Глава 12
Пакт Гитлера — Сталина
Вскоре после падения Ежова, летом 1939 года, Кремль объявил о подписании пакта с нацистской Германией. В моем цеху эта новость потрясла и озадачила всех. Рабочие не просто растерялись от неожиданности, они были оскорблены в лучших чувствах. Подумать только, их родина, которая выступала за равенство, братство и мир во всем мире, в одночасье заключила союз с Адольфом Гитлером. Для русских это было столь же невероятно, как для американцев — известие о союзе Ку-клукс-клана с Национальной ассоциацией содействия прогрессу цветного населения. Рабочие нахмурились и помрачнели.
С тех пор как Гитлер пришел к власти в Германии, официальная советская линия сводилась к тому, что нацизм — враг всех миролюбивых народов планеты, и если он начнет распространяться, необходимо дать ему отпор. Все от мала до велика знали, что тысячи солдат и выдающиеся генералы Красной армии отправились в охваченную гражданской войной Испанию, чтобы вместе с республиканцами сражаться против угрозы фашизма.
Я не встречал ни одного русского, который бы не питал ненависти к нацистам. Непрестанная пропаганда представляла нацизм величайшим злом на земле. Люди, потерявшие близких в Испании, делились друг с другом своим горем и проклинали нацистов, которые убивают и калечат их мужей и сыновей.
Хотя союз России с Германией был мне так же отвратителен, как и большинству советских граждан, я предпочитал держать свое мнение при себе. Я знал: что бы ни побудило Сталина сделать этот шаг, он наверняка его тщательно продумал. Целый день после объявления о подписании пакта заводские коммунисты хранили угрюмое молчание. Незадолго до конца смены их созвали на партсобрание. То, что они там услышали, удивительным образом изменило их настроение, и утром они явились на завод бодрые и даже веселые. Газеты напечатали передовые статьи с призывами к гражданам не предаваться унынию и верить в мудрость советского строя. Не вдаваясь в объяснения, их авторы уверяли, что соглашение с Германией заключено в интересах народа.
На самом деле одним из непосредственных результатов пакта для среднего русского стало ухудшение снабжения, поскольку мясо, сахар, яйца, масло и муку теперь вывозили в Германию. С этим было трудно смириться, тем более что эти продукты совсем недавно — после отмены существовавшей многие годы карточной системы — появились на прилавках магазинов. Я слышал, как даже коммунисты ворчали по поводу отправки продовольствия в Германию. Мы так и не узнали, получила ли Россия от соглашения с Германией хотя бы что-нибудь, кроме отсрочки войны на два года.
Разумеется, твердолобые партийцы безоговорочно одобрили подписание пакта. Те, у кого были сомнения по этому поводу, не осмеливались их открыто высказывать. Однако в узком кругу некоторые из них все-таки выдавали себя: предварительно пропев хвалу кремлевским вождям, они с невинным видом роняли: «Не ослабило бы подписание соглашения с фашистской страной идеологического фундамента нашей родины». Потом, правда, произносилось что-нибудь вроде: «Впрочем, товарищу Сталину и членам Политбюро, конечно же, виднее».
После подписания договора советская пропаганда сменила лозунги и переставила акценты. С 1930 года, когда я приехал в Советский Союз, газеты и радио трубили о том, что коммунизм должен распространиться на весь земной шар, и долг каждого советского гражданина — служить этой цели. Под названием всех газет и журналов красовался призыв: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».
Теперь же на передний план выступил патриотизм. Во всех цехах были развешаны гигантские лозунги, призывающие любить родину. Плакаты с такими же призывами украшали вокзалы. Даже цветы вдоль железной дороги были высажены таким образом, что они составляли не яркие узоры, а лозунги. Русских заклинали: «Любите свою великую родину!» Дух интернационализма ушел в прошлое. Разумеется, меня никто не мог принять за русского, и это не замедлило сказаться. Знакомые, которые раньше относились ко мне по-дружески, теперь чурались меня. На улице прохожие перестали меня приветствовать, а нередко выказывали презрение.
В Москве на улицах стали попадаться немецкие военные. В основном они вели себя вполне дружелюбно. Среди русских желания брататься с немцами я практически не заметил (правда, Красная армия переняла у нацистов строевой шаг). И дело было не только в том, что их любимыми продуктами теперь снабжали бывших врагов. Пропаганда разжигала патриотический пыл, отчего все иностранцы вызывали недоверие.
В России не сообщали, на каких именно условиях заключен пакт с Германией. Однако скоро действия Красной армии кое-что прояснили. В 1939–1940 годах советские войска захватили Эстонию, Латвию, Литву, часть Польши, а также Бессарабию и Черновцы в Румынии. Германия не возражала. Один из двух могучих гигантов пожирал беззащитные страны, зная, что другой делает то же самое.
Русских переполняло чувство гордости. Помню, я пошел на вечерний сеанс в кино. Показывали кинохронику. Когда на экране красноармейцы-пехотинцы и бронемашины проходили по Бессарабии, зал встал: все принялись аплодировать, громко выражать свое одобрение, кричать «ура» и угрожающе потрясать в воздухе кулаками. Они откровенно гордились тем, как их родина опустошает беззащитную страну. Меня это поразило.
«Так вот, оказывается, как коммунисты собираются устанавливать мир и социальную справедливость во всем мире», — подумал я. Не меньше удивила меня реакция русских на прозвучавшее по советскому радио 10 декабря 1939 года сообщение о том, что Финляндия спровоцировала миролюбивую Россию на войну. Все были возмущены поведением Финляндии — игнорируя очевидный факт, что эта страна гораздо меньше и слабее Советского Союза. Никому и в голову не пришло, что агрессоры — не финны, а Советы.
Когда на следующий день после сообщения о начале войны я пришел на завод, то понял, что решение оккупировать Финляндию, скорее всего, было непродуманным. Десятки рабочих должны были незамедлительно явиться на призывной пункт своего района — им даже не дали времени зайти домой и попрощаться с родными. Столь спешный призыв стал возможен потому, что в Советском Союзе все мужчины до шестидесяти лет считаются резервистами.
С призывного пункта резервистов на грузовиках перевезли в лагеря, где формировались военные подразделения. Они получили там военную форму и прошли ускоренный двухдневный курс военной подготовки, после чего их отправили на фронт. Несколько месяцев спустя мой знакомый Михаил вернулся из Финляндии и рассказал, что ему довелось пережить. По его словам, вначале новобранцам обещали, что они очень скоро возвратятся домой. Однако суровая финская зима не была союзником Советов в этой войне. Резервисты, которых забрали на призывной пункт прямо с работы, отправились на фронт в тонких носках. Тысячи из них отморозили ноги, причем настолько серьезно, что их пришлось ампутировать. Михаила спасло то, что он догадался обернуть ноги газетой, а также «утеплить» газетами сапоги, отправляясь в разведку — командир приказал ему захватить в плен финского «языка», чтобы выведать у него секреты вражеской неуловимости.
Трудноуловимыми финнов делали белая маскировочная одежда и белые лыжи, позволявшие им быстро перемещаться с места на место. Русские же, одетые в форму темного цвета, представляли собой отличную мишень для финских снайперов-невидимок. Кроме того, снег, покрывавший все толстым ковром, затруднял ориентацию даже при наличии карты. Часто хитрые финны заманивали в ловушку целые батальоны русских и уничтожали их. Случалось и такое, что наступавшие красноармейцы оказывались на заминированном льду озера. Взрыв — и они шли ко дну.
В конце концов, разумеется, Финляндия не смогла устоять перед советской громадой и уступила требованиям Кремля: 12 марта 1940 года был подписан мирный договор. Россия получила Карельский перешеек, морскую базу на полуострове Ханко и другие территории. Финны были вынуждены предоставить советскому военно-морскому флоту базу в одном из своих портов. В короткой войне Советский Союз понес большие потери. Однако опыт военных действий в Финляндии научил СССР воевать в условиях зимы. Сразу после Финской войны Красная армия включила в зимнее обмундирование белые маскировочные халаты и белые лыжи; год спустя, когда Россия воевала с Германией, это ей очень пригодилось.
Хотя большинство моих русских знакомых не желали признать, что маленькой Финляндии удалось как следует отшлепать Красную армию, на самом деле они знали правду, поскольку друзья и родные, вернувшиеся с войны, рассказывали близким, что им довелось увидеть и пережить. Горькая правда о неудачах Красной армии постепенно стала известна всей Москве.
Кремль был занят военными действиями на западных границах, однако чистки продолжались — хотя после казни Ежова и менее интенсивные. В конце 1938 года место Ежова занял новый палач — Лаврентий Павлович Берия. Тридцатидевятилетний Берия был коренаст, гладко выбрит, невысок (ростом пять футов и четыре дюйма). Говорили, что он никогда не смеется.
Одной из его жертв стал рабочий нашего завода, итальянец Гуэрра. В фашистской Италии Гуэрра был членом подпольной коммунистической партии и в 1931 году бежал от преследований итальянских властей в Советский Союз. Кузнец по профессии, Гуэрра работал у нас в кузнечном цехе. Однажды, когда он налаживал станок, кто-то неожиданно его включил. Левая рука Гуэрры, попавшая в станок, была изувечена, и ее пришлось ампутировать. В больнице его постоянно навещали делегаты от профсоюза и рабочие его цеха. Подлечившись, он женился на одной из медицинских сестер, которая за ним ухаживала. Они жили в том же доме, что и я, только этажом выше; в 1939 году у них было трое детей. Однорукий Гуэрра продолжал работать на заводе.
Как-то ранним утром в 1940 году за ним пришли люди из органов. Домой он не вернулся. Несмотря на то что Гуэрра был пламенным коммунистом и боролся с фашизмом у себя на родине — в Италии, незадолго до войны, когда в Советском Союзе раздувалась бешеная ненависть к иностранцам, его арестовали как фашиста. Жена Гуэрры проработала на заводе до июля 1941 года. Однажды глубокой ночью ее и троих детей разбудили чекисты и увезли в черном воронке.
К середине июля 1941 года число иностранцев на нашем заводе резко сократилось. В 1932 году, когда я пришел на завод, нас было 362 человека. Из них остались лишь двое — один венгр и я.
Глава 13
Нападение Германии на Россию
Проснувшись 22 июня 1941 года, я первым делом, еще в постели, включил приемник. Слушать радио по утрам вошло у меня в привычку; программы новостей Московского радио проходили цензуру, поэтому я предпочитал Би-би-си. Но в то утро я почему-то решил настроиться на немецкую радиостанцию.
Через мгновение до меня донесся голос Геббельса, сообщавшего, что немецкие войска перешли границу Советского Союза. К тому времени Финляндия и Польша уже склонились перед нацистами, и Россия таким образом оказалась в окружении. Хотя ничего удивительного в том, что нацисты нарушили свой договор с коммунистами, не было, новость меня потрясла. Я хорошо знал о расовой политике Гитлера и отдавал себе отчет в том, что если ему удастся завоевать Россию, мне конец.
На заводе все было как обычно. Немцы перешли границу в 4:10 утра, однако до сих пор об этом никто на заводе ничего не знал. Наконец, в 11:30 всем было приказано прекратить работу и выслушать важное сообщение. Вячеслав Молотов, министр иностранных дел и один из людей, близких к Сталину, торжественно-скорбным голосом объявил о нападении Германии на Советский Союз. При этом он ни словом не обмолвился о том, что Красная армия успешно отражает атаки врага. Из этого рабочие, которые привыкли читать официальные сообщения между строк, сделали вывод, что нацисты вторглись глубоко на территорию Советского Союза.
Весь завод словно погрузился во мрак. Землетрясение или извержение вулкана не способны были потрясти русских больше, чем сообщение о нападении Германии на их родину. Известие это пришло в тот момент, когда они наконец стали свыкаться с идеей нацистско-советской дружбы, и показалось столь невероятным, что они не хотели верить своим ушам.
Молотов увещевал: «Наше дело правое, победа будет за нами». Однако рабочие по-прежнему пребывали в оцепенении. Кажется, ни один человек на заводе в тот день, 22 июня, больше не работал. Долго еще многие из моих русских знакомых не могли избавиться от чувства, что их обманули не только немцы, но и их собственные вожди.
«Как могли члены Политбюро не знать о коварстве нацистов? — перешептывались между собой близкие друзья. — Немцы уже нападали на Россию. Как можно было им доверять?!»
В тот же день, 22 июня, состоялся общезаводской митинг (явка была строго обязательна). Во дворе завода собралось несколько тысяч рабочих. Выступали директор, его заместитель, представитель ЦК профсоюзов и несколько передовиков. Лишь одному из ораторов удалось в конце концов поднять дух слушателей. Рабочий обратился к собравшимся:
«Товарищи, мы опустили руки. Но сейчас не время охать и ахать. Сейчас нужно день и ночь трудиться, чтобы остановить орды захватчиков. У нас есть воля к борьбе, и мы умеем отвечать ударом на удар, и поэтому немцам никогда не одолеть нас, как они одолели Голландию и Норвегию. Давайте же твердо скажем: коварный враг будет разбит».
Ему долго аплодировали, а потом член ЦК профсоюзов объявил, что до тех пор, пока фашисты не будут поставлены на колени, мы переходим на двенадцатичасовую рабочую смену. Все до единого подняли руки в знак согласия. Отныне рабочий день увеличивался на пять часов. Я тоже выступил и пообещал работать даже сверх двенадцати часов, если понадобится устранить какую-нибудь неисправность.
Вечером того же дня я стал свидетелем удивительного явления. Вот уж не думал когда-нибудь увидеть такое в Советском Союзе! Тысячи людей — мужчины, женщины и дети, старые и молодые, даже коммунисты — устремились в церковь. Я шел на занятия в Машиностроительный институт, но не удержался и присоединился к людскому потоку. В церкви всем раздавали свечи. Люди стояли тесной толпой — шагу нельзя было ступить. Кто-то плакал, кто-то молил Бога о прощении, а кто-то просил заступиться за страну в тяжелое для нее время испытаний.
Я обратил внимание на то, что милиция не пыталась удерживать людей, которые шли в церковь за утешением и поддержкой. Людская река текла мимо остолбеневших милиционеров и разливалась по храмам. Неважно, что не было священников, чтобы прочесть молитву, — каждый молился сам. Оказалось, что несмотря на двадцать четыре года антирелигиозной пропаганды, русские сохранили глубоко в сердце веру в Бога. Я подумал, что известие о фашистском вторжении неслучайно пришло именно в воскресенье: впервые после долгого перерыва люди смогли собраться в церкви.
В годы войны отношение к религии изменилось в лучшую сторону. Более того, родственникам священников даже предлагали вступить в партию, в чем раньше им было отказано. Думаю, это можно объяснить желанием укрепить патриотизм, которому теперь придавалось особое значение. Все чаще вместо «Советский Союз» говорили «Родина-мать». За этим крылось признание того факта, что многие советские граждане преданы не столько существующему режиму, сколько родной стране.
22 и 23 июня тысячи людей, опасаясь, что правительство заморозит их вклады или предпримет что-либо еще в этом роде, устремились в сберегательные кассы, чтобы снять деньги со счетов. Я своими глазами видел длинные очереди.
С фронта поступали тревожные известия. Красная армия терпела одно поражение за другим. Всего через четыре месяца после того, как немцы перешли советскую границу, они уже были в семидесяти километрах от Москвы. Ровно через месяц после объявления войны у нас начались бомбежки. Бомбили так часто, что горожане привыкли к вою сирен. Нам приходилось постоянно бегать в бомбоубежище — длинную траншею глубиной около семи футов с дощатыми стенами рядом с заводом. Через траншею были перекинуты доски, засыпанные сверху песком. Во время первой бомбежки какой-то человек, не добежав до убежища, умер от сердечного приступа. На следующий день погиб старик, торговавший овощами и фруктами в государственном ларьке рядом с заводом. Прямо в этот ларек угодила фугасная бомба. Когда я вышел из бомбоубежища, ни старика, ни ларька не было — ничего, кроме щепок, капустных листьев, подхваченных ветром, да крови на асфальте.
Последствия бомбежек были тяжелыми. Кроме того, что всем приходилось постоянно бороться со страхом смерти, вполне реальной была и опасность остаться без крыши над головой. Русские и до войны жили в страшной тесноте. Семья из четырех-пяти человек могла ютиться в комнате площадью двадцать пять квадратных метров в квартире с одним туалетом на двадцать, а иногда и на пятьдесят жильцов. Теперь лишившиеся дома москвичи были вынуждены искать приюта у родственников или селиться в полуразрушенных зданиях.
Хотя кремлевская пропаганда, лившаяся из репродукторов, и пыталась поднять дух советских людей, у многих появились опасения, что фашисты могут одержать победу. Среди москвичей поселился страх, причем его не все и скрывали. Иностранные радиостанции, передававшие не искаженную цензурой правду о боях, подогревали панические настроения. Это беспокоило Кремль, и тогда был издан приказ об обязательной сдаче всех радиоприемников. Несоблюдение приказа каралось смертью. Мне, как и сотням тысяч русских, пришлось сдать свой радиоприемник. Приемники обещали вернуть сразу после войны, но мало кто надеялся получить обратно этот единственный предмет роскоши. Находились, правда, смельчаки, вроде рабочего из моего цеха, которые сдавали только один из двух своих приемников. Мой знакомый прятал второй приемник в платяном шкафу и включал его раз в сутки — с трех до четырех часов ночи. Каждый день он рассказывал мне, что происходит на фронте. К счастью, его не поймали.
И без радиоприемников трудно было избавиться от ощущения приближающейся катастрофы. Товарища Вита, секретаря партийной организации нашего цеха, я знал почти десять лет. Это был невысокий, коренастый, добродушный человек с морщинистым крестьянским лицом и кудрявыми седыми волосами. Коммунистическая партия была для него всем, так же как Шарикоподшипниковый завод, в строительстве которого он участвовал (причем нередко безвозмездно). Вит был идеалистом и верил в то, что коммунизм несет свободу всем и каждому. Как партийный секретарь цеха он располагал информацией, недоступной рядовым коммунистам, тем более беспартийным рабочим.
