня до отъезда в Россию явился в «Амторг», советское агентство, которое занималось нашим отъездом. Мне выдали 100 долларов на расходы и билет в каюту второго класса трансатлантического лайнера «Маджестик».

Несколько дней спустя «Маджестик» бросил якорь в Саутгемптоне. Оттуда наша группа из сорока пяти человек на поезде приехала в Лондон, где нам предстояло провести четыре с половиной дня.

В забронированную для нас лондонскую гостиницу черных не пускали, и меня поселили отдельно, в двадцати минутах ходьбы от нее. Позже я узнал, что нашу группу четыре дня водили по экскурсиям, но мне об этом никто не сказал. Я слонялся по Лондону один, а они разъезжали на автобусе с гидом.

И вот мы на борту советского теплохода «Рыков», который должен доставить нас в Ленинград. На «Рыкове» я получил первые, поразившие меня, сведения о том, как работает советская система. На второй день нашего плавания капитан провел пассажиров по теплоходу. Все здесь блестело чистотой — даже машинное отделение, обычно самое грязное место на судне. Безупречный порядок царил и в каютах экипажа. Наблюдая за работой моряков, я отметил их высокий моральный дух. Они относились к своему делу с энтузиазмом новообращенных. Большинство из них были молоды — от двадцати до сорока лет. Мне хотелось понять, в чем кроется источник их энтузиазма — особенность ли это национального характера или нечто другое. В поисках ответа я слонялся по теплоходу.

Вскоре мне повезло — я познакомился с молодым русским моряком, который говорил по-английски и смог дать ответ на мучивший меня вопрос. Моряк знал о дискриминации черных в Америке и уверял, что в Советском Союзе все люди равны, независимо от цвета кожи, и я смогу убедиться в этом сам. За день до нашего с ним разговора произошел неприятный случай: двое белых американцев демонстративно покинули столовую, стоило мне сесть за их стол. На следующий день за завтраком капитан встал и громко объявил, обращаясь к нашей группе: «Товарищи специалисты! Всех вас пригласили на работу в Советский Союз. При советском строе не существует дискриминации по национальному признаку или по цвету кожи. Все в Советском Союзе равны. Я не уполномочен осуществлять здесь сегрегацию. Прошу всех пассажиров — всех без исключения — уважать советский закон».

На молодого моряка этот инцидент произвел сильное впечатление. Итак, он готов был ответить на мой вопрос. Как он мне рассказал, каждое утро в половине шестого капитан собирает в столовой всю команду, кроме вахтенных. Явка строго обязательна, фамилии присутствующих вносят в специальный список. Моряк привел меня на одно из этих собраний и разъяснял, что именно там происходит. Вначале команда выслушала сообщения об успехах Советского Союза в общественном и экономическом развитии. Вся информация была, вероятно, почерпнута из передач московского радио. Моряки хлопали в ладоши всякий раз, когда слышали, что то или иное предприятие перевыполнило план. Не менее бурно они выражали свой восторг по поводу личных достижений передовиков промышленности или сельского хозяйства. Как я понял, о подобной славе мечтают все. Затем приступили к обсуждению работы каждого из членов экипажа. Один из присутствовавших вел протокол. В конце месяца на корабле выходит стенгазета, где по фамилиям названы как особо отличившиеся, так и нерадивые. Отличников ставят в пример, их ждет повышение по службе. Таким образом формируется эффективно работающая команда.

Моряков предупреждают, что правду о событиях в мире можно узнать только из советских источников и что враждебные политические силы во всем мире хотят уничтожить Советский Союз. Такие же собрания, как я узнал позже, регулярно проходят на всех заводах и фабриках и во всех учебных заведениях страны. Артисты, танцоры, писатели, заводские рабочие — ни для кого не делается исключения. Я убежден, что эти способы индоктринации и стали тем рычагом, с помощью которого Советский Союз смог превратиться в сверхдержаву за столь короткое время.

Солнечным весенним днем 1930 года «Рыков» пристал к причалу ленинградского порта. Чувствовал я себя прекрасно, и даже погода, казалось, давала понять, что я не ошибся, приняв столь поспешное решение. Мне было двадцать три года.

Я наблюдал с палубы за швартовкой нашего теплохода, а потом вместе с остальными американцами спустился на берег. «Может быть, этот год принесет мне удачу», — подумал я.

Нас привезли в роскошную гостиницу «Европейская», где мы должны были провести следующие четыре дня. В холле всех распределили по номерам. Когда мы вошли в просторный четырехместный номер, трое белых американцев обнаружили, что их поселили с чернокожим. Только не это! Они подхватили свои чемоданы и удалились. Я не знал, как поступить в этой ситуации. Оставаться в номере и ждать их? Терять на это время не хотелось. До обеда оставался целый час, и я решил прогуляться.

Ленинград меня поразил. Ничего подобного я не видел ни в одном городе. Деревянных домов нет вовсе — все либо каменные, либо кирпичные. И никакой стали и стекла! Это старый, но хорошо ухоженный город. Достаточно было взглянуть на безупречночистые торцовые мостовые, чтобы понять, с какой любовью заботятся о своем городе его жители.

Многое из того, что я увидел, впервые попав в большой русский город, показалось необычным. Например, огромные трамваи. Они состояли из трех сцепленных друг с другом вагонов, и каждый забит до отказа. Вагоновожатыми были женщины! У нас такого не встретишь! Вначале я нашел это странным и даже неправильным, но потом, подумав, решил, что подобные отличия Советского Союза от Запада — признаки прогрессивности, которую со временем, быть может, смогу оценить.

Кое-что я оценил сразу. Каждый раз, когда трамвай приближался к школе, он замедлял ход, а водитель поднимал такой звон и звонил так долго, что и глухой бы услышал.

Возвращаясь в гостиницу, разглядывал прохожих. Большинство женщин темноволосые, с одной или двумя косами. У некоторых лица напудрены, но губы почти никто не красит. Ни у одной я не заметил ни украшений (серег, браслетов, бус, колец), ни даже часов. Одежда показалась мне ужасно нескладной, немногим лучше мешков из-под картофеля. Большинство женщин походили на колоды: коренастые, дородные, бесцветные, одетые в нечто синее, коричневое или серое; редко мелькнет белая блузка. Мужчины еще более далеки от элегантности. Короткие пиджаки их едва прикрывали талию. Они напоминали пингвинов с оттопыренными задами. Брюки сзади протерлись и блестели от постоянной носки, некоторые были даже с заплатами. На ногах — тяжелые тупоносые ботинки, скрипевшие при ходьбе.

Все мужчины без исключения нуждались в стрижке, по крайней мере по западным меркам. Мода на прилизанные волосы в подражание столь популярному в Америке Рудольфо Валентино до Ленинграда явно не дошла. И на улице, и в гостинице я встретил довольно много мужчин, казавшихся седоголовыми из-за перхоти. Толстый слой перхоти покрывал плечи пиджаков. Позже я узнал, что в результате сталинской пятилетки потребительские товары в России пропали.

После обеда нас ждал приятный сюрприз — экскурсия по городу. Меня тоже пригласили — в России не было экскурсий «только для белых». На этот раз обо мне не забыли. «Кажется, Россия не похожа на Запад, — подумал я, — может быть, здесь я найду настоящую свободу».

Нас привели в Эрмитаж — гигантский музей, о котором я раньше не слышал. Два с половиной часа мы рассматривали картины, созданные Рембрандтом, Рубенсом, Ван Гогом, Ренуаром, Рафаэлем, да Винчи, Микеланджело, Сезанном и Джорджоне. Потрясающая коллекция! Мы словно попали в волшебный мир, куда не долетал уличный шум, где можно было наслаждаться блестящими творениями величайших гениев. Далеко не всё нам удалось посмотреть, и, если бы мне позволили, я бы с удовольствием провел здесь целую неделю.

Из Эрмитажа мы отправились на Монетный двор, где нам показали, как чеканят монеты и печатают бумажные деньги, а оттуда повели к могилам царей. Наш гид, кажется, испытывал особое благоговение перед Петром Великим, правившим Россией сорок три года. Как я смутно помнил из школьных уроков истории, Петр хотел европеизировать Россию и при этом нередко действовал довольно жестоко.

На пути в гостиницу гид рассказал нам жутковатую историю о Петре. Через несколько месяцев после похорон Петра Великого в гроб царя задумали положить посмертную маску, снятую с его лица. Изготовитель маски и его помощники осторожно подняли крышку гроба и к великому своему удивлению увидели, что лицо Петра ничуть не изменилось со дня похорон. И вдруг под воздействием воздуха оно превратилось в прах прямо у них на глазах. Было ли это на самом деле, не знаю.

Вернувшись в гостиницу, мы разошлись по номерам отдыхать. Просторная комната по-прежнему была в полном моем распоряжении. Вероятно, соседям удалось куда-то переехать, или они отдыхали в холле. До ужина оставался целый час. Все-таки глупо настаивать на сегрегации в стране, где людей не разделяют по цвету кожи! «Ничего другого они не знают, — решил я. — Они сами жертвы американского расизма».

В ресторане я сел за тот же стол, за которым сидел во время обеда. И опять ел в одиночестве. Ни один человек не подсел ко мне. «Если бы я обедал в столовой для русских, — подумал я, — то уж наверняка не сидел бы в одиночестве».

В честь американских гостей оркестр попытался сыграть джаз. Музыканты играли плохо, однако все с удовольствием слушали знакомые мелодии, и никто не уходил. Меня музыка не тронула. Вместо того чтобы вспоминать недавнее прошлое, я предпочитал погрузиться в будущее. Лучше пройтись по ночному городу.

Я поспешил в номер, чтобы перед выходом привести себя в порядок. Но, выглянув в окно, к величайшему удивлению увидел, что ночь еще не наступила. В половине десятого на улице было так же светло, как в июньский полдень в Гарлеме. Я застыл у окна, словно завороженный. Прошло полчаса, а я так и стоял у окна: солнце по-прежнему ярко светило.

«В чем дело?» — недоумевал я. Наконец спустился вниз разузнать, почему на улице светло, как днем. Служащий гостиницы в ответ на мой вопрос засмеялся и объяснил, что в Ленинграде летом солнце никогда не садится. Жители русского севера называют это явление «белой ночью».

Я вернулся в пустой номер: скорее всего, соседям удалось где-то устроиться. Несмотря на усталость, ложиться спать не хотелось. Подошел к окну и с удивлением обнаружил двойные рамы. Нас предупредили, что поскольку в «Европейской» останавливаются западные туристы (причем в большинстве своем американцы, которых здесь считают богачами), в гостинице и вокруг нее нередки случаи грабежа. Я решил, что двойные рамы — защита от воров.

Прежде чем лечь, убедился, что окна и двери крепко заперты. Поскольку за окном было светло, как днем, а день для меня всегда означал работу, деятельность, действие, долго не мог заснуть. Скоро меня разбудил отчаянный стук в дверь.

«Воры! — пронеслось в голове. — Что делать? Где искать полицию? Как ее вызвать, если в номере нет телефона?»

Стук не прекращался. Я попробовал закричать, но от страха пропал голос. А в дверь все стучали и стучали. Я стал молиться. Дверь сотрясалась. Вдруг меня осенило: «Воры не стали бы поднимать такой шум».

Голос ко мне вернулся, и я смог произнести: «Что вам нужно?»

«Открой дверь», — ответили мне по-английски.

«Кто там?» В коридоре одновременно заговорили двое — это вернулись мои соседи. Я открыл дверь, и в комнату вошли белые сегрегационисты с чемоданами. Мне не сказали ни слова. Перебраться в другой номер им, видно, не удалось, и они были вынуждены ночевать в одной комнате с черным. Тем не менее они не сдавались и всем своим видом показывали, что меня для них не существует.

Один из моих соседей прошел через всю комнату и демонстративно открыл окно. Я повернулся лицом к стене и попытался заснуть. Мы молчали. Хорошо еще, что все так кончилось — я остался в живых и не лишился своих скромных пожитков.

Я проснулся первым, в половине седьмого. Солнце по-прежнему ярко светило. Трое белых спали, один из них — как был, в одежде и ботинках. Не знаю, почему он решил не раздеваться: может, боялся, что среди ночи ему придется убегать от меня, ужасного чудовища.

Я быстро оделся и выскользнул из комнаты. Внизу портье рассказал, как мои соседи целый день пытались найти другой номер; дошли до самого директора гостиницы. Однако в тот день в «Европейской» свободных номеров не оказалось. Мы прожили в одной комнате четыре дня, и они так и не сказали мне ни единого слова.

Выйдя из гостиницы, я сразу же пришел в себя. У меня было чувство, что в Советском Союзе меня ждет много интересного. Здесь, в чужой стране, я спокойно шел по улице. Не было ощущения неловкости, страха, бесприютности.

Так я шел, размышляя о том, как мне здесь хорошо, пока не оказался перед железнодорожным вокзалом. Там передо мной открылось невероятная картина. Вокзал был забит до отказа; сотни, а может, и тысячи человек сидели прямо на мраморном полу. Мужчины, женщины, дети. Тут же матери кормили грудью младенцев. Судя по всему, эти люди провели здесь не один день в ожидании поезда.

Всего минуту назад я радовался ощущению тепла и открывающимся передо мной возможностям. Но здесь царили мрак и отчаяние. Кругом беспомощные, покорившиеся судьбе люди. Мне хотелось как-то помочь им или хотя бы подбодрить, но как это сделать? Зрелище произвело на меня тяжелое впечатление: я не понимал, в чем дело и что все это значит.

В гостинице я застал всех в ресторане — было время завтрака. На столах были расставлены тарелки с говядиной, ветчиной, помидорами, вареными яйцами, сыром, желтоватого цвета хлебом, маслом. Ничего горячего, кроме кофе. Я привык к горячей еде, особенно на завтрак, и представить не мог, что ем холодные яйца. Пришлось ограничиться бутербродами с сыром и кофе. Некоторые американцы просили подогреть яйца. Другие требовали поджарить яичницу, которую в конце концов им принесли. Наблюдая эту сцену, я вспомнил несчастных на вокзале. Не сомневаюсь, что, окажись эти продукты перед ними, они съели бы их с благодарностью и не поднимали шума по пустякам.

После завтрака мы снова отправились на экскурсию. Нам показали Александровскую колонну, Исаакиевский собор, Юсуповский дворец — великолепные архитектурные памятники царской России. Вместе с гидом мы даже спустились в подвал, где был убит мистик Распутин. В здании Думы — так до революции называли Парламент — нам рассказали, как с июля по ноябрь 1917 года правительство Александра Керенского и большевистские вожди боролись между собой за власть. В Смольном, бывшем Институте благородных девиц, показали комнату, откуда Ленин и Троцкий руководили Октябрьской революцией. Теперь в этом прекрасном здании располагался Ленинградский комитет партии. Все в Ленинграде напоминало о том, что когда-то здесь правили цари. Сказочный город. Великолепие, как видно, настолько ослепляло тех, кто жил в Санкт-Петербурге, что они обращали мало внимания на нищету и страдания за его пределами, по всей этой огромной и суровой стране.

К полудню я уже устал от российской истории. Пообедал в отеле и отправился на поиски России современной. Бродил по улицам, заглядывал в магазины. Там было чисто и пусто. Пустые полки: ни сахара, ни яиц, ни ветчины, ни сыра — ничего из того, что нам подавали на завтрак. Единственное, в чем не было недостатка, так это в спичках и в горчице. Кое-где продавался черный хлеб. В магазине одежды товар был хуже, чем в убогой лавчонке где-нибудь в нью-йоркских трущобах: ткань выцветшая и настолько дрянная, что из нее вылезали нитки, фасоны крайне примитивные. У меня создалось впечатление, что Россия — бедная, терпящая трудности страна. Хорошо еще, что прохожие на улицах на вид были вполне сытыми и никто не просил милостыню.

Утром нас повезли на экскурсию к памятнику Петру Великому. По дороге я кое-что узнал о стране, которой предстояло стать моим вторым домом. На остановке в наш трамвай вошла дама лет шестидесяти пяти с большим узлом в руках. Все места в вагоне были заняты, и она прислонилась к спинке сиденья, стараясь не упасть, когда трамвай заносило то в одну, то в другую сторону.

Меня поразило, что молодой человек, возле которого она стояла, не предложил ей сесть. Я спросил нашего гида, почему молодой человек или кто-нибудь другой из пассажиров не уступят место пожилой женщине.

Гид самоуверенно улыбнулся: «В Советской России все люди равны. Благодаря нашему славному коммунистическому строю, никто никому не обязан уступать место». — «Но ведь у молодого человека наверняка есть мать и, окажись она на месте этой женщины, он бы встал».

«Это, друг мой, — сказал гид, — буржуазное мышление. Такому мышлению нет места в Советском Союзе».

«Ну что же, у меня-то есть мать, — подумал я. — И она научила меня хорошим манерам». Я встал, подошел к женщине и, показывая на свое место, обратился к ней по-английски, говоря очень медленно — в надежде, что она уловит хотя бы общий смысл того, что я хочу сказать.

Каково же было мое удивление, когда она ответила мне на прекрасном английском языке: «Благодарю вас, сэр, но я выхожу на следующей остановке».

Я опешил от неожиданности. Раз женщина говорила по-английски, значит, она поняла и мой разговор с гидом. Не знаю, нужно ли ей было выходить на самом деле, или она вышла, чтобы избежать неприятностей. А может, она всей душой разделяла идею равенства, и ее оскорбило мое джентльменство.

Что мне было делать? Что подумали другие пассажиры о моем так называемом буржуазном поведении? Обычно, где бы я ни оказался, я быстро и с легкостью перенимал поведение местных жителей. Но случалось — как на этот раз — что мои ценности вступали в противоречие с ценностями той культуры, с которой я сталкивался и которую пытался понять.

Два дня спустя, 19 июня, мы сели в скорый поезд Ленинград — Москва. Около половины десятого утра поезд замедлил ход и остановился посреди бескрайнего поля. Я выглянул в окно и увидел, что машинист и кочегар стоят у паровоза, показывают на колеса и что-то обсуждают. Через несколько минут вокруг них уже собралась небольшая толпа пассажиров. Я присоединился к любопытствующим.

Проследив взглядом за жестом взволнованного машиниста, я понял, в чем дело: гайка, которая крепила рычаг к шейке коленчатого вала на одном из колес, выпала, и он держался только на самом кончике пальца. «Невероятно, — подумал я. — Если бы машинист зазевался и не прислушался к стуку колес, произошла бы катастрофа, могли бы погибнуть десятки пассажиров. И моим похождениям в России пришел бы конец, даже если бы мне повезло, и я остался в живых». Итак, нам нужно было во что бы то ни стало найти гайку; без нее поезд не мог двигаться дальше. Машинист с кочегаром пошли назад по шпалам, высматривая ее в золе вдоль рельс. Какое везение! Не прошло и часа, как они отыскали злополучную гайку и крепко ее закрутили. Поезд тронулся.

В Москву поезд опоздал всего на полтора часа. Предполагалось, что нашу группу встретят и отвезут в гостиницу, однако на вокзал за нами никто не пришел. К счастью, сопровождавший нас переводчик, русский американец по фамилии Новиков, раньше жил в Москве и хорошо знал город. Он привез нас в «Метрополь», внушительных размеров гостиницу в центре города, наверное, самую большую в стране, хотя в ней было всего шесть этажей.

На этот раз никаких проблем с соседями у меня не возникло. Трое белых, которых поселили в один номер со мной (среди них оказался и Новиков), не возражали против соседства с чернокожим. Какое облегчение! В отличие от Ленинграда, здесь никто не выказывал мне враждебности, и я с аппетитом пообедал.

После обеда была назначена очередная экскурсия. Гид привел нас на Красную площадь, которую считают, благодаря близости к Кремлю, сердцем современной Москвы. Мы осмотрели собор Василия Блаженного, построенный по указу Ивана Грозного в 1560 году в память о победе над татарами в битве под Казанью. Яркий, с характерными луковичными куполами, собор и вправду великолепен.

По другую сторону Кремля, на берегу Москвы-реки, мы наблюдали за сносом собора Христа Спасителя — одного из самых больших в России. Работы только начались. Кажется, на его месте предполагалось возвести шестиэтажный жилой дом для высшего советского руководства. Как нам сказали, купол собора был покрыт чистым золотом.

На следующее утро мы снова отправились на Красную площадь, чтобы посетить мавзолей Ленина. Для многих русских это священное место, главный храм коммунистического режима. Желающих посмотреть на основоположника Советского Союза собралось так много, что нам пришлось простоять в очереди больше часа. В мавзолее мы увидели стеклянный гроб с телом Ленина. Все смотрели на мертвого вождя со священным трепетом. Прошло уже семь лет после его смерти, но казалось, что он спит. Здесь царила та атмосфера благоговения, какую можно иногда почувствовать в церкви.

Потом нас отвели в Музей Ленина, где выставлены вещи, связанные с жизнью вождя. У меня создалось впечатление, что Ленин — подлинный герой, патриот, который ставил интересы своих соотечественников выше собственных. Из музейной экспозиции мы узнали, как Ленин скрывался от царской полиции, как передавал тайные сообщения своим товарищам, как спал на полу в бедных крестьянских избах, скрываясь от царских ищеек, как он подготавливал революцию. Мы увидели его старый, мятый костюм, черные ботинки, котелок, из которого он ел, деревянную ложку с длинной ручкой. Было в музее и старое, залатанное его женой Надеждой пальто, которое Ленин носил после революции.

После обеда нас привели в другой музей, где висели картины, прославлявшие революцию. На них толпы большевиков одерживали победы над царской армией, а крестьяне и рабочие горячо приветствовали новый строй.

Некоторые достижения советской власти нам продемонстрировали на следующий день: здание почтамта, Моссовет, Институт марксизма-ленинизма на улице Горького (одной из главных в городе) и железнодорожный вокзал. От вокзала мы вернулись на улицу Горького и дошли до Пушкинской площади. Здесь нам поведали, как этот поэт, живший в XIX веке, страдал от нищеты. Когда он умер, ему было всего тридцать семь лет, но он уже успел заслужить репутацию отца русского литературного языка. Его произведения вдохновили русских композиторов, драматургов и поэтов. Много позже от одного из своих черных московских знакомых я узнал, что белокожий и пышноволосый Пушкин (каким его обычно изображают) был негром.

От Никитских ворот мы дошли по улице Герцена до консерватории имени Чайковского, главной музыкальной школы России. В концертном зале консерватории, обладающем, по словам гида, лучшей в мире акустикой, висели портреты знаменитых европейских и русских композиторов.

В гостиницу наша группа возвратилась к обеду. Я попробовал разобраться в своих впечатлениях и пришел к выводу, что Москва сильно уступает элегантному Ленинграду. Москва — серая, скучная и грубая. На весь город всего четыре мощеные улицы. Остальные — это узкие, кривые переулки с булыжной мостовой и рядами деревянных одноэтажных домов. Единственный транспорт здесь — трамваи с тремя сцепленными вместе вагонами; изредка попадаются экипажи. Столица, откуда осуществляется политическое руководство страной, производит впечатление примитивно-грубого и обветшалого города.

Как и в Ленинграде, глядя на девушек и женщин — дворников или регулировщиц, я пытался с философской точки зрения понять стремление Советского Союза к всеобщему равенству. И все-таки мне трудно было примириться с тем, что женщины выполняют самую грязную работу.

Вечером нас отвели в Центральный парк культуры и отдыха имени Горького, где на площади в семьсот акров созданы все условия для отдыха и занятий спортом. Я подумал, что парк — это прекрасный пример того, как правительство заботится о своих гражданах. Здесь можно играть и в шахматы, и в футбол, есть даже специальные тренеры для особо рьяных спортсменов. Как нам сказали, по воскресеньям в парке можно послушать классическую музыку, джаз и эстрадных певцов. Все, кого мы встретили в ЦПКиО, казались здоровыми и счастливыми.

На обратном пути в гостиницу мы сделали круг, чтобы посмотреть ГУМ: здесь проводилась реконструкция, после которой ему предстояло стать крупнейшим универмагом Советского Союза. Потом нас провели через ЦУМ, в то время самый большой советский магазин, где я убедился, как сильно уровень жизни в этой стране отстает от Америки, Англии или Франции. Те немногие товары, которые я увидел на прилавках, отличались однообразием и плохим качеством. В продуктовых отделах полки были пусты, если не считать банок с горчицей (к тому времени я уже понял, что в горчице здесь недостатка не было) и буханок черного хлеба.

В оставшиеся три дня мы познакомились с другими московскими достопримечательностями: посетили Музей изобразительных искусств имени Пушкина с его богатой коллекцией картин художников Возрождения и импрессионистов, побывали в Планетарии и в Музее антропологии и археологии, где объясняется происхождение человека и появление различных рас. В музейной экспозиции человек был представлен как существо, относящееся к животным, хотя и достигшее высшей ступени эволюционного развития; коммунистическая догма отрицает его духовную природу. Воспитание и жизненный опыт не позволяют мне с этим согласиться. Я верю, что человек отличается от животных тем, что он наделен духом, врожденной потребностью обращаться к кому-то или чему-то выше него самого.

В Оружейной палате нам показали ослепительные драгоценности, принадлежавшие некогда российской короне. Потом мы совершили экскурсию на часовой завод: все оборудование привезла и установила на нем американская фирма. Американские специалисты трудятся на заводе и обучают русских работать на станках. Около трети русских рабочих — женщины: интересно, испытывают ли американцы такой же культурный шок, какой испытал я, при виде женщин-уборщиц и женщин-вагоновожатых?

На автомобильном заводе имени Сталина, который мы тоже посетили, женщины в комбинезонах, работающие бок о бок с мужчинами на сборочной линии, поднимали тяжелые детали. Единственное, что отличало их от мужчин — это платки на голове. Я все больше и больше убеждался, что Советы неуклонно идут к своей цели — добиться равноправия полов.

Я так устал за день, что после ужина не захотел ни танцевать, ни слушать джаз в гостиничном ресторане. Поднявшись в номер, я застал там двоих соседей-американцев. Они еще не легли, хотя, судя по их виду, устали не меньше моего. Неожиданно в комнату влетел наш переводчик Новиков. Он предложил всем пойти к его брату, который вместе с семьей живет в Москве. Я тут же забыл о своем желании пораньше лечь спать, и мы вчетвером отправились в гости.

Наконец-то появилась возможность побывать в русском доме и встретиться с русскими лицом к лицу в естественной обстановке. До сих пор я наблюдал Советскую Россию и русских со стороны и не смог понять, что это за страна. Можно сказать, что мне показали документальный фильм о России, но не реальную жизнь. Меня просвещали, но не пускали внутрь, и теперь мне не терпелось пробиться через невидимый барьер, отделяющий меня от русских.

Брат Новикова жил в одноэтажном деревянном доме, ничем не отличавшемся от других домов в округе. Дверь открыла его жена, явно довольная приходом гостей. Это была круглолицая женщина с большими карими глазами и темными волосами, в которых уже проглядывала седина. На вид ей можно было дать лет сорок пять, но она выгодно отличалась от тех плотных, коренастых женщин ее возраста, которых я видел на московских улицах. Потом к нам вышла двадцатилетняя дочь Новиковых — стройная застенчивая девушка с грустными, как мне показалось, глазами, в таком же цветастом, как у матери, платье. Мать и дочь приветствовали нас по-русски.

«Добро пожаловать», — сказали они, и я сразу почувствовал, что мне здесь рады. В доме две или три комнаты, везде порядок, все на своих местах. В гостиной на окне — безупречно белые кружевные занавески. Посреди комнаты — обеденный стол, покрытый белой кружевной скатертью, на столе — кувшин с живыми цветами, вокруг стола — шесть деревянных стульев.

У дальней стены стоял небольшой диван с тремя красивыми подушками. На столике в углу разложена серебряная и медная утварь. Стены увешаны фотографиями, в основном семейными: свадебный портрет хозяев, их дочка в детстве, родители обоих супругов и, кажется, даже их бабушки и дедушки. Впечатление такое, будто обитатели этой квартиры демонстрируют свою родословную, и, судя по всему, они не только знали свои корни, но и гордились ими. Мое внимание привлекли две другие фотографии: на одной Ленин беседует с какими-то людьми, на другой безмятежно попыхивает трубкой Сталин.

Невестка Новикова внесла в комнату большой блестящий сосуд. В ответ на недоуменный вопрос одного из моих спутников Новиков засмеялся и сказал, что это самовар, в котором кипятят воду для чая, если за столом собирается довольно большая компания. Хозяйка разожгла угли в самоваре. Потом она вышла и скоро вернулась с блюдцем, а на нем — куски сахара и специальные щипчики. Мне не терпелось познакомиться с новым и странным обычаем — посмотреть, как пьют чай с сахаром русские, и самому попробовать.

Хозяйка поставила на стол тарелку с сухим печеньем, достала из буфета семь стаканов, подстаканники и чайные ложки. В каждый из стаканов она положила по ложке, — как я узнал позднее, чтобы стакан не лопнул от кипятка.

Все было готово для чаепития, и хозяйка пригласила нас к столу. То, что я увидел потом, произвело на меня неизгладимое впечатление. У русских принято держать во рту кусочек сахара и пить чай, посасывая его. Это показалось мне вполне разумным. Но наш хозяин не потягивал чай, а пил его большими глотками, как человек, которого мучает жажда. Прежде чем мы успели три или четыре раза поднести стаканы к губам, — рискуя обжечься кипятком — он уже допил первый стакан и наполнил его снова.

Когда со вторым стаканом было покончено, он что-то сказал дочери. Девушка вышла и вернулась с полотенцем, которое отец повесил себе на шею.

Я не мог взять в толк, зачем ему понадобилось полотенце, да и другие американцы, казалось, были озадачены не меньше моего. Когда третий стакан подходил к концу, назначение полотенца объяснилось. Лицо Новикова стало свекольно-красным. Пот катил по нему, словно вода, переливавшаяся через плотину. В жизни не видел ничего подобного. После пятого стакана полотенце можно было отжимать.

Даже когда дочь Новиковых взяла в руки гитару и запела, он продолжал пить, посасывая сахар, все больше краснея и потея. Зрелище было настолько комичное, что я едва сдерживал смех, но, поразмыслив серьезно, испугался, что он может лопнуть в любую минуту. Я подумал, что это традиционный русский способ лечения какой-нибудь болезни. Трудно представить, что можно подвергать себя столь жестокой пытке ради собственного удовольствия.

В половине двенадцатого, когда мы собрались уходить, хозяин все еще пил чай. Я сбился со счета и не мог сказать, сколько стаканов чая он поглотил за последние три часа, но уж во всяком случае не меньше пятнадцати. Когда мы прощались, он был красный, словно раскаленные угли.

Настал предпоследний день нашего пребывания в Москве, и мы с соседями по комнате решили прогуляться по городу. Казалось, сама природа зазывала нас на прогулку. Настроение у меня было столь же безоблачным, как ярко-синее небо над головой. Мне было за что благодарить судьбу: накануне вечером Новиковы принимали меня как друга; большинство русских, с которыми мне довелось столкнуться, оказались искренними людьми; соседи-американцы, кажется, смирились с моим присутствием и относились ко мне неплохо.

Не знаю, сколько миль мы прошли. На сердце у меня было легко, как никогда. Я изучал прохожих — что оказалось гораздо интереснее, чем осматривать ветхие московские здания. Лица у всех были белые, но непохожие на те, что можно увидеть на Пятой авеню в Нью-Йорке или где-нибудь в центре Детройта. У многих москвичей слегка раскосые глаза и высокие скулы. Интересно, что это касается даже некоторых голубоглазых блондинов. Наверное, монголы и татары, покорившие Русь и правившие ею более 240 лет, оставили здесь свое потомство. В Москве, как мне показалось, соединяются Восток и Запад.

Городом высокой моды Москву нельзя было назвать. Прохожие на улице одеты даже хуже, чем в Ленинграде. Многие женщины шли довольно странной походкой из-за того, что туфли им были явно не по ноге. Позже я узнал, что в России невозможно купить обувь или одежду, как на Западе. Власти выдают талоны на эти товары, но в магазинах их почти никогда не бывает. Прослышав, что в какой-нибудь магазин завезли туфли, женщины занимают очередь с полуночи. Даже если, простояв всю ночь в очереди, они попадали в магазин сразу после его открытия в девять утра, успеха это не гарантировало. Там вполне могли оказаться туфли лишь одного, двух или, в лучшем случае, трех размеров. Приходилось покупать то, что было. Женщинам, которых я видел на улицах, скорее всего, достались туфли, которые были им малы, и чтобы втиснуть в них ноги, они подкладывали под пятки специальные подушечки.

Купить костюм подходящего размера было практически невозможно. Вот почему так много высоких мужчин напоминали юношей, которые за год вытянулись на шесть дюймов. Я даже подумал, что брюки выше щиколотки и пиджаки, не доходившие до талии, — это последняя московская мода. Разумеется, дело было не в моде. Как я потом узнал, хорошо сшитая одежда и опрятная внешность считались признаками капиталистического разложения. Некоторые особенно рьяные патриоты заботились о том, чтобы выглядеть как можно менее привлекательно и аккуратно. Мятые костюмы и платья, одежда несочетающихся цветов свидетельствовали о глубокой преданности марксизму-ленинизму.

Скоро нам предстояло убедиться, что не только мы с любопытством рассматриваем прохожих. За нами тоже наблюдали. Когда мы возвращались в гостиницу, к нам подбежали трое ребятишек: они что-то тараторили по-русски и таращили на меня глаза.

«Дядя, — воскликнула шестилетняя девочка, — как это вы так загорели?!» Новиков вначале перевел мне вопрос, а потом объяснил детям, что я принадлежу к черной расе. Разумеется, это объяснение не возымело никакого действия. Девочка в восторге подбежала ко мне, схватила мою руку и потерла ее своей ладошкой. Увидев, что ее рука не почернела, она удивилась.

«Вы такой черный оттого, что не моетесь?» — спросила она самым невинным тоном.

«Нет, — объяснил Новиков. Ему было неловко передо мной. — Это естественный цвет его кожи».

Я уверен, что дети так и не поняли, что хотел им сказать Новиков. Меня это нисколько не смутило, ведь они были такие простодушные. Они шли за нами до самой гостиницы, болтали, смеялись и разглядывали меня с восхищением и любопытством.

 

Глава 4

Вдоль по Волге

Из Москвы мы — группа американских специалистов — приехали в город Горький, откуда должны были отправиться на пароходе вниз по Волге в Сталинград. Горький — это уменьшенная, грубая копия Москвы с такими же кривыми, вымощенными булыжником улицами и невысокими деревянными домами. Почти на каждом углу возвышается церковь. По назначению церкви больше не используются: в них располагаются конторы, школы или музеи, а нередко они просто стоят заколоченными. Прохожие на улицах лицом и одеждой почти не отличаются от москвичей. Они деловито и быстро куда-то шагают, излучая оптимизм и веру в то, что обещания коммунизма вот-вот исполнятся. Особенно это касается молодежи.

Пароход, которому на семь дней предстояло стать нашим домом, был довольно большим, двухпалубным. Трюм предназначался для пассажиров третьего класса — в основном это были крестьяне. Они везли с собой перевязанные веревками деревянные чемоданы с самыми ценными для них пожитками и узлы с мисками, кувшинами, другой хозяйственной утварью и кое-какими припасами. Казалось, трюм ломится от людей, — все давно не мытые, в лаптях, а некоторые буквально в лохмотьях, — однако никто из них не жаловался.

Эта картина напомнила мне кишевший людьми вокзал в Ленинграде, где крестьяне, сидя или лежа на полу, терпеливо ожидали отъезда. Пассажиров трюма не кормили, даже чая им не давали. Но они как-то обходились: доставали из мешков скудные припасы — черный хлеб, вяленую рыбу, огурцы, и с удовольствием закусывали.

Интересно, знали ли они, каковы условия на верхней палубе. Кроме нас здесь разместили группу представителей интеллигенции и специалистов, в том числе — несколько учителей на каникулах. Каждому из пассажиров полагались отдельная каюта и трехразовое питание; мы могли проводить время в игровой комнате с бильярдом, шахматами и шашками. На верхней палубе всегда было просторно — главным образом потому, что сюда не допускали пассажиров третьего класса.

Пассажиры первого класса проводили большую часть времени на палубе: они либо сидели в шезлонгах, либо, облокотись о поручни, беседовали друг с другом. Я стоял один и смотрел на проплывавшие мимо берега, которые еще три месяца назад и не мечтал увидеть. Тогда Россия ничего для меня не значила. Корни мои были в Африке и на островах Карибского моря. Думая о далеких странах, я представлял себе Конго или Ямайку с их буйной растительностью и отлогими бежеватыми берегами, на которые ласково набегают теплые сине-зеленые волны.

Берега Волги высокие, вода — грязно-коричневая. Для русских Волга — все равно, что Миссисипи для американцев. Это не только важная транспортная артерия, протянувшаяся с севера на юг, но и источник жизненной силы страны, ее аорта. Кроме того, Волга — гигантское хранилище слез русского народа. Ни один русский не может представить себе родину без Волги.

Во время плавания я узнал, насколько русские любят солнце. Глядя на то, как они сидят с закрытыми глазами, подставив лица солнечным лучам, можно подумать, что перед вами — солнцепоклонники. По выражению лиц чувствовалось, что некоторые из них даже разговаривают с солнцем, просят его как можно дольше изливать на них свое тепло, воздают ему хвалу за наслаждение, которое оно им доставляет. Время от времени кто-нибудь испускал вздох благодарности. Когда пароход подходил к пристани, чтобы произвести разгрузку и погрузку, среди пассажиров всегда находились желающие сбросить с себя одежду, поплавать в реке и потом улечься на берегу, приглашая солнечные лучи проникнуть в самые поры их кожи. Это показалось мне любопытным — люди словно пытались запастись солнечной энергией. Но после того как я провел в России свою первую зиму, мне стала понятна и любовь русских к летнему солнцу, и их тоска по солнечному теплу.

Среди новых впечатлений, полученных на пароходе, были и гастрономические. За обедом мне впервые довелось отведать борщ и окрошку. Борщ, который подают горячим, мне понравился. В него кладут мелко нарезанные кусочки мяса, картофель, капусту, лук, добавляют немного сахара и, уже в тарелку, — ложку сметаны. Едят борщ с толстым куском черного хлеба; это очень вкусно. Окрошка, наоборот, вызвала у меня отвращение. Не понравилась она и большинству других американцев. Это густая, зеленоватого цвета смесь из сока особых листьев, помидоров, огурцов, уксуса и соли, в которой плавает половинка сваренного вкрутую яйца. Я съел одну ложку и больше за сорок четыре года в России никогда окрошку не заказывал.

Наступил второй вечер нашего плавания. Я стоял на палубе и старался разглядеть в темноте признаки жизни. Все, что мне было видно, — это окошки деревянных изб вдоль берега, освещенные тускло мерцающими керосиновыми лампами. Я пытался представить себе жизнь в этих избах, где нет ни водопровода, ни отопления. Когда я раздумывал над тем, можно ли быть счастливым в столь убогом жилище, из столовой донеслись звуки музыки. Мы знали, что вечером будут танцы и американцам представится возможность потанцевать с русскими девушками. Звуки музыки меня манили: я чувствовал себя одиноко, хотелось человеческого тепла.

Словно услышав мою молчаливую молитву, ко мне подошли двое русских: женщина с круглым добрым лицом и мужчина, который представился: «Толстой». Как я узнал позже, это в самом деле был близкий родственник известного русского писателя и гуманиста. Они пригласили меня пойти вместе с ними на танцы. Толстой (тоже оказавшийся писателем) ушел за своей племянницей. Мне было ужасно неловко. Эти добрые люди искренне хотели, чтобы я разделил с ними удовольствие. Но я никогда в жизни не был на танцах среди одних только белых и ни разу не танцевал с белой женщиной.

Через несколько минут Толстой вернулся со своей племянницей Верой. Он спросил ее: «Почему бы тебе не пригласить мистера Робинсона на танец?» Я разрывался между страхом и желанием танцевать, не знал, как быть. Вера разрешила мои сомнения. Без тени робости она взяла меня под руку и объяснила, что это русский обычай. Так мы и вошли в столовую.

Мы начали танцевать под мелодию «I Can’t Give You Anything But Love, Baby». Я чувствовал Верину поддержку — она сохраняла самообладание, уверенность в себе, которых мне явно не хватало. Расистское общество вбило в меня страх перед белыми и научило всегда быть начеку, помнить, что при малейшей возможности они уничтожат чернокожего, вроде меня.

Я догадывался, что думают белые американцы, глядя на то, как мы с Верой кружимся по танцплощадке. Скоро они принялись открыто издеваться надо мной. Разумеется, Вера видела, что происходит, но продолжала танцевать. Одна ее рука лежала на моем плече, другой она еще крепче сжимала мою руку. Когда оркестр заиграл новую мелодию, американцы усадили своих русских партнерш. Так они выражали протест против присутствия чернокожего на одной с ними танцплощадке. Джим Кроу плыл на корабле по Волге! Кроме нас продолжали танцевать лишь две пары. Я пытался угадать, что думает Вера о бойкоте. Она все понимала и чувствовала мое смятение.