Я знал, что он мне искренне симпатизирует. Вит помог мне поступить в институт, почти каждый день справлялся о моей учебе и всячески подбадривал. Однажды, месяца через два после начала войны, он подошел ко мне. На этот раз на лице его не было обычной улыбки. Он позвал меня выйти вместе с ним из цеха. «Товарищ Робинсон, — сказал он, когда мы оказались в коридоре, — мы знакомы уже давно, и вы наверняка знаете, как я уважаю ваше мнение». Заметив, что кто-то идет в нашу сторону, Вит уставился в бетонный пол и замолчал. Когда рабочий прошел мимо, Вит продолжил: «Между нами, что вы думаете о беде, которая обрушилась на нашу страну — о войне?» Что я мог на это ответить? Этот человек был мне симпатичен, но я помнил, что он — партийный функционер. «А что если он меня проверяет? — подумал я и решил не рисковать и говорить языком партийцев: — Трудно оценивать ситуацию, находясь так далеко от линии фронта. С другой стороны, я не могу допустить мысли, что Красная армия способна потерпеть поражение». Вит взглянул на меня испытующе. Потом сказал: «Вашими бы устами…» Помолчал и добавил: «Красная армия отступает с первого дня войны. В то утро, когда немцы перешли нашу границу, они, разумеется, уничтожили все наши самолеты и танки в прифронтовой полосе. Дело в том, что за два дня до начала войны поступил приказ поменять топливо и масло в машинах, и в результате все они оказались в нерабочем состоянии. Более того, мы понесли не только материальные, но и гигантские людские потери. Фактически не уцелело ни одного солдата, который мог бы рассказать о событиях первых дней войны. Кажется, так до сих пор и неизвестно, кто именно отдал приказ сменить топливо в самолетах и танках». Вит сокрушенно покачал головой: «Война началась в конце июня. Сейчас сентябрь, а мы все еще отступаем». Он замолчал и вопросительно посмотрел на меня, ожидая ответа. «Вы же знаете, — сказал я, — что в 1812 году армия Наполеона за несколько месяцев прошла далеко в глубь России. Французы даже заняли Москву. Но вспомните, что было дальше: русские прогнали Наполеона и одержали победу». «Знаю, знаю, — ответил Вит, — но с тех пор многое изменилось. Немецкая армия — высокомеханизирована». Он огляделся по сторонам, убедился, что никто нас не слышит, и продолжил: «Товарищ Робинсон, сомнения одолевают не меня одного. Очень многие мои товарищи — в том числе и партийцы более высокого ранга — думают о войне то же, что и я». Он ждал от меня ответа, но я предпочел промолчать. Тогда он сказал: «Поверьте, мне гораздо легче и спокойнее говорить с вами, чем с кем бы то ни было — даже с соотечественниками. И поэтому я скажу то, что действительно думаю. Если мы не получим необходимой моральной и материальной помощи, в которой остро нуждаемся, ничто не помешает немцам захватить Москву. Это будет конец. Единственное, что нас может тогда спасти, — это наш старый, надежный и верный союзник — суровая русская зима». Мы проговорили более получаса, и я решил, что можно заканчивать этот разговор. «Нам, пожалуй, пора возвращаться», — сказал я. Вит ответил: «Я вас сейчас отпущу, только позвольте вам напомнить, что все, о чем мы здесь говорили, должно остаться между нами». Я пообещал никому не говорить о нашем разговоре.
Неделю спустя состоялся еще один разговор — на этот раз не с начальником, а с товарищем Димой, двадцативосьмилетним коммунистом и самым способным из всех моих учеников. В то утро Дима, вопреки обыкновению, работал вяло. Хотя после обеда он немного приободрился, что-то с ним было не так. Когда я, закончив что-то объяснять одному из учеников, направился к своему рабочему столу, Дима обратился ко мне с вопросом: «Товарищ Робинсон, простите, что я вас спрашиваю, но что вы думаете о войне? Как по-вашему, Красная армия остановит когда-нибудь наступление немцев?»
Меня удивило, что он завел этот разговор прямо в цеху, где нас могли услышать. Возможно, подумал я, меня таким образом проверяют, и между обращением ко мне товарища Вита и Димы существует связь. Я выбрал безопасную тактику: «Знаете, я же не военный специалист, поэтому ответить на ваш вопрос не могу. Но в конечном итоге я убежден в победе Красной армии». Потом я поинтересовался: «Скажите, товарищ Дима, почему вы задали мне этот вопрос?» Дима, у которого была двадцатилетняя жена-комсомолка и годовалый ребенок, посмотрел на свой станок и сказал: «Прошлой ночью, когда мы уже легли, жена стала плакать и сетовать на то, что немцы с каждым днем все ближе подходят к Москве. Она у меня еврейка, вот и боится, что если нацисты войдут в город, они перебьют всех евреев и наш ребенок останется сиротой».
Он помолчал, отвернулся от меня и добавил почти шепотом: «Буду с вами откровенен. Я никому не сказал бы этого, но вам я доверяю: я тоже плакал вместе с женой и даже молился, чтобы западные страны пришли нам на помощь, пока не поздно».
«Товарищ Дима, — сказал я, — коммунист не имеет права на сомнения и страхи, и значит, вы должны быть хозяином собственной судьбы. Разве не так?»
«Так, — ответил он, все еще не сводя глаз со станка, — нас этому учили на занятиях по диалектическому материализму, но за последние несколько месяцев не только у нас с женой, но и у многих коммунистов появились сомнения, хотя вслух никто об этом не говорит».
«Как я уже вам сказал, Красная армия в самый неожиданный момент обязательно покажет свою силу. Этот день настанет, а пока важно набраться терпения», — подытожил я.
«Спасибо вам большое за поддержку, товарищ Робинсон, — сказал Дима. — Вечером я передам жене ваши слова, и, надеюсь, это ее успокоит».
Через несколько дней после нашего разговора я узнал от мастера, что Диму забирают в армию. Я подумал о его жене, о том, как она перенесет его отъезд, об их ребенке. Словно услышав мои мысли, жена Димы пришла на следующий день в цех. Со слезами на глазах она сказала мне, что Дима получил повестку. Где мне было найти слова, способные успокоить ее?! Армия остро нуждалась в солдатах, и по всей России женщины оказались в такой же ситуации, что и она.
Как советского гражданина, меня тоже могли отправить на фронт. Вскоре после начала войны меня вызвали в военкомат на медицинское освидетельствование. Медицинский осмотр, похожий скорее на пытку, проходил под бдительными взорами нескольких десятков армейских офицеров. Кажется, в просторной смотровой комнате их собралось больше, чем врачей и медицинских сестер. Задача их состояла в том, чтобы удостовериться, что никто не симулирует болезнь, чтобы избежать призыва в армию.
Я был здоров, но плохо видел, особенно левым глазом. Врачи и медицинские сестры для проверки моего зрения использовали все мыслимые и немыслимые способы. Они держали передо мной специальные карточки, показывали мне различные комбинации из пальцев, просили различать выражения лиц на картинках. Хуже всего мне пришлось, когда они включили какой-то специальный электрический прибор, навели его на меня и светили, как мне показалось, целую вечность: глаза устали, заболели и начали слезиться. Жаловаться я не осмелился, ведь рядом с врачами стоял офицер.
Хотя меня признали непригодным к военной службе и записали в карточку, что зрение у меня слабое, каждые три месяца мне полагалось вновь проходить осмотр у тех же врачей. Так продолжалось до конца войны. Надо сказать, что другим, гораздо более немощным, приходилось еще хуже, чем мне. Вместе со мной повторные осмотры проходил один интеллигентного вида мужчина, как и я, рабочий. Вновь и вновь он терпел унизительную процедуру. У него был физический недостаток — он не ходил, а ковылял. Было абсолютно ясно, что в солдаты этот человек не годится. Тем не менее его всякий раз подвергали тщательной проверке: заставляли раздеться донага и продемонстрировать свое увечье, потом пройти медленно, потом быстрее, еще быстрее, и наконец пробежать. Обливаясь потом, едва сдерживая слезы, он ковылял из последних сил. Сначала собравшиеся смеялись, потом старались сдержать смех. Честно говоря, трудно было не засмеяться при виде столь абсурдного спектакля.
Я стал свидетелем того, как подобной пытке подвергли еще одного инвалида. У этого двадцатишестилетнего парня одна нога была короче другой, и, сколько я его знал, он всегда ходил на костылях. Врач попросил его пройтись без костылей. Все, что он мог, — это скакать на одной ноге. «А теперь ступите на другую ногу», — приказал врач. В страшном смущении молодой человек сделал шаг увечной ногой и упал.
Нет, садистами эти врачи не были. Просто они должны были доказать офицерам непригодность того или иного мужчины к службе в армии или на флоте. Они знали — врачи нужны на войне, и если они не угодят офицерам и дадут освобождение кому-либо, кого те сочтут к службе пригодным, то сами окажутся в эшелоне, увозящем их из Москвы на фронт.
Уцелевшим на войне или побывавшим в плену никто не гарантировал возвращение к гражданской жизни. Хотя по закону призывник в мирное время обязан служить всего два года, Советская армия и Военно-морской флот вернулись к практике царских времен и удерживали солдат на службе. Тысячи новобранцев в возрасте от восемнадцати до двадцати четырех лет, призванных на военную службу, никогда больше не увидели своих родных и друзей. Они знали, что, даже если им удастся выжить, домой их могут не отпустить.
Разумеется, традиционные проводы в армию проходили невесело. Впервые меня пригласили на них в 1938 году: Миша уходил в армию и расставался со своей невестой Мариной. Гости собрались в восемь вечера в комнате у Марининых родителей. Кровати предварительно вынесли в коридор, чтобы освободить место для танцев. Когда Миша получил повестку, его родителям предоставили отпуск без сохранения содержания на несколько дней, чтобы они могли побыть с сыном и устроить ему проводы. В таких случаях профсоюз предоставлял беспроцентную ссуду на продукты и напитки.
В комнату набилось девятнадцать человек — Мишины родные и друзья. Среди них был отличный аккордеонист. Два стола ломились от еды, приготовленной Мишиной матерью и ее сестрами. Традиционных русских закусок (очень, кстати, вкусных), водки и вина хватило бы, чтобы вдоволь накормить и напоить человек семьдесят пять.
До девяти часов успели поднять четыре тоста. Потом заиграла русская музыка. Начали с народных танцев. Танцевали в комнате и в коридоре. Соседи не жаловались — они знали, по какому поводу вечеринка. Погода была теплая и мы, с аккордеонистом во главе, вышли на улицу: там все взялись за руки, встали в круг и танцевали до упаду. В одиннадцать часов гости вернулись к столу; поднимали тосты, потом запели русские военные песни. Миша и Марина слушали, держась за руки. Нетрудно было прочитать их грустные мысли.
После полуночи гости снова поднимали тост за тостом, а потом затянули старинные русские песни, и мне открылась русская душа с ее тоской и болью. Сердца всех собравшихся в комнате источали печаль — это был горький плач о прошлом и настоящем. Я бы даже сказал, что временами печаль эта была глубже и горше, чем в блюзах, которые поют американские черные — с их наследием рабства, с их лишениями и отверженностью. Глубоко в душе они оплакивали свои страдания и изливали их в песне.
Несколько часов они пели — то в унисон, то достигая естественной гармонии. Я слушал и представлял себе, как русский солдат пробирается сквозь снега с походным мешком за спиной, в котором нет ничего, кроме фляги с водой и краюхи мерзлого хлеба: вот он наклонил голову, он продрог до костей, но продолжает путь, ни на минуту не забывая, что смерть где-то рядом, что она готова настигнуть его прежде, чем забрезжит надежда на спасение.
Миша и Марина сидели напротив певцов, по-прежнему держась за руки. Марина склонила голову жениху на плечо. У всех — в том числе и у меня, слезы навернулись на глаза. Задушевное пение наводило тоску. Около трех утра грустные песни стихли, и гости стали наперебой придумывать новые слова на знакомые мелодии. Они складывали веселые частушки о Мише и его невесте, стараясь подбодрить молодых. Кто-то спел о долге перед родиной, другой — о дисциплине, третий — о двух влюбленных, которые страдали в разлуке, но в конце концов встретились и поженились.
Исполнителей одарили аплодисментами. А потом один из гостей поднял стопку водки и громко произнес: «За скорое и благополучное возвращение!»
Все осушили стаканы и аккордеонист заиграл танцевальную музыку. Это был особый танец. Мужчина вытанцовывал перед той, чьей любви он добивался. Кажется, танцевали все, даже Мишины родители. И только виновник торжества, в честь которого и была устроена вечеринка, не танцевал: он стоял на лестничной площадке со своей невестой и о чем-то с ней шептался. Приближалось расставание.
Рассвело. Было шесть утра и скоро Мише предстояло пойти на трамвайную остановку, прихватив с собой заплечный мешок, в котором лежали туалетные принадлежности, носки и белье. Это все, что ему понадобится на призывном пункте, — остальным его обеспечит армия. Музыка смолкла. Мать обняла и расцеловала Мишу. Веселье прекратилось, все молчали. Потом его обнял и расцеловал отец, потом — Марина. Гости один за другим прощались с Мишей и желали ему удачи. Мишина мать попросила всех сесть и помолчать перед дорогой. Я помолился, чтобы Миша вернулся с войны живым.
На улице прохожие торопились на работу. Мы образовали настоящую процессию. Миша под руку с Мариной и Мишины родители, тоже под руку, шли впереди. За ними — гости вместе с аккордеонистом. Женщины затянули грустную песню, потом другую. Песни не смолкали все пятнадцать минут, пока мы шли до трамвайной остановки. Когда вдали показался трамвай, Миша расцеловал родителей и обнял Марину.
Несмотря на то что за первые пятнадцать месяцев войны Красная армия потеряла около пяти миллионов солдат и офицеров, Миша чудом уцелел и через семь лет вернулся живым и невредимым. Они с Мариной поженились и родили сына.
Глава 14
Эвакуация из Москвы
Немцы продолжали наступать, и чем ближе они подходили к Москве, тем больше ощущался недостаток продуктов в городе. Черный хлеб, сушеная рыба и чай без сахара по тем временам считались роскошью. Однако, несмотря на скудный рацион, рабочие повышали производительность труда. Пока шла война, они были настроены патриотически и готовы на жертвы. Они вступали в соревнование друг с другом — кто больше часов проработает безвозмездно. Они все свои силы отдавали делу победы.
Из-за нехватки рабочих рук в военное время, на заводе произошли кое-какие кадровые перестановки. Главным инженером нашего цеха назначили некоего Громова. Скоро между нами пробежала черная кошка. Все началось с Завадского. Этот честолюбивый технолог обычно штудировал иностранные журналы в поисках новых идей, которые могли бы пригодиться для повышения производительности труда. И вот у американцев или англичан он такую идею нашел. Несколько недель он просидел за чертежной доской, после чего еще долго обдумывал свое усовершенствование. Наконец, Завадский отдал чертежи в цех. Все детали разработанной им пресс-формы прекрасно монтировались друг с другом, кроме одной. Гигантские усилия были потрачены на эту деталь. Спроектировали и изготовили три ее варианта — все тщетно. И тогда Громов попросил меня помочь Завадскому, дескать, Моссовет дал нам десять дней на решение этой задачи.
«Пожалуйста, не отказывайтесь, — упрашивал он меня. — Я знаю, только вы один способны нам помочь. Сделайте это ради всего нашего цеха, и я буду навек вашим должником». Никогда не видел, чтобы Громов так расчувствовался. Я пообещал попробовать.
Начал с того, что изучил чертеж Завадского, а потом, часа через четыре, спроектировал необходимую деталь. Громов дрожал от волнения, когда я протянул ему поправки к проекту Завадского и свой чертеж. Он приказал всем мастерам нашего цеха отложить остальные дела и заняться в первую очередь моей деталью.
«Товарищ Робинсон будет руководить работой», — сказал Громов. На следующий день он получил то, что хотел. На этот раз пресс-форма Завадского дала результат. Производительность возросла в семьдесят два раза. Через неделю все, кто принимал участие в этом проекте, получили премии. Завадскому выплатили 2 500 рублей. Другие, чей вклад был гораздо скромнее моего, получили от 150 до 1500 рублей. Когда кассирша протянула мне семьдесят пять рублей, я почувствовал себя оскорбленным. Попросил вернуть деньги Громову и передать ему, что я работал не ради вознаграждения, но чтобы помочь заводу. Мое поведение не могло не разозлить Громова. Он перестал со мной разговаривать. Однако вскоре я был вознагражден: к нам в цех пришел сам директор завода и при всех поблагодарил меня за то, что я спас проект Завадского.
Все знали, что Громов вскарабкался наверх всеми правдами и неправдами. Этот интриган цеплялся за свое место, которое ему, беспартийному, досталось с трудом. Он выбрал помощника под стать себе — Белоусова. Тот значительно мне уступал — и по знаниям, и по опыту: он учился на первом, а я уже на четвертом курсе машиностроительного института.
Месяца через два-три после начала войны Белоусов появился на моем участке, проверил станки, окинул взглядом учеников. Потом как рявкнет, обращаясь ко мне: «Мне не нравится, как настроены станки». Я промолчал.
Третьего сентября к моему рабочему столу подошла секретарша Громова со стопкой бумаг. Она долго в них копалась, пока наконец не нашла то, что искала. Официальным тоном она зачитала следующее: «Товарищ Робинсон, начиная с завтрашнего дня, 4 сентября 1941 года, ваши услуги в качестве инструктора-шлифовальщика больше не требуются. Вам следует явиться в цех и приступить к работе на одном из цилиндрических станков в качестве рабочего». Она сделала паузу и добавила: «Подпись: Громов».
«Передайте товарищу Громову, — ответил я, — что я не оставлю своего рабочего места, пока не дам письменный ответ».
В недоумении она отступила на несколько шагов, потом повернулась и быстро ушла прочь. Через три дня я вручил Громову заявление с просьбой об увольнении, где объяснял несправедливость решения понизить меня в должности: «Я не могу принять ваше предложение, поскольку, имея техническое образование и большой опыт станочника, считаю неэффективным использование меня в качестве простого рабочего».
Копию письма я отнес в заводской парткомитет. Скоро я получил письменный ответ Громова. Он юлил, утверждал, что не давал мне приказа сложить с себя обязанности инструктора, а предлагал два более достойных меня места работы.
Его рукой на моем заявлении была написана резолюция «Просьбу об увольнении отклоняю». Я правильно рассчитал: во время войны перспектива потерять такого работника, как я, не понравится начальникам с холодными головами. Заводу я был нужен не только благодаря моему опыту, но еще и потому, что меня, как непригодного к службе, не могли забрать в армию.
Однажды вечером в середине октября, когда я шел в институт, мое внимание привлекли мужчины и женщины, спешно возводившие на улицах баррикады. Я воспринял это как очевидный и зловещий знак: в Кремле ожидают, что враг через несколько дней войдет в город. Утром я, как обычно, пришел на завод. Рабочие стояли небольшими группками, станки были выключены из сети и установлены на железные трубы — оставалось только обшить их досками. Цементный пол перекрещивали белые электрические провода. Как мне объяснили, провода вели к динамиту: если немцы прорвут советскую оборону и войдут в город, завод взлетит на воздух. Заминированы были все московские заводы и учреждения, а также метро.
В девять часов Громов взобрался на большой ящик и обратился к рабочим цеха: «Товарищи, наш завод остановлен. Все станки отправляются в Куйбышев. Вы тоже должны переехать в Куйбышев и приступить к работе на новом месте. Всем будет выдана зарплата за три месяца вперед и по три килограмма муки. Мы ожидаем, что деньги подвезут на завод сегодня с двенадцати до двух часов».
Паники не было. Все соблюдали порядок. Хотя никто этого не сказал, я чувствовал, что большинство рабочих были довольны, что их эвакуируют в более безопасный район страны.
До полудня все толклись в цеху, а потом выстроились в очередь к кассе. В половине первого мы решили, что кассир не появится до двух часов. Когда и в два кассир не пришел, рабочие стали выходить из очереди, однако по домам не расходились. В четыре часа кассир так и не появился. Рабочие ворчали, ругали Громова: кто-то даже сказал, что готов его задушить. Я решил пройти по заводу и посмотреть, что же делается в других цехах.
Мне открылось жутковатое зрелище. Огромный Первый шарикоподшипниковый завод, где день и ночь семь дней в неделю трудились 16 тысяч человек, походил на гигантского мертвеца. Я проработал на заводе девять лет и покидал его с грустным чувством, тем более что мы были вынуждены бежать от нацистов. Кто знает, что нас ждет — возможно, я никогда больше сюда не вернусь. Что если немцы продолжат наступление, и тогда нам придется через несколько месяцев эвакуироваться из Куйбышева? Мне грустно было думать, что я могу так никогда и не получить диплом инженера — а ведь я хотел этого больше всего на свете.