Вера спокойно сказала по-английски с сильным русским акцентом: «Не обращайте на них внимания; вы в России и танцуете с русской девушкой». Улыбнулась и добавила: «Посмотрите, они освободили нам место на площадке».

В тот вечер американцы больше не танцевали. Но они не ушли и видели, как меня приглашали другие русские девушки, в том числе и их бывшие партнерши. Русским женщинам удалось сломать тот социальный барьер, который возвели белые американцы. Это послужило важным уроком для моих соотечественников, и назавтра желание танцевать с русскими девушками взяло верх над потребностью выказать мне, темнокожему, свое презрение. На следующий вечер они танцевали фокстрот на одной площадке со мной, и я больше не слышал от них ехидных замечаний.

На Волге мне впервые приоткрылась страстная привязанность русских к «родине». Это какой-то исступленный национализм, настолько сильный, что даже русские, эмигрировавшие в другие страны, обычно мечтают когда-нибудь вернуться на родину, чтобы их прах покоился в русской земле. На шестой день нашего путешествия, когда мы танцевали в столовой, музыка неожиданно оборвалась, и скрипач из оркестра потребовал всеобщего внимания. Он объявил, что несколько русских, которые давно эмигрировали в Америку и теперь вернулись в Россию в качестве специалистов-контрактников, пожелали исполнить русские песни. Все неистово захлопали в ладоши.

На сцену вышли шестеро мужчин в черных костюмах и белых рубашках с галстуками. Профессиональными певцами они не были, но пели с глубоким чувством. Сначала они спели песню про Волгу, известную во всем мире благодаря великому русскому басу Федору Шаляпину. Хотя я и не русский, меня до глубины души растрогала западающая в память мелодия песни, которую так прочувствованно исполнили эти шестеро. Когда же они запели «Матушка Россия», даже американцы притихли и замерли на месте. Певцы захватили аудиторию. Казалось, своим нежным, задушевным пением русские открывают слушателям душу своей родины, куда они вернулись после долгой разлуки. Музыка рассказывала о вековой борьбе русского народа с суровой природой и с иностранными завоевателями. Это была своеобразная песнь о любви. Она затрагивала самые сокровенные чувства — те, что вызывает смерть родителей или рождение ребенка. У меня мурашки пошли по коже. На сцене шестеро мужчин растворились в невиданной мной доселе любви к родине. Я в самом деле ни разу не видел, чтобы американцы пришли в такое волнение при звуках «Звездно-полосатого флага» или на параде в День независимости. Трое пели, закрыв глаза, двое других едва сдерживали слезы, один с тоской смотрел вдаль.

Потом наступила полная тишина. Неожиданно один из певцов с мокрым от слез лицом достал из внутреннего кармана пиджака американский паспорт, подбежал к краю палубы, швырнул его в реку и пустился в пляс.

В Сталинград, где мне предстояло провести следующий год, мы прибыли 4 июля 1930 года. Этот праздник мои спутники-американцы никак не отметили. На пристани никто нас не встречал, несмотря на то что из Горького мы послали телеграмму главному инженеру завода, где нам предстояло работать. Тогда Новиков взял все в свои руки. Он привел нас на остановку трамвая, где уже собралась целая толпа крестьян, увешанных узлами. Многие из них уставились на меня, некоторые показывали пальцем и с удивлением качали головами.

Руководители индустриального комплекса ждали нас на заводе. Среди них я узнал Меламеда, завербовавшего меня в Детройте; он оказался главным инженером завода.

Нас отвели в общежитие, расположенное примерно в двух километрах от завода. Я насчитал двенадцать четырехэтажных кирпичных зданий. Белые американцы занимали одно здание целиком и два этажа другого. Девятерых возвратившихся на родину русских поселили в шестикомнатной квартире. Нам с Новиковым отвели три меблированные комнаты в другом доме. Объяснять, почему меня поселили отдельно от соотечественников, не нужно: мое появление немедленно обратило на себя внимание американцев, которые уже несколько месяцев жили в Сталинграде. Они разглядывали меня и что-то бормотали себе под нос, чего я не мог расслышать; при этом лица их искажали гримасы отвращения и презрения. Ясно было, что они не желают видеть здесь такого соотечественника, как я.

Вечером мы с Новиковым отправились перекусить. По дороге нам попался приятель Новикова, с которым он познакомился год назад в Америке. Новиков представил меня Мамину — так звали этого человека, — и тот принялся настойчиво зазывать нас в гости. Мамин жил в одном доме с нами, в красиво обставленной квартире. Здесь даже стояло новенькое пианино медно-коричневого цвета. Жена Мамина — в белом платье, шелковых чулках и черных туфлях по ноге, на высоких каблуках, вероятно американских или французских, — показалась мне не менее нарядной, чем их квартира.

Это была симпатичная женщина лет двадцати шести с черными, словно вороново крыло, волосами, расчесанными на прямой пробор и забранными на русский манер в узел на затылке. От большинства русских женщин ее отличали стройность и элегантность.

Муж был старше ее лет на пять и производил впечатление честолюбивого и умного человека. У него была густая грива темно-каштановых волос, которые неплохо было бы расчесать. С горящими глазами он рассказывал нам о том, как ездил изучать производство тракторов в Германию, Швецию, Великобританию и Соединенные Штаты. Он не скрывал уважения к техническим достижениям этих стран. Я почувствовал (хотя сам Мамин этого не сказал), что он уверен в способности Советского Союза перегнать эти страны и готов принять непосредственное участие в достижении этой великой цели. Очевидно, руководство его ценило, поскольку, несмотря на молодость, он уже занимал пост заместителя главного инженера гигантского индустриального комплекса. Комфорт, его окружавший, служил не только наградой за его труд, но и стимулом для новых свершений.

В доме был еще один гость, очень редко вступавший в разговор. Молчун по природе, подумал я. На нем была летная форма, и, когда хозяин представлял его нам с Новиковым, он встал. Даже руку мне он пожимал опустив глаза долу и ни на кого не смотрел в те редкие моменты, когда открывал рот. В этом человеке чувствовалось нечто зловещее; мне было не по себе в его присутствии. В Сталинграде я его больше ни разу не видел, однако много лет спустя мы встретились в Москве.

Несмотря на неловкость, которую я испытывал в присутствии товарища В. М., вечер, благодаря чете Маминых, доставил мне большое удовольствие. Они тепло меня принимали, угощали вкусным пирогом с джемом, поили, как принято, чаем. Во время чаепития все посасывали кусочки сахара — точно так же, как москвичи, у которых я недавно побывал в гостях. На этот раз, правда, хозяин ограничился двумя стаканами чая. Потом Мамин попросил жену сыграть нам что-нибудь. Она с удовольствием согласилась и исполнила «Рондо» Бетховена и «Ave Maria» Шуберта. Играла она тонко, с чувством. Когда мы прощались, хозяева пригласили нас заходить еще, как только мы устроимся на новом месте.

Это был один из тех чудесных вечеров в России, когда я душой отдыхал от ненависти. Но за ужином со своими соотечественниками я вновь почувствовал себя среди врагов. При входе в столовую меня поджидала группа американцев. Я сделал вид, что не заметил их, и сел за стол, стараясь не поднимать глаз от тарелки. Когда же я все-таки поднял глаза, то увидел повсюду искаженные злобой лица. Американцы, не прерывая ужина, принялись меня оскорблять. Вошел Новиков и сел за мой столик. Он тоже почувствовал неладное, расслышал брань в мой адрес и, как и я, сделал вид, что ничего не замечает. Новиков быстро проглотил ужин и объявил, что идет домой: даже он не мог вынести ненависть американцев. Я же решил оставаться в столовой до тех пор, пока не доем все до последней крошки. Эти расисты не помешают мне делать то, что я хочу!

Я доел свой ужин в половине девятого. Как и в Ленинграде, солнце все еще светило, и я решил, что прогулка по берегу Волги — это как раз то, что мне сейчас нужно. На пляже оказалось на удивление многолюдно; среди солнцепоклонников я увидел и американцев из своей группы. Один из них тоже меня заметил и что-то сказал своим дружкам. Те уставились на меня с нескрываемой злобой: я отвернулся и пошел вдоль берега. Прошел четверть мили и оказался практически в полном одиночестве; усевшись на большом камне, я упивался красотой пейзажа. Я вспоминал прошлое, мать, друзей, оставшихся в Детройте, и не мог понять, как я попал сюда, на другой конец света, в город, о котором три месяца назад и слыхом не слыхивал.

«Зачем я здесь, в Сталинграде? — спрашивая я себя. — Неужели только для того, чтобы зарабатывать приличные деньги, выполняя любимую работу?» Но никакого другого объяснения придумать не мог, сколько ни старался. Время шло, и солнце быстро клонилось к закату. Оно еще отбрасывало огненно-красные отблески, а в небе, прямо над моей головой, уже появились первые признаки ночи. На востоке взошел месяц. Час пролетел так быстро…

Подойдя к столовой, я услышал звуки музыки, но это не была танцевальная музыка. Внутри было темно — шел какой-то фильм. Хотя я почти ничего не понимал по-русски, я решил остаться и не пожалел об этом. Даже не зная языка, я смог уловить главную идею.

Фильм был документальный, и в нем рассказывалось о том, как советское правительство заботится о людях. Прилагаются большие усилия, чтобы находить и воспитывать детей, осиротевших после Октябрьской революции; осуществляется специальная программа перевоспитания малолетних преступников и превращения их в полезных обществу граждан. Я увидел, как завшивленных подростков в лохмотьях кормят, одевают и обучают различным профессиям, и меня глубоко тронули эти кадры. Под колонию для бывших беспризорников в Болшево отвели территорию площадью восемнадцать акров. Как я позднее узнал, почти все они в конце концов стали полноправными членами общества и пребывание в колонии никак не повлияло на их карьеру. К концу 1935 года некоторые из них заняли высокое положение в различных областях.

Я вышел из зала под впечатлением от увиденного: меня поразило, какие усилия прилагает советская власть для улучшения жизни людей. В фильме все казалось подлинным. Разумеется, я знал, что многого в Советском Союзе пока не хватает. Успел заметить, насколько отстает эта страна от Соединенных Штатов. Но дело в том, что советский строй ставил перед собой цель, казавшуюся вполне достижимой. И хотя она еще не была достигнута, я чувствовал себя в Стране Советов более уверенно, чем в Соединенных Штатах; меня здесь готовы были принять таким, как есть, — человеком с черной кожей.

В последующие дни я постарался войти в рабочий ритм советского завода. Все прошло довольно гладко — совсем не так болезненно, как мой прорыв на завод Форда. Там я взял за правило не включать станок до тех пор, пока тщательно его не проверю. Помню, придя однажды в цех — я тогда еще недели не проработал у Форда станочником — я увидел, что к моему станку кто-то успел приложить руку до начала смены. Наверняка среди белых станочников были и те, кто хотел избавиться от меня любым способом. Они бы только позлорадствовали, если бы я сломал станок, потерял палец или глаз, сломал руку. Однажды в понедельник, внимательно осматривая станок, я обнаружил, что он подсоединен к сети таким образом, что, если бы я не проявил осторожности и включил его, меня бы убило током. Прошло полгода, прежде чем станочники на заводе Форда смирились с моим присутствием. Уверен, что когда я уехал в Россию, никто по этому поводу слезы не проронил.

 

Глава 5

Сталинградский инцидент

Мой третий рабочий день на Сталинградском тракторном прошел хорошо, я постепенно втягивался в рабочий ритм, производительность росла, окружающие относились ко мне без всякого предубеждения. Однако радовался я недолго. Когда я возвращался с завода домой, мое внимание привлек верзила-американец. Он шел навстречу, понемногу замедляя шаг. Я почувствовал недоброе и весь напрягся. Верзила поравнялся со мной. Мы одновременно остановились. Он процедил: «Робинсон, пойдешь на Волгу — берегись! Когда ты появился здесь, наши все собрались и решили тебя утопить».

С этими словами американец удалился. Дома я попытался обдумать услышанное. У меня уже вошло в привычку каждый день ходить на Волгу. Прогулки доставляли мне большое удовольствие, и отказываться от них не хотелось. «Оставят они меня когда-нибудь в покое? — спрашивал я себя. — Возможно, они просто хотят напугать меня и заставить уехать из Сталинграда». Во мне словно спорили два человека: один отказывался верить, что из сотни американцев не нашлось никого, кто бы пришел в ужас от этого преступного плана. Другой, жизнью наученный не доверять белым, признавал, что они вполне могут убить меня. «Убить черного им ничего не стоит. Разве они не проделывали это сотни, нет — тысячи раз за триста лет, что чернокожие живут в Америке?»

«Но ведь это же Россия, — успокаивал я себя, — и шансы быть убитым в Сталинграде из-за цвета кожи намного меньше, чем в Штатах».

Я решил не отказываться от прогулок и, как обычно, в четыре часа пошел на реку, стараясь держаться подальше от воды и поближе к русским. Несколько американцев прошли мимо, остановились метрах в десяти и уселись на песок. Время от времени я ловил на себе их взгляды. Это повторялось следующие пять дней с той лишь разницей, что каждый раз американцы располагались на несколько метров ближе ко мне, а я — на несколько метров ближе к русским. Уходил я тоже с какой-нибудь русской компанией, держась от нее на таком расстоянии, чтобы американцы не могли схватить меня незаметно.

В конце концов мои соотечественники поняли, что надо менять тактику. Очевидно, я расстроил их пляжный план. Как-то раз, возвращаясь с ужина, я заметил, что меня нагоняют двое американцев; через несколько секунд они со мной поравнялись. Позднее я узнал их фамилии — Люис и Браун. «Ниггер, — обратился ко мне Люис, — откуда ты взялся? Как ты сюда попал?»

«Так же, как и вы», — ответил я, не останавливаясь.

«Даем тебе двадцать четыре часа. Если за это время не уберешься, — прошипел Браун, — пеняй на себя».

И тут вдруг Люис, развернувшись, двинул меня кулаком, а Браун стал крутить мне руки за спину. Но я вырвался и нанес Люису ответный удар. Мелькнула мысль: «Никому больше не позволю безнаказанно над собой издеваться, никому!»

Тут эти двое навалились на меня и попытались опрокинуть на землю. Брауну удалось сзади обхватить меня, прижав руки к корпусу, так что я не мог защищаться.

И тогда что-то копившееся внутри меня годами прорвалось. Каждая клеточка взывала к мести за все те оскорбления, которыми осыпали меня расисты, за всю злобу, которую изливали на меня белые. Обида выплеснулась наружу. Извернувшись, я впился зубами в шею Люиса. Браун колотил меня, но я не разжимал зубов, хотя чувствовал во рту вкус крови.

Я мстил за все пережитые унижения, за всю перенесенную боль, дав волю годами сдерживаемому гневу. Меня охватила дикая ярость, которой я никогда ранее не испытывал, словно некий демон, сидевший во мне, вырвался из клетки на свободу. Браун тянул меня за рубашку, Люис вопил как резаный.

На крики сбежался народ. Меня стали оттаскивать от Люиса, уговаривали отпустить его. Я не сдавался, но их было много, и в конце концов они меня одолели. Когда Люиса уводили, он стонал, по шее у него струилась кровь. За ним как побитая собака плелся его дружок.

Я двинулся в сторону дома. Внутри все кипело. Думаю, меня переполняли те же чувства, которые испытывает человек, только что установивший выдающийся спортивный рекорд. Полностью погруженный в свои мысли, я никого не замечал вокруг. «Плохо ли я поступил? Причинять боль ближнему не по-христиански. Значит ли это, что надо было сдаться, дать им меня уничтожить? Нет, конечно. Господь Бог справедлив и милостив». Я дал себе клятву никогда больше не пасовать перед расистами. Дома я упал на кровать без сил, но с таким пьянящим чувством освобождения, какого мне не доводилось испытывать никогда в жизни.

Из этого блаженного состояния меня вывел стук в дверь. Не дружки ли Люиса и Брауна пришли довершить начатое? Я не знал, что делать. Снова стук, причем, как и в первый раз, очень деликатный. Решив, что враги так не стучат, я открыл. Передо мной стояли милиционер и двое следователей. Внешность их внушала доверие. Меня вежливо пригласили пройти в отделение милиции, чтобы изложить там свою версию инцидента.

Еще в детстве я хорошо усвоил: полицейский участок — место, куда лучше не попадать, особенно чернокожему. Я был готов ко всему, но через несколько минут понял: волноваться нет причин. Начальник попросил рассказать, что произошло, выслушал с сочувствием и отпустил домой. Я совсем еще не знал Россию и в политическом отношении был сама наивность. Даже представить не мог, каким замечательным подарком местным коммунистическим функционерам оказался этот инцидент, как они меня, черного американца, могут использовать в своих целях.

Сталинградская газета поместила передовую статью с резким осуждением расистской выходки американских специалистов, расценив ее как попытку экспортировать поразившую Америку «социальную заразу» в Россию, где расизм запрещен законом. На заводе все — от уборщиков до начальников — обсуждали инцидент и дружно клеймили моих обидчиков. Во мне видели героя, что, честно говоря, было трудно понять. Голова шла кругом от внимания и лести. Никогда в жизни я не был знаменит, и справиться с известностью оказалось не так просто. Я по природе человек застенчивый, стараюсь избегать всякой публичности и люблю одиночество. Три дня я находился в центре всеобщего внимания: на заводе не было ни одного человека, которого бы оставила равнодушным жестокость моих соотечественников.

Через три дня после инцидента на площади перед зданием заводоуправления состоялся массовый митинг. Тысячи людей — все рабочие завода: мужчины, женщины, многие даже детей привели — внимали пламенным речам ораторов, клеймивших язву расизма. Всякий раз, когда выступающий заводил речь о том, какую прогрессивную позицию занимает советское правительство в расовом вопросе, люди громкими криками выражали свое одобрение. Когда же зачитали резолюцию, призывающую строго наказать напавших на меня американцев, толпа просто взорвалась криками одобрения. Копия резолюции была отправлена телеграфом в Москву и в местные газеты. «Странно, — думал я. — Это была всего лишь самооборона, а они делают из меня героя».

На следующий день после митинга ко мне пришла американская журналистка Анна Луиза Стронг, работавшая в «Moscow News», единственной в России англоязычной газете. (Кстати, в 1949 году Стронг выслали из Советского Союза.) Перед интервью мне дали понять, что она уже встречалась с Люисом и Брауном, выслушала их версию инцидента и теперь хотела узнать мою.

Однако она не проявила к моей истории ни малейшего интереса. На самом деле более странного интервью я никогда в жизни не давал. Журналистка не задала мне ни единого вопроса. Даже не спросила, откуда я и как попал в Россию. Потом мне сказали, что Анна Луиза Стронг написала большую статью, но сам я ее не читал. «Как она могла правильно рассказать о случившемся, ничего у меня не спросив?» — думал я. Возможно, всю информацию ей предоставило местное начальство, и ее это устроило. Странный способ доискиваться правды для журналиста!

Известность принесла мне новые проблемы. Даже на заводе, где мне больше всего хотелось с головой уйти в работу, ко мне то и дело подходили русские, чтобы выразить поддержку. Как правило, они обходились несколькими английскими словами и энергичной жестикуляцией. При этом все были настолько искренни, что у меня не хватало духу пожаловаться мастеру. Единственной отдушиной оставались вечерние прогулки на реку: стоило мне отойти от пляжа, как я оказывался почти в полном одиночестве.

Эти одинокие прогулки прекратились довольно скоро — после того, как я познакомился с русской женщиной по имени Любовь и ее дочерьми, шестнадцатилетней Зоей и восемнадцатилетней Лидией. Две недели каждый вечер после ужина мы встречались, и они учили меня русскому языку; наши уроки продолжались вплоть до наступления темноты, когда невозможно уже было ни читать, ни писать. Меня согревало сознание того, что есть люди, которые помогают мне из одной лишь симпатии. Надеюсь, и мое общество тоже доставляло им некоторое удовольствие — особенно когда я так коверкал русские слова, что девушки с трудом сдерживали смех. Любовь (или Люба, как ее все называли) пригласила меня к ним домой. Двухкомнатная квартира в одном из жилых корпусов завода — очень опрятная, неплохо обставленная — была похожа на все другие: беленые стены, выкрашенный масляной краской пол. В комнате, служившей одновременно гостиной, столовой и спальней, в углу стояла довольно новая швейная машина. На окнах висели кружевные занавески.

Здесь я получил очередной урок чаепития по-русски. Я узнал, что полотенце на шее — не обязательная принадлежность чайной церемонии. Чай в этом доме разливали по чашкам и каждому на блюдце клали по два кусочка сахара. По привычке я положил сахар в чай и размешал. Любовь же взяла кусочек в рот, а чай налила в блюдце и, поддерживая его снизу пальцами правой руки, поднесла ко рту. За беседой она отхлебывала глоток за глотком, причем ни разу не поставила блюдце на стол. Осушив его, она налила новую порцию. Точно так же поступали и дочери. Я же так и не смог полностью овладеть этой техникой, но из соображений экономии стал пить чай вприкуску. Мне хватало одного кусочка на две чашки, причем чай казался гораздо слаще, чем если бы я размешивал сахар.

В этом уютном доме я забывал обо всей возне, поднятой вокруг меня после инцидента с Люисом и Брауном. Мне она порядком надоела, хотелось поскорее все забыть и целиком отдаться тому, для чего меня пригласили в Россию. Но обстоятельства складывались иначе.

Через неделю после стычки с американцами заводское начальство попросило меня снова посетить отделение милиции. Там меня представили адвокату, его помощнику, секретарю и прокурору.

«Зачем мне адвокат?» — поинтересовался я. — «Затем что американцы, совершившие на вас нападение, нарушили советский закон и будут преданы суду».

Судиться мне ни с кем не хотелось, но я чувствовал, что лучше не возражать, а то еще вышлют в Штаты. Великая депрессия была в самом разгаре, и шансы найти там приличную работу равнялись нулю.

На следующий день, после конца смены, в шесть часов вечера начался суд, который проходил в специально отведенном для этого деревянном здании. Я пришел за пятнадцать минут до начала. Собравшиеся у входа люди показывали на меня друг другу и переговаривались, словно я был знаменитым актером, политиком или героем войны. Один учитель через переводчика попросил меня подойти к группе первоклашек, они, мол, хотят выразить свой протест против американского расизма. Пришлось мне, как монарху, обойти шеренгу детей и каждому — а их было не меньше пятидесяти — пожать руку.

Едва я вошел в здание, как меня обступили восторженные молодые люди. Все хотели пожать мне руку. Наконец мне удалось занять свое место в первом ряду. Хорошенькая девушка лет девятнадцатидвадцати уселась рядом. Во время суда она то и дело наклонялась ко мне и с горящими от энтузиазма глазами шептала что-то на непонятном мне русском языке. Несмотря на все попытки объяснить, что я ее не понимаю, она не умолкала. Наконец, увидев, что я нуждаюсь в помощи, ко мне подошел переводчик. Выяснилось, что девушка пытается меня подбодрить: дескать, я среди друзей и могу не бояться расистов. Три вечера подряд она приходила в суд и садилась рядом со мной, но потом исчезла. Как я узнал позднее, отец, мастер нашего завода и коммунист, запретил ей со мной видеться и отправил к матери в Харьков.

Когда адвокат обвиняемых вызвал меня для дачи показаний, я подумал, что он сейчас попытается меня запутать, исказить правду, заставить сказать что-нибудь против моей воли, признаться в том, чего я не совершал. Однако я был приятно удивлен: он задавал вопросы ясные и простые и не брал под сомнение правдивость моих ответов. Обвинитель же, напротив, допрашивая Люиса и Брауна, не давал им спуску. Публика в зале суда одобряла его жесткую тактику; все явно ждали от него еще большей строгости. Прокурор попросил приговорить Люиса и Брауна к пяти годам тюрьмы. Защита ходатайствовала о смягчении приговора.

Присяжных не было. Судья признал обоих американцев виновными и приговорил их к немедленной депортации из Советского Союза. Оба знали, как трудно найти работу в Америке, ехать туда не хотели и подали апелляцию в Верховный суд. Приговор Лю-ису оставили в силе, а Брауну позволили доработать год. Когда Браун попросил продлить контракт еще на год, ему отказали.

В глазах русских я сделался настоящим героем, олицетворением добра, одержавшего победу над злом. Меня засыпали письмами, они шли со всех уголков страны. И в каждом — выражение поддержки и симпатии. Несколько крупных советских предприятий предложили мне работу. После суда поведение американцев изменилось к лучшему. Кое-кто даже стал со мной здороваться, правда, трудно сказать, насколько их приветствия были искренни, поскольку ими наше общение и ограничивалось.

Несколько недель спустя мне представился случай приблизиться к разгадке этой тайны — почему белые американцы так плохо относятся ко мне и вообще к черным. Главный инженер-электрик нашего завода пригласил меня в гости. Когда я вошел в просторную, красиво обставленную гостиную, я увидел трех белых американцев, сидевших с русскими девушками-переводчицами. Мое присутствие оказалось для них настоящим испытанием. Учтивый хозяин, хорошо говоривший по-английски, представлял меня по очереди каждому гостю. Чем ближе я подходил к американцам, тем отчаяннее становилось выражение их лиц. Однако любое проявление неуважения по отношению ко мне могло задеть хозяина дома. А обидеть главного инженера значило поставить под угрозу работу в Сталинграде. Поэтому один за другим они протянули мне руки: мы обменялись приветствиями, после чего им, кажется, полегчало. С каждой минутой мы чувствовали себя все свободнее — особенно после того, как наша очаровательная хозяйка исполнила на рояле красного дерева сочинения Мендельсона, Брамса, Шопена и «Сказки Гофмана» Оффенбаха, угостила нас чаем с вареньем, а потом — домашними пирожными и сладким вином.

Мало-помалу завязался живой разговор, мы шутили и даже смеялись. Так прошло три часа, и мне показалось, что я начинаю понимать, почему нас, черных, так не любят белые американцы. Они просто нас не знают и не пытаются узнать наши мысли и чувства, а принимают на веру мифы о чернокожих. К концу вечера у меня сложилось впечатление, что трое белых американцев уже не смотрят на меня с подозрением и неприязнью, как это было раньше. Гигантского прогресса в наших отношениях мы не достигли. Но что-то все-таки изменилось. Я подумал, что, возможно, настанет время, когда американцы примут меня в свое сталинградское землячество.

Вечером, гуляя по берегу, я поймал себя на том, что больше уже не смотрю с опаской по сторонам, проверяя, не преследует ли меня кто-нибудь. Все было, как прежде, но я чувствовал себя по-другому: дышал полной грудью, на душе было легко, исчезло напряжение, без которого я не представлял своего существования. Пришло ощущение необыкновенной легкости. Промелькнула мысль: «Наверное, это и есть свобода». Придя домой, я, несмотря на ранний час, сразу лег и уснул глубоким, здоровым сном. Проснулся с тем же ощущением безмятежного спокойствия, умиротворенности. Оно было настолько необычным, что, одеваясь, я даже попробовал найти предлог для беспокойства. Но в душе я чувствовал, что, какие бы волнения меня раньше ни одолевали, теперь нужно о них забыть. Я взял в руки Библию, как делал каждое утро всю свою сознательную жизнь, и открыл ее. В глаза бросились строки:

«…будьте тверды и мужественны, не бойтесь, [не ужасайтесь] и не страшитесь их, ибо Господь Бог твой Сам пойдет с тобою [и] не отступит от тебя и не оставит тебя» (Второзаконие 31:6)

Я понял смысл этих слов и принял их всем сердцем. Никогда больше не бойся людей, сколько бы их ни было. Иди туда, куда хочешь, делай то, что считаешь нужным. Не бойся никого, кроме Господа.

За все время пребывания в Сталинграде никто больше на меня не нападал. Правда, скоро вера в недавно обретенную мудрость подверглась испытанию. Самые твердолобые из американцев, а таких было немало, не оставили попыток изгнать меня из города. Опыт Люиса и Брауна научил их, что физическую силу лучше не применять. В конце концов, у них была работа, хороший заработок, и терять это они не хотели. Хуже того, они могли бы оказаться в русской тюрьме. Поэтому они использовали против меня более изощренные средства. Одна из их хитроумных уловок состояла в следующем: они научили своих русских подружек английским фразам, и те, не зная английского, повторяли их как попугаи.

Однажды, направляясь на ужин, я увидел возле столовой четырех американцев с подружками. Русские девушки принялись выкрикивать: «I don’t like dirty nigger! I don’t like dirty nigger!»

Вся компания расхохоталась. Меня их детская проказа не вывела из себя: я вошел в столовую, сел за стол и съел свой ужин, стараясь не думать об оскорблении. В тот вечер я сказал себе: «Никогда больше не бойся, ибо Господь был и остается с тобой».

За все годы, проведенные в Советском Союзе, не проходило и дня, чтобы я по крайней мере один раз не повторял этих слов.

 

Глава 6

Я продлеваю контракт

После того как я проработал на Сталинградском тракторном заводе девять месяцев, меня попросили остаться еще на год. Время пролетело незаметно, первоначальный контракт истекал через три месяца. Я раздумывал недолго, поскольку знал, что для американцев — и особенно чернокожих — настали тяжелые времена. Даже до Сталинграда доходили рассказы о том, как бизнесмены выбрасываются из окон небоскребов, а инженеры торгуют яблоками на улицах.

Мать между тем уже перебралась с Кубы в Гарлем. Каждый месяц я посылал ей по 150 долларов (этой суммы тогда вполне хватало на жизнь). Я без колебаний подписал контракт еще на один год. В конце концов, я неплохо зарабатывал, меня уважали товарищи по работе и ценило начальство.

Я многого ждал от следующего года в России: мне хотелось добиться максимально высокой производительности труда, и я полностью отдался работе. Стать передовым рабочим было важно еще и потому, что это позволяло избежать осложнений социального и политического характера. На советских предприятиях жизнь устроена совсем не так, как на американских. Завод Форда — это место работы. Разумеется, и там действуют силы социализации, но происходит это естественно, а не по указке сверху. На Сталинградском же тракторном работа расценивалась как некая политическая декларация, а коммунистическая пропаганда не прекращалась ни на минуту. Недисциплинированность, нерадивость, невыполнение производственного плана, с точки зрения коммунистов, занимавших на заводе ключевые административные должности, свидетельствовали о недостатке патриотизма.

Партийные начальники считали, что каждый должен не только всего себя отдавать делу коммунизма, но и быть готовым умереть за него. Честно говоря, средний русский рабочий имел о коммунизме весьма смутные представления — многие американцы на нашем заводе знали о нем гораздо больше. Для русских главным было, чтобы нынешние вожди лучше заботились о них, чем свергнутый царь. Разумеется, политики это понимали, как и то, что люди держатся за свою работу, дающую им кусок хлеба и крышу над головой (что, кстати, никто из живших при царизме не считал чем-то само собой разумеющимся).

Играя на страхе рядового рабочего перед увольнением, власти добивались повышения производительности труда. К насилию в этом случае не прибегали, оно считалось методом фашистов. Широко использовали идеологическую обработку: приезжавшие из Москвы лекторы рисовали идеальное коммунистическое будущее как земной рай. Это помогало бороться с весьма в то время серьезными проблемами — прогулами, опозданиями и пьянством, чем особенно грешили рабочие из бывших крестьян, недавно перебравшихся в город.

Методы были те же, что и на «Рыкове», но пользовались ими с большим размахом. Во всех цехах на видном месте висела доска, на которой напротив имени рабочего проставлялась его выработка. Это делалось для того, чтобы каждый контролировал каждого. Плановые задания печатались в заводской многотиражке. Помимо этого, дважды в месяц каждый цех выпускал свою стенную газету с отчетом о производственных успехах и неудачах. Все это непосредственным образом затрагивало конкретных людей. Например, за перевыполнение плана — цехом или отдельным рабочим — полагались благодарности, а иногда и денежные премии. Репортаж об особо выдающемся достижении могли напечатать в «Правде», и тогда отличившийся рабочий становился знаменит на всю страну. Об этом мечтали многие, поэтому производительность труда в целом была высокой.

Если тот или иной рабочий не выполнял план, в газете появлялся его портрет и фельетон, высмеивающий отстающего. Нарушения дисциплины, опоздания и пьянство становились предметом забавной карикатуры.

Я проработал на Сталинградском тракторном больше года, когда к нам пришла новая команда руководителей, чья задача состояла в том, чтобы повысить производительность труда на заводе. Примерно через три месяца вместо двадцати пяти — тридцати машин в день мы стали выпускать сто. Наиболее сознательные рабочие уважали новое заводское начальство за то, что ему удалось в три-четыре раза увеличить производительность труда. Мы, американцы, скоро узнали, что оно было готово пойти и на политические уловки.

Через несколько недель после прихода новых руководителей было устроено собрание с участием всех американских специалистов. Явился сам секретарь партийной организации завода. Никто из присутствующих не догадывался, зачем нас созвали. Новости о Великой депрессии, охватившей Америку, дошли до Сталинграда: московское радио сообщало, что в Америке ежедневно закрывают заводы, тогда как в СССР открывают новые, и среди них — крупнейший в мире Харьковский тракторный завод, где ежегодно производится пятьдесят тысяч тракторов. Ни у кого не было уверенности в том, что новая администрация не разорвет заключенные с нами контракты. «А вдруг сейчас объявят, что обученные нами русские рабочие вполне способны нас заменить и потому нам пора возвращаться домой». Несколько успокоил такой пассаж в выступлении секретаря: «Мои соотечественники и я лично благодарим вас за все, что вы сделали для нашей промышленности. Иностранные специалисты служат прекрасным примером для советских рабочих».

Мы узнали, что вклад американцев в индустриализацию Советского Союза оценивали специально созданные для этого комиссии. Цифры, по словам партийного секретаря, оказались впечатляющими; скоро они будут напечатаны, и тогда о них узнает весь мир.

Приятно, когда тебя хвалят, но все же хотелось знать, сохранят ли за нами наши рабочие места. Но как только секретарь приступил к изложению планов руководства относительно нас, стало ясно: мы здесь еще нужны. Правда, планы эти не имели никакого отношения к производству.

А хотел он от нас следующего.

1. Всем американским специалистам следует вступить в профсоюз.

2. Как можно больше американских специалистов должны включиться в социалистическое соревнование.

3. Самым достойным из нас следует вступить в ряды коммунистической партии.

4. Молодые американские специалисты должны вступать в комсомол, а дети специалистов — в пионеры.

5. Американцы должны принять участие в движении за чистоту жилых и производственных помещений.

Русские явно решили обратить нас в свою веру. Вступить в партию, отдать детей в пионерскую организацию — шаг серьезный. А принять участие в социалистическом соревновании значило утратить особый статус иностранного специалиста и раствориться в рабочей массе. Цель соревнования — способствовать повышению производительности труда рабочих, используя моральное и материальное поощрение. Таким образом соревнование помогало вовлекать людей в социалистическую систему.

Когда нас отбирали в Америке, то наверняка руководствовались не только профессиональным уровнем кандидата, но и тем, легко ли будет его обратить в коммунистическую веру. Так что многие из нашей группы с симпатией относились к социализму, и предложения секретаря не вызвали возражений. Думаю, и меня пригласили в СССР потому, что решили: уж чернокожий-то американец, пожив в свободной от расизма стране, легко сменит Библию на «Капитал» Маркса. Если он, конечно, не сумасшедший.

Между тем я был именно таким «сумасшедшим» и не хотел иметь ничего общего с коммунистической партией. Но свои взгляды я, понятно, держал при себе, никто не знал, что я скорее убью себя, чем откажусь от веры в Бога. Партийный секретарь, призывая американцев вступать в партию, безусловно, имел в виду и меня, тем более что после истории с теми двумя расистами я ходил в героях, да и заводская газета регулярно писала о моих успехах в работе.

Скоро нас с еще одним американцем включили в делегацию, которая должна была представлять наш Сталинградский тракторный на торжествах по поводу ввода в строй Ростовского завода сельскохозяйственных машин. Мы поехали в Ростов вместе с двадцатью другими делегатами от нашего завода. Уже тогда я чувствовал: меня специально обхаживают в надежде когда-нибудь использовать для привлечения чернокожих в ряды американских коммунистов.

Хорошо еще, что отчитаться в выполнении поставленных перед нами задач мы должны были к пятнадцатилетнему юбилею Октябрьской революции, а я к тому времени надеялся уже вернуться домой в Америку, поскольку мой контракт истекал в июне. Кроме того, я мог перехитрить их, объяснив, что столь серьезный поступок, как вступление в партию, требует времени. Я надеялся, что даже если я и откажусь вступать в партию, домой меня не вышлют из боязни, что Советский Союз обвинят в расизме. Самой правильной тактикой было — продолжать работать как можно лучше и не привлекать к себе внимания. В конце июня 1932 года мой контракт истек, и я поехал в Москву покупать обратный билет в Соединенные Штаты.

Там мне предстояло обратиться в организацию под названием ВАТО, и получить обратный билет. Поскольку последнее время в Сталинграде я не чувствовал на себе политического давления и был вполне удовлетворен работой, уверенности в том, что мне нужно срочно уезжать, у меня поубавилось. Два дня я раздумывал, оставаться ли мне в Советском Союзе, среди людей, которые никогда не смогут доверять мне, иностранцу, да еще и рисковать быть втянутым в паутину советской системы, или же вернуться в Америку, где мне грозила безработица. Я приехал в Россию на год, а прожил два, увидел много такого, что поразило меня и расширило мой кругозор. «И все-таки, — решил я, — пора домой».

В ВАТО чиновник несколько минут изучал мои бумаги, а потом сказал, что Первому московскому шарикоподшипниковому заводу, пущенному три месяца назад, как раз нужны специалисты моей квалификации. Он предложил немедленно туда отправиться, чтобы переговорить с директором Бодровым. В мое распоряжение предоставили машину с шофером, и через пятнадцать минут мы уже въезжали в заводские ворота.

Директор, мужчина среднего роста и приятной наружности, принял меня с распростертыми объятиями. Он долго восхищался моими профессиональными достижениями, говорил, что ему нужен именно такой специалист и сходу предложил подписать годовой контракт. Я принял его предложение, не задумываясь.

Иностранные специалисты, работавшие на Первом шарикоподшипниковом, жили в двух пятиэтажных кирпичных домах. Кого только там не было: немцы, англичане, американцы, шведы, французы, румыны, австрийцы, венгры, словаки, поляки и итальянцы, — более трехсот человек, многие с семьями. Поскольку я был холост, мне предоставили комнату в двухкомнатной квартире. Я устроился и на следующий день вышел на работу.

Меня назначили на калибровочный участок, где стояли три плоскошлифовальных и один круглошлифовальный станок. Трудились на участке человек тридцать, а всего в цехе было более семисот пятидесяти рабочих. Обеспечить высокую точность работы здесь никто не мог, поэтому последние 0,015 дюйма оставляли для ручной доводки — металл шлифовали вручную, чтобы получить требуемый размер. На эту операцию уходила уйма лишнего времени.

Я составил список из семнадцати приспособлений, необходимых для нормальной работы, и засел за чертежи. Корпел над ними и на заводе, и после смены — дома. Когда половина устройств была спроектирована, отнес листы начальнику цеха. Изучив их, он поинтересовался — не инженерное ли у меня образование. Узнав, что я окончил всего лишь техническое училище при заводе Форда, он удивленно покачал головой. Две недели спустя я получил часть заказанных приспособлений. Мне дали шестерых учеников — по трое на смену. Они обрабатывали детали начерно, а я потом доводил их до нужных размеров. За полтора месяца мы добились того, что на ручную притирку оставалось только 0,02 миллиметра, против прежних 0,2–0,3. Окончательную доводку рабочий теперь производил всего за 25 минут вместо пяти-шести часов. Еще через два месяца в 80 % случаев доводка уже вовсе не требовалась — производительность выросла в семь раз.

Когда на завод пришел станок, позволявший шлифовать криволинейные поверхности, работать на нем поручили мне. В помощь я получил еще двух учеников, и, таким образом, под моим началом оказалось восемь человек. Приходилось чуть не каждый день работать по две смены, поскольку ученикам не хватало опыта и в мое отсутствие они допускали брак. Я начинал в 7:30 и практически без перерыва трудился до 10–11 вечера. Единственной наградой за четыре года в две смены по шестнадцать часов в день, вместо положенных семи с половиной, была путевка в Крым на двадцать четыре дня стоимостью в восемьсот рублей. За тысячу двести пятьдесят сверхурочных рабочих дней мне ничего не заплатили. И все же надо признать, что 1932-й и первая половина 1933 года сложились для меня удачно: в профессиональном отношении я за этот период сильно вырос.

Все больше рабочих на нашем заводе понимали опасность германского милитаризма после прихода к власти Гитлера 30 января 1933 года. Многие из моих друзей и товарищей по работе чувствовали угрозу, нависшую над миром и особенно над Россией.