Я прошел через несколько цехов, и вдруг меня кто-то окликнул. Обернувшись, я увидел бежавшего ко мне знакомого: он запыхался, в глазах его стояли слезы. Он был так взволнован, что в первый момент я его даже не узнал. С лица его пропала обычная широкая улыбка.
«У вас есть минутка?» — спросил он.
Я кивнул и подождал, пока он отдышится. Потом он заговорил: «Товарищ Робинсон, я должен сказать вам что-то важное. Я хочу поделиться с вами наболевшим, потому что вам я доверяю».
Он посмотрел мне в глаза, вероятно, ища поддержку. Должно быть убедившись в моем сочувствии, он продолжил: «Вначале мы были совершенно уверены в партии и правительстве. Они обещали, что через пятнадцать лет мы перегоним Америку. Обещали, что на русской земле не будет больше войн. Мы всем сердцем и всей душой поверили этим обещаниям. Но теперь… Наши вожди, кажется, бежали подальше от опасности, бросив нас на произвол судьбы. Сегодня они уехали из Москвы, а люди остались в городе на милость кровожадных немцев».
Тут он замолчал, снова посмотрел мне в глаза и добавил: «Прошу вас, товарищ Робинсон, если вам повезет и вы попадете на Запад, пожалуйста, расскажите там всю правду о советской системе; скажите, что русский народ жестоко обманут, что подобного обмана история еще не знала. Мы страдали, нас лишили всего хорошего в жизни, и теперь оказывается, что все, что нам обещали, — обман. Начиная с 1917 года от нас требовали жертв ради светлого будущего. Сейчас мы знаем, что наши вожди обманули нас, вступив в соглашение с Гитлером: пакт — это камень на нашу могилу. Изнурительный труд, недоедание, когда мы месяцами не видели мяса и нередко ложились спать с пустым желудком, — все это в надежде, что придет день, и благодаря нам жизнь станет лучше. Теперь надежд не осталось».
Он разрыдался, словно ребенок, закрыв лицо руками. Я похлопал его по плечу, полагая, что этот жест его успокоит, и попытался убедить, что даже если немцы возьмут Москву, не все потеряно, ведь больше чем три четверти территории страны останется в руках русских. Кажется, мои слова возымели действие. Он поблагодарил меня и вернулся в цех. Я понимал, что этот человек говорил со мной искренне, что он не был агентом НКВД. В то время, когда немцы днями и ночами бомбили Москву и могли вот-вот войти в город, НКВД перестал охотиться на контрреволюционеров. Как и все москвичи, сотрудники этой организации были заняты собственной безопасностью и выживанием.
Рабочих нашего цеха я нашел в самом скверном настроении. Было уже шесть вечера, кассир так и не пришел, и никто не знал, когда он наконец появится. Я решил пойти домой, благо я жил в десяти минутах ходьбы от завода. По дороге купил дневную норму черного хлеба (шестьсот граммов). Этот хлеб, три завалявшиеся карамельки и чай — вот и весь мой ужин. Я провел на ногах почти целый день, очень устал и прилег отдохнуть. Лежал и думал о том знакомом, который рискнул поделиться со мной своими сокровенными мыслями. Ясно было, что не он один чувствует себя обманутым. Одиннадцать лет я наблюдал, как русские стоически мирятся с убогим жильем, полуголодным существованием, жалкой одеждой, веря, что их вожди сотворят для них лучшую жизнь. В то время я четко понял: доверие к советскому строю потеряли не только простые люди. Многие коммунисты избавлялись от партбилетов: одни рвали их в клочки и выбрасывали в туалет, другие стирали имена, вырывали фотографии и избавлялись от билетов прямо на улице (я сам видел, как они валяются на тротуаре).
Я не надеялся, что кассир появится сегодня на заводе, и решил не возвращаться на работу до утра. Оказалось, я допустил большую ошибку. Рабочие остались на заводе ждать кассира, и когда в девять вечера он не появился, отправились к главному бухгалтеру в заводоуправление. После того как они принялись бить стекла в окнах управления, к ним вышел бухгалтер и пообещал, что деньги вот-вот привезут. Битье окон продолжалось до 1:45 ночи, пока не прибыл фургон в сопровождении милиционеров. В контору внесли саквояжи с деньгами, и рабочие наконец получили свою зарплату.
Когда я утром протянул расчетный лист кассиру, рядом с которым стоял Громов, оба посмотрели на мой лист, после чего Громов что-то негромко сказал кассиру. Тот отсчитал мне тысячу рублей вместо трех тысяч, как всем другим рабочим моей квалификации (в то время пять рублей соответствовали одному американскому доллару). Я решил, что в этой ситуации лучше всего не спорить. Громов мне отомстил!
Пусть мне недоплатили, зато я получил важный урок жизни в Советском Союзе. Интересно, что стоило чаше терпения рабочих переполниться, и они повели себя неожиданно. Традиционный страх перед властью — страх пополам с покорностью — исчез. Они понимали, что, если человек, облеченный властью, обещает им нечто для них важное, следует не сдаваться до тех пор, пока он не сдержит слово. За двадцать три года жизни в России я не раз вспоминал этот урок.
Поезд в Куйбышев отправлялся только в 6 часов, дел у меня никаких не было, и я решил поехать в центр города и посмотреть, что там происходит. До центра я не добрался. На трамвайной остановке столпились сотни людей с узлами и чемоданами, большинство из них, как мне показалось, были евреи, беженцы, сделавшие свой первый шаг к спасению. Трамваи были забиты до отказа. Я вернулся на завод и, пообедав в пустой столовой жидкими щами с куском черного хлеба, пошел домой.
На двери моей квартиры висела записка от Громова с просьбой немедленно к нему явиться. Я оставил записку без внимания, но минут через тридцать в дверь постучали. Громов прислал за мной четверых рабочих из нашего цеха. Они должны были привести меня на завод, где мне выдадут билет на поезд до Куйбышева. С собой разрешалось взять один чемодан с вещами. Я сказал, что без своего сундука, который я привез из Америки, я никуда не поеду. Когда они поняли, что уговаривать меня бесполезно, то решили найти для моего сундука тачку. Тачку найти не удалось, и дело кончилось тем, что мой сундук взгромоздили на кусок жести и поволокли его к заводу. На улице прямо возле нас неожиданно остановился грузовик: в кабине сидели двое заводских, которым Громов поручил передать мне билет. Они сказали, что билет мне на самом деле не нужен, я могу вместе с ними доехать до Горького на грузовике, а там пересесть на пароход до Куйбышева. Итак, мой сундук погрузили в кузов грузовика, я втиснулся в кабину, и мы поехали на восток.
За несколько недель до начала эвакуации по Москве поползли всякие слухи о немцах. Их представляли чудовищами, кровожадными изуверами, которые насилуют женщин и отрабатывают технику штыкового удара на детях. Однако не слухи, а газетные статьи о том, что творят немцы на оккупированных территориях, вызвали массовый исход евреев из Москвы. Едва стало известно о демонтаже и готовящейся эвакуации заводов, тысячи евреев потянулись из города. Если Кремль отдает Москву, рассуждали они, — то оставаться в столице на милость немцев они не хотят. Они бросали работу и дом и уходили, оставив двери своих квартир незапертыми.
В Москве было много евреев с высшим образованием. Они занимали самые высокие должности на моем заводе; случалось, что и главный инженер, и директор завода были евреями. Насколько я знаю, евреев-рабочих были единицы, а начальников — сотни. Многие ведущие журналисты, высокопоставленные чиновники Министерства иностранных дел, врачи, профессора, учителя, юристы, плановики и экономисты были евреями.
По дороге в Горький я видел тысячи евреев, которые не смогли попасть на поезд. Кстати, в результате этого исхода евреи очень скоро вызвали ненависть русских, обвинявших их в том, что они бежали из Москвы вместо того, чтобы ее оборонять. После 1941 года мне нередко доводилось слышать антисемитские высказывания; ничего подобного раньше, за одиннадцать лет жизни в Советском Союзе, я не припомню.
В царской России время от времени случались вспышки антисемитизма, и теперь стало ясно, что прошлое зло еще живо, оно никуда не исчезло. Хотя евреи помоложе, среди которых было много убежденных коммунистов, и знали о еврейских погромах в черте оседлости, они твердо верили, что с рождением коммунизма антисемитизм в России умер, и находили этому неопровержимые доказательства. Евреи получили возможность учиться в лучших университетах страны и овладевать разнообразными профессиями, а многие из них занимали руководящие должности в правительстве и в вооруженных силах. Кроме того, многие знали, что дед Ленина был евреем, а сам он открыто осуждал антисемитизм.
Их родители, евреи постарше, не были, однако, столь доверчивы. Очевидно, они не могли забыть того, что довелось пережить в царской России им или их близким. Они помнили, как казаки жгли их дома, как резали скот, насиловали и увозили их дочерей, убивали друзей и родственников и оскверняли кладбища и храмы. Разве можно было забыть, как злорадно улюлюкали их русские соседи, как они рылись в разоренных еврейских домах и тащили все подряд.
Пожилые евреи, знающие, что такое погром, объясняли своим детям, какая судьба их ждет, если они попадут в руки нацистов. Однако средний русский, безразличный к страху евреев перед массовой расправой, не в состоянии был понять и оправдать их бегство. В его глазах исход евреев был проявлением трусости. Некоторые русские рассказывали своим детям, что евреи — трусливый и изворотливый народ и что им якобы доподлинно известны случаи, когда евреи бежали с поля боя.
До Горьковского районного комитета партии мы добрались в половине второго ночи. Внутри здания и снаружи собрались сотни людей, и все хотели поскорее попасть на юго-восток России — в Томск, Ташкент, Алма-Ату, Самарканд. Мы приехали слишком поздно, и нам, как, впрочем, и многим другим, пришлось спать на стульях, не раздеваясь.
Утром мы с московскими друзьями (муж — еврей, жена — наполовину грузинка, наполовину — русская) вместе с другими эвакуированными получили по бутерброду и стакану сладкого чая. Позавтракав таким образом, в половине восьмого мы уже были возле кассы, чтобы купить билеты на пароход.
Несмотря на столь ранний час, мы пришли далеко не первыми. Тысячи людей, большинство из них — евреи, со своими узлами и чемоданами разбили у кассы настоящий лагерь. Если бы мы дожидались своей очереди, в кассу нам было бы до конца дня не попасть. Тем не менее я приготовился ждать, но моя спутница спросила: «Товарищ Робинсон, у вас удостоверение члена Моссовета с собой?»
«Да, — сказал я, — а почему вы спрашиваете? Срок его действия истек еще два года назад». Она улыбнулась: «Потому что если вы покажете его милиционеру, он проведет нас к кассе».
Заметив мою нерешительность, она взяла у меня удостоверение, подошла к милиционеру, объяснила ему, кто я такой, и показала документ. Милиционер взглянул на удостоверение, потом на меня и, не проронив ни слова, повел нас через толпу, выкрикивая: «Пропустите, пожалуйста! Дорогу!»
Люди расступались неохотно. Тогда он засвистел в свисток, и они начали освобождать нам путь. Стариков и детей, которые не могли быстро двигаться, зажимала толпа. Кто-то громко рыдал. Хотя я испытывал жалость к этим людям, помочь им я никак не мог. Мне ничего не оставалось, как идти вслед за милиционером.
Оказавшись наконец внутри, моя предприимчивая спутница протянула кассиру моссоветовское удостоверение и указала на меня. Через несколько минут у нас в руках были билеты и багажные талоны, в том числе и на мой гигантский сундук. Теперь нужно было еще раз пройти сквозь толпу. Милиционер со свистком и на этот раз сопровождал нас, однако даже с его помощью мы продирались минут пятнадцать. Восемь часов спустя, с большим трудом добравшись до пристани, мы наконец сели на пароход и отправились в Куйбышев.
Глава 15
Четыре месяца в Куйбышеве
В Куйбышеве мы первым делом отправились в баню. За одиннадцать лет жизни в Советском Союзе я в бане ни разу не мылся. Меня и сейчас пугала перспектива стать объектом внимания изумленных русских, никогда в жизни не видевших чернокожего, но уж очень я был грязен после долгой дороги.
Мой друг, москвич, купил нам билеты. Едва мы открыли дверь, в лицо ударила волна пара, так что я едва не задохнулся. Банщик показал нам, куда повесить одежду, и объяснил правила. При этом он смотрел на меня так, словно я был инопланетянином, который свалился с неба прямо в его баню. Не только он, но и посетители бани при виде меня замирали на месте и глазели, раскрыв рты.
Мало того что меня смущало всеобщее внимание, я еще совершенно не знал, как правильно себя вести в бане. Первым желанием было залезть в шайку и погрузиться в горячую воду. Но я решил делать то же, что и мой спутник, и вести себя так, как положено у русских. Я налил воды в шайку, сел на скамейку, взял лежавший рядом березовый веник и принялся скрести себя им с головы до ног. Скоро кожу стало пощипывать. Тут я заметил две пары ног напротив моих. Я поднял глаза: передо мной стояли двое молодых людей и изучающе меня разглядывали. Казалось, они хотят до меня дотронуться. Потом они принялись расспрашивать моего друга: откуда я, говорю ли по-русски, давно ли в Советском Союзе. Удостоверившись в том, что я вроде бы не опасен, они предложили потереть мне спину. Я ответил, что предпочитаю делать это сам. Тогда они отошли, все еще недоверчиво тараща на меня глаза.
Я наполнил шайку теплой водой и вылил ее себе на голову. Потом поскреб себя веником и вылил шайку воды погорячее. Еще раз поработал веником, после чего обдал себя горячей водой. Ощущение необыкновенное! Кажется, все поры открылись, и я почувствовал легкость во всем теле. Покончив с этой процедурой, мы вытерлись и пошли в парилку. Мой друг растянулся на лавке и предложил мне последовать его примеру. Так я пролежал минут пять, а потом меня словно подбросило — это кто-то плеснул воду на кирпичи. Теперь я понял, почему здесь стоял такой пар.
После того как мы пролежали в клубах пара минут сорок, я собрался уходить. Но мой друг, как и остальные русские, привык проводить в бане по крайней мере полдня. Для русских это своего рода отдых. Взрослые пьют пиво, дети — лимонад. Здесь свободно болтают на все темы. Как я понял, баня в Советском Союзе — это одно из тех немногих мест, где русский может забыть все беды и тревоги. Под воздействием жары и пара «испаряются» его волнения. На время можно забыть о фашистах, НКВД, о своем жалком, полунищенском существовании. Я бы тоже, наверное, остался в бане подольше, если бы знал, что у меня будет крыша над головой.
Куйбышев ничем не отличался от других провинциальных городов — серый, грязный, с однообразными улицами, застроенными небольшими деревянными домами. Переулки здесь либо булыжные, либо вовсе немощеные. Именно сюда эвакуировали не только мой завод, но и часть кремлевской администрации. Мы приехали одними из первых; были еще вторая и третья волны эвакуированных, когда в Куйбышев приехали тысячи москвичей и ленинградцев.
Жилья не хватало и в мирное время, а с притоком эвакуированных рабочих и других граждан нехватка обострилась. Когда мы сошли с парохода, нас на грузовике отвезли туда, где нам предстояло жить и работать. Перед нами был остов завода. Возле пустого здания прямо под открытым небом громоздились горы ржавеющих станков и точного оборудования. Все это даже не удосужились прикрыть чем-нибудь от снега и дождя. Столовая по крайней мере работала, и наш первый обед был великолепен. Две большие русские котлеты, состоявшие на 85 процентов из черного хлеба и на 15 процентов из мяса, картошка, черный хлеб, чай с сахаром! Всю следующую неделю мы ежедневно получали котлеты и огурцы, а также кашу на воде. В столовой слышались стоны удовольствия. Первый обед в Куйбышеве был поглощен за рекордно короткое время под хор причмокиваний. Изголодавшиеся люди даже облизывали тарелки.
В нашем новом «индустриальном комплексе» раньше размещались конюшни. За ночь их превратили в жилые помещения. Вместо московской комнаты четыре с половиной на пять метров каждая семья получила небольшое стойло. Люди одинокие, вроде меня, вынуждены были расположиться в проходах, пока им не подыщут комнату. Уверен, что качество жизни лошадей, обитавших раньше в этих конюшнях, было гораздо выше, чем у нас. Героические усилия женщин по поддержанию порядка сводились к нулю из-за скученности людей и отсутствия туалетов. На более чем семьдесят человек приходились одна уборная и одна раковина. Конюшни быстро наполнились запахом мочи и экскрементов. К счастью, администрация скоро переселила меня в двухкомнатный деревянный дом — к старикам, которых я звал дядя Миша и тетя Ольга.
Как и в большинстве других деревянных домов в провинции, в комнате попросторнее стояла огромная кирпичная печь. Сверху печь была железной, плоской и достаточно широкой, чтобы на ней могло уместиться два матраца. Здесь, на печи, и спали дядя Миша и тетя Ольга. Хотя холоднее зимы я за все время жизни в России не знал, и супруги не раз предлагали мне разделить с ними их ложе на печке, я вежливо отказывался. По-моему, им трудно было понять мой отказ — для русского человека выживание важнее благопристойности.
Нам понадобилось два месяца, чтобы пустить завод. Хотя до московского ему было далеко, он функционировал. Я работал в первую смену — приходил на завод затемно, в 7 утра. Прежде чем переступить порог дома, приходилось собрать в кулак все свое мужество. Выход из довольно теплой избы на пронизывающий до самых костей мороз, когда от ветра трескалась кожа на лице и через пятнадцать минут начинала идти носом кровь, был ежедневным подвигом.
Однажды утром, когда температура упала не менее чем до минус 22 градусов, я с трудом дотащился до завода вместе с сотнями других рабочих, которым, как и мне, не терпелось попасть в тепло. Как обычно, при входе на территорию завода все предъявляли пропуска с фотографиями. Охранник едва смотрел на них, поскольку ему тоже не хотелось проводить на холоде ни одной лишней минуты. Я вошел в ворота, и когда до заводских дверей уже оставалось несколько шагов, неожиданно раздался крик: «Держите шпиона! Держите шпиона!»
Я остановился: интересно, кто этот шпион? Посмотрел через плечо и увидел, что охранник бежит в мою сторону. В руках у него винтовка со штыком, палец он держит на курке. Я боялся пошевелиться, чувствуя, что одно неверное движение и охранник без колебаний всадит мне штык в спину.
К счастью, на помощь пришли двое москвичей, которые меня узнали. Один из них закричал, обращаясь к охраннику: «Стой! Ты что, очумел? Я видел, как этот товарищ проходил мимо твоей будки. Он, как и все, показал тебе пропуск, ты на него посмотрел и ничего не сказал. А теперь вдруг словно с цепи сорвался!»
Его поддержал второй москвич. «Этот товарищ, — сказал он, указывая на меня, — работает на нашем заводе больше десяти лет и зарекомендовал себя законопослушным гражданином. Я доложу о вас куда следует».
Потом добавил: «Идите, товарищ Робинсон. Мы сообщим об этом недоразумении».