Я продолжал работать по шестнадцать часов в день, приобрел опыт инструментальщика и по-прежнему держался в стороне от политики. Цех был моей лабораторией, где я мог придумывать и создавать механизмы. Благодаря им производительность на нашем участке была самой высокой на заводе. Все это, а также уважение, которым я пользовался у рабочих, особенно русских, не могло не радовать меня. Но главное, от чего я получал удовлетворение, — это возможность самому ставить задачу и затем находить ее решение. Для меня работать на Шарикоподшипниковом было все равно что играть в любимую игру и еще получать за это деньги.

Учитывая мои успехи в труде, администрация завода разрешила мне летом 1933 года съездить в Америку, повидать мать. Перед отъездом меня уговорили подписать еще один годовой контракт. На заводе знали, как я люблю свою работу, но контракт служил дополнительной гарантией, что я вернусь. Они верно рассчитали, что я не захочу остаться в охваченной депрессией Америке.

Все складывалось как нельзя лучше — единственным поводом для беспокойства было неожиданное исчезновение нескольких рабочих нашего цеха. Они ни с кем не простились, более того, даже не намекнули, что собираются уходить с завода. Случилось это за несколько недель до моего отъезда в Штаты. По цеху поползли отвратительные слухи, что их арестовали как врагов народа. Невозможно было в это поверить: я знал этих людей как хороших специалистов; трудно сказать, были ли они всей душой преданы социализму, но, несомненно, относились к нему сочувственно. К тому же среди исчезнувших были иностранцы.

Покинул Россию я без всяких осложнений, обошлось без них и при въезде в Штаты (у меня был американский паспорт, я не нарушил никаких законов). Хотя я и оказался в центре известного судебного процесса в Сталинграде, бросившего тень на американские нравы, ни в посольстве США в Москве, ни в Нью-Йорке на это не обратили внимания. Хорошо было снова оказаться дома, но радость омрачил вид бродяг в лохмотьях, роющихся в мусорных баках на 125-й улице в Гарлеме. Пьяные бродяги слонялись по переулкам и лежали на тротуарах в ожидании смерти. Это было лицо Депрессии. Я жил в Гарлеме и знал, что такое бедность, однако с подобной нищетой и безысходностью раньше не сталкивался.

Дома я провел шесть недель. Самое большое удовольствие доставляло мне общение с матерью. А как она готовила! Борщ, конечно, хорошо, однако острое жаркое из курицы гораздо вкуснее. Это была еда моего детства; позже я не раз вспоминал о ней в холодные московские зимы. Мать уютно обставила свою квартирку; приятно было сознавать, что именно благодаря мне теперь у нее есть дом, которым она может гордиться.

В день приезда мы просидели полночи за разговорами. Она засыпала меня вопросами и с интересом слушала рассказы о жизни в России: глаза ее горели любопытством, лицо попеременно выражало одобрение, удивление, испуг. Несмотря на годы, мама сохранила достоинство и красоту, самостоятельность мышления и живость ума. Ее, конечно, волновал вопрос: что русские думают о черных. Я объяснил, что, хотя расизм в СССР считается преступлением и редко проявляется открыто, он все же существует. И это при том, что большинство русских никогда раньше не видели чернокожих, а многие даже не знают об их существовании.

Ее приговор Люису и Брауну был коротким: «Эта парочка получила по заслугам, но если бы я была судьей, они бы у меня познакомились с Сибирью».

Узнав, что я подписал контракт еще на один год, она спросила, не вступил ли я в коммунистическую партию.

— Нет, мама, — заверил я ее.

— Может, ты женился на одной из этих белых девушек? — мать не скрывала волнения.

— Конечно, нет.

— Тогда зачем тебе возвращаться?

— Мама, ты же знаешь, что сейчас здесь депрессия. Посмотри в окно. Я не хочу стать одним из этих нищих.

— Но почему бы тебе не вернуться в Детройт? Ты закончил там техническое училище, работал на заводе, и они обязательно возьмут тебя.

— Мама, один знакомый написал мне, что мое имя внесено в черный список из-за инцидента с Люисом и Брауном. На завод мне дорога закрыта. А из России я смогу по-прежнему посылать тебе деньги. Помнишь, как я мечтал выучиться на инженера в институте Таскиги? Получить такое же образование в России обойдется намного дешевле.

Она согласилась со мной. Перед сном мама попросила меня помолиться вместе с ней и поблагодарить Бога за мое благополучное возвращение, за мое здоровье и успехи.

Каким-то образом о моем возвращении из России стало известно негритянским газетам. Ко мне прислали репортеров, которых интересовало, что я думаю о сегодняшней Америке после трехлетнего отсутствия. Я ответил честно, лгать не умею. Вскоре в одной газете появилась статья, которая — увы — не прибавила мне друзей среди белых читателей. Мой ответ на вопрос репортера был приведен точно: «Едва я оказался на 125-й улице, желание поскорее вернуться в Америку испарилось. Я почувствовал себя так, словно меня окутал и поглотил мрак. Отчаявшиеся, безразличные люди, которых я увидел, так не похожи на полных сил, энтузиазма и веры в завтрашний день советских рабочих».

С моим приездом квартира матери, словно магнит, стала притягивать старых друзей из Гарлема и даже из Детройта. Они наперебой расспрашивали меня о жизни в Советском Союзе. Мы засиживались далеко заполночь. Услышав, что в России нет безработицы, кое-кто даже захотел последовать моему примеру и поехать в СССР. Я всех предупреждал, что уровень жизни там значительно ниже, чем в Америке, что во многих домах отсутствуют водопровод и канализация. Тем не менее один молодой врач, видно, воодушевленный моими рассказами, всерьез заинтересовался, нельзя ли ему получить работу в советской больнице. Я назвал организацию, нанимавшую специалистов для работы в России.

Прошло шесть недель. За это время я отдохнул физически, окреп духом, и мне не терпелось вернуться к тому, что я больше всего любил, — к работе.

 

Глава 7

Первая волна арестов

В Москве со времени моего отъезда мало что изменилось. Никто из тех, кто исчез два месяца назад, так и не вернулся. Лишних вопросов я не задавал, а желающих говорить на эту тему не нашлось. Я старался ни о чем не думать и с головой ушел в работу. Не стоило проявлять любопытство, тем более что все заводское начальство было партийным.

В начале 30-х годов был арестован и осужден за саботаж инженер-теплотехник Рамзин. Он принадлежал к дореволюционной интеллигенции, служил новому режиму с неохотой и, как он сам признался, поддержал идею саботажа, которая якобы исходила от коллеги-англичанина.

Тогда советский режим еще не успел подготовить своих специалистов, все инженеры дипломы получили либо в царской России, либо за границей. Те, кто работал до революции, помнили былое благополучие, другие из разговоров с иностранными специалистами (в начале 30-х годов такие контакты были еще возможны) знали, насколько лучше живется инженерам на Западе. Из показаний Рамзина следовало, что в некоторых промышленных районах страны действовала целая сеть саботажников.

Сталин ответил на это чистками. С 1933-го по 1935 год были арестованы почти все инженеры, получившие образование до революции. Чтобы исключить возможность контактов между специалистами, власти переселяли их в различные отдаленные районы. Множество ни в чем не повинных людей расстреляли или сослали в Сибирь.

Немало выслали и наших заводских. Обычно им давали всего несколько часов на сборы, чтобы не допустить контактов, после чего они исчезали. На заводе начали появляться рабочие, переведенные из других, нередко отдаленных, областей. Большинство из них позднее были арестованы и расстреляны. Мужчин, женщин и детей по всей стране насильно переселяли в другие места.

В конце 1933 года нескольких высококвалифицированных специалистов Сталинградского тракторного завода перевели в Москву на наш завод. Кое-кого из них я хорошо знал. В частности, главного инженера одного из цехов Сталинградского тракторного, Меламеда. Познакомились мы с ним еще в 1930 году в Детройте. Он был переводчиком в составе делегации, предложившей мне работу в Советском Союзе. На Шарикоподшипниковый его назначили главным инженером.

В Сталинграде я работал под руководством Гросса, теперь и здесь он стал моим начальником. Родители его были родом из Венгрии, но сам он появился на свет в Калифорнии. В свое время Гросс вступил в коммунистическую партию, женился на русской и имел от нее двух дочерей. По-русски говорил совершенно свободно.

Позднее под большим секретом он рассказал мне, что на Сталинградском тракторном прошла волна массовых арестов. Тысячи работников завода, членов партии и беспартийных, были арестованы, преданы закрытому суду и либо сосланы в Сибирь, либо расстреляны. В числе последних оказался мой хороший знакомый Кудинов. В Сталинград его прислали из Москвы и назначили секретарем парторганизации завода. Мы жили в одном доме. Кудинов с женой Марусей занимали небольшую комнату в двухкомнатной квартире. Он был честным партийцем. На завод уходил рано утром и возвращался не раньше одиннадцати вечера. Маруся жаловалась, что почти не видит мужа.

Высшую меру Кудинов получил за то, что якобы попустительствовал врагам народа. Марусю выселили из комнаты.

Переведенные в Москву сталинградцы избежали ареста — кто по счастливой случайности, а кто в соответствии с чьими-то планами — и скорее всего, считали, что в столице им ничто не угрожает. Но наступил 1934 год, и однажды главный инженер завода Меламед не вышел на работу. Все восприняли это как тревожный знак: ГПУ занялось нашим заводом.

И действительно скоро дошла очередь до Гросса. После ареста его лишили ордена Ленина, который он получил за заслуги перед государством, а жену и двух дочерей выселили из квартиры и выслали из Москвы.

Через несколько месяцев все специалисты, приехавшие из Сталинграда, исчезли. Через год мы узнали, что Меламед и Гросс расстреляны.

После убийства Кирова, 1 декабря 1934 года, репрессии приобрели угрожающие масштабы. Существовало мнение, что первый секретарь ленинградской партийной организации Сергей Миронович Киров со временем может стать преемником Сталина. После его смерти иностранные специалисты были лишены особого статуса. Шли повальные увольнения и аресты коммунистов и беспартийных. Каждый день кто-нибудь не приходил на работу на нашем заводе, на других московских предприятиях и по всей стране.

Под ударом оказались не только заводы. Аресты шли по всему городу. Среди моих друзей была супружеская пара Лена и Петя. Петя работал инженером-электриком на электростанции в Москве. Однажды он не вернулся с работы домой. Не появился он и на следующий день. Ни на работе, ни в милиции о Пете ничего не знали. Наконец, доведенная до отчаянья, Лена обратилась в ГПУ. Там ей сообщили, что ее муж арестован, и все — никаких подробностей. Лена вернулась домой, а в три часа ночи пришли за ней. Это случилось в конце 1934 года. Следующий раз я услышал о ней лишь в 1946 году. Лену спасло то, что она была медицинской сестрой и в Сибири, куда ее сослали, работала в больнице. Петя пропал без следа.

В одну из ночей пришли за другой моей московской знакомой, Евдокией Филипповной. Химик по образованию, она более пятнадцати лет проработала в Наркомате сельского хозяйства. Муж побоялся идти на Лубянку и послал шестнадцатилетнюю дочь узнать, что с матерью. Та было отправилась, но при виде серого Лубянского здания представила, что ее там может ждать, испугалась и вернулась домой. Мать она больше не видела.

Из восьми моих знакомых, арестованных в тот год, вернулся лишь один. Москвичи пребывали в таком страхе, что я больше не мог ходить в гости. Увидев меня на пороге своей квартиры, хозяева, как правило, вежливо, но твердо говорили: «Пожалуйста, не приходите к нам!».

В то время, когда тысячи безвинных людей ежедневно становились жертвами организованной государством охоты на ведьм, жизнь мне, скорее всего, спас американский паспорт. Как гражданин Америки я мог не бояться ареста и продолжал заниматься своим делом — работал по шестнадцать часов в сутки. В будние дни свободного времени не оставалось вовсе, но по воскресеньям я куда-нибудь выбирался. Пить водку с другими иностранцами мне не нравилось, гораздо интереснее было общаться с моими русскими знакомыми. До тех пор, пока я не стал представлять для них опасность как американец, я старался видеться с ними как можно чаще.

Среди моих знакомых было несколько семей, принадлежавших к старой дореволюционной интеллигенции (в те годы еще не сформировалась сколько-нибудь значительная советская интеллигенция или советская элита). Пока в 1937 году не накатила вторая волна арестов, меня нередко по выходным приглашали в один такой интеллигентный дом.

Попал я в него через Коретти Арле-Тиц, черную американку, с которой познакомился, когда она приезжала в Сталинград. В России Коретти жила с 1912 года и была замужем за русским профессором музыки. В их доме собирались художники, писатели, танцоры, певцы, музыканты, скульпторы, поэты и врачи. Были среди них и знаменитые исполнители. Чтобы уцелеть после революции, всем им приходилось делать вид, что они принимают новую большевистскую культуру. Некоторые, например, вешали дома портреты Ленина и Сталина — на тот случай, если зайдет какой-нибудь начальник.

В 1933 году меня стали мучить боли в груди. В поликлинике не смогли мне помочь, и тогда Коретти свела меня с доктором Берминым. Тот нашел у меня плеврит, назначил лечение, и через три недели я вернулся на завод.

Спустя несколько месяцев от доктора и его жены пришло письменное приглашение посетить их дом. В то время русские тепло относились к иностранцам. Жили Бермины на Собачьей площадке, где раньше мне бывать не доводилось. Когда вместе с Коретти и ее мужем я оказался в районе Арбата, то решил, что попал в другую страну. Вместо привычных безликих заводских домов меня окружали красивые каменные и кирпичные здания в четыре-пять этажей, очевидно, прежде принадлежавшие дворянам. До революции это были фамильные особняки, а теперь их поделили на квартиры — по одной на этаж. Но аристократический дух остался.

Открыл нам хозяин, высокий, ростом около шести футов, человек с благородной осанкой, живыми синими глазами. Он поцеловал Коретти руку — подобного в России я раньше не видел. Но в этом доме все мужчины приветствовали женщин таким образом, а те в ответ наклоняли голову.

Мы прошли через просторную прихожую. Стены ее были увешаны картинами русских художников XIX века. На натертом до блеска паркетном полу лежали толстые ковры. В гостиной, площадью около тридцати квадратных метров, стоял великолепный рояль «Steinway». Высокие потолки, большая хрустальная люстра, старинный гобелен — впервые в жизни я оказался в таком доме. Но роскошь, которая меня окружала, не давила, в ней не было ничего претенциозного. Я почувствовал, что попал в уютный дом, а не в музей. Красота и элегантность этой квартиры произвели на меня такое впечатление, что в тот первый визит я даже не задался вопросом, как в стране, объявившей войну богатству и неравенству, Берминым удалось все сохранить. Наслаждаясь этим великолепием, я вдруг понял, как изголодался по красоте за годы жизни в России.

Гости вполне отвечали изысканной обстановке квартиры. На дамах — прелестные вечерние туалеты, золотые и бриллиантовые украшения. От них исходил тонкий аромат духов, губы были слегка тронуты помадой. На улицу в таком «контрреволюционном» виде они, конечно, не рисковали выходить — чтобы не выделяться, облачались, как все в России, во что-то серое, неприметное, а вечерние платья и украшения приносили с собой. Коретти потом мне объяснила, что после революции Ленин издал указ, по которому все должны были сдать золото государству. Носить драгоценности прилюдно стало опасно. Государство открыло магазины, где золото обменивали на продукты. Женщинам приходилось проявлять осторожность и не показываться на улице в украшениях.

Мужчины были одеты поскромнее, но дамы… Как не похожи они были на работниц нашего завода! Я словно попал в сказку, только герои ее были реальными людьми. Они говорили не о планах, тракторах, одобрении партийного курса и врагах народа, а об опере, балете, литературе, искусстве и театре. Потчевали гостей не одними разговорами. Стол ломился от яств: ветчина, колбаса, осетрина, телятина, сардины, сыр, соленые огурцы, помидоры, красная и черная икра, шампанское, красное и белое вино, водка, лимонад. Потом принесли самовар, подали шоколадные конфеты, торт. Гости ели, пили в свое удовольствие, но когда ужин закончился, на столе еще оставалась еда. О таком угощении я и мечтать не мог. И завершал этот пир настоящий концерт — музицирование, пение, чтение стихов. Исполнители были профессионалами, которые щедро и с удовольствием делились своим талантом. Я внимал каждой ноте, каждому слову, словно измученный жаждой путник в пустыне, припавший наконец к источнику.

На лучших сценах Москвы не часто можно было встретить такой уровень исполнения. Особую прелесть вечеру придавала царившая в гостиной атмосфера сердечности, взаимного уважения. Меня поразила естественность, с какой застольное общение переросло в концерт: после чая миссис Бермина обратилась к красивой даме лет тридцати со словами: «Елена Дмитриевна, пожалуйста, спойте для нас что-нибудь».

«С удовольствием», — согласилась Елена Дмитриевна и подошла к роялю. Ей аккомпанировал муж. Перед каждой вещью певица объявляла: Глинка, Бородин, романс на стихи Пушкина.

Следом выступил знаменитый актер, Виктор Васильевич. Он прочел «Я помню чудное мгновенье», другие пушкинские стихи, монолог из «Трех сестер» Чехова и, наконец, исполнил «Блоху» Мусоргского. К сожалению, стихи я тогда понимал еще плохо, хотя в первый год в Сталинграде ко мне прикрепили переводчика, который занимался со мной русским, да и сам я усердно осваивал язык.

Виктора Васильевича сменил баритон, имени которого я не запомнил. Он спел два романса Римского-Корсакова. Наконец, к роялю подошли Коретти с мужем. Судя по аплодисментам, которыми ее встретили, она была здесь всеобщей любимицей. Исполнив две русские песни, Коретти спела (наверное, специально для меня) «Малинди Браун» Пола Лоуренса Дунбара. Эта мелодия словно вернула меня в ту Америку, которую я знал лучше всего, — в Америку черную.

Без сомнения, это был самый приятный вечер за все время моего пребывания в России. Я три года посещал Детройтскую консерваторию, знал биографии многих композиторов и обожал классическую музыку. У Берминых я чувствовал себя в родной стихии. Я пришел к ним в половине четвертого, а когда взглянул на часы, было уже далеко заполночь. Настала пора прощаться — последний трамвай уходил в 00:55. Доктор с женой пригласили меня на следующий вечер, который они собирались устроить через месяц. Я обещал быть. Гости тепло попрощались со мной. Как я потом узнал, они не расходились до четырех утра.

В июне 1934 года я получил профсоюзную путевку на двадцать четыре дня в Крым. Сел в поезд и через сорок четыре часа, в половине десятого утра, прибыл в Севастополь. На платформе нас встречали сотрудники окрестных санаториев и домов отдыха. Один из них прокричал: «Мисхор!», я поднял руку, и он указал мне на стоявший неподалеку желтый автобус. В доме отдыха нас долго регистрировали, отобрали паспорта (их следовало отметить в местном отделении милиции), после чего выдали каждому по полотенцу и отправили в баню — без этого нельзя было расселяться по комнатам. Как правило, комнаты были на двоих или на троих. Нам повезло: мы приехали раньше других и нас разместили по двое. В половине второго, когда мы наконец устроились, подошло время спускаться в столовую. На обед нам дали по кусочку мяса, примерно восемь столовых ложек гречневой каши с подливой и стакан компота. После обеда большинство отдыхающих отправились вздремнуть, а я решил осмотреть окрестности.

В следующие несколько дней я ходил на экскурсии, организованные специально для отдыхающих и потому обязательные. Нас провели по знаменитому Воронцовскому дворцу, где собрана большая коллекция картин старых мастеров. В парке возле музея я неожиданно встретил свою московскую знакомую в компании еще двух девушек. Она представила меня подругам и предложила вечером встретиться на том же месте, благо сюда от моего дома отдыха ходу было минут тридцать.

Я пришел в назначенное время. Мы посидели немного на скамейке, а когда в глубине парка заиграла музыка, двинулись туда, откуда она доносилась. В конце аллеи несколько пар (судя по одежде — москвичи или ленинградцы) танцевали под патефон. Как я потом узнал, это были артисты Ленинградского театра оперы и балета, также, кстати, как и мои новые знакомые.

Какое-то время мы просто стояли, слушали музыку и смотрели на танцующих. Потом одна из девушек пригласила меня на танец. Но едва мы вышли на площадку, как патефон смолк. Все вопросительно посмотрели на человека, который ставил пластинки. Через некоторое время музыка зазвучала снова, и танцы возобновились. Я решил немного подождать и проверить, не из-за меня ли на площадке неожиданно обрывается музыка. Прозвучала одна мелодия, другая.

— Почему вы не танцуете? Неужели нам нужно каждый раз вас приглашать? — обратилась ко мне моя партнерша.

— Я подумал, что вам, с вашей привычкой к классическому танцу, не захочется танцевать под такую музыку, — улыбнулся я в ответ.

— Совсем наоборот, — возразили все трое в один голос.

— Не будем спорить, пойдемте лучше танцевать, — и девушка протянула мне руку. Мы вышли на площадку.

Музыка тут же смолкла. Двое из танцевавших подошли к человеку с патефоном и что-то спросили у него. В ответ он кивнул в мою сторону. Я сказал своим спутницам, что меня здесь не хотят видеть и что лучше нам уйти.

Одна из девушек сердито возразила: «Как вы можете так думать? Вы же не в Америке, а в Советском Союзе!»

Ее подруга предложила спрятаться за деревьями, окружавшими танцевальную площадку, и посмотреть, кто из нас прав. Мы зашли за деревья и стали танцевать. Пластинка доиграла до конца. Это, по мнению первой девушки, должно было убедить меня в ее правоте — никто в Советском Союзе не может относиться ко мне с предубеждением. Снова зазвучала музыка, и я пригласил девушку на танец, но на этот раз человек с патефоном, должно быть, заметив нас, немедленно снял иглу с пластинки.

Мы молча переглянулись. Потом опять заиграл патефон, и я пригласил на танец третью девушку. Но стоило нам сделать несколько шагов, как патефон замолк. Мы продолжили свой эксперимент: три раза человек с патефоном ставил пластинки и давал им доиграть до конца — все три раза мы не танцевали. Когда же он поставил четвертую пластинку, мы пошли танцевать. Музыка прервалась.

Кажется, сомнений в моей правоте ни у кого не осталось. Мы сели на скамейку и немного поболтали. Пора было возвращаться в дом отдыха, и девушки предложили меня проводить. Когда до моего дома отдыха оставалось минут пять ходьбы, мы стали прощаться. Одна из моих новых знакомых прошептала: «Вокруг полно милиционеров. Тут рядом дачи Молотова и Куйбышева».

Мы договорились встретиться завтра и вместе пойти на пляж.

Утром, по дороге на пляж, мне повстречались двое верховых, в одном из которых я узнал Куйбышева. Поравнявшись со мной, он кивнул, а я поклонился ему в ответ. На пляже меня встретили три девушки в купальных костюмах.

Когда мы гуляли по пляжу, я заметил, что самая бойкая из девушек, которая накануне приглашала меня танцевать и напоминала, что я не в Америке, а в Советском Союзе, сегодня все больше молчала. Казалось, она чем-то расстроена. Мы дошли до берега моря, и она сразу вошла в воду. Я воспользовался моментом и спросил москвичку, в чем причина такой резкой смены настроения ее подруги.

Та немного поколебалась и сказала:

— Вчера, проводив вас, мы вернулись в парк, и она повздорила с человеком, который заводил патефон.

— Из-за чего?

— Из-за вас. Она спросила, почему он останавливал патефон всякий раз, когда мы начинали танцевать. И тот ответил: «Не для того я привез патефон из Ленинграда, чтобы развлекать какую-то обезьяну». Ну тут она ему задала.

Я сказал на это, что с нашей стороны было бы глупо позволить одному расисту испортить нам настроение, хотя заступничество моих знакомых меня тронуло.

Остаток отпуска прошел прекрасно. Я побывал в интересных местах, в том числе в Гурзуфе, где Пушкин написал знаменитую поэму «Бахчисарайский фонтан» (по ней позднее был поставлен балет), и в Ливадии, бывшей царской резиденции, где теперь расположился санаторий. За двадцать четыре дня я хорошо отдохнул и вернулся в Москву, словно заново родившимся.

 

Глава 8

Меня выбирают в Моссовет

Этот день, 10 декабря 1934 года, мне никогда не забыть. Когда в половине восьмого утра по длинному, похожему на туннель, коридору я подходил к своему цеху, меня удивила необычная для этого времени тишина — не слышно было ни глухого стука кузнечного пресса, ни шума работающих станков. «Может, сегодня праздник? Похоже, никто не работает».

И тут до слуха донеслись какие-то выкрики и громкие аплодисменты. Я ускорил шаг и вошел в цех. У станков и верстаков не было ни души — все рабочие, 750 человек, толпились в дальнем конце цеха. Я подошел ближе и встал с краю. Оратора за головами и спинами я не видел, но слышал его голос, усиленный репродуктором.

Знакомый рабочий объяснил, что происходит — оказывается, мне выпало счастье наблюдать демократию в действии: выдвижение кандидатов в Московский городской совет.

Один оратор сменял другого, причем все речи строились одинаково: сначала выступавший перечислял достоинства кандидата и только в самом конце называл его фамилию. Затем председатель просил поднять руки тех, кто одобряет данную кандидатуру. Это повторялось снова и снова.

Около десяти часов вышел очередной оратор и сильным низким голосом стал расписывать бескорыстный вклад очередного кандидата в достижения Первого шарикоподшипникового завода, особо подчеркивая, что тот — замечательный изобретатель. Наконец, возвысив голос до крещендо, оратор призвал собравшихся поддержать… — тут для усиления эффекта он сделал небольшую паузу — Роберта Робинсона.

Рабочие бурно зааплодировали. Сотни людей повернули головы в мою сторону: они улыбались, хлопали в ладоши, радостно приветствовали меня. Те, кто стоял поближе, жали мне руку, дружески похлопывали по спине. Я же не испытывал никакой радости. Стоял, словно громом пораженный, и лихорадочно думал: «Что они со мной сделали? Куда я влип? Я американский гражданин, не политик, не коммунист, не одобряю ни коммунистическую партию, ни советский строй. Я не атеист и даже не агностик, верю в Бога, молюсь Ему и предан одному Ему».

Не верилось, что все это происходит наяву. Никто ничего со мной не обсуждал. Все решилось без моего согласия и против моего желания. Почему меня не спросили, прежде чем выдвигать мою кандидатуру? Я бы их отговорил. И что подумает американское правительство? Ведь теперь они могут заставить меня уйти с работы и вернуться в Штаты, а там депрессия.

Стоит ли говорить, что в тот день все валилось у меня из рук. В 16:30 тысячи рабочих из более чем двадцати цехов прекратили работу и собрались на площади у завода. Нас, двадцать кандидатов в Моссовет вызвали вперед и представили ликующей толпе. Партийные активисты зачитывали наши биографии одну за другой: в моей особо подчеркивался сталинградский инцидент с Люисом и Брауном. Наконец, председатель предложил перейти к голосованию: тысячи рук взметнулись вверх в знак одобрения. Против наших кандидатур не проголосовал ни один человек.

У меня колотилось сердце, я не мог прийти в себя от возмущения — со мной обошлись так, словно у меня не было собственной воли. Я не знал, как быть. Да, эта система дала мне возможность трудиться и неплохо зарабатывать, но в ответ она требует от меня абсолютной преданности, а на это я не согласен. «Может, бросить все и уехать домой, — думал я. — Но что будет с матерью? Ей нужна моя помощь. Она прожила тяжелую жизнь. 150 долларов, которые я ей ежемесячно посылал, обеспечивали ей достойную старость. Разве можно ее этого лишить? Нет, нельзя». И я принял решение: не отказываться от выдвижения в Моссовет, но уехать домой, как только истечет срок моего годового контракта. Своим депутатским обязанностям постараюсь уделять как можно меньше времени, буду по-прежнему работать по шестнадцать часов в день, и время пролетит быстро.

В 18:30 митинг закончился, рабочие разошлись, а нас, кандидатов, построили в колонну и повели в Моссовет, до которого было километров десять. Придя на место, мы обнаружили, что все двери закрыты. Никто нас в Моссовете не ждал, никто не вышел поздравлять и приветствовать. Мы потоптались, потоптались, сели в трамвай и разъехались по домам.

К себе я попал только в одиннадцать. Не было сил даже ужин приготовить. Выпил стакан чая и лег спать. После полуночи меня разбудил громкий стук в дверь. Кто-то звал меня по имени. Я не сдвинулся с места: не хотелось никого видеть, никуда идти. За дверью кто-то крикнул: «С такими нам не по пути!» Я подумал, что это мои товарищи кандидаты зачем-то пожаловали, повернулся на другой бок и уснул.

На следующий день мастер и другие коммунисты держались со мной холодно. Оказывается, ночью они в пылу энтузиазма отправились на доклад члена Политбюро Кагановича и три часа кряду ему внимали. Теперь они осуждали меня за то, что я к ним не присоединился.

К сожалению, после избрания в Моссовет я стал даже более знаменитым, чем после сталинградского инцидента. Портреты членов Моссовета, включая мой, висели по всему городу. Не было московской газеты, которая не поместила бы на первой полосе мою фотографию. Так я попал в элиту.

Из всех членов Моссовета я был знаком только с Оттолингером, немецким социалистом, который пришел в полный восторг от происходящего. Он спросил, как я отношусь к выдвижению, и мой уклончивый, бесстрастный ответ его явно озадачил. Оттолингер считал избрание в члены законодательного собрания самого большого города Советского Союза высочайшей честью, о которой можно только мечтать.

Через неделю после выборов меня вызвали к директору завода, который одновременно занимал высокий пост в партийном руководстве. Он сказал мне, что завтра в 10 утра я должен явиться к председателю Моссовета Булганину. Зачем я понадобился столь высокому начальству, директор объяснять не стал.

В назначенное время я вошел в кабинет Булганина. Тот встал, с улыбкой протянул руку и усадил меня перед своим письменным столом.

«Какой симпатичный человек, — подумал я. — Приветливый, и совсем не похож на большинство партийных начальников, которые держат себя так, словно взвалили на плечи бремя забот обо всем человечестве». В его присутствии я скоро почувствовал себя совершенно свободно.

Он посмотрел на меня так, как смотрит отец на любимого сына: «Ваши достижения произвели на меня большое впечатление. Я хочу лично поблагодарить вас за ваш самоотверженный труд».

«Спасибо», — только и мог я сказать.

Булганин спросил, как мне нравится Москва, где я живу, всем ли доволен. Не дослушав ответа, предложил переехать в квартиру в центре, подальше от промышленной зоны. Когда я заверил его, что вполне доволен своей комнатой, он поинтересовался, как я провожу свободное время, и, кажется, был удивлен, услышав, что по выходным я чаще всего сижу дома, иногда выбираюсь в театр или кино.

Булганин наклонился ко мне. «А как насчет дачи в Подмосковье? — Глаза его светились добротой. — Это можно устроить. И бесплатно. Ездить туда будете на автомобиле. Получите его в аренду за умеренную плату».

Странно, мне предлагали предметы роскоши, недоступные среднему советскому гражданину. Как ни соблазнительно звучали предложения председателя Моссовета, было ясно, что если я их приму, то когда-нибудь по этим счетам придется платить. Но как отказаться, не обидев столь приятного человека?

Самым вежливым тоном я сказал: «Товарищ Булганин, я глубоко благодарен вам за ваше предложение. Вы очень, очень добры ко мне. Однако я совершенно доволен и своей работой, и условиями жизни».

Булганин несколько секунд пристально смотрел на меня. Потом сказал: «Впервые вижу человека, который отказывается от таких предложений».

Я еще раз поблагодарил его за заботу и заверил, что, если мне что-то понадобится, непременно обращусь к нему за помощью. Тут он встал и сердечно со мной попрощался. Аудиенция закончилась.

Я вышел из здания Моссовета с чувством облегчения и даже некоторой гордости, что не поддался на искушения. В какой-то момент я чуть было не дрогнул, но я знал, что стоит мне согласиться, и я еще глубже увязну в советской системе и мне будет сложнее уехать, когда истечет контракт. Я бы привык к комфорту и чувствовал себя в долгу перед Советским Союзом за те блага, которые мне дали.

Прошло три недели и меня снова пригласили к Булганину. Ожидая новых предложений, я заранее обдумал, как повежливее их отклонить. Без всякого волнения я вошел в кабинет этого могущественного, но такого доброго человека. И почти сразу понял: передо мной, склонившись над бумагами, сидит другой Булганин — не тот, кто недавно с отеческой заботой расспрашивал меня о моей жизни. На сей раз хозяин кабинета не приподнялся со стула, даже не ответил на мое приветствие. Нехотя оторвав глаза от бумаг, он в упор посмотрел на меня и ледяным тоном спросил: «Что вам угодно?»

Я онемел от неожиданности. Смотрел на него, не отрываясь, чувствуя себя полным идиотом. Страшно было сказать что-нибудь не то, и я пытался собраться с мыслями.

«Это западня», — мелькнуло у меня в голове.

Я решил, что в этой ситуации самое правильное — обратиться к Булганину с какой-нибудь просьбой. Иначе он может взорваться, обвинить меня в том, что я отвлекаю его от важных дел, и немедленно выслать в Штаты. Надо было что-то придумать, и как можно скорее.

«Товарищ Булганин, — сказал я. — С тех пор, как меня выбрали в Моссовет, я не получал никаких заданий. Не могли бы вы дать мне поручение?»

«Скоро получите», — отрезал Булганин и снова погрузился в свои бумаги. Оставалось только попрощаться, что я и сделал. Ответа не последовало. С облегчением я выскользнул из кабинета.

Булганин сдержал слово. Через две недели меня снова пригласили в Моссовет. На этот раз со мной разговаривал чиновник помельче. Он поручил мне инспектировать два небольших предприятия: на одном изготавливали карандаши, на другом — какую-то галантерею. Раз в месяц я должен был представлять в Моссовет отчет о качестве продукции, моральном состоянии рабочих, выполнении плана. В случае если предприятие с ним не справлялось, нужно было предложить способы повышения производительности труда.

Отчеты полагалось сдавать 15-го числа каждого месяца, и довольно часто меня просили выступить перед Советом с докладом о результатах проверки, после чего члены горсовета большинством голосов принимали или отклоняли мои предложения. Я знал, что будь я нечестным или мстительным человеком, я мог бы сильно испортить жизнь рабочим на этих предприятиях. Никто, даже директор или главный инженер, не вправе были со мной не согласиться.

Вначале мне было неловко являться на фабрику в качестве инспектора. Нельзя было не заметить, как нервничают при моем появлении рабочие. Начальники боялись меня, ведь от того, что я напишу в докладе, зависело — повысят их, понизят или уволят, зависела их судьба. Только когда я пришел с проверкой в седьмой раз, они наконец поняли, что я хочу им помочь, и стали мне доверять. Например, на карандашной фабрике использовали твердые породы дерева, и в результате покупатели жаловались на то, что точить карандаши почти невозможно. Я предложил очевидное решение проблемы: для производства карандашей следует использовать кедр или сосну, и к тому же сделать стержень более мягким.

Работа в Моссовете считалась настолько важной, что всякий раз, когда я отправлялся с инспекцией, меня отпускали с завода. Я всегда носил с собой удостоверение: кожаные корочки, моя фотография внутри и печать со словами «Член Моссовета 1935–1939». Этот документ не только открывал передо мной ворота фабрик, но и давал право бесплатного проезда в трамвае.

 

Глава 9

Роковое решение

Как я и опасался, выборы в Моссовет навлекли на мою голову одни неприятности. Старший брат, владелец небольшой швейной мастерской в Нью-Йорке, прислал вырезки из американских газет и журналов: меня в них наперебой ругали, причем тем резче, чем крупнее издание. Журналисты хотя и ссылались на мои слова о том, что я не коммунист, но при этом давали понять, что я лгун, марксист в душе и предатель родины. Вот, например, что писал обо мне журнал «Тайм» в номере за 24 декабря 1934 года:

«На прошлой неделе угольно-черный протеже Иосифа Сталина Роберт Робинсон был, к немалому своему удивлению, избран в Московский Совет…

В России Идеальному Джентльмену Роберту Робинсону принес известность пропагандистский судебный процесс, разыгранный в его честь в 1930 году в Сталинграде, где он в то время работал станочником. Двое белых американских рабочих кулаками выразили свое неудовольствие по поводу того, что их кормят за одним столом с «ниггером». Американцев торжественно предали суду, обвинили в «расизме», а одного из них выслали из Советского Союза…

Избрание [Робинсона] на прошлой неделе — не что иное, как изящный пропагандистский трюк, адресованный американским неграм».

Что я мог противопоставить подобной клевете? Перед нападками прессы я был беззащитен.

Реакция Государственного департамента на случившееся была не лучше. Через шесть месяцев после моего избрания в Моссовет меня официально вызвали к вице-консулу США в Москве. Он приказал мне немедленно вернуться в Америку. Когда я попросил объяснить, чем это вызвано, вице-консул ответил: «Приказ основывается на законе, согласно которому срок непрерывного пребывания за границей натурализованного гражданина США не должен превышать пяти лет».

Вице-консул добавил, что этот закон действует с 1861 года. Тогда я достал свой американский паспорт и показал отметку, свидетельствующую о том, что в 1933 году я провел в США шесть недель. Он, однако, отказался принять это во внимание и повторил, что я обязан подчиниться распоряжению Государственного департамента.

Какая несправедливость! Я был вне себя, однако реагировать следовало быстро и здраво, времени на споры не было. Мрачная перспектива возвращения в Соединенные Штаты меня не устраивала. Несмотря на опасную политическую ситуацию в Советском Союзе, я решил, что через шесть месяцев, когда истечет срок моего контракта, попытаюсь его продлить. Возвращение в Соединенные Штаты казалось мне равносильным самоубийству, поскольку у чернокожего американца во время Депрессии почти не было шансов получить достойную работу. А ведь мне нужно помогать престарелой матери. Кроме всего прочего, я попал в профессиональный черный список: по словам брата, меня теперь не возьмут ни на завод Форда, ни на другое предприятие. Обо мне ходила дурная слава: меня называли «красным», «большевиком», «угольно-черным протеже Иосифа Сталина». Ясно было, что в Америке в любом случае мне не избежать безработицы.

Я знал, что по возвращении в Америку меня ждет жалкая судьба: рыться в помойках, стать изгоем общества, терпеть крайнюю нужду. Поэтому я решил отстаивать свои права как гражданина США. Для начала я попытался найти других натурализованных американцев, продливших паспорта в России. Это оказалось несложно. Например, Герзог, инженер Магнитогорского завода, продлил свой американский паспорт после семи лет жизни в СССР. Без всяких препятствий со стороны американских властей получили продление еще несколько человек. Среди них был даже некто Иванов, русский эмигрант, имевший американское гражданство, но по приезде в Советский Союз, поменявший его на советское. Несмотря на это, когда он пожелал вернуться в США, ему вновь выдали американский паспорт. Обо всех этих случаях я рассказал в посольстве, но Государственный департамент отказал мне в продлении и велел покинуть СССР. Единственное, что отличало меня от тех, кому удалось продлить паспорт, был цвет кожи.

Тогда я решил обратиться к американскому послу. В надежде, что он войдет в мое положение и вступится за меня перед Госдепартаментом, я написал ему и, к своему удивлению, уже через два дня получил приглашение в посольство. Поскольку встреча так много для меня значила, я попросил чернокожего американского журналиста Гомера Смита, давно жившего в России, пойти вместе со мной в посольство и замолвить за меня словечко. Я думал, что благодаря своему уму, красноречию, прекрасным манерам и знанию России, он будет мне полезен, тем более что сам я никогда не беседовал с дипломатами и мог говорить только просто и напрямик. Кроме того, посол сам был когда-то журналистом.

В назначенное время мы со Смитом прибыли в посольство, и через полчаса ожидания нас представили послу Уильяму Буллиту. Я рассказал ему о своей ситуации, обратив особое внимание на странные обстоятельства моего избрания в Моссовет и причины, заставляющие меня дорожить работой в России. Посол был любезен, слушал внимательно и, казалось, с сочувствием. Однако как только я закончил, он сказал: «Я не могу вам ничем помочь, поскольку Государственный департамент приказывает вам незамедлительно покинуть Советский Союз. Это не подлежит обсуждению».

Услышав столь резкое и безапелляционное заявление, я растерялся и онемел. Тогда Смит попытался прийти мне на помощь. «Товарищ Буллит, обратился он к послу, — неужели этот человек должен возвратиться в Америку, где ему и его матери придется стоять в очереди за тарелкой бесплатного супа, тогда как…»

Посол прервал Смита на полуслове. «Я вам не товарищ! Не смейте называть меня товарищем», — взорвался он.

Смит быстро парировал: «Вы, наверное, уже знаете, что в этой стране не пользуются словом “мистер”. Разумеется, вам знакомо речение: “Когда ты в Риме, веди себя, как римляне”, усвоенное мной еще в школе. В стране Советов есть только товарищи».