Почти никто в Куйбышеве никогда раньше не видел чернокожего и, возможно, поэтому у охранника внезапно возникло подозрение. Я больше не встречал своих спасителей, но они сдержали слово, и на следующий день на воротах стоял другой охранник.
Следующие два месяца холод стоял страшный (мороз, разумеется, и немцев не щадил). Я пытался не открывать рта на улице, но ледяной воздух все-таки проникал в легкие, и я морщился от боли при каждом вдохе. Однажды я почувствовал себя так плохо, что с трудом добрел до дома и сразу сел возле печки. Утром я дрожал, как в лихорадке. Каждый вздох отдавался острой болью в легких. Тетя Ольга послала за участковым врачом, но прошло два дня, а он так и не появился. Тогда тетя Ольга в лютый мороз сама отправилась на завод и сообщила, что я серьезно болен и нуждаюсь в срочной медицинской помощи. Вернулась она на машине вместе с заводским представителем. Дядя Миша помог мне потеплее одеться и отвез в больницу, находящуюся в центре города. Там два здоровенных санитара аккуратно положили меня на носилки и отнесли в приемный покой. Скоро появилась медсестра и сообщила, что через пять минут меня осмотрит врач.
Из соседних палат доносились кашель и стоны больных. Мне становилось все хуже; я несколько дней не мог есть и теперь окончательно ослаб. Температура держалась высокая. Вернулась медсестра и помогла мне подняться на ноги. Она обхватила меня за талию и осторожно провела по коридору в кабинет врача.
Врач взглянул на меня и грозно спросил:
— Что вы здесь делаете? Вы откуда?
— Из Москвы, — едва прошептал я.
— Я не об этом, — сказал он, раздраженно качая головой, — где вы жили до Москвы?
— В Америке.
— Как вы попали в Советский Союз?
— По приглашению советского правительства, — ответил я.
От раздражения я на мгновение даже забыл о боли. В очередной раз меня удивило, что русский человек, облеченный пусть самой незначительной властью, ведет себя, как сотрудник НКВД.
Врач указал на стул и скомандовал: «Сядьте!»
Я сел. Он попросил показать язык, осмотрел его при помощи небольшой лампочки. Потом приказал покашлять.
Кашель отозвался болью в груди. Врач выключил свою лампочку и произнес: «Честно говоря, если вы не уедете отсюда через десять-двенадцать дней, вам больше никогда не придется гоняться за зебрами».
Будь у меня силы, я бы бросился вон из кабинета.
Зебры! Я только на картинке их видел.
Врач приказал мне раздеться, чтобы продолжить осмотр. Медсестра, очевидно, потрясенная его грубостью, помогла мне. Тут он как рявкнет: «Встаньте!»
Он приставил стетоскоп к груди, потом положил ладонь мне на спину, постучал по ней и снова приказал покашлять. Я послушно кашлянул.
«Сильнее, сильнее», — требовал он. Потом мне было велено снять ботинки и положить ногу на ногу. Он достал из кармана резиновый молоточек и так сильно стукнул им меня по колену, что нога подскочила, и я невольно ударил его под подбородок.
Врач покраснел как рак: «Ах, так вы еще и драться! Давайте-ка другую ногу». Он снова ударил меня по колену, стараясь держаться подальше. И снова с рефлексами у меня было все в порядке. Я встал, еще раз покашлял, после чего сестра проводила меня в другую комнату, где я оделся. По дороге она шепнула: «Он не злой. Он просто любит подтрунивать над больными».
Когда я выходил от врача, тот протянул мне письмо, адресованное заводскому начальству, где говорилось, что если я в ближайшее время не покину Куйбышев, то, скорее всего, умру. Кроме того, он прописал мне какие-то таблетки, которые нужно было принимать несколько раз в день.
Когда мы с дядей Мишей вернулись домой, тети Ольги не было — она ушла в магазин. На улице было градусов сорок ниже нуля, и для женщины ее возраста идти пять миль до магазина, а потом еще стоять в очереди на морозе за продуктами было тяжело. Мы оба за нее волновались. Наконец тетя Ольга вернулась. Она промерзла до костей и всхлипывала, как ребенок. На лице виднелись следы застывшей на морозе крови, которая сочилась из трещин. Миша помог ей снять пальто и усадил возле печки. Когда эта старая женщина, дрожавшая от холода и боли, спросила меня, как я себя чувствую, я готов был забыть и собственную болезнь, и холод, и грубость врача.
На следующий день наконец пришла врач и поставила диагноз: плеврит левого легкого. Кроме того, у меня гноилось левое ухо. Врач подтвердила, что мне следует срочно переехать из Куйбышева в более теплые края, и тоже написала записку в заводскую администрацию. Теперь, вооружившись двумя письмами, я мог надеяться на отъезд. Однако мне не хотелось ехать в Ташкент или еще куда-нибудь на юго-восток. Я мечтал вернуться в Москву, чтобы продолжить занятия в институте. Благодаря суровой зиме и предпринятому Красной армией декабрьскому контрнаступлению, ситуация изменилась к лучшему. Теперь проблема была не в немцах. Главное — убедить начальство в необходимости возвратиться в Москву, где климат мягче, чем в Куйбышеве.
Через несколько дней, благодаря заботам тети Ольги, температура спала, и я отправился в Куйбышевский городской совет за разрешением вернуться в Москву (без специального разрешения в СССР невозможно переехать в другой город или деревню). Городской совет выглядел так, словно здесь только что пронеслась буря или толпа бунтовщиков. На улице собрались тысячи людей: закутанные кто во что, они дрожали от холода, притопывали на заснеженном тротуаре и хлопали рукавицами, надеясь стимулировать кровообращение и согреться. Моя задача состояла в том, чтобы войти в здание, миновав каким-то образом очередь, растянувшуюся мили на две.
Я решил воспользоваться своим старым моссоветовским удостоверением. Это было рискованно, но оставаться в Куйбышеве было для меня еще опаснее. Я поискал глазами наименее недружелюбного милиционера. Ошибка грозила тюрьмой, а с моим здоровьем это было равносильно смерти. С бьющимся сердцем я выбрал милиционера, в уме прорепетировал, что я ему скажу, и решился.
«Добрый день, товарищ, — обратился я к милиционеру, — можно вас на минутку?» Я достал свое моссоветовское удостоверение, открыл его так, чтобы была видна моя фотография и слова «Член Московского городского совета и старший инструктор Первого государственного шарикоподшипникового завода».
Милиционер внимательно изучил удостоверение, потом несколько минут смотрел на меня.
«Товарищ, — добавил я, — у меня два письма от врачей к начальнику, который выдает разрешения на отъезд. Не могли бы вы пропустить меня к его секретарше, чтобы я мог оставить ей эти письма? Помогите мне, пожалуйста, будьте добры».
Милиционер, не раздумывая, ответил: «Пойдемте со мной».
Я ликовал. Мы подошли к очереди, и он прокричал: «Пропустите! Дорогу!»
Несколько минут спустя я уже стоял перед секретаршей. Когда я показал ей свое моссоветовское удостоверение, письма врачей и институтскую зачетку, она велела мне подождать, а сама скрылась в кабинете начальника. Потом появилась с улыбкой на лице: «Он вас примет, как только закончит с товарищем».
Через несколько минут начальник тепло со мной поздоровался и пригласил сесть. Вид у него был смертельно усталый. Он едва взглянул на удостоверение, быстро прочитал письма и, внимательно изучив оценки в зачетке, воскликнул: «Удивительно! Как вам это удалось? Сдать такие сложные предметы по-русски и получить хорошие оценки! Вы, должно быть, способный человек. Поздравляю». И добавил: «Я было собрался отправить вас в Ташкент, но передумал. Возвращайтесь-ка в Москву и продолжайте учебу. Сейчас, когда немцы отступают, институт, скорее всего, откроют».
«Да, надеюсь, занятия начнутся уже в апреле», — сказал я.
«Постарайтесь принести сегодня же две фотографии и в половине седьмого получите пропуск в Москву».
Я был на седьмом небе. Казалось, у меня крылья выросли. Хотя я еще не совсем оправился от плеврита, мне даже мороз был нипочем. Шесть миль до дома прошел, напевая что-то себе под нос. Войдя в избу и увидев тетю Ольгу на печи, я не смог сдержать улыбку. Так и не привык к этой картине, которая по-прежнему казалась мне смешной и нелепой! Не теряя времени, я достал из сундука фотографии, на ходу сказал несколько слов тете Ольге. Едва я вышел на улицу, как из-за угла вывернул трамвай, замедлил ход и остановился. Вот уж поистине мой день! Я вскочил в трамвай и доехал до горсовета в тепле и комфорте. К середине дня очередь у здания короче не стала. Я испугался, что не найду знакомого милиционера. Но тут случилось нечто странное. Едва я подошел к хвосту очереди, как люди стали расступаться и давать мне дорогу. Как видно, они запомнили меня и приняли за важную персону. Секретарша взяла у меня фотографии, сказала, что передаст их своему начальнику, и посоветовала мне не ждать, а зайти часов в шесть за пропуском.
И на третий раз все прошло как нельзя гладко. В очереди все еще стояли, покашливая и притоптывая ногами, пытаясь согреться, те же люди, которых я видел утром. Начальник протянул мне мой пропуск со словами: «Надеюсь еще услышать о ваших успехах. Желаю удачи. Завтра в восемь утра идите с этим пропуском к начальнику вокзала. Узнаете у него, когда будет поезд на Москву».
Я поблагодарил его за все, пожал ему руку и ушел. В тот день я так обессилел, что едва добрался до дома. Меня била дрожь. Тетя Ольга принесла термометр. Я смерил температуру: 38,9.
«Иди-ка сюда, милый, съешь горячего борща, — сказала она. — Это тебе поможет».
Есть не хотелось, но я послушно сел за стол. Съел ложку, вторую и начал жадно глотать горячую жидкость. Мне и вправду полегчало. Хозяйка улыбнулась, дала мне таблетку аспирина и налила стакан горячего чая из самовара. Я словно ожил. Рассказал хорошие новости дяде Мише и тете Ольге. Они не могли поверить своим ушам.
«Не могу взять в толк, как это тебе удалось так быстро попасть к начальнику», — сказала тетя Ольга.
Я улыбнулся: «Наверное, на то была воля Божья».
«Даже тяжело больные люди больше месяца пытались попасть на прием к начальнику, а потом уходили от него ни с чем. Тут с одним прямо в очереди случился сердечный приступ. Несмотря на справки от врача, ему все равно отказали… Никак ты околдовал начальника», — сказала тетя Ольга, глядя на меня с восхищением.
В ту ночь я долго не мог заснуть — думал о предстоящем отъезде в Москву. Проснулся в половине шестого, в семь был на ногах. Смерил температуру: 38,9. Но это не должно было помешать походу к начальнику вокзала. Тетя Ольга накормила меня завтраком. Я дал ей денег и попросил собрать еды в дорогу.
На вокзале я разыскал начальника и показал ему свой пропуск. Он внимательно посмотрел на меня: «Когда будет следующий поезд на Москву, не знаю. В основном они сейчас обслуживают армию. Но поживем — увидим».
Пожал плечами и добавил: «Советую вам заходить ко мне два раза в день — в половине девятого утра и в два часа дня».
С вокзала я бросился на завод; нужно было до отъезда получить разрешение администрации. Сразу пошел к директору, товарищу Юсину, объяснил ему ситуацию, показал два медицинских заключения и пропуск от коменданта города. И все-таки разрешения на отъезд он мне не дал.
«Вы нужны здесь, — сказал он, — я не могу вас сейчас отпустить».
Как я ни уверял его, что, если мне придется остаться в Куйбышеве, я умру, он был непреклонен.
Когда я шел к заводским воротам, болезнь, с которой я боролся много дней, снова дала о себе знать. Меня била дрожь, а я лихорадочно думал, как мне переубедить товарища Юсина. И тут я вспомнил о враче, обнаружившей у меня плеврит. Она работала в небольшой поликлинике неподалеку от моего дома. Приема пришлось ждать целый час. Я весь горел. Врач, усталая, исхудавшая, выслушала мой рассказ и вышла из кабинета. Отсутствовала она совсем недолго. Оказалось, она позвонила Юсину и сказала, что я серьезно болен, могу умереть в Куйбышеве, и ему придется за это отвечать, потому что она обо всем доложит в городской совет.
На заводе ко мне подбежала секретарша Юсина: «Главный бухгалтер выдаст вам зарплату. Возьмите свои документы в отделе кадров».
Ура! Телефонный звонок возымел действие.
Следующие два дня я ходил на вокзал и каждый раз слышал: «Поезда на Москву сегодня нет».
На третий день мне сообщили, что поезд на Москву отправляется через три часа. Времени оставалось в обрез — в кассу нужно было прийти за час до отхода поезда. Я бросился домой. Мои добрые хозяева помогли мне собрать вещи, и тут Ольга напомнила, что мне с моим сундуком не обойтись без грузовика или телеги. Выбежав из дома, я встал посреди дороги. Мне удалось остановить несколько грузовиков, но никто не согласился мне помочь. Тогда я бросился в заводской гараж и упросил молодого шофера перевезти мои пожитки. Возможно, на него подействовал рассказ о болезни и увольнении с завода, но скорее всего, решающим аргументом послужили предложенные мной двадцать рублей.
Дома я обнаружил, что все мои вещи уже уложены. Мы погрузили сундук в грузовик. Я попрощался со своими хозяевами, которые относились ко мне, как к сыну, и во всем помогали. Тетя Ольга приготовила мне две сумки с продуктами: жареный цыпленок, несколько кусков хлеба, две бутылки топленого масла, несколько фунтов сахара, вареная морковь и восемь булочек.
На вокзале я нанял носильщика и, увидев длинную очередь в кассы, попросил его разыскать начальника вокзала. Начальник прежде всего отругал меня за опоздание, потом через служебный вход вошел в кассу и вскоре вернулся с билетом. До отхода поезда оставалось всего тридцать минут, и я, оставив сундук на платформе, вскочил в вагон. Там я нашел свою полку и повесил на крюк тяжелую кошелку с продуктами. Потом заглянул под полку, чтобы проверить, уместится ли там мой сундук.
Убедившись, что сундук туда не войдет, я прямо на платформе раскрыл его. Через несколько секунд это событие привлекло целую толпу, люди с интересом разглядывали мои костюмы и пальто. Большинство из них никогда в жизни не видели западной одежды, вроде моей, — даже в Москве. На платформе возникло настоящее оживление, и скоро вокруг моего сундука столпилось человек сто. Мне было из кого выбрать помощника, и я попросил самого сильного на вид мужчину втащить вместе с носильщиком мой сундук. Он согласился, и общими усилиями мы водрузили сундук на полку, где мне предстояло провести несколько дней. Сундук занял три четверти полки, так что я едва смог втиснуться в уголок. Это было 15 февраля 1942 года. Меня ждала дорога длиною в шестьсот миль. Я возвращался домой — в свой русский дом — и благодарил за это судьбу.
Теперь, когда я сидел в вагоне поезда, который должен был с минуты на минуту тронуться, можно было и отдохнуть. Хорошо было бы съесть булочку, но тут я обнаружил, что кошелка, которую я повесил на крюк, пропала. Я оглядел пол и полку напротив. Потом встал и спросил пассажиров, не видел ли кто-нибудь моей кошелки. Никто ничего не видел. Украли! К счастью, у меня оставалась еще одна кошелка, где были жареный цыпленок и черный хлеб. Я принялся за еду, и тут поезд тронулся. Очень медленно поезд выполз со станции, потом миль двадцать он шел с нормальной скоростью, но вдруг снова замедлил ход и остановился. Так продолжалось всю дорогу. Иногда мы полдня стояли на месте. Объясняли это тем, что железная дорога обслуживает прежде всего армию. Иногда, правда, причины остановки были иными. Нередко наш поезд останавливался посреди леса, и проводник призывал всех пассажиров выйти из вагона и нарубить дров для паровозной топки. Не будь этого, мы бы никогда не добрались до Москвы. Я был благодарен за эти остановки: физическая работа и свежий воздух бодрили, в голове прояснялось. От монотонности путешествия и неудобства жесткой полки отвлекал периодический осмотр багажа. Двенадцать раз проводник (сотрудник НКВД) осматривал мой сундук, и каждый раз содержимое поражало и завораживало его, словно какое-то чудо.
Через два дня мне пришлось выбросить недоеденную курицу, которая начала портиться. Я установил для себя такой рацион: по ломтику хлеба три раза в день — утром, днем и вечером. Время от времени, следуя примеру других пассажиров, я на остановках выходил на платформу и покупал у крестьян вареные яйца и огурцы.
Однажды утром я соскреб изморозь с окна и увидел нечто знакомое — пригородный поезд. Такие поезда отправлялись из самого центра Москвы и ходили по Подмосковью. Я предположил, что пути нам осталось миль тридцать пять — сорок. Прошло две недели, как мы выехали из Куйбышева.
Еще пару остановок, и я дома, — обрадовался я.
Неожиданно огромный человек в форме НКВД вошел в наше купе и объявил: «Все пассажиры должны немедленно освободить вагон. Поезд дальше не пойдет. Если вы направляетесь в Москву, купите на станции билет на пригородный поезд».
Все пассажиры, кроме меня, повставали со своих мест. Они оделись, закрыли чемоданы и поспешно вышли. Я не пошевелился — знал, что мне ни за что не найти желающих протащить сундук по морозу целую милю до станции.
Через пятнадцать минут пришел проводник. Он не скрывал удивления, увидев меня в вагоне:
— Вы что, не знаете, что приказано всем освободить вагон?
— Знаю, — ответил я. — Но я не могу бросить свой сундук.
— Это меня не касается, — сказал проводник. — Немедленно выходите. Поезд до Москвы не пойдет.
— Простите, товарищ проводник, — сказал я, — но куда бы ни ехал поезд, я из него не выйду.
Он недовольно покачал головой:
— Я вернусь с милиционером. Возможно, тогда вы передумаете.
Через час появились трое милиционеров и приказали мне немедленно выйти из вагона.
«Нет, — сказал я с вызовом. — Можете меня застрелить, если хотите, но я не выйду и не брошу свой сундук».
Один из милиционеров сказал: «Ну-ка покажите, что у вас там».
Я распахнул створки сундука. Милиционеры наклонились над сундуком и с любопытством принялись разглядывать его содержимое.
Чтобы расположить милиционеров к себе, я открыл несколько ящичков сундука и продемонстрировал им носки, рубашки, костюмы, даже шляпу. Один из них показал на футляр на дне сундука и спросил: «А это что такое?»
«Это мой патефон», — сказал я, доставая его из сундука.
Милиционер попросил завести какую-нибудь музыку. Все трое уселись на полку, а я поставил пластинку. То, что они услышали, им понравилось: они раскачивались в такт танцевальной музыке и даже притопывали ногами.
«Пожалуйста, заведите что-нибудь еще».
Я послушался. Но как только музыка смолкла, главный из милиционеров встал и сказал: «Товарищ, простите, но в течение часа вы должны освободить вагон. Если вы этого не сделаете, то рискуете оказаться за сотни миль от Москвы, быть может, в каком-нибудь безлюдном районе страны».
Я промолчал, и они ушли. Закрыл сундук, сел и стал ждать. Я и в самом деле не мог расстаться с сундуком. И не только из-за пары-тройки довольно элегантных вещей и кое-каких ценностей. Он вызывал в памяти самые дорогие для меня воспоминания. Это было последнее, что связывало меня с прошлым и потому сулило надежду на будущее, на возвращение в Соединенные Штаты.
Я закрыл глаза и стал молиться. Молился долго: когда я открыл глаза и посмотрел на часы, оказалось, что прошел час. Поезд по-прежнему стоял. Так прошло довольно много времени. Наконец, послышались какие-то звуки. Вагон дернулся, проехал назад несколько ярдов, потом еще несколько раз ходил взад-вперед и неожиданно замер. Наступила тишина. Я выбежал на платформу и увидел, что весь состав ушел. Только мой вагон отцепили. Я вернулся к себе: интересно, чем закончится эта драма?
Я сидел и ждал, а время шло. Вдруг послышались знакомые мне уже звуки. Это вагон цепляли к паровозу. Через несколько минут поезд тронулся. Я сидел с закрытыми глазами и молил Бога, чтобы не оказаться в Сибири.
Меньше чем через час поезд остановился, и в вагон вошли два офицера в форме НКВД. Один из них сказал, обращаясь ко мне: «Товарищ, мы в Москве».
Глава 16
Снова в Москве
1 марта 1942 года мы с сундуком оказались на платформе московского вокзала. Двое здоровяков-милиционеров помогли мне вынести сундук из вагона. С вокзала я позвонил своему другу, и через полчаса он приехал за мной на грузовике. Но дома меня ждал неприятный сюрприз. Сколько ни пытался, я не мог открыть дверь своим ключом. Из-за двери послышалось: «Кто там?»
«Роберт Робинсон, и это моя квартира. Я жил здесь до эвакуации и вот вернулся. Я заплатил за квартиру за шесть месяцев вперед, а прошло только четыре».
«Квартиру дали моему мужу два месяца назад», — ответила женщина.
Я понял, что попасть домой в тот день мне не удастся. Придется просить помощи у начальства, обратиться в профсоюз. Но прежде всего нужно было куда-то пристроить сундук.
«Можно мне оставить у вас сундук до завтра?» — спросил я, но в ответ услышал категорическое «нет!».
Наконец сосед с первого этажа согласился на несколько дней взять к себе мой сундук. Я отправился на завод. Едва переступив заводской порог, увидел шедшего мне навстречу Громова. Он оставался в Москве, чтобы координировать эвакуацию. Я тепло с ним поздоровался, но вместо ответа он, со свойственной ему резкостью, спросил: «Как вы здесь оказались? Надеюсь, вы не удрали?»
Громов по-прежнему имел против меня зуб. Судя по всему, он никогда не простит мне прошлого. Я достал из кармана бумаги: «Мне официально разрешили вернуться в Москву. Здесь все указано».
Когда Громов, изучив бумаги, вернул их мне, я сказал: «Мне негде жить. Какая-то семья въехала в мою квартиру, хотя я заплатил за нее вперед. Не понимаю, как такое могло случиться, ведь в заводских домах пустуют шестьдесят квартир».
Громов смерил меня холодным взглядом: «Отправляйтесь к коменданту дома и скажите, что я вас прислал. Заночуете в его кабинете. Там есть кресло».
К счастью, о моих злоключениях услышал один из заводских знакомых, который отыскал меня и пригласил остановиться у него — он жил в одноэтажном деревянном доме. В двух крошечных комнатах кроме него ютились его отец с матерью и сестра с ребенком. На завтрак мать моего знакомого поджарила какие-то орехи и заварила чай. Сахара на столе не было. Позавтракав таким образом, я бросился на завод за хлебной карточкой, по которой мне полагалось шестьсот граммов черного хлеба в день. В магазине, куда я пришел со своей карточкой, кроме хлеба продавали одну только картошку по девятьсот рублей (180 долларов) за мешок. В то время я получал тысячу сто рублей в месяц. Следующие несколько дней я жил на одном черном хлебе: половину порции съедал на завтрак, а остальное — вечером.
Целую неделю я изо дня в день стучал в двери своей квартиры и просил вселившихся в нее людей переехать куда-нибудь. Наконец моя настойчивость возымела действие. Спустя десять дней они уехали — к сожалению, прихватив с собой кое-что из моих вещей. Я был так рад вернуться наконец домой, что не стал заявлять о краже.
Вскоре я понял, что недостаток продуктов, который мы довольно часто испытывали до войны, превратился в настоящую проблему. Весь 1942 год я постоянно голодал. Все мысли были о том, как бы достать что-нибудь съестное. Если кто-нибудь из соседей сообщал, что на рынке продают что-то кроме картофеля, я бросал все и бежал туда. Однажды утром, в свой выходной, я узнал, что можно купить молока. Отыскал пустую бутылку и бросился на рынок. Неподалеку от прилавка стоял милиционер, но я не придал этому значения. Я занял очередь за молоком и вдруг почувствовал, что кто-то положил мне руку на плечо.
«Ваши документы», — обратился ко мне милиционер.
«Почему я должен показывать вам документы? Я ничего не сделал».
Когда я понял, что передо мной не милиционер, а сотрудник НКВД, я сказал: «Простите, товарищ, но у меня при себе нет документов. Я живу неподалеку и прибежал на рынок, чтобы купить молока, которого уже несколько месяцев не видел».
«Пройдемте в отделение».
Через несколько минут я стоял перед начальником отделения милиции, которому агент НКВД объяснял причину моего задержания. Судя по реакции начальника, чернокожего он видел впервые в жизни. Он спросил, почему у меня не оказалось с собой документов. Когда я рассказал ему про рынок и молоко, то он, по-моему, заподозрил, что у меня вообще нет советских документов.
— Что вы делаете в Москве?
— Я здесь живу и работаю одиннадцать лет.
Начальник наклонился вперед и, глядя мне в глаза, спросил:
— Где вы работаете?
— На Первом шарикоподшипниковом.
Он поднял трубку и набрал номер. Того, кто ему ответил на другом конце провода, начальник спросил, работает ли на заводе негр. Я немного волновался, поскольку вернулся из эвакуации совсем недавно и не знал, поступили ли в отдел кадров необходимые документы. Только бы никто не сказал ему, что я в Куйбышеве!
Очевидно, начальнику подтвердили, что на заводе действительно есть негр-инструментальщик, потому что он, не вешая трубку, поинтересовался у меня, как долго я работаю на Шарикоподшипнике и не нарушал ли я когда-нибудь закон. Я ответил на его вопросы, после чего он громко, чтобы я мог расслышать каждое слово, сказал в трубку: «Советую вам разъяснить товарищу Робинсону, что необходимо всегда иметь при себе документы. Товарищ, видно, полагает, что он все еще живет в буржуазном обществе. А это Советский Союз, и здесь никому нельзя выходить из дому без документов. У него документов не было, вот мы его и арестовали. Если подобное повторится, в следующий раз мы его оштрафуем».
Я серьезно отнесся к его лекции и с этого дня всегда, даже когда заходил к соседу по дому, имел при себе свой заводской пропуск с фотографией.
На заводе мне снова доверили обучение молодых инструментальщиков. Я приехал в Москву вовремя: в воздухе уже пахло весной, немцы отступили и половину нашего Шарикоподшипника вернули назад из эвакуации.
Прошел месяц, прежде чем наш цех был восстановлен и я смог приступить к работе. Большинство станков покрылись ржавчиной, побывав под снегом и дождем, некоторые вышли из строя и теперь нуждались в ремонте. Работа требовала физических сил — приходилось поднимать и переносить тяжелые детали в неотапливаемом цеху. Из-за нехватки продовольствия нас кормили только один раз за всю двенадцатичасовую смену. Обед состоял из тарелки остывшей похлебки, в которой плавали несколько капустных листьев, кусочка мяса (меньше тридцати граммов), сваренного в той же похлебке, двух ложек пюре с топленым маслом и ломтика хлеба весом в пятьдесят граммов.
После того как мы приступили к работе, рацион нам не увеличили. Рабочие жаловались на голод, а им напоминали о том, что солдаты на фронте рискуют жизнью, защищая родину. Несмотря на героический труд рабочих, условия были невыносимыми. Я видел, как мужчины, стоявшие у станков с распухшими от холода руками и ногами, плакали от боли. Некоторые теряли сознание от голода и усталости. За две недели двое рабочих умерли прямо в цеху.
Только когда стала падать производительность труда, мастера участков попросили начальство увеличить рацион. В свою очередь директор завода обратился с такой же просьбой в Совет министров, и через неделю после этого в столовой вместо двух ложек картофельного пюре стали выдавать по четыре. Рабочие, получив добавку, повеселели, и производительность труда выросла. Однако на несколько сот рабочих (в том числе и на меня) увеличение рациона не распространялось. Причины никто объяснять не собирался. Но мы-то знали, что нас объединяет: мы были беспартийными.
С каждым днем силы мои убывали. Никогда в жизни мне так не хотелось есть. Присущее мне жизнелюбие пропало. Цех, куда я, бывало, приходил с таким же удовольствием, с каким ребенок приходит на площадку для игр, превратился для меня в пыточную камеру. Я то и дело поглядывал на часы и считал минуты до окончания смены. Вялость, головокружение и головные боли не проходили. Я только и думал, что о еде.
В цеху многие рабочие ослабли настолько, что с трудом могли контролировать свои физиологические потребности. То и дело кто-нибудь срывался с места и бежал в уборную. Там обычно всегда стояла очередь, и несчастные либо пытались найти укромный уголок, чтобы справить нужду, либо возвращались в цех в мокрых брюках. Случалось, рабочие мочились прямо у станка. Даже мастер не обращал на это внимания. Такую же картину можно было увидеть на улице.
В разгар голода на заводе открыли столовую для элиты. В ней кормили директора и его заместителей, инженеров, партийных секретарей, начальников цехов, некоторых из мастеров, а также особо приглашенных. Хотя рабочих это разозлило, у них не было сил, чтобы протестовать. Мое и без того тяжелое положение намного ухудшилось, когда администрация решила по-новому организовать питание рабочих. По непонятной причине она открыла столовые рядом с цехами, вместо того чтобы кормить всех в большой общей столовой. В этих столовых действовал закон джунглей — побеждали сильнейшие.
Во-первых, еду теперь готовили рядом с рабочим местом. Запах пищи дразнил нас все утро. К обеду мы превращались в стаю диких зверей. Некоторые из рабочих останавливали станки за пятнадцать минут до перерыва, подходили к столовой и не сводили глаз с дверей. Это была не обычная очередь, а толпа. Все в напряжении ждали момента, чтобы ворваться в столовую. Как только двери распахивались, люди бросались к еде, пихаясь, отталкивая друг друга, ругаясь. Они бежали, словно обезумевшие животные, готовые затоптать упавших.
Я не мог присоединиться к толпе по двум причинам: из-за слабости и отвращения. Итак, пришлось обходиться без обеда. В полдень я оставался сидеть за своим рабочим столом и довольствовался куском черного хлеба с солью.
Я чувствовал, что умираю. На заводе теперь было тепло, но дома стоял холод. Голод меня мучил. Через неделю после того, как столовую перенесли к цеху, я встретил в коридоре секретаршу Громова. Она меня хорошо знала и, кажется, неплохо ко мне относилась. Мы поздоровались, и она, посмотрев на меня, с беспокойством в голосе спросила:
— Товарищ Робинсон, что с вами? Почему вы так исхудали? Вы не заболели?
— Вот уже несколько недель у меня постоянно болит голова.
Когда она посоветовала мне сходить к врачу, я ответил, что аспирин мне не поможет.
— Что же вам поможет?
— Еда.
— Но ведь недавно на заводе улучшили питание.
— У меня нет сил, чтобы бороться за кусок хлеба. В обеденный перерыв цех превращается в сумасшедший дом. Все, как безумные, несутся в столовую.
Секретарша посочувствовала мне:
— Товарищ Робинсон, приходите в мой кабинет после работы. Обычно Громов не принимает рабочих по вечерам, но я попробую его уговорить. Попросите его разрешить вам брать домой из столовой полагающуюся вам порцию. Уверена, что он пойдет вам навстречу.
К счастью, у меня не было в тот вечер занятий в институте, и после работы я съел кусок хлеба, запил его водой и отправился к Громову. Секретарша улыбнулась мне и указала на кабинет начальника. Я постучал в дверь, подождал немного и вошел.
«Добрый вечер, товарищ Громов». Он сидел за столом, погруженный в чтение каких-то бумаг.
Не поднимая головы и не ответив на мое приветствие, Громов спросил: «Что вам нужно?»
Не думал, что мне придется просить подаяния, особенно у человека скользкого, непринципиального, глубоко мне неприятного. Но инстинкт самосохранения взял верх.
«Товарищ Громов, прошу разрешить мне забирать из столовой домой положенную мне на обед порцию. Я слишком слаб, чтобы бороться за место в столовой в обеденный перерыв. Пожалуйста, пойдите мне навстречу».
«Я не могу этого сделать», — сказал Громов, не поднимая на меня глаз.
Голод и гордость боролись во мне, но гордость оказалась сильнее и одержала победу.
Я попрощался и вышел. Громов не сказал ни слова. Я достаточно хорошо знал этого человека: он удовлетворил бы мою просьбу только в том случае, если бы я стал перед ним пресмыкаться.
Глава 17
На грани смерти
Зима 1942–1943 года выдалась необыкновенно суровой. Я чудом ее пережил и радовался приходу весны. Еще один месяц морозов — и я бы умер. Я очень ослаб. Симптомы плеврита не вернулись, но даже один пролет лестницы давался мне с большим трудом.
Проснувшись однажды утром, я почувствовал полное бессилие. Врач заводской поликлиники нашел, что у меня повышенное содержание сахара в крови, и прописал уколы инсулина. Уколы действительно помогли, но скоро инсулин в поликлинике закончился. С выписанным врачом рецептом я исходил дюжину аптек, но все напрасно — как мне объяснили, во время войны инсулин просто перестали производить.
Один из наших заводских, которого я знал еще до войны, сказал мне, что ему, как диабетику, выдают дополнительный паек. Я последовал его совету и, заручившись в поликлинике справкой о высоком содержании сахара в крови, отправился в медпункт. Написал заявление с просьбой предоставить мне дополнительное питание и заполнил специальную форму. Мне сказали, что ответ придет недели через две.
Прошло две недели, ответа не было, и я решил снова обратиться с той же просьбой. Не то чтобы я ожидал получить ответ от неповоротливой бюрократической машины ровно через две недели — но я боялся, что мое первое заявление затерялось. И коль скоро меня по-прежнему мучила слабость, я снова пошел в поликлинику на обследование. Я попал к другому врачу — женщине лет сорока.
Доктор Цепляева попросила меня раздеться до пояса, а сама стала мыть руки. Когда она повернулась и увидела меня, у нее вырвалось: «Боже мой!»
Она ушла за ширму и несколько минут не выходила.
Неужели черная кожа вызвала у нее такое отвращение? Но ведь она и глазом не моргнула, увидев меня в дверях своего кабинета. Когда доктор Цепляева вышла из-за ширмы, мне показалось, что она плакала. Она стала слушать меня стетоскопом, и я убедился, что в глазах ее блестели слезы.
Потом она прощупала мои ребра и удивленно покачала головой. Я знал, что похудел, но по ее реакции понял, что превратился в скелет. Я не мог припомнить, когда я последний раз взвешивался или смотрел на себя в большое зеркало. Голодный человек о таких вещах не думает.
Завершив осмотр, врач села за стол и выписала рецепт.
— У вас очень, очень серьезное истощение, — сказала она, не скрывая волнения, — надо что-то срочно с этим делать. Вы получаете полный паек?
Я рассказал ей о своей проблеме и о попытке получить дополнительное питание.
— И что вам ответили?
— Пока ничего, — сказал я в надежде, что она сможет как-то воздействовать на начальство.
— В любом случае вам следует прийти на прием через три дня, с трех до половины четвертого.
Когда через три дня я вошел в кабинет доктора Цепляевой, она первым делом спросила меня о дополнительной продуктовой карточке. Узнав, что я ее так и не получил, она сказала: «Товарищ Робинсон, я рассказала о вас мужу, и мы хотим пригласить вас приходить к нам обедать по воскресеньям».
Я не привык к подобной доброте и не знал, что ответить. Если бы я попытался выразить, что я чувствовал в эту минуту, я бы разрыдался. Она все поняла и, посмотрев мне в глаза, опустила голову.
В воскресенье я пошел к доктору Цепляевой. Она жила в деревянном одноэтажном домике, ветхом и на вид неприветливом. Дверь мне открыла девочка-подросток.
«Вы, конечно, товарищ Робинсон. Проходите, пожалуйста».
Первое, что мне бросилось в глаза, — это картина: Ленин сидит на скамейке, а рядом стоит Сталин.
Девочка провела меня в комнату, усадила и вышла. Я огляделся. Комната метра три с половиной на четыре, не больше. Стены и потолок побелены; на стенах — русские пейзажи, рисунки птиц, семейные фотографии и четыре полки: три с книгами, одна — с разными безделушками. Некогда элегантная мебель — кресла, розовая кушетка, — с годами обветшала. Судя по обстановке, хозяева принадлежали к той русской интеллигенции, которая теперь старалась жить как можно незаметнее.
Доктор Цепляева вошла в комнату, поздоровалась, тепло улыбнулась: «Как хорошо, что вы сдержали слово и пришли».
Ее теплая улыбка согрела меня: «Я тоже очень рад вас видеть. А кто эта молодая леди, открывшая мне дверь? Должно быть, ваша дочь? Очень уж она похожа на вас».
«Дочь. Извините, что она оставила вас одного — это из робости. Все мы вам рады. У нас давно не было гостей».
В комнату вошел муж хозяйки, Борис Васильевич. Доктор Цепляева познакомила нас, усадила на кушетку и вышла.
«Товарищ Робинсон, — начал разговор Борис Васильевич. — Жена говорит, что вы уже несколько лет живете в Советском Союзе. Наверное, вам поначалу трудно было привыкнуть к нашей жизни?» — «Трудно», — признался я. Когда он спросил, как мне сейчас живется, я ответил, что не жалуюсь, ведь идет война, и мне некогда думать о себе.
Тут хозяйка позвала нас к столу, который был накрыт в крохотной, размером два на полтора метра, комнатке. Стол по тем временам был просто великолепен, ведь в московских магазинах невозможно было найти ничего, кроме черного хлеба и горчицы. Скорее всего, доктор Цепляева и ее муж ездили за продуктами на пригородном поезде миль за двадцать-тридцать от Москвы. Крестьяне, торговавшие на рынках, денег не брали (потому что на них ничего нельзя было купить), а обменивали продукты на старую одежду, обувь, часы и так далее. Один мой сосед получил за свою старую швейную машинку два больших мешка картошки и мешок капусты. Можно представить себе, сколько времени, средств и сил потратили мои хозяева, чтобы спасти мне жизнь.
За вкуснейшим обедом я расспрашивал доктора Цепляеву о ее жизни. Она рассказала, что родилась в Ленинграде, а в 1921 году переехала в Москву.
— До пятнадцати лет я интересовалась искусством — музыкой, живописью, балетом. Но когда заканчивала школу, большинство моих подруг решили поступать в медицинский институт, и я последовала их примеру, поскольку профессия художника слишком ненадежная.
Она вышла на кухню и вернулась с глубокой тарелкой тонко нарезанного картофеля, поджаренного, как она с гордостью сообщила, на подсолнечном масле. Отдав должное картофелю, вкуснее которого я в жизни не пробовал, я спросил хозяйку, как сложилась жизнь у ее подруг.