Буллит еще больше разозлился. От ярости налившись краской, он встал, бросил на нас испепеляющий взгляд и сказал: «Разговор окончен».

Тут он нажал кнопку, и через несколько секунд появился его помощник. «Проводите их», — процедил посол.

Когда мы выходили, я вежливо попрощался с Буллитом. Но шедший за мной Смит остановился, усмехнулся и сказал с издевкой: «До свидания, товарищ посол».

У меня сердце упало. Последняя надежда была потеряна — в этот момент судьба моя окончательно решилась. Я был зол на Смита и ругал себя за то, что позвал его с собой. Лучше бы мне было идти в посольство одному.

После визита к послу я совсем растерялся и не знал, что делать дальше. Через несколько недель положение мое усугубилось. Советское правительство наградило меня за рационализаторское предложение, которое позволило заводу экономить по 15 тысяч рублей в год на производственных издержках. Награду я принял с благодарностью: я заслужил ее своим трудом, и мне было приятно, что его оценили. Мне вручили медаль с профилем Сталина и ленточкой в золотую, зеленую и красную полоску. В русских и, к сожалению, в американских газетах снова появились статьи обо мне. Тон этих статей и отклик на них усилили то ложное впечатление, которое уже начинало формироваться обо мне дома.

Больше всех возмутился конгрессмен Кнутсон из Миннесоты. Он предложил принять закон, запрещающий «американским гражданам принимать от монархов, князей или иностранных правительств подарки, вознаграждения, посты или титулы за какие бы то ни было заслуги, кроме военных».

Редакционная статья в газете «New York Evening Journal» предложение конгрессмена Кнутсона поддержала и призвала:

«…расширить действие закона. Следует запретить американским гражданам принимать какие-либо награды от иностранных государств… Медаль ценой в пятнадцать центов или красная лента в метр длиной способны превратить многих так называемых граждан в горячих сторонников всего иностранного и противников всего американского.

Он [закон] напомнит определенной категории наших соотечественников, что на первом месте должен стоять долг перед своей страной, который нельзя променять на фанфаронское звание или дешевый орденок».

Мало мне было неприятностей с Госдепартаментом, так еще и это…

Теперь к списку сильных мира сего, которые видели во мне предателя, человека, добровольно поддавшегося на уловки советской пропаганды, прибавились члены Конгресса. Ни конгрессмену Кнутсону, ни писавшим обо мне журналистам не пришло в голову, что я действительно заслужил свою награду.

Как я мог теперь вернуться в Соединенные Штаты? Как мог я туда не вернуться? Не подчинившись распоряжению Госдепартамента, я почувствовал себя человеком без гражданства. Приближался срок окончания контракта. В отчаянии я обратился в Британское посольство в Москве в надежде получить британское подданство — ведь я родился на Ямайке, в английской колонии. Мне вежливо отказали.

Когда до истечения срока моего контракта оставалось всего несколько дней, я решил его продлить на свой страх и риск. Каждый день я с замиранием сердца ждал уведомления из Госдепа о лишении меня американского гражданства, но оно так и не пришло. Вскоре, однако, у меня появилось еще одно основание задержаться в СССР. Меня приняли в Московский вечерний машиностроительный институт. Мальчишкой на Кубе я мечтал поступить в (негритянский) колледж Таскиги в Алабаме и выучиться на инженера-механика. Теперь я мог наконец получить образование, о котором всю жизнь мечтал, причем намного дешевле. Чтобы получить диплом, нужно было провести в России еще по крайней мере четыре года. Я уже приобрел солидный опыт станочника и изобретателя, и теперь мне представилась возможность стать первоклассным инженером.

Я надеялся, что мое положение как члена Моссовета дает мне определенные гарантии, и не предвидел никаких проблем с продлением контракта еще на год, но меня волновало будущее.

Депрессия в Америке, казалось, приобрела хронический характер. Никаких признаков ее ослабления не наблюдалось. Что если сбывается предсказание Советов и капитализм действительно умирает?

Решив действовать, я обратился в советские органы с вопросом — нельзя ли мне временно принять советское гражданство, но таким образом, что мой статус американца не изменится, и мне будет разрешено вернуться в США, когда я этого пожелаю. Меня заверили, что это возможно и что прецеденты уже были — так поступили двое американцев, а также какой-то англичанин с русской женой и двумя детьми. Одно из упомянутых имен было мне знакомо: американка Роза действительно прожила в Советском Союзе уже семь лет. Я встретился с ней, и она подтвердила все, что мне сказали советские чиновники. Гарантии показались мне убедительными, и я подал заявление на получение советского гражданства.

В тот день, когда я стал советским гражданином, я не почувствовал ничего необычного. Я оставался тем же Робертом Робинсоном — инструментальщиком, изобретателем, который мечтал стать инженером-механиком и старался выжить во враждебной культуре, в политической системе, где на иностранцев смотрят с недоверием. Мне пришлось сдать карточку иностранного специалиста, которая открывала передо мной двери особых магазинов, торговавших западными товарами. Теперь я обедал в более скромной столовой, обслуживающей лишь русский технический персонал, где порции были небольшие, а еда — простая и невкусная. Ради некоей определенности я отказался от многих благ, но не жалел об этом, поскольку у меня никогда не хватало времени на удовольствия, доступные в Советском Союзе только иностранцам. Я надеялся, что более тесное общение с русскими на работе, в столовой и в институте позволит мне лучше выучить язык.

Время от времени меня одолевали сомнения в правильности моего выбора. «Правда ли, что мне ничто не грозит?» — думал я. На заводе и в моем цеху исчезали русские и иностранцы. Может быть, их переводили на другие предприятия? Может быть, страшные слухи о ссылках и арестах справедливы? Тогда я еще не знал ответа на эти вопросы.

 

Глава 10

Социальная инженерия и вторая чистка

Я принял роковое решение в то время, когда исчезновения людей участились, но аресты еще не достигли масштабов эпидемии. Вскоре ситуация изменилась. Широкая программа правительства по преобразованию общества, начатая в 1933 году, набирала обороты. Хотя в то время нельзя было понять, существует ли некий определенный план или система проведения чисток, со временем замысел властей прояснился.

К весне 1936 года почти все молодые люди, получившие среднее или высшее техническое образование с 1927 по 1932 год, были арестованы. Таким образом, режим сначала создал целый класс специалистов, а потом, усмотрев в нем угрозу своей власти, уничтожил его. Прежде чем ликвидировать квалифицированную техническую элиту, партия и правительство подготовили ей смену. Иначе развитие промышленности могло зайти в тупик.

Новые специалисты получали образование в технических вузах, которые назывались Промышленными академиями или для краткости — Промакадемиями. Только после того, как тысячи тщательно отобранных студентов — коммунистов и комсомольцев в возрасте от двадцати до тридцати пяти лет — прошли обучение в Промакадемии, чистка стала возможной. Промакадемия готовила инженеров по ускоренной программе — за два года. Молодым людям, получившим направление на учебу, выбирать не приходилось: в случае отказа их ждало строгое наказание. Около 75 процентов студентов принадлежали ко второму поколению горожан. Остальные 25 процентов родились в Москве и Ленинграде, куда их родители, крестьяне-бедняки, приехали в поисках заработка.

Зачисленных в академию студентов разбивали по группам, в которых они оставались до окончания двухлетнего курса. Изучали ли они химию или физику, электричество или гидравлику, им не нужно было проводить исследования, ставить опыты, экспериментировать, работать в лабораториях. Ради экономии времени из группы выбирали одного, самого способного, студента, который сдавал за всех экзамены. На основании его ответов все остальные студенты группы получали дипломы инженеров-механиков, химиков или электриков.

Закончивших академию за два года «вундеркиндов» (так их называли на нашем заводе рабочие со стажем) назначали на руководящие должности, как только исчезали занимавшие их прежде специалисты. Эта явно спланированная и продуманная политика проводилась открыто и жестоко на протяжении нескольких лет. С точки зрения социального планирования она, на первый взгляд, себя оправдывала. Непосредственная задача создания класса «преданных партии, подлинно советских специалистов» (говоря языком лозунгов того времени) была решена. Однако молодым руководителям не хватало ни опыта работы у станка, ни теоретических знаний, которые нельзя получить за два года учебы. Присутствие на заводе этих «вундеркиндов» плохо влияло на рабочих, втайне их презиравших.

Как только новые, с точки зрения партии — подлинно социалистические кадры пришли в промышленность, а тысячи других — заполнили аудитории Промакадемий, началась широкомасштабная чистка опытных специалистов. В первую очередь под ударом оказались те, кто по направлению правительства учился за границей и потом пришел на смену старым инженерам с дореволюционным образованием и иностранным специалистам. Теперь их считали запятнанными, зараженными буржуазным влиянием, безнадежно дискредитировавшими себя контактами с иностранцами. Фундамент, на котором строился технический прогресс в стране, начал быстро разрушаться.

Не заметить организованных правительством чисток было уже практически невозможно, ведь они захлестнули всю страну — и не только промышленность, но и другие сферы. К 1936 году репрессиям подверглись девять бывших членов Политбюро ЦК партии, возглавляемого Сталиным. Промышленность, министерства, армия лишились лучших из лучших — более половины умнейших людей страны. Главными жертвами чисток стали руководители низшего и среднего звена — те, кто осуществлял практическое управление страной. Заводские стенгазеты, радио и пресса постоянно напоминали о необходимости «избавить Советский Союз от специалистов, отравленных ядом буржуазной идеологии».

В заводской стенгазете я прочел следующее разъяснение грандиозной задачи чисток:

«Вычистим все чуждые элементы, и в первую очередь — получивших образование при царском режиме и примазавшихся к советской власти. Их место должна занять кристально чистая молодежь из рабоче-крестьянской среды, свободная от гнилой интеллигентщины».

Задача заключалась в том, чтобы сформировать человека нового типа, который должен посвятить социализму всю свою жизнь и все свои мысли. Единственный смысл существования для него — служение делу социализма, как того требуют партия и правительство. В результате многие талантливые, преданные родине молодые люди оказались вне системы: их не принимали в институты и не назначали на руководящие должности. Только из-за их социального происхождения к ним относились с подозрением и антипатией.

Одного рабочего-инструментальщика нашего цеха, талантливого молодого парня, жаждущего знаний, не приняли на вечернее отделение Технологического института потому только, что он был сыном православного священника. Не помогло ему и то, что он искренне верил в коммунизм. Десятерых русских инженеров, моих соседей по дому, уволили с работы и сослали. С точки зрения властей, они были безнадежно развращены буржуазной идеологией, поскольку несколько лет назад учились в Германии, куда их направили сами же власти. Репрессии тридцатых годов позднее дадут о себе знать, особенно в тяжелые годы Второй мировой войны. Среднее звено управления в промышленности, образовании и армии окажется особенно слабым именно из-за отсутствия опыта и таланта у новых кадров.

Чистки привели к деморализации и воцарению безразличия. Лозунги, призывавшие рабочих догнать и перегнать Соединенные Штаты за пятнадцать лет, сменились другими: «Товарищи, сокрушим врагов народа!»; «Будьте бдительны — враг повсюду!»

Люди исчезали ежедневно. Без суда и следствия их высылали в Сибирь, в тайгу за Полярный круг, и чаще всего никто больше о них не слышал. У нас в цеху работали 750 человек. Однажды утром на работу не вышли девять из них: три мастера, четыре инструментальщика, техник и начальник цеха — еврей, получивший диплом инженера-механика в Германии. Через два месяца его и главного инженера завода расстреляли.

С 1934 по 1936 год из нашего цеха бесследно исчезли более двадцати человек — инженеры, рабочие-инструментальщики, мастера, даже члены партии. Слухов больше не было, говорить стало слишком опасно. Все жили в постоянном страхе, каждую ночь ожидая услышать громкий стук в дверь, возвещающий о приходе тайной полиции (НКВД, как она тогда называлась). Ни один человек не чувствовал себя в безопасности. Я был так же беззащитен, как и любой другой советский гражданин. Надеяться на то, что меня пощадят, как члена Моссовета, не приходилось.

Иностранцы автоматически попадали под подозрение. С приходом к власти Гитлера и Муссолини для немецких и итальянских рабочих с моего завода все было кончено. Советский Союз считал фашистские страны своими ненавистными врагами, Гитлера — сатаной, а Муссолини — его подручным. Почти каждый день газеты сообщали о жестокостях фашистов. В Москве хорошо знали об откровенных нападках Гитлера на большевизм.

В конце тридцатых годов к нам на завод прибыла группа австрийских рабочих. Их называли шушбундевцами, по имени Шушнига, бывшего канцлера Австрии, выступившего в 1938 году против аншлюса. Нацисты арестовали канцлера и заключили его в тюрьму. Такая же судьба ждала и тысячи его сторонников в Австрии, но некоторым из них удалось бежать и найти пристанище в Советском Союзе.

Австрийцам предоставили работу на нашем заводе и поселили — по четыре человека в комнате — в одном из домов для иностранцев. Но через несколько недель они затеяли драку: кровь лилась ручьями, было много пострадавших, большинство из них попали в заводскую больницу. Заводская администрация и НКВД провели совместное расследование, показавшее, что в группу австрийских рабочих втерлись нацистские шпионы. Через несколько дней всех австрийцев уволили с завода. Куда их отправили — за границу или на другой завод, в ссылку или в могилу — неизвестно.

После этого инцидента начались аресты всех немецких специалистов без разбору, в том числе и коммунистов. Жены нескольких из арестованных пришли ко мне за помощью. Они попросили меня разузнать что-нибудь о судьбе близких. Я тогда еще был членом Моссовета, и они наивно полагали, что это может что-то значить. На самом же деле я ничем не мог им помочь. Я подозревал, что их мужей уже нет в живых, но как им об этом сказать? Когда женщины ушли, я разрыдался. Через две недели они тоже исчезли.

В 1937 году был арестован и отдан под суд тот, кто в 1934 году начал кампанию чисток, — глава НКВД Ягода. Его обвинили во вредительстве, ослаблении бдительности и, как ни странно, в организации покушения на Кирова 1 декабря 1934 года, послужившего сигналом для первой волны репрессий. Обвинения в том, что по его приказу были расстреляны тысячи безвинных мужчин и женщин, Ягоде не предъявили.

Суд над Ягодой и другими «врагами народа» проходил в Колонном зале Дома Союзов и очень широко освещался. Я заметил, что рабочие, которые внимательно следили за обстоятельствами судебного процесса, с каждым днем все больше мрачнели: их явно одолевали дурные предчувствия. Я ощущал, что и без того низкий моральный дух на заводе падает. Идеализм старых большевиков и воспитанной ими молодежи поддерживался успешным свержением царского режима и ленинскими обещаниями равноправного общества. Однако надежды на будущее пошатнулись во время чисток и рухнули во время московских процессов. После того как на место Ягоды пришел вчера еще никому неизвестный, низкорослый, тщедушный человечек по фамилии Ежов, репрессии только усилились.

Ягоду и других подсудимых признали виновными и приговорили к расстрелу. На следующий день после вынесения приговора весь завод погрузился в уныние. За сорок четыре года жизни в Советском Союзе я понял, что русские не только способны бесконечно предаваться тяжелым думам, но и наделены сверхъестественной способностью предчувствовать опасность. Так было и в тот памятный день. Все работали кое-как: некоторые стояли у станков, словно зомби, другие расхаживали из стороны в сторону, сгорбившись и засунув руки глубоко в карманы. Зрелище, надо сказать, гораздо более грустное, чем советские похороны. Не слышалось даже обычной болтовни о еде или погоде. Только станки гудели.

Не то чтобы рабочие скорбели о главе тайной полиции — другом им он явно не приходился. Скорее, они готовились к новым страданиям, предчувствуя их приближение. Они хорошо знали, что это такое, ведь страдание для них столь же естественно, как сон и еда.

Что до меня, то не проходило и дня, чтобы я не задумывался о том, в какой ад я угодил. Потеряв американское гражданство, я потерял возможность вернуться домой.

Послом США по-прежнему оставался Буллит. Разумеется, ждать от него помощи не приходилось. Если бы случилось чудо и я вернулся домой, то там меня ждали бы все те же проблемы: я был черным, на меня навесили ярлык красного, в стране царила депрессия, а меня могла удовлетворить лишь квалифицированная работа. Кроме того, в России я мог стать инженером, и отказаться от осуществления заветной мечты было невыносимо трудно. Итак, я просто продолжал жить сегодняшним днем. Думал только о том, как не впасть в уныние, как выжить.

Начиная с 1936 года не проходило и дня, чтобы я не представлял себе, как сотрудники НКВД вытаскивают меня из постели и высылают куда-нибудь в Сибирь или ведут на расстрел. Почти каждую ночь до меня доносились урчание машин НКВД, рыскающих по улицам, или зловещий стук в дверь соседней квартиры.

«Когда очередь дойдет до меня? Через минуту? — спрашивал я себя, ворочаясь без сна до рассвета, — через час? А может только завтра?» Страх в период массовых арестов был так силен, что я никогда не раздевался до четырех утра. Позднее я узнал, что многие рабочие поступали так же.

В эти предвоенные годы одно стало для меня абсолютно ясно. Я понял, что, хотя Америка далека от совершенства, Советский Союз — это не земля обетованная. В так называемом раю для угнетенных царила страшная тирания, не имеющая ничего общего с идеалистической картиной, которую демонстрировали внешнему миру.

Я знал многих идеалистов, приехавших в Россию из разных стран. Исполненные лучших намерений, они искренне верили, что им предстоит участвовать в созидании земного рая, обещанного Марксом и Лениным. Такими идеалистами были, например, доктор Розенблиц и его жена. Они оставили в Калифорнии все, что приобрели благодаря успешной стоматологической практике доктора Розенблица, — красивый дом, две машины, элегантную одежду. Родственники и друзья пытались отговорить их от поездки в Россию, но они стояли на своем. Я познакомился с Розенблицами вскоре после их приезда в Советский Союз: они были полны энтузиазма и готовы к любым приключениям. Доктор Розенблиц привез с собой в дар Советскому Союзу новейшее медицинское оборудование. Его установили в одной из московских поликлиник, и американский врач обучал там секретам своей профессии русских студентов-стоматологов.

Меньше чем через год Розенблицев арестовали и отправили в разные лагеря на Крайнем Севере, где температура нередко опускается до пятидесяти градусов ниже нуля. Оттуда они не вернулись.

Большую пользу принесли нашему заводу шестеро русских американцев, в 1931 году вернувшихся на родину, чтобы строить идеальное социалистическое государство. Простые рабочие, они на собственные сбережения закупили в Америке современные электроплиты, сами установили их в нашей заводской столовой на тысячу мест и научили русских ими пользоваться. Со дня открытия завода в марте 1932 года большинство рабочих обедали именно в этой столовой и были ею очень довольны.

Как-то в 1937 году пятеро из шести русских американцев не явились на работу: ночью их арестовали. Шестой вскоре покончил жизнь самоубийством.

Трагический конец ждал на родине еще одну группу русских американцев. Эти энтузиасты, которые привезли в Россию оборудование для современной прачечной и помогли установить его на нашем заводе, сгинули во время чисток 1936-38 годов. Насколько я знаю, никто их больше не видел.

С ужесточением репрессий стало ясно, что никакого закона вообще не существует. Чувство справедливости не могло устоять перед страхом услышать ночью громкий стук в дверь. На заводе ни один человек не осмеливался жаловаться на что бы то ни было. Все знали: стоит только указать на допущенную кем-то несправедливость или попытаться самостоятельно справедливость восстановить, и тебя отправят в Сибирь. В 1934 году к нам на завод пришел двадцатичетырехлетний слесарь-инструментальщик Богатов. Он мне сразу понравился: мастер своего дела, умница. Богатов держался тихо и, хотя был лидером по натуре, в партию не вступал. Я подозреваю, что Богатов оставался равнодушен к коммунистическим идеям или же разочаровался в них, потому что обычно рабочих с такими талантами и способностями затягивали в партию.

Весной 1936 года начались его беды. Утром, получив у мастера задание на день, он заметил, что ему поручена работа, которую он уже выполнил два месяца назад. Нужно сказать, что в Советском Союзе почти все работали по сдельной системе. Дворники, водители автобусов, продавцы, комбайнеры, парикмахеры, портные, доярки, заводские рабочие — все имели учетную карточку с указанием категории сложности задания (от первой до восьмой), времени, необходимого для его выполнения, и размеров оплаты. Заметив ошибку, Богатов попросил нормировщика ее исправить.

Нормировщик стоял на своем. Он утверждал, что никакой ошибки он не допустил, поскольку записей о якобы выполненном ранее задании нет, обвинил Богатова во лжи и не стал с ним больше разговаривать.