— Восемь лет назад я встретила двух своих сокурсниц на всесоюзной конференции в Киеве. Это было так неожиданно…
— Представляю, как вы радовались встрече. Раз вы дружили еще в школе.
— В первый день, действительно, я была счастлива. Но потом я задумалась о наших судьбах и расстроилась.
Помолчав, доктор Цепляева продолжила:
— После окончания института каждая из нас получила направление на работу в одну из сельских больниц. Мы были обязаны отработать по распределению два года. Вернуться в Москву разрешали только в том случае, если у вас была московская прописка и жилплощадь (в паспорте это подтверждала специальная отметка). Можно было также приехать к близким родственникам, если они были готовы прописать вас у себя и если их собственная жилплощадь составляла не менее четырех квадратных метров на человека.
Из нас троих мне повезло больше всех. Благодаря тому, что у моих родителей был этот дом, я вернулась сюда, проработав положенный срок в сельской больнице в Свердловской области. Скоро я вышла замуж, и через два года у нас родилась Элла.
Моим подругам не так повезло. Ольгу распределили в районную больницу в Иркутск, где она мучилась от тоски и одиночества. Однако прошел год, и она написала мне, что познакомилась с симпатичным молодым инженером и влюбилась в него. Через полгода они поженились. К несчастью, через восемь лет ее муж погиб в автомобильной аварии, оставив ее с тремя детьми. Она не могла переехать в Москву, поскольку квартира родителей была слишком мала для нее и детей.
Вторая подруга, Надя, после института получила направление в крошечный поселок милях в ста от портового города Магадана. Там она вышла замуж за местного парня и в Москву так и не вернулась. Встретив Надю в Киеве, я ее не узнала — волосы седые, одета плохо, в свои тридцать пять выглядит на все пятьдесят. История ее и вправду грустная.
В сельской больнице медсестры ее невзлюбили за то, что она врач, с образованием. Но труднее всего ей, молодой москвичке, было свыкнуться с одиночеством и жизнью в глуши. Деревянные избы, маленькая церквушка, в которой заседал районный суд, книг в библиотеке мало, да и те в основном для детей, в единственном кинотеатре показывают старые фильмы, причем только раз в неделю. В дождь — грязь по колено. Поскольку ее воспринимали как чужую, найти друзей было трудно. Иногда, призналась Надя, ей казалось, что она больше не вынесет.
Когда в поселке появился принц в лице нового учителя физкультуры, он немедленно завоевал ее сердце. Григорий — так звали принца — сделал Надежде предложение, и хотя он был старше ее на двадцать лет, она сказала «да». Только после свадьбы Надежда узнала, что ее муж — пьяница. Он издевался над ней, ругался, избивал, обижал детей. Так продолжалось семь лет, пока он не умер. Надежда осталась одна с четырьмя детьми. Деваться ей некуда. Родители, даже если бы захотели, не могли прописать у себя в Москве пятерых человек.
Когда в последней вечер Надя рассказала мне свою грустную историю, мне было больно на нее смотреть. На вокзале, перед моим отъездом в Москву, мы обнялись и заплакали, радуясь тому, что свиделись вновь, и горюя о том, что потеряли. В поезде я прорыдала почти всю ночь на своей полке.
Утром, проснувшись, я не могла не думать о Наде. Почему судьба была так жестока к ней? И все же, думала я, ее жизнь еще не потеряна и не закончена. Она приобрела жизненный опыт и, как врач, облегчает страдания людей, хотя сама вряд ли об этом задумывается.
Тут доктор Цепляева извинилась и вышла из-за стола. Скоро ушла и Элла. Борис, оставшись со мной наедине, спросил, что я думаю о войне.
— Теперь, когда немцы потеряли инициативу, ясно, что войну они проиграют.
— Я не о том, — сказал он. — Меня больше беспокоят не немцы, а Запад, который до сих пор не открыл второго фронта. У меня появилось подозрение, что они оставят нас бороться с немцами в одиночку, чтобы мы ослабли и выбились из сил. Потом они смогут диктовать нам свои условия.
— Простите, Борис Васильевич, но я не думаю, что это входит в планы западных стран. Не забывайте о том, насколько непросто осуществить вторжение на континент. Им следует разработать и тщательно скоординировать планы действий. Немцы основательно укрепили береговую линию на французской стороне Ла-Манша.
— Понимаю, но почему это занимает столько времени? Они обещали открыть второй фронт ранней весной 1942 года. Сейчас конец лета 1943-го. Это значит, что раньше следующего лета мы не получим помощи.
Вошла доктор Цепляева, и я не успел ответить.
— Ох, эта ужасная война! — воскликнула она. — Мы переживаем самый мучительный, тяжелый и кровавый период нашей истории. Честно говоря, до недавнего времени я боялась, что немцы одержат победу.
Теперь можно сказать, что их понемногу теснят, и во многом это происходит благодаря моральной и материальной помощи Соединенных Штатов. Мы больше не одиноки, как это было 15 октября 1941-го, когда немцы подошли к Москве.
Хотя многие из моих коллег сомневаются в эффективности американской помощи, я считаю, что без американских танков, самолетов, паровозов, джипов, грузовиков мы бы не устояли перед страшным напором немцев. Мы бы сдали Москву. Поверьте, в этом семимиллионном городе нет ни одной семьи, которая не попробовала бы американские консервы, топленый жир и сгущенное молоко. Кто знает, сколько бы мы продержались без этой помощи на одном черном хлебе?
— А как, по-вашему, доктор, как предотвратить подобную войну в будущем?
— Мы больше никогда не должны доверять немцам, есть договор или нет. Они разрушили нашу промышленность, превратили в руины многие города и убили сотни тысяч невинных женщин, детей и стариков. Мне трудно поверить, что эти варвары принадлежат к той же культуре, что и Шиллер, Бах, Гете, Бетховен, Кант и другие немецкие гении.
Она помолчала и добавила:
— Надеюсь, что после победы над немцами все наши союзники создадут вместе с нами коалицию, которая не позволит немцам снова на нас напасть. Ведь правда, так будет лучше для всех нас?
Разумеется, я согласился с ней.
Каждое воскресенье я стал ходить к Цепляевым, где меня ждали их внимание, интересный разговор и вкусная еда. Как не похоже это было на безумие, царившее во время обеденного перерыва на заводе! Мои радушные хозяева потчевали меня настоящими лакомствами. Я заново открыл для себя вкус настоящих говяжьих котлет, борща, жареного картофеля по-русски, риса и студня.
Недели через четыре после моего первого визита к Цепляевым мне выдали дополнительную продуктовую карточку. Это была настоящая победа, хотя на получение карточки ушло восемь недель. Теперь мне причиталось шестьдесят яиц в месяц и дополнительные полкило масла. Я был уверен, что тут не обошлось без помощи доктора Цепляевой.
«Отоварить» карточку можно было только в одном месте, в центре Москвы, примерно в полутора часах езды на общественном транспорте от моего завода. Я должен был являться за продуктами между десятым и двадцать пятым числом каждого месяца, предварительно позвонив, чтобы убедиться в их наличии. Получив карточку, я отпросился на заводе и отправился за продуктами. Магазин находился в одноэтажном ветхом деревянном домишке. К нему протянулась очередь человек в сто пятьдесят. Я был уверен, что до закрытия магазина мне свои продукты не получить, однако день был солнечный, и я решил, что лучше провести пять с половиной часов на улице, чем возвращаться в душный цех.
К моему удивлению, я успел попасть в магазин до закрытия, простояв в очереди всего четыре часа. В 18:40 я получил продукты и через час сорок минут был дома. Я разложил перед собой продукты, каких на моем столе не было больше двух лет. Однако я слишком ослаб и устал за день, чтобы заняться приготовлением ужина: намазал толстым слоем масла несколько кусков черного хлеба, посолил их и с жадностью съел.
На следующий день я поделился своим счастьем с доктором Цепляевой и поблагодарил ее за все, что она для меня сделала. Теперь, сказал я ей, когда я получаю больше продуктов, мне совесть не позволяет обедать у нее. Она покраснела: «Глупости, мы хотим, чтобы вы по-прежнему к нам приходили. Кроме всего прочего, нам приятна ваша компания».
Она улыбнулась и добавила: «Если вы не придете, муж приведет вас за руку».
Каждый день я съедал по два яйца и несколько кусков хлеба с маслом, и это помогло мне восстановить силы. Яйца, однако, испортились на двадцать первый день, а на двадцать четвертый прогоркло масло. Ни у кого из моих знакомых не было холодильника. Летом масло и яйца приходилось держать в мисках с холодной водой, чтобы подольше их сохранить.
К сожалению, с наступлением зимы я больше не мог забирать дополнительный паек. Четырех-пятичасовое стояние в очереди убило бы меня. Я попытался было просить знакомых работниц из нашего цеха забирать продукты, но скоро понял, что это глупая затея. Первая принесла мне пять яиц, объяснив, что упала по дороге и разбила остальные. Масло же, по ее словам, тоже пострадало при падении, и его пришлось выбросить. Вторая не принесла ничего. Сначала она якобы забыла продукты дома, а на следующий день сказала, что почти все забрала себе ее подруга и теперь ей неловко принести мне то немногое, что осталось. Обе мои знакомые обещали вернуть деньги за продукты, но я не дождался от них ни копейки.
Однажды, в сентябре 1943 года, в наш цех прибежал рабочий с известием, что в заводской магазин завезли коробки с американскими продуктами — сгущенным молоком, колбасой, топленым жиром и «яйцами Рузвельта». Мы все бросились в магазин, который находился через дорогу от заводского корпуса. Там уже толпились рабочие: каждый старался занять позицию поближе ко входу. Из магазина вы шла продавщица и объявила, что продукты действительно завезли, но продавать их начнут не раньше окончания первой рабочей смены. Огорченные, мы вернулись в цех. Весь остаток смены мы то и дело поглядывали на часы. Думаю, не было человека, который не хотел бы узнать, что же такое «яйца Рузвельта».
После работы я вместе с другими рабочими цеха поспешил в магазин. Возле него собралась большая толпа; три милиционера призваны были обеспечивать порядок, однако им ничего не пришлось делать — все и без них проходило на редкость организованно. Нужно было дождаться своей очереди, войти внутрь, показать одному из милиционеров заводской пропуск, заплатить в кассе 8 рублей 50 копеек, потом подойти к прилавку и получить пакет с продуктами. В магазине я слышал, как рабочие спрашивали у продавщицы, что же такое «яйца Рузвельта». Она всем отвечала одно и то же: «Товарищ, в каждом пакете лежит инструкция, в которой объясняется, что и как готовить. Придете домой и разберетесь».
Дома я первым делом открыл пакет. В нем оказалось сгущенное молоко, немного яичного порошка и пять длинных тонких колбасок. Инструкция была написана по-русски. Яичница, приготовленная из порошка, почти ничем не отличалась от обычной. На следующий день те счастливчики, которым достался пакет с продуктами, обсуждали «яйца Рузвельта». Одни хвалили яичный порошок, другие не находили в нем ничего особенного, но все его попробовали. Порошок назвали «яйцами Рузвельта», вероятно, потому, что советские люди испытывали теплые чувства к американскому президенту и считали, что он лично позаботился об их благополучии.
Однако в сочетании «яйца Рузвельта» была и чисто русская игра слов, потому что по-русски слово «яйцо» обозначает еще и тестикулу. Русским нравилось отпускать шутки о тестикулах американского президента: «Миш, а Миш, я отлично сегодня закусил яйцами Рузвельта с черным хлебом».
Американцы посылали в Советский Союз не только продукты. Ходили слухи, что на завод регулярно поступает американская одежда (особенно женская и верхняя) и обувь. Ни на одном рабочем американской одежды я не видел, зато начальник цеха или кто-нибудь еще из советской элиты частенько форсил в американском пальто или ботинках без скрипа.
Несмотря на все тяготы, годы войны не были столь угнетающе страшными, как время до- и послевоенных чисток. По крайней мере, когда начинала выть сирена, вы могли укрыться в ближайшем бомбоубежище. Когда же к вам в дверь посреди ночи стучали офицеры НКВД, искать спасения было негде. Во время войны аресты прекратились — ведь для победы над врагом каждый человек мог пригодиться.
Хотя немцы отступали, трудности в Москве далеко не кончились.
Глава 18
Последние годы войны
Бомбежки продолжались. Нередко, возвращаясь домой после занятий в институте, я попадал под дождь осколков зажигательных бомб. Иногда они сыпались с такой частотой, что мне ничего не оставалось, как стоять и ждать, когда один из них упадет мне на голову. Вначале я искал укрытия — в переулке, за углом дома, в подъезде, — но скоро понял, что безопасных мест нет. Любой дом мог рухнуть.
Кроме того, ждать окончания бомбежки на московской улице поздней осенью или, тем более, зимой рискованно — можно замерзнуть насмерть. Через несколько недель я просто перестал обращать внимание на бомбежки — шел, не останавливаясь, и молился всю дорогу. Еще одну проблему представлял собой комендантский час. Он начинался в 21:00, а занятия в институте заканчивались в 21:45. В результате меня четырнадцать раз задерживали и приводили в ближайшее отделение милиции. Там каждый раз повторялась одна и та же история. Пока арестовавший меня милиционер докладывал обо мне начальству, я вынужден был сидеть вместе с ворами, хулиганами, разного рода извращенцами и другими нарушителями комендантского часа.
Стоя перед дежурным милиционером, я неизменно испытывал страшное унижение. Он смотрел на меня так, словно я какое-то удивительное животное, вероятно, сбежавшее из зоопарка. Милиционер записывал мое имя и место работы, после чего звонил на завод, чтобы проверить мои показания. Моя трудовая биография, в том числе награды и благодарности, производили впечатление: обычно милиционер меня поздравлял и даже жал руку. Один из милиционеров был особенно многословен: «Видите ли, товарищ Робинсон, у нас тут мало таких, как вы, поэтому ночью из-за темноты вы производите странное впечатление. Простите, но я надеюсь, вы меня понимаете. Мне вас прекрасно охарактеризовали. Я и не знал, что такие высококвалифицированные работники, как вы, помогают нам бороться с фашистами. Но отпустить вас сейчас я не могу, потому что по дороге вас снова обязательно задержат. Лучше посидите здесь в уголочке до половины шестого, а потом идите».
Зима 1943-44 года выдалась холодной. Однажды вечером, когда я подошел к институту, термометр показывал минус 16 °C, а после окончания занятий — минус 28. Из-за комендантского часа общественный транспорт переставал ходить в 21:00, и мне ничего не оставалось, как идти почти десять километров пешком. Едва я вышел из института на улицу, по лицу полоснул ледяной ветер. Я обмотал голову шерстяным шарфом, сверху надел шерстяную шапку, концы шарфа завязал на шее, поднял воротник. Из-под него только глаза да нос выглядывали. Обычно в такой мороз я бежал домой бегом, но в тот вечер дорога обледенела, и бежать было скользко и опасно.
Когда я прошел километров восемь, у меня стали замерзать руки. Я взял портфель под мышку, а руки засунул в карманы пальто. Старался идти как можно быстрее и не упасть. Только возле дверей своей квартиры я вытащил руки из карманов: они были словно деревянные. Я постучал в дверь ногой. «Кто там?» — спросил сосед. «Откройте, пожалуйста. Это Робинсон. Скорее!»
Сосед открыл дверь и, увидев, как я тру руки, сразу догадался, в чем дело. Стянул с меня рукавицы и, не говоря ни слова, отвел в кухню. Там он пустил мне на руки холодную воду из-под крана и полчаса энергично их растирал. Постепенно чувствительность стала возвращаться. Боль пронзила ладони, и я едва сдержался, чтобы не закричать. Увидев, как мои руки из зеленых медленно превращаются в красные, сосед воскликнул: «Ура! Тебе повезло! Руки спасены!»
Пока шла война, я старался как можно чаще работать сверхурочно, ходил в институт, занимался дома, пытался раздобыть продукты и, естественно, недосыпал. Когда я, пройдя — или пробежав — десять километров, возвращался домой, было уже около одиннадцати часов. Прежде чем лечь спать, я не меньше двух часов занимался. Чтобы вовремя явиться на работу, мне нужно было выйти из дома в 5:30 утра. Получалось, что иногда я спал всего час или два в сутки. Зимой в комнате стоял такой холод, что приходилось спать в одежде. Иногда я ставил на газовую плиту таз с водой, чтобы обогревать комнату. Через каждый час просыпался, чтобы убедиться, что жив — не замерз и не отравился газом.
Часто по ночам я заглядывал в термический цех, где было всегда тепло. Как оказалось, многие рабочие там ночевали, а во время смены забегали погреться. Народу в цеху собиралось немало. Некоторые приносили с собой картофель. Они пекли его в печах, разрезали пополам, солили и ели с черным хлебом. Это был настоящий деликатес.
Открыв для себя возможности термического цеха, я стал регулярно ходить туда греться. Однажды я слишком близко подошел к печи, и у меня загорелось пальто. Рабочие быстро закидали огонь песком, но на пальто спереди образовалась огромная дыра, что сделало его практически непригодным для зимних холодов. Тем не менее мне пришлось в нем проходить еще четыре с половиной месяца: три месяца ушло на то, чтобы профком инструментального цеха выписал мне ордер на новое пальто, и еще шесть недель на то, чтобы его сшили.
В термическом цеху было не только тепло, но и светло, и я стал приносить с собой книгу или учебник. С середины 1942 года в домах пользовались только 40-свечовыми лампочками, и при таком освещении невозможно было долго читать, не испортив зрения.
Много раз во время войны начальник цеха просил меня выйти на работу после занятий. За сверхурочную — свыше двенадцати часов — работу обычно платили и выдавали дополнительный паек (двести граммов черного хлеба, двадцать пять граммов мяса, вареную картофелину, пять граммов подсолнечного или сливочного масла). Однако мне за всю мою сверхурочную работу ни разу не предложили никакой компенсации. Сам же я ничего не просил, потому что не хотел вызвать раздражения начальства, в чьих глазах, несмотря на советский паспорт, я всегда оставался иностранцем. Мне приходилось обдумывать каждый свой шаг. Я легко мог представить заголовок в заводской газете: «Робинсон отказывается нам помогать. Требует двойную оплату и дополнительную продуктовую карточку». Одного такого заголовка было бы достаточно, чтобы отправить меня на фронт или в лагерь. С другими ведь подобное случалось!
Весной 1944 года завод получил срочный заказ из совнаркома на производство пневматических отбойных молотков, которые предназначались для добычи угля где-то неподалеку от Москвы. Чтобы выполнить заказ, необходимо было работать двадцать четыре часа в сутки. Пики для молотков в моем цеху точили на всех станках. Когда начальник цеха попросил меня поработать ночью после занятий, я, разумеется, не мог отказаться. Я работал одиннадцать часов, с раннего утра почти до шести вечера, потом на двух трамваях, с пересадкой, ехал в институт к 18:50. Занятия заканчивались в 21:45, и я шел в темноте девять с лишним километров на завод. Проработав до 4:30 утра, валился с ног от усталости. Шел в термический цех и, проспав час, вставал, завтракал черным хлебом, припасенным в кармане, умывался и снова шел работать.
Наконец, в 1944 году комендантский час отменили, и с наступлением весны дорога из института перестала представлять собой тяжелейшее испытание. Однажды теплым июньским вечером мы вместе с моим другом Лившицем (мы оба тогда уже заканчивали последний курс) ехали на трамвае в институт. Трамвай еле полз, и мы решили, что будет быстрее дойти до института пешком.
Мы спрыгнули на ходу и, умудрившись не попасть под машину, перебежали дорогу. Неподалеку стоял милиционер-регулировщик, но нам показалось, что он нас не заметил. Надо было торопиться, чтобы не опоздать на занятия, и мы припустили, не обратив внимания на милицейский свисток. Примерно в одном квартале от университета мы увидели, что за нами несутся двое мужчин. Мы остановились, и они со всего разбегу налетели на нас. Опешив от неожиданности, мы попросили их объяснить, в чем дело.
Один из них указал в сторону подходившего милиционера: «Сейчас с вами разберутся».
В Советском Союзе существует закон, по которому каждый гражданин обязан помогать милиции в задержании нарушителя. В противном случае вас могут оштрафовать или отправить на несколько дней в тюрьму. Поэтому-то двое незнакомцев крепко держали нас до тех пор, пока не подбежал запыхавшийся милиционер. «Граждане, предъявите ваши документы», — обратился он к нам.
Меня охватил страх. Пошарил в карманах: пусто! Хотя я был совершенно уверен, что оставил документы дома, но, чтобы угодить милиционеру, заглянул и в портфель. Лившиц был в том же положении.
Я подумал, как глупо с моей стороны в очередной раз забыть документы, — и это после всего, что со мной уже было.
Напомнив нам, что по закону нельзя выходить на улицу без документов, милиционер сказал: «Вы арестованы».
Мы с Лившицем обменялись взглядами, чувствуя себя полными дураками. Я был зол на милиционера, который не поленился броситься за нами из-за мелкого нарушения правил уличного движения. Потом, по дороге в милицию, я подумал, что выглядели мы с Лившицем, вероятно, довольно подозрительно, когда, размахивая своими черными портфелями, перебегали улицу. Бледный, в больших черных очках, совершенно лысый, но с окладистой черной бородой, Лившиц и рядом с ним я — чернокожий с копной черных волос. Как только мы вошли в отделение милиции, арестованные правонарушители, ожидавшие там решения своей участи, при виде нас, как по команде, замолчали. Наверное, они никогда в жизни не видели более странной пары homo sapiens, чем мы с Лившицем. Да и сидевший за столом начальник отделения уставился на нас с изумлением.
Арестовавший нас милиционер доложил ситуацию. Лившиц в отчаянии протянул начальнику студенческий билет.
Даже не взглянув на него, начальник проронил: «Это не документ». Потом вызвал одного из своих подчиненных и приказал: «Уведите этого гражданина и разберитесь с ним».
Когда Лившица уводили, он обернулся и посмотрел на меня: в глазах его была мольба о помощи.
Я остался сидеть напротив начальника. Каждый раз, поднимая глаза, я ловил на себе его взгляд: он с нескрываемым любопытством рассматривал мои волосы. И каждый раз, когда мы встречались взглядами, он краснел, начинал изучать бумаги, лежащие перед ним, или делал вид, что смахивает со стола то ли пылинки, то ли крошки.
Внезапно раздался страшный, пронзительный крик. Я узнал голос Лившица и вопросительно посмотрел на начальника: тот сидел с невозмутимым видом. И снова крик. Я закрыл глаза и стиснул зубы. Через пятнадцать минут в комнату ввели всхлипывающего Лившица. Милиционер отдал честь начальнику и отчеканил: «Все в порядке».
Мы стояли рядом, лицом к начальнику. Лившиц плакал от боли.
Начальник строго посмотрел на нас и сказал: «Советую вам обоим всегда иметь при себе документы. Это избавит вас в будущем от арестов и неприятностей». Лицо его сморщила самодовольная улыбка и он добавил: «Можете идти. Вы свободны».
На улице Лившиц разрыдался. Что я мог сказать? Обнял его за плечи и так, молча, мы дошли до института. Возле дверей мы остановились. Он посмотрел на меня глазами, полными боли, и попросил никому никогда не рассказывать о случившемся. Я поклялся молчать. В тот день занятия прошли, как во сне. Я не мог забыть глаза Лившица, полные страха, беспомощности и мольбы, когда его уводили по коридору на допрос, его слез, когда его привели обратно.
Как только занятия закончились, я побежал искать моего друга. Он стоял в окружении студентов из своей группы, которые уговаривали его пойти куда-то вместе с ними. При виде меня он явно обрадовался: у него появился повод отколоться от компании сокурсников. Вместе мы вышли из института и молча пошли по улице мимо трамвайной остановки. Я чувствовал, что он переживает, и долго не решался прервать молчание. И все же я не мог не спросить его, что же произошло.
Лившиц долго молчал, а потом стал рассказывать: «По коридору мы дошли до кабинета, дверь в который была приоткрыта. Оттуда вышел еще один милиционер, и вдвоем они довели меня до дальней комнаты, запертой на замок. Второй милиционер отпер замок, и мы вошли. Комната была маленькая. Со стен свисали веревки и ремни. В углу была высокая стойка с крюками. Мне приказали раздеться до пояса, и один из милиционеров снял со стены два ремня. Я решил, что они меня собираются пороть, и страшно испугался. Ремнями они притянули меня к стойке и заставили поднять голову, после чего схватили за бороду и принялись дергать. Но это было не все. Упершись ногой в стену, милиционер рванул меня за бороду. Я закричал. Они проделали со мной это еще несколько раз. Потом на бороду надели какую-то штуковину. Боль была нестерпимая, и я кричал и кричал, пока не потерял сознание.
Очнулся я на полу: милиционеры обтирали мне лицо тряпкой, смоченной холодной водой. Наконец, они меня усадили. Оказалось, что пока я лежал без сознания, они позвонили на завод, где подтвердили все, что я им о себе сообщил. Милиционер извинился — дескать, за годы войны они задержали множество шпионов с фальшивыми бородами и усами, а то и в париках. А мы выглядели так странно, что им, якобы, ничего не оставалось, как проверить, настоящая ли у меня борода».
В июле 1944 года — вскоре после этого скверного случая и после семи лет учебы в вечернем институте — настал день выпускного экзамена. Я сидел перед комиссией из семи профессоров. Четверо из них были из нашего института, а трое — из Наркомата просвещения. Все вопросы касались моего дипломного проекта. Меня удивило тогда, что каждый из экзаменаторов задал всего по три вопроса. Я с легкостью на них ответил, после чего вышел в коридор и стал ждать. В своем решении комиссия учитывает все оценки, полученные студентом за время обучения, а также дипломный проект и его защиту. В России пятнадцатиминутное ожидание — это ничто, но мне каждая минута казалась часом. Этот экзамен был последним, что меня отделяло от диплома.
Наконец, меня пригласили войти. От волнения я не мог сесть. Никто из экзаменаторов не улыбался.
Я решил, что провалился, хотя и был уверен, что правильно ответил на все вопросы. За семь лет учебы в институте я понял, что верные ответы или решения не гарантируют положительной оценки. Трижды я не мог сдать лабораторную работу по электротехнике, хотя и знал предмет вдоль и поперек. Когда я рассказал о своей проблеме однокурснику, тот усмехнулся и спросил, не приглашал ли меня мой преподаватель на консультацию каждый раз, когда я заваливал экзамен.
Я подтвердил, что такой разговор у нас действительно был. Тогда мой сокурсник объяснил, что я нарушил неписаный институтский закон. Оказалось, что преподаватель приглашает студента на консультацию потому, что за каждую из них он получает дополнительные десять рублей к зарплате. Если студент приходит трижды, это дает преподавателю прибавку в тридцать рублей.
Последовав совету своего товарища, я трижды встретился с преподавателем и попросил снова принять у меня экзамен. На этот раз я его сдал, хотя отвечал не лучше, чем раньше.
Стоять перед экзаменационной комиссией было для меня настоящей пыткой. Я заметил, что русские вообще любят держать вас в состоянии неопределенности. Такое впечатление, что они испытывают удовольствие, глядя на то, как вы волнуетесь. Мне бы расслабиться и дать им сыграть в их игру, но волнение мое было слишком велико, нервы слишком напряжены, чтобы сохранять внутреннее спокойствие.
После того как все члены комиссии высказались по поводу моего дипломного проекта, председатель объявил, что я закончил институт с общей оценкой «хорошо». Все встали, чтобы меня поздравить. За дипломом нужно было прийти через месяц.
Следующие несколько дней я ходил как во сне. Впервые после того, как ввели продуктовые карточки, я почти не думал о еде. «Я инженер-механик с высшим образованием» — эта мысль не покидала меня.
Я сразу же написал матери, зная, как она этому обрадуется. Мать стареет, а мы не виделись уже одиннадцать лет. Я дал себе слово, что теперь, получив высшее образование, сделаю все, чтобы после войны навестить ее. Наконец настал день получения диплома. В институт я помчался сразу после смены, даже не поужинав. Однако в канцелярии вместо диплома мне вручили какую-то бумажку. В ней говорилось, что меня направляют на работу в Сталинград, назначают зарплату в 800 рублей в месяц и предоставляют место в общежитии в комнате на четверых. Это было не повышение, а понижение по службе! В Москве я зарабатывал тысячу двести в месяц, и у меня была квартира.
От направления я отказался и диплома не получил. Два года я писал жалобы институтскому начальству, но безрезультатно. Наконец, я обратился к директору нашего завода с просьбой вступиться за меня. Он пошел мне навстречу, и через месяц я получил извещение из института, в котором сообщалось, что я могу явиться за дипломом. На этот раз диплом в канцелярии мне выдали. В Советском Союзе диплом — это не только бумага, удостоверяющая, что студент успешно закончил институт. Вместе с ней в твердую обложку вкладывается перечень всех пройденных студентом курсов с оценками. Он подписан деканом и секретарем парткома и заверен печатью Наркомпроса. Если вас в каком-либо учреждении просят предъявить диплом, вы должны показать все содержимое «корочек».
Некоторым выпускникам нашего института, у которых не было нужных знакомств, повезло меньше, чем мне. Тем, кто отказался поехать на работу по распределению, не выдали дипломы, навсегда лишив их инженерной профессии. Я знал девушку-выпускницу, которая предпочла мести улицы в Москве, и парня, который пошел на стройку вместо того, чтобы согласиться на распределение. Не то чтобы выпускники были обязаны вернуть государству затраченные на их обучение средства: начиная с 1938 года студенты-вечерники нашего института платили по сто рублей за семестр. Большинство выпускников, так же как и я, считали, что если они платят за свое образование, то при направлении на работу их пожелания должны учитываться.
Мой диплом обошелся мне в тысячу двести рублей. Я не только получил технические знания, но и довольно много узнал о советской системе образования. За семь лет в нашей программе — кроме технических — было лишь два обязательных предмета: «История ВКПб» и «Политэкономия». Большинство студентов, приехавших из далекой провинции, где они закончили начальную и среднюю школу, по окончании института сохранили крайне ограниченное представление о мире. Получив основательные знания в той или иной технической области, они остались полными невеждами в гуманитарных науках. Большинство из них не только не знали, где находится, например, Индонезия или Ямайка, но — что гораздо страшнее — они не имели ни малейшего желания что-то узнать о мире, о разных народах и культурах.
После Октябрьской революции миллионы людей прошли через советскую систему образования. С детского сада до пенсии каждый из них подвергается непрерывной политической индоктринации. Молодые люди уже на школьной скамье понимают, что если ты не хочешь нарваться на неприятности с властями, то не должен думать самостоятельно или подвергать сомнению официальные догматы. В результате их мировоззрение остается неизменно узким. Смысл жизни состоит в служении государству. Главное — внести свой вклад в то, что представляется некоей общей «священной» миссией, — достижение мирового господства, пусть даже через сто лет. Реализация же своего интеллектуального потенциала — дело второстепенное.
Поскольку советская система образования не ставит перед собой задачу воспитания всесторонне развитого человека, советская интеллигенция отличается от западной интеллектуальной элиты. Важно, чтобы на Западе это понимали.
Студенты из крестьянских семей, поступившие в институт в 27–29 лет, сохраняют практически неизменным свое представление о мире после окончания учебы. Их научили выполнять определенные функции, и они знают, что, если будут усердно трудиться, им будет гарантировано жилье, еда и некоторая медицинская помощь. Зачем тратить энергию на приобретение дополнительных знаний? Какой в этом смысл? В основном все руководствуются простейшей философией: живи, пока живется, как все, чтобы не навлечь на себя беду, а то и смерть. Огромное большинство русских склонны безропотно принимать судьбу и довольствоваться тем, что есть. Рассказы о лишениях, передаваемые из поколения в поколение, ночные призраки чекистов у твоих дверей знакомы каждому и способны отрезвить любую горячую голову.
Итак, летом 1944 года, когда война была еще в разгаре, мои занятия в институте закончились. Передо мной встала новая проблема — что делать в освободившееся от учебы время. Когда голова моя не занята, я становлюсь раздражительным и нервным. Зная это за собой, я решил всю свою энергию направить на решение технических задач у себя на работе. Одна из них интересовала меня уже несколько лет. В цеху явно не хватало точных измерительных приборов, необходимых для работы на шлифовальных станках. Во время войны импортировать их Советский Союз не мог, а как их изготовить, никто на заводе не знал. На каждые десять станков приходился только один такой индикатор. У нас была сдельная оплата труда, и никому не хотелось долго ждать своей очереди, чтобы сделать необходимые измерения. Если бы мне удалось сделать такой прибор, это позволило бы рабочим повысить производительность труда.
Я знал, что задача мне по силам. Однажды, рано утром, я пришел в цех за час до работы и основательно осмотрел индикатор. Он позволял производить измерения с точностью до 1/1000 дюйма, и рабочим — к их неудовольствию — приходилось потом переводить показания в сотые миллиметра. Таким образом, необходимо было сделать индикатор со шкалой в метрической системе, то есть более удобный в эксплуатации.
Когда я показал чертеж индикатора начальнику участка и объяснил, почему считаю возможным его производство, тот, хотя и заинтересовался моим предложением, к возможности его реализации отнесся скептически. Инженеры-конструкторы тоже не выразили особого энтузиазма. Тем не менее начальник участка позвонил начальнику цеха и попросил разрешения познакомить его с моим проектом. Через десять минут начальник цеха вызвал меня в свой кабинет. Подняв голову от чертежа, который они рассматривали вместе с главным инженером, он сказал:
— Товарищ Робинсон, я надеюсь, вы понимаете, что у нас нет возможности в нашем цеху выточить такие мелкие детали. Кто, по вашему мнению, мог бы это сделать?
— Я, если мне разрешат.
Моя самоуверенность их удивила, и они молча обменялись взглядами. Наконец главный инженер спросил:
— Предположим, вы получите такую возможность. Сколько времени вам понадобится, чтобы осуществить этот проект?
— Два или три месяца, при условии что у меня будет доступ к любому из станков.
— Это мы можем вам обещать.
— Можно ли мне работать на станках после смены?
— Можно. Приступайте, — закончил разговор начальник цеха.
Узнав о моих планах, многие инженеры и конструкторы с недоверием качали головами. Один из них сказал мне, не скрывая усмешки: «Ты всего два года как стал конструктором, а до этого был мастером, а чтобы сделать то, что ты задумал, нужно знать все станки в цеху».
К счастью, в тот день, когда я приступил к работе над индикатором, мы получили три немецких токарных станка, которые советские солдаты захватили в Германии. Таких отличных станков в нашем цеху никогда не было, и один из них мне особенно понравился. Именно на нем я выполнил 70 процентов работы.
Первую неделю все шло хорошо. Потом начались неприятности. Как-то, вернувшись в цех после обеденного перерыва, я не нашел сделанного мной прошлой ночью резца. Я все обыскал, но он пропал без следа, и я заподозрил саботаж.
Через пять недель — новая неприятность. На этот раз кто-то испортил кромку резца, оставив его в станке. С этого дня я всегда снимал резец, прежде чем уйти из цеха. Это, однако, не остановило того, кто вознамерился помешать мне. В мое отсутствие кто-то несколько раз ослаблял крепления у моего станка. Однажды, когда я включил станок, деталь сорвалась и ударила меня в лицо. Тогда я стал брать с собой резец и деталь, над которой работал, даже если выходил на пару минут в туалет. Когда я выточил все детали индикатора, начальник цеха, по моей просьбе, разрешил мне завершить сборку у себя дома.
Через три с половиной месяца после начала работы я принес в цех тринадцать готовеньких индикаторов. У семи из них шкала была градуирована в 1/100 миллиметра, а у шести — в 1/1000 миллиметра. Я ждал, когда придет начальник цеха или главный инженер. Первым явился начальник цеха. Увидев меня, он произнес не без сарказма: «Что-то давно вас не видно, товарищ Робинсон. Как продвигается ваша ювелирная работа?»
Я не стал говорить, что завершил работу, а поднял с пола коробку, поставил ее на стол и достал из нее тринадцать индикаторов. Начальник осторожно, словно драгоценность, взял в руки один из них и принялся его рассматривать со всех сторон, краем глаза поглядывая на меня.
Наконец, он спросил, проверил ли я индикаторы в работе и, не дожидаясь ответа, добавил: «Каковы результаты?»
Я предложил ему вместе опробовать индикаторы.
Мы пошли к нему в кабинет, куда он срочно вызвал начальника конструкторского бюро. По дороге он сказал: «Вы нас удивили! Еще вчера мы с главным конструктором говорили о вашем проекте. Это поистине серьезный вклад в производственный процесс. Вас можно поздравить».
Новость о моих индикаторах облетела цех и весь завод и даже дошла до главного инженера Громова. Я был доволен и горд тем, что мне удалось сделать. Утром Громов пригласил меня к себе в кабинет. Он пожал мне руку, поздравил, поблагодарил за «вклад в работу цеха» и пообещал доложить о моем достижении директору завода.
Однако важнее всего были для меня поздравления моих товарищей по цеху. Теперь, получив новые индикаторы, они могли больше зарабатывать. Едва ли не каждый рабочий подошел ко мне и в знак благодарности похлопал по плечу и крепко пожал руку.
Через две недели после окончания работы над индикаторами меня пригласили зайти в заводской профсоюзный комитет. После работы я поспешил в профком, но никто, кроме секретарши, меня там не ждал. Она остановила меня в приемной и сказала, что приказом директора меня награждают путевкой в дом отдыха на 12 дней и премией в четыреста рублей (80 долларов).
И это в награду за 105 дополнительных рабочих дней, за то, что я обеспечил цех инструментами, позволявшими значительно повысить производительность труда! Путевка стоила 380 рублей, то есть общая сумма премии составила 780 рублей, что в 1945 году соответствовало 156 долларам. Разумеется, я взялся за проект по собственной инициативе, сам этого захотел, но — если уж они решили меня поощрить — то финансовая оценка работы должна была бы соответствовать ее результату. Обиднее же всего было то, что другим платили гораздо больше за гораздо менее важные изобретения. Как я подсчитал, мне заплатили из расчета менее полутора долларов за день работы.