Богатов посмотрел на нормировщика и спокойно сказал: «Вот из-за таких, как ты, нам жизни нет».

Утром следующего дня Богатов пришел на завод в плохом настроении. А ночью его арестовали и отправили в лагерь. Хотя сестра Богатова, заместитель секретаря партийного комитета завода, пользовалась определенным влиянием, она не попыталась за него вступиться из страха, что навлечет подозрения на себя и тем самым только навредит брату.

Однажды летом 1936 года кто-то громко постучал в дверь моей квартиры в 11 часов ночи. Волна арестов нарастала, и после десяти никто не торопился открывать дверь. (Один из моих московских знакомых позднее рассказывал, как, услышав стук, он прощался со своей женой, потом обнимал детей и только после этого шел открывать дверь. Дважды в 37-м году к ним в квартиру действительно приходили из НКВД и увели сначала одного, потом другого соседа.) Стук не прекращался. Затем я услышал, как кто-то громко позвал меня по имени. Собрался с духом и открыл дверь. Передо мной стоял В. М., с которым мы познакомились летом 1930 года в Сталинграде. На нем была все та же летная куртка и фуражка, что и тогда. Признаюсь, он всегда был мне неприятен, и я держался с ним настороже.

Я поздоровался и поинтересовался, как он меня нашел. При этом в квартиру его не впустил. В. М. затараторил:

— Товарищ Робинсон, я к вам с просьбой. Надеюсь на вашу помощь.

— В чем дело?

— Пожалуйста, не отказывайте. Мне нужны два маленьких подшипника для велосипеда. Я живу в шестнадцати километрах от Москвы и обычно подъезжаю до станции на велосипеде. Пожалуйста, помогите мне. Буду очень вам благодарен.

— Я работаю в инструментальном цехе и не имею прямого отношения к производству подшипников.

В. М. настаивал. Как только он меня не уговаривал! Но я разгадал его хитрость. Он приготовил мне ловушку: принеси я ему подшипники, и меня обвинят в саботаже или краже государственной собственности, отправят в лагерь или расстреляют.

Минут двадцать я отнекивался. Потом сказал, что мы беспокоим соседей, и дал понять, что разговор окончен:

— Послушайте, бесполезно меня упрашивать. Я не могу вам помочь. Обратитесь завтра со своей просьбой в правление завода. Уверен, что вам пойдут навстречу. До свидания.

Через год он снова пришел ко мне. Хотя аресты так называемых врагов народа продолжались, я, услышав незадолго до полуночи стук, почему-то вспомнил В. М. и сразу же открыл дверь. Он был одет так же, как и в прошлый свой визит. На лице — кривая улыбочка.

Я сказал ему сухо, официальным тоном:

— Чем могу быть полезен?

— Мне очень неудобно, но я снова насчет своего велосипеда.

— Вы обращались в правление, как я вам советовал?

— Да, мне удалось тогда получить два старых подшипника, которые служили мне до прошлой недели. Но сейчас почти все подшипники выпали, и я прошу вас принести мне штук десять новых.

Стараясь скрыть отвращение, я оборвал разговор:

— Пожалуйста, не приходите ко мне снова за подшипниками. Поймите наконец, это пустая трата времени.

Я пожал ему руку, пожелал спокойной ночи и деликатно выдворил за дверь. Больше я его не видел. Думаю, что тот, кто его ко мне послал, убедился, что поймать меня таким образом не удастся.

НКВД не всегда являлся посреди ночи — это могло произойти когда угодно. Доносчики были практически в каждом доме, в том числе и в нашем, но вычислить их было трудно. Это могла быть добрая на вид старушка или ваш лучший друг. Люди благоразумные избегали серьезных разговоров. Страх был настолько силен, что на улице никто не заговаривал даже с близким человеком, не оглянувшись. Говорили шепотом.

Только один раз в дверь ко мне постучали люди из НКВД. Это было в 1943 году в половине первого ночи. При виде моего черного, нерусского лица они извинились и ушли. Очевидно, они приходили за кем-то другим.

В середине января 1937 года мой друг Кокель не явился в назначенное время на встречу. Я познакомился с Кокелем в 1932 году — он был тогда членом профкома цеха. Два года спустя, когда я лечился от плеврита, он очень помог мне. Тогда мне дали путевку в санаторий для больных кожно-венерическими заболеваниями. Узнав об этом, Кокель смог поменять путевку, и благодаря ему я поехал в Мисхор, в более подходящий для меня дом отдыха. Кокель проводил меня на вокзал и всю дорогу нес мои чемоданы. Хотя я всегда и держался с ним осторожно (поскольку только так можно было выжить в Советском Союзе), Кокель мне правился.

Через два дня после того, как он не пришел на встречу, я отправился в его отдел. На вопрос, где можно найти Кокеля, ответа я не получил. Я переспросил громче, и тогда один из его сотрудников сказал, чуть не плача: «Простите, товарищ Робинсон, но мы не знаем. Уже неделю он не выходит на работу».

Я молча повернулся и пошел к своему станку. Сразу после смены я отправился к Кокелю домой. Дверь открыла соседка.

— Извините, Кокели дома?

— Нет, — сказала она и хотела закрыть дверь.

Я остановил ее, объяснил, что работаю с Кокелем на одном заводе, и что он не появлялся уже больше недели.

— Я иностранец, но бояться меня не надо. Если его нет дома, позвольте поговорить с его женой.

Тут соседка подняла голову, посмотрела на меня и сказала:

— Ее тоже нет. Четыре дня назад ночью приехал грузовик с двумя офицерами. Ей приказали немедленно освободить комнату и тут же стали выносить вещи и мебель. Ее увели, и с тех пор я ее не видела. Что с ними обоими стало, не знаю.

Потом она пригласила меня войти. Комната Ко-келей была опечатана. На прощанье она сказала: «Умоляю, никому не рассказывайте о том, что вы от меня узнали и что я показала вам их комнату».

Я пообещал молчать.

Террор при Ежове, в 1936–1939 годах, оказался гораздо более беспощадным, чем при Ягоде. Человеческая жизнь ничего не стоила. Недаром на рабочих такое гнетущее впечатление произвел процесс Ягоды.

 

Глава 11

Меня допрашивают

Шел 1937 год. Однажды ясным солнечным утром меня вызвали в конструкторское бюро. Это был штаб НКВД на нашем заводе — место, куда иногда вызывали рабочих и откуда не все возвращались. Вероятно, провожавшие меня взглядом ученики решили, что они в последний раз видят своего инструктора Роберта Робинсона. Мысль о том, что это конец, разумеется, пришла и мне в голову, но почему-то страха я не испытывал. Это показалось мне странным, ведь я знал, что мне было чего бояться.

В конструкторском бюро за столом, лицом ко входу, сидели трое. Ни один из них не проронил ни слова в ответ на мое приветствие; жестом меня пригласили сесть на стул.

— Товарищ Робинсон, — начал первый, — как вы оказались в Советском Союзе?

— Я приехал сюда по контракту на год, — сказал я, пытаясь подражать его тону и манере.

— Кто вас пригласил?

— Меня пригласил Советский Союз через своего представителя, товарища Иванова, который набирал технический персонал на заводе Форда в Детройте, в Соединенных Штатах Америки.

— Вы не припомните, когда именно это произошло?

— В двадцатых числах апреля 1930 года.

— Какого числа вы выехали из Соединенных Штатов?

— 30 мая 1930 года.

— Какого числа вы прибыли в Советский Союз?

Я ненадолго задумался, стараясь вспомнить точную дату. Разумеется, они заранее знали все ответы и проверяли, действительно ли я Роберт Робинсон. Прожив в России уже семь лет, я хорошо представлял себе ход мысли русских. Допрашивающие, скорее всего, считали, что подлинный Роберт Робинсон был убит чернокожим американским агентом, который присвоил себе его имя, чтобы шпионить на Соединенные Штаты. На вопрос я ответил правильно.

Второй следователь спросил:

— Товарищ Робинсон, у вас сохранился ваш первый контракт?

— Да, но он у меня дома, — сказал я.

— Занесите его нам после обеденного перерыва.

— Хорошо, обязательно.

Ход был ловкий: не будь у меня доказательства, что я настоящий Роберт Робинсон, мне конец. Все же я был уверен, что смогу найти контракт. «Слава Богу, что я аккуратно храню все важные документы», — подумал я.

Потом я услышал следующий вопрос:

— Какая организация пригласила вас на этот завод и когда?

— ВАТО, в июле 1932 года.

— Вы подписали договор?

— Да, на один год. Потом его каждый год продлевали.

— Принесите, пожалуйста, и этот договор.

— Хорошо.

— На сегодня все, товарищ Робинсон.

Я возвратился к своему рабочему столу, но сосредоточиться на математической задаче не мог и с нетерпением ожидал, когда раздастся звонок на обед. Все свои документы я аккуратно хранил, но в последний раз просматривал их очень давно, и мне вдруг пришла в голову страшная мысль: «Что если сотрудники НКВД проникли в мою квартиру, пока я был на заводе, и забрали бумаги?»

Я попытался успокоить себя: «Я не враг им. Что с меня возьмешь? Никакой угрозы для советского строя я не представляю».

Как только прозвучал звонок, я чуть было не ринулся бежать вон из цеха, но мысль, что за мной наблюдают, и возможно, будут следить, удержала меня. Надо вести себя естественно. Если же я побегу, это будет воспринято как доказательство вины. А при советской системе тот, кто выглядит виновным, уже виновен, и его место в тюрьме или в земле.

Дома я достал документы: к счастью, оба контракта были на месте. Я задержался ненадолго, полагая, что если я сразу же вернусь на завод, сотрудники НКВД решат, что я нервничаю, а мне нужно было произвести впечатление человека, которому нечего скрывать или бояться.

Я отдал бумаги и вежливо попросил их мне вернуть. Мне пообещали это сделать через несколько дней. Документов я больше не увидел. После пяти неудачных попыток я решил больше не обращаться за ними, чтобы не раздражать НКВД. Однако потеря контрактов серьезно уменьшала мои шансы когда-нибудь покинуть Советский Союз. Они были единственным доказательством того, что я приехал в Россию в качестве иностранного специалиста, а не как коммунист в поисках новой родины, в чем обвиняла меня американская пресса. Теперь этих доказательств у меня не было. Осталось только мое честное слово, и я знал, что в Америке цена ему невысока.

Подозреваю, что контракты отобрали у меня намеренно, чтобы еще больше поставить в зависимость от Советского Союза, оборвать мои связи с Америкой и воздвигнуть дополнительные барьеры на пути к возвращению. Конечно, им не хотелось, чтобы Роберт Робинсон, которого представляли черным американским паломником, отправившимся в землю обетованную, вернулся в Америку разочарованным и рассказал правду о коммунистическом рае. Это бросило бы тень на образ Кремля как прибежища угнетенных людей всего мира.

У них были основания волноваться по моему поводу. Сколько бы я ни прожил в Советском Союзе, я знал, что домом я его не назову никогда. И дело не только в вероломстве политической системы, но и в отрицании духовной природы человека. Больше, чем что-либо другое, это создавало невыносимо тяжелую атмосферу. Каждый день жизни здесь представлял собой тяжелое испытание. Мне оставалось только просить у Бога, чтобы Он дал мне силы выжить в столь безнравственном мире.

Я не мог смириться с варварским неуважением к человеческой жизни, не мог испытывать гордость от того, что я советский гражданин. Отчасти я уже тогда сожалел, что совершил необдуманный поступок, приняв советское гражданство. Но в то время у меня не было другого выхода. Теперь же я хотел уехать, но со мной, как с советским гражданином, могли делать все что угодно. Попытайся я покинуть эту страну официально, меня бы окрестили предателем и сослали. Ждать помощи от Соединенных Штатов не приходилось. Одно хорошо — у меня было мало свободного времени, чтобы раздумывать о своей судьбе, а вскоре не осталось его и вовсе.

В июле 1937 года я пошел учиться на инженера. Больше никаких двух смен; отныне по вечерам я буду ходить в институт. Несколько месяцев ушло на то, чтобы получить рекомендацию начальника цеха и письмо секретаря партийной организации завода с поддержкой моего решения получить высшее образование.

«Ректору Московского вечернего машиностроительного института.

Удостоверяю, что негр Роберт Робинсон является полезным членом нашего коллектива, и прошу вас способствовать его зачислению в институт в качестве студента.

Секретарь партийного комитета Первого шарикоподшипникового завода, г. Москва».

На вступительных экзаменах я получил «5» по физике и «3» по химии. Меня ждал еще экзамен по математике. В советской системе экзамен состоит из двух частей — письменной и устной.

Когда я решил задачи, экзаменатор просмотрел их и сказал: «В третьей — ошибка. Садитесь, пожалуйста».

Он быстро набросал простую задачку. Я ее решил. Потом задал еще одну, которую я тоже решил, потом третью. Каждая новая задача была труднее предыдущей; пятой я решить не смог, и меня отправили домой заниматься. Целую неделю я штудировал учебник математики. Когда я снова пришел в институт, тот же самый профессор пожелал принять у меня экзамен. Я расстроился, потому что обычно студент выбирает себе экзаменатора, а не наоборот.

Не успел я занять место напротив профессора, как тот принялся задавать один вопрос за другим, словно на военных учениях. Сначала я нервничал, а потом совсем растерялся. Решив пять задач подряд, сказал, что больше у меня нет сил.

«Вы делаете большие успехи, — сказал он с улыбкой. — Но вам придется прийти еще раз на следующей неделе».

На следующей неделе я пришел с твердым намерением попасть к другому экзаменатору. Не успел я подойти к комнате, где проходили экзамены, как из нее вышел какой-то студент и к моему удивлению спросил: «Кто здесь Роберт Робинсон?» Я отозвался. Оказалось, что меня приглашает экзаменатор Иван Петровский.

Как только я вошел и сел за стол напротив него, я забыл все. Видя мою растерянность, он задал мне для начала только три простые задачи, после чего перешел к более сложным. Он экзаменовал меня гораздо дольше положенных двадцати минут и наконец сказал: «На этот раз вы отвечали гораздо лучше. Давайте вашу экзаменационную книжку».

Когда он поставил мне тройку, я нашел в себе смелость спросить, почему он экзаменовал меня намного дольше и строже, чем других студентов.

Он сказал, что никогда раньше не принимал экзамены у американца, тем более чернокожего. Ему интересно было сравнить знания выпускников американских и советских школ: «Я не хотел вас обидеть. Просто мне было любопытно».

Я сдал вступительные экзамены и 1 сентября 1937 года пришел в институт. В большой аудитории, где собралось двести студентов, лекцию читал мой экзаменатор Иван Петровский, как оказалось, декан математического факультета. Поскольку тогда я еще не мог быстро писать по-русски, я мысленно переводил лекцию на английский язык и ее конспектировал. Во время экзаменационной сессии я перечитывал свои написанные по-английски конспекты и отвечал на вопросы по-русски. Из-за того, что я нередко неправильно понимал или переводил лекции, у меня иногда возникали проблемы на экзаменах.

Как бы я ни был занят в институте, отогнать мысли об угрозе ареста не удавалось. Однажды вечером в середине лета 1938 года по дороге в институт в центре Москвы я заметил толпу людей, собравшуюся перед большим бюллетенем, вывешенным у здания Военной академии. Я подошел ближе и был поражен царившей в толпе тишиной. В сообщении говорилось, что враги народа генерал Горев, генерал Гришин и генерал Урицкий оказались предателями родины и получили по заслугам.

Люди стояли неподвижно, охваченные ужасом. Три генерала, еще на днях всеми почитаемые национальные герои, казнены как враги народа; очередное напоминание, что никто не может чувствовать себя в безопасности. Вечером на занятиях мне никак не удавалось сосредоточиться. Я серьезно задумался над тем, стоит ли получать диплом инженера в обществе, охваченном террором. К сожалению, выбора у меня не было. Куда мне было деться? Как и остальные студенты, я был советским гражданином.

Мне следовало соблюдать крайнюю осторожность. Ежовщина была в разгаре, Ежов был непредсказуем. Арестовать могли каждого. Ликвидировали двоих из ближайших соратников Ленина — Григория Зиновьева и Льва Каменева. Та же участь постигла десять выдающихся генералов и Михаила Кольцова, возможно, самого популярного журналиста в России, который, по слухам, пользовался расположением самого Сталина. Ни слава, ни репутация не помогли.

В 1938 году, прощаясь друг с другом после рабочего дня, люди обменивались крепким рукопожатием и многозначительными взглядами, словно говоря: «Возможно, мы больше не увидимся, тогда прощайте».

Кого заберут следующим, не знал никто. Почти всех опытных, истинно талантливых специалистов ликвидировали. Один из моих русских знакомых, которому удалось избежать ареста, в конфиденциальном разговоре со мной сокрушался, что в России никогда больше не будет такой армии людей, преданных делу социализма. К 1938 году сформировалась новая советская элита, появился новый тип руководителей, хуже подготовленных и менее порядочных, нежели те, чье место они заняли.

По своему безумию ежовщина намного превзошла все, что было раньше. При всем трагизме сталинские чистки, осуществлявшиеся Ягодой, имели свою логику. Если не принимать в расчет ценность человеческой жизни и согласиться с тем, что государство важнее людей, ему подчиняющихся, тогда установленный государством террор, ссылки и расстрелы могут показаться обоснованными и даже желательными. Был создан новый привилегированный класс, чьи льготы — квартиры, продукты, одежда, курорты, автомобили и так далее — полностью зависели от правительства и партии. Много лет спустя я узнал, что в тридцатые годы на заседании Секретариата ЦК Сталин сказал: «Если бы мы не создали новый правящий класс, мы бы не выполнили своей программы».

Чистки — это ад в любом случае, но при Ежове они стали дикими, непредсказуемыми, безумными: ученые, артисты, государственные деятели, инженеры, учителя, врачи, рабочие, офицеры, дворники — всем грозил арест, все были потенциальной мишенью.

Ежовщина продолжалась до начала 1939 года. 31 декабря 1938 года я должен был встречать Новый год у супругов Виссеров, американцев, преподававших в Институте иностранных языков, но заболел гриппом и остался дома. Мне, как оказалось, повезло: грипп избавил меня от встречи с НКВД. Позднее я узнал, что за несколько минут до полуночи, когда хозяин разливал водку, раздался громкий стук в дверь. На пороге стояли четверо крупных мужчин в пальто. Они показали удостоверения НКВД и вошли в комнату, где был накрыт праздничный стол.

Агенты не теряли времени. Они попросили гостей предъявить паспорта, которые, к счастью, никто не забыл прихватить с собой. Потом стали снимать с полок книги, перетряхивать их и бросать на пол. Один из агентов не сводил с глаз с гостей, стоявших по стойке смирно, в то время как трое других обыскивали квартиру. Они срывали с кроватей постельное белье — простыни, одеяла, наволочки, заглядывали под матрасы. Шарили в буфете. Потом, открыв шкаф, прощупали каждый костюм, каждую пару брюк, туфли, платья и пальто. Обыск продолжался более четырех часов, и все это время гостям не позволяли сесть, некоторые плакали.

Сотрудники НКВД ничего подозрительного не обнаружили и около четырех часов утра ушли, не проронив ни слова. Все были потрясены; о том, чтобы возобновить вечеринку, не могло быть и речи. Гости помогли хозяевам привести квартиру в порядок и тихо разошлись по домам. Это событие стало дурным предзнаменованием нового 1939 года. Со временем ситуация несколько улучшилась, но вначале наступило ухудшение.

Москва погрузилась во мрак. Кажется, я не видел ни одного счастливого лица, ни одной улыбки. Повсюду воцарилось уныние — на улицах, в ресторанах, в моем цеху и на заводе. Люди жили, как в осажденном городе. Вскоре, однако, случилось невероятное — арестовали самого Ежова. Я был в цеху, когда об этом объявили по радио. Все прекратили работу и молча смотрели друг на друга. Трудно было поверить в то, что Ежов потерял власть. Разумеется, мы испытали чувство облегчения, но к нему примешивалось беспокойство за будущее. Вера в Сталина еще больше окрепла после того, как он смог одержать победу над Ежовым.

Говорили, что после ареста Ежов вел себя как умалишенный и был помещен в психиатрическую больницу. По Москве ходили слухи, что он хитрит, притворяется, пытаясь избежать расстрела. Однако ему это не удалось. Один мой знакомый, член партии, который располагал надежной информацией, сказал мне, что на допросах Ежов вначале молчал, но в конце концов от него добились признания в том, что он собирался уничтожить членов Политбюро и захватить власть.

Ежова, виновного в смерти миллионов человек, расстреляли.