За свой вклад в развитие советской промышленности я как чернокожий и иностранец получил весьма скупую благодарность. Награды, которых меня удостаивали, были скорее плевком в лицо, нежели похлопыванием по плечу. За годы работы мои изобретения удостоились более двадцати наград, медалей, дипломов. Однако ни эти награды, ни мой труд не помогли мне занять на заводе более значительного положения или стать высокооплачиваемым специалистом. И это в то время, когда мои коллеги, одновременно со мной окончившие институт, становились директорами заводов или главными инженерами.
Четыре месяца спустя я с возмущением узнал от одного из рабочих, что ни ему, ни его товарищам больше не разрешают пользоваться новыми индикаторами. Он спросил, не знаю ли я в чем дело. Работница, выдававшая инструменты, объяснила мне, что индикаторы у нее забрали, чтобы проверить их точность. Абсурдное решение, поскольку приборы были совсем новые и никаких жалоб на них не поступало. Однако в Советском Союзе существовали некие нормы по регулярному контролю точности всех измерительных приборов, независимо от их состояния. Подошли сроки, и рабочим пришлось некоторое время обходиться без индикаторов.
Все, что было нужно для проверки, — это хороший набор шведских концевых мер. Вместо этого индикаторы разобрали на части, промыли в бензине и высушили. Все детали перепутались, и сборка представляла собой сложнейшую задачу. Я отправился в кабинет ответственного за проверку инструментов, где мне сказали, что он болен и уже больше недели не выходит на работу. Не столкнулся ли я с очередной попыткой саботажа? Я пожаловался главному инженеру цеха, но это не помогло, и индикаторы в цех так и не вернулись. Позже, когда главный инженер обратился за разъяснениями к ответственному за проверку инструментов, тот сказал, что оставил индикаторы в ящике своего рабочего стола, а когда вернулся на работу, они исчезли. Несколько месяцев спустя обнаружились следы пропавших индикаторов. Какой-то слесарь Куйбышевского шарикоподшипникового завода якобы сказал кому-то из нашего цеха, что они получили два новых индикатора. Сначала я не поверил в эту историю, но вскоре в наш цех приехал еще один рабочий из Куйбышева, который все подтвердил. Уж не присвоил ли себе кто-то мою работу и не поделился ли индикаторами с другими заводами? В министерстве подобную «щедрость» восприняли бы с одобрением, и вознаградили бы за нее повышением по службе.
Насколько мне известно, администрация завода не предприняла попыток найти виновного. Шесть месяцев спустя я узнал, что московский завод «Калибр» наладил массовое производство таких же индикаторов, как мой.
Глава 19
Война закончилась
Сообщения о наступлении Красной армии, при всей их краткости, внушали оптимизм. В середине апреля мы узнали, что советские войска уже в Германии. Через пару недель они уже подходили к Берлину. О ситуации на Западном фронте, где сражались англо-американские войска, сообщалось редко, поэтому у русских людей складывалось впечатление, что Советский Союз воюет с Германией в одиночку. 2 мая 1945 года Советская армия взяла Берлин, однако в Германии еще оставались очаги сопротивления. Остатки немецких войск сдались западным союзникам 8-го, а Советскому Союзу — 9 мая, день, который я не забуду никогда.
Я был в цеху, когда пришло сообщение об окончании войны. Неожиданно нас оглушил заводской гудок. Все бросили работу и принялись обнимать друг друга. Многие плакали от радости. Когда к нам из своих кабинетов вышли начальник цеха и главный инженер, рабочие посадили их на плечи и стали носить по цеху, распевая патриотические песни.
Цех закрыли, и все — рабочие, начальники участков и начальник цеха с главным инженером вышли на улицу перед заводскими воротами. Там уже собралась тысячная толпа. Среди рабочих были старики и матери с детьми, пережившие ужас ежедневных бомбежек. Они не скрывали слез. Наконец люди дали волю чувствам, накопившимся за годы войны. Москвичи пережили голод, лютые зимы, утрату близких, павших на войне, бесконечные обстрелы и бомбежки. Советский Союз одолел казавшуюся непобедимой нацистскую военную машину. Молодые ребята и девушки на радостях обнимали друг друга, танцевали, пели. Солдат, оказавшихся в толпе, подбрасывали в воздух и буквально носили на руках. У всех на глазах были слезы радости.
Поскольку улицы были заполнены людьми, все трамваи и автобусы остановились. Вагоновожатые и водители присоединялись к ликующей толпе. Я вместе со всеми пережил тяготы войны и теперь, как и все, радовался победе. Около половины второго дня толпа стала редеть — многие потянулись к центру города. Снова пошли трамваи, и кондукторы звали всех желающих ехать бесплатно. Я, как и многие другие, пошел на метро, решив, что так у меня больше шансов добраться до центра, чем по запруженным людьми улицам.
На станции собралась огромная толпа. Стоявшие на платформе пытались протиснуться в вагоны, но их выталкивала встречная волна пассажиров. Два людских потока скрутились в клубок, и шестеро милиционеров, наблюдавших за происходящим, поделать с этим ничего не могли. Наконец, пассажирам каким-то образом удалось пробиться из вагона на платформу, и освободившееся пространство тут же заполнила людская масса. Я не смог войти ни в этот поезд, ни в тот, что пришел через несколько минут. Даже к дверям не смог пробраться. Через тридцать пять минут подошел еще один поезд. Я был уже в середине толпы, которая хлынула к открывшимся дверям. Поскольку желающих выйти из вагона было мало, наша толпа одержала верх. Меня буквально внесли в вагон — ноги мои ни разу не коснулись пола. Народу набилось, как сельдей в бочке. Несмотря на это, кто-то заиграл на гармошке, и весь вагон запел, славя Родину-мать.
Мы все хотели попасть на Красную площадь. Однако поезд метро не проехал и полпути, как метрах в трехстах от очередной станции он неожиданно остановился. Оказалось, что толпа, собравшаяся на этой станции, выплеснулась на рельсы. Пока наш поезд стоял, кто-то из наиболее нетерпеливых пассажиров дернул кран экстренного открытия дверей и выпрыгнул в туннель. Позже я слышал, что несколько человек тогда погибло: в туннеле проходит контактный рельс высокого напряжения, и их убило электрическим током. Я остался в вагоне, и через час поезд тронулся. Вышел, не доезжая одну остановку до Красной площади, чтобы избежать давки.
Мне предстояло пройти несколько кварталов. Как я и ожидал, сама площадь и улицы, которые вели к ней, были запружены народом. Я умудрялся протискиваться благодаря цвету кожи: меня пропускали, либо принимая за важного иностранца, либо из страха.
Когда толпа на площади начала скандировать имя Иосифа Сталина, я подумал, что люди ведут себя точно так же, как их прадеды сотни лет назад, когда они хотели продемонстрировать свою преданность царю и заручиться его благоволением. Для сотен тысяч человек, собравшихся на Красной площади, Сталин был не просто главой коммунистической партии, а могущественным монархом. Он был их царем — с серпом и молотом вместо двуглавого орла. Сотни детей стояли с букетами цветов в надежде, что произойдет чудо и они смогут вручить их Сталину.
Вся площадь взывала к Сталину. «Да здравствует товарищ Сталин! Спасибо за победу!» — скандировали собравшиеся. Многие плакали от избытка чувств.
Прошло два часа, но трибуна Мавзолея по-прежнему пустовала. На лицах людей появилось беспокойство и даже недовольство. Однако прежде чем беспокойство переросло в отчаяние, из репродукторов послышались какие-то звуки. Наступила тишина. Люди вытягивали шеи, поднимались на носки, чтобы получше разглядеть трибуну Мавзолея. Детей сажали на плечи. Никому не хотелось пропустить появление Сталина в такой торжественный момент.
Но на трибуну он так и не вышел. Никто не вышел. Только продолжали греметь репродукторы: «Говорит Москва… Говорит Москва…» Неожиданно из репродукторов донесся голос Сталина. Он говорил, как всегда, выразительно и кратко. Хотя слушали его внимательно, чувствовалось, что люди, собравшиеся на Красной площади, разочарованы — ведь они мечтали своими глазами увидеть вождя. Он редко появлялся на публике, и только в окружении охраны. От народа, которым он правил, Сталин держался на безопасном расстоянии. Контролировать же толпу, собравшуюся в тот день на площади, было бы почти невыполнимой задачей. Радиообращение закончилось, и люди стали расходиться…
Война кончилась. Все, у кого в армии были мужья, сыновья или братья, с нетерпением ждали их возвращения, надеясь, что им позволят вернуться к гражданской жизни, а не заставят продолжить службу. Думаю, что не только я боялся возобновления репрессий. В конце июля 1945 года в наш цех пришел странного вида рабочий — своего рода напоминание о недавнем прошлом.
Этот истощенный, с запавшими щеками человек, плохо одетый, в давно нечищеных сапогах, странным образом кого-то мне напомнил. Начальник токарного участка удовлетворил мое любопытство: заглянув в книгу учета, назвал фамилию новичка — «Д. Богатов».
«Кто-кто?» — переспросил я, не поверив своим ушам. Пришлось ему повторить: «Богатов». Как бы ни хотелось мне поговорить с этим рабочим, исчезнувшим из нашего цеха в 1936 году, я понимал, что, если я подойду к нему со своими расспросами, это будет выглядеть подозрительно. Соблюдая осторожность, потихоньку, эпизод за эпизодом, я воссоздал для себя его историю. Из обрывков разговоров с Богатовым я узнал, что после ареста (как выяснилось, за то, что он неодобрительно отозвался о нормировщике) его привезли в Лефортовскую тюрьму. После трех дней постоянных допросов приговорили к десяти годам исправительных лагерей и в переполненном товарном вагоне отправили в Сибирь.
«Всю дорогу до лагеря, особенно по ночам, — рассказывал мне Богатов, — я думал о своем положении и не мог понять, за что со мной так поступили. Кто знает, вернусь ли когда-нибудь домой, увижу ли мать и близких.
И вот однажды, после бесконечных размышлений, я вдруг вспомнил о своей ссоре с нормировщиком за два дня до ареста, и у меня словно что-то оборвалось внутри. Внутренний голос спрашивал: «Помнишь, что ты тогда сказал Герасимову? Помнишь, ты сказал ему, что такие, как он, и делают нашу жизнь невыносимой? И в этот момент я понял, что именно Герасимов донес на меня в Особый отдел завода, сдал в НКВД».
Рассказ о своих злоключениях Богатов продолжил несколько недель спустя. «В первом лагере я работал на лесоповале. От каждого зэка требовали выполнения нормы — столько-то кубометров леса, а тем, кто не мог ее выполнить, паек снижали. Кормили черным хлебом и баландой. Наверное, мне повезло, потому что однажды — это было уже на пятый год заключения — я увидел на стене барака объявление: «Требуется квалифицированный инструментальщик». Пошел к коменданту, и тот направил меня на лесопилку в шести километрах от лагеря. Там я точил детали, чинил изношенное оборудование: сначала работал один, а потом мне на подмогу прислали двух зэков, которых я со временем обучил работе на станках.
Прошло еще полгода. Как-то ночью мне долго не давали заснуть мысли о матери. Сильно стучало сердце, и я снова и снова повторял про себя: «А что если пойти к коменданту и попросить разрешения написать матери?» Утром проснулся с этой мыслью. Набрался смелости и отправился прямиком к коменданту. Тот поздоровался, похвалил меня за работу и спросил, зачем я пришел. «Пожалуйста, позвольте мне написать письмо в Москву моей старушке-матери», — сказал я. И знаешь, Робинсон, тут его словно подменили. Он помолчал с минуту и сказал уже другим тоном: «За ответом явишься через три дня».
Разрешение я получил, и через семь месяцев от матери пришел ответ. Я читал и перечитывал ее письмо — каждый раз со слезами на глазах. Несколько месяцев у меня было такое чувство, будто я заново родился. А через год свалился с высокой температурой. Оказалось — туберкулез».
«Как же тебе все-таки удалось выйти на свободу?» — рискнул спросить я Богатова. — «Помогли партийные друзья моей сестры», — ответил он кратко. И добавил: «Между нами говоря, мне стало известно, что по доносу Герасимова еще по крайней мере три человека были арестованы и отправлены в лагеря».
Когда я двадцать девять лет спустя уезжал из Советского Союза, нормировщик Герасимов все еще работал на заводе. От нескольких наших заводских я слышал, что они ждут подходящего случая, чтобы рассчитаться с доносчиком. Хотелось бы знать, удалось ли им это.
В конце августа, через месяц после возвращения Богатова, я решил воспользоваться путевкой, которой меня наградили за индикаторы. Я не был в отпуске больше четырех лет и естественно мечтал уехать из города на природу, отдохнуть душой. До войны отпуск в Крыму или на Кавказе был желанной передышкой от московских волнений и козней. Не то чтобы отпуск гарантировал кому бы то ни было отдых от недремлющего ока спецслужб. Сотрудники НКВД присматривали и за домами отдыха, в которых тоже были свои стукачи. Однако зелень деревьев, голубое небо и морской воздух делали жизнь более сносной.
Обычным людям полагалось 12 дней (плюс два воскресенья) отпуска, начальникам — 28 дней. Свой двенадцатидневный отпуск я должен был провести в доме отдыха в шестидесяти пяти километрах от Москвы. Первое, что я увидел, приехав туда, была длинная очередь на регистрацию, ничем не отличавшаяся от московских очередей. Милиционер чрезвычайно внимательно проверял документы каждого из вновь прибывших отдыхающих, поэтому двигалась она медленно. Наконец меня зарегистрировали, взяли у меня паспорт и регистрационный сбор (три рубля), после чего вручили специальную книжку, где был указан номер моей комнаты и стола в столовой. Там же перечислялись те предметы, которые я при желании мог взять напрокат: балалайка, аккордеон, шахматы или шашки, теннисная ракетка и мячик, книги, волейбольный мяч и сетка и еще какое-то спортивное оборудование. Всех приехавших отдыхающих развели по комнатам.
Одноместные комнаты были только в санаториях для советской элиты. В моем же доме отдыха лучшей считалась комната на двоих, которую мне не посчастливилось получить, поскольку ее следовало бронировать за день до приезда. Меня поселили в комнату на четверых, а отпускников, приехавших на несколько часов позже, расселили по комнатам на шесть и даже восемь человек. Число стульев в комнате было равно числу отдыхающих, и в каждой — независимо от ее размера — стоял один графин с водой и два перевернутых вверх дном стакана. В изголовье узких кроватей на крючках висело по два полотенца. На обоих этажах деревянного двухэтажного здания на 200 человек было по туалету и душевой. Горячую воду давали через день: утром мылись мужчины, вечером — женщины. В каждой комнате было по крайней мере одно окно. В нашей — два, с белыми занавесками. Горничных не было. Постельное белье выдавали на двенадцать дней.
На первом этаже была просторная гостиная, где легко могли расположиться человек сто или даже больше. Из гостиной дверь вела в библиотеку, которая работала два часа утром и два — вечером. В дождливые дни и прохладные вечера отдыхающие собирались в гостиной — играли в карты, шашки и шахматы или просто болтали. Иногда аккордеонист играл русские народные песни, и те, кто побойчее, танцевали. Было здесь и радио, но оно не работало.
Два самых важных человека в доме отдыха — это физрук и аккордеонист. Физруками обычно были женщины, прошедшие специальную подготовку в институтах. Они составляли распорядок дня, начинавшийся с пятнадцатиминутной утренней зарядки ровно в 7:45. Физзарядка была «по желанию», однако из боязни показаться отщепенцем и подвергнуться остракизму я каждое утро послушно ходил на нее. Завтрак подавали в 8:30 на первом этаже, в столовой, где было накрыто пятьдесят столов на четыре человека каждый. На столах стояли свежие цветы в вазах. Еда каждая утро была одна и та же: селедка, кусок черного хлеба, двадцать граммов масла, каша и стакан чая.
В первый день после завтрака наша физкультурница и аккордеонист повели нас на прогулку. Двадцать минут, пока мы шагали, аккордеонист играл советские песни, и все, во главе с физкультурницей, пели. Когда мы дошли до поляны, нас разбили на группы по 4–5 человек. Кто-то собирал грибы, кто-то ягоды. Несколько человек, закатав брюки, плескались в пруду. Желающим предложили поиграть в футбол.
В 12:45 раздался свисток физкультурницы. Это был сигнал к началу пятнадцатиминутной зарядки. Мы понаклонялись и поотжимались кто как мог, под музыку, а потом, с песнями, отправились в обратный путь. По прибытии нам дали десять минут на подготовку к обеду — одному из трех самых главных событий дня. Голодные военные годы выработали у многих людей одержимость едой. Это трудно было не заметить во время обеда. В столовой большинство отдыхающих глотали пищу жадно, словно дикари, нисколько не заботясь о правилах приличия. Ежедневно трое моих сотрапезников подвергали меня тяжелому испытанию. Они быстро поглощали свой обед, а поскольку я всегда ем медленно, то следующие десять-пятнадцать минут смотрели мне в рот. Я ел свой борщ, свои четыре ложки каши, восемьдесят пять граммов мяса. Я пил компот из сухофруктов. Все трое сидели, уставившись на меня. У одного изо рта текли слюни, и он глотал их, не сводя с меня глаз. Они не пропускали ни одного движения моей ложки — от тарелки ко рту и обратно к тарелке. Я чувствовал себя, словно в присутствии трех голодных хищников, которые только и ждут, чтобы наброситься на меня. В тех редких случаях, когда я оставлял что-то на тарелке и уходил, я слышал за спиной, как они спорили, чья очередь доедать. Иногда давали добавку, но не мясо и не компот. Единственное, что удавалось выпросить на кухне отдыхающим, — это дополнительная порция гречневой каши или картошки.
Согласно распорядку, после обеда наступало время сна. Ложиться было не обязательно, но в течение двух часов нам запрещалось слоняться по зданию или возле него. Поэтому многие отдыхающие в это время гуляли по лесу или вдоль ведущей в деревню проселочной дороги. В пять часов нам предлагали поиграть в волейбол, послушать лекцию о международном коммунистическом движении или отправиться на прогулку. Большинство женщин отправлялись гулять, и за ними брели те из мужчин, которые мечтали об отпускном романе. Затем наступало время ужина, когда отдыхающие голодной толпой заполняли столовую. Я тоже успевал проголодаться к ужину, но мне неприятно было думать о том, что три пары глаз снова уставятся в мою тарелку. На ужин нам давали три ложки картофельного пюре, котлету, которая на 85 процентов состояла из хлеба и только на 15 — из мяса и весила около 70 граммов, тарелочку каши и, конечно, стакан чая.
Вскоре я узнал, что более изобретательные и решительные отпускники умудрялись утолить голод за стенами дома отдыха. Каждое утро одна и та же компания вместо того, чтобы идти на организованную прогулку, направлялась в сельскую лавку за восемь километров от дома отдыха. Однажды я из любопытства пошел за ними. В лавке большинство мужчин покупали водку и воблу (это такая сухая костлявая рыба, почти плоская). Один из отдыхающих тут же начал пить водку из бутылки и закусывать воблой. За несколько минут он съел десять рыбин!
Другой сел на землю, расставив ноги, и принялся за огурцы, которые кучкой лежали перед ним и заполняли его карманы. Прежде чем съесть огурец, он обтирал его платком. Так он и грыз их один за другим, без соли и хлеба. Я стал считать. После одиннадцатого огурца человек встал на ноги и довольный отправился обратно. У других отдыхающих карманы тоже оттопыривали огурцы, а за пазухой они несли водку. Мне стало любопытно, где они брали огурцы, ведь в лавке-то их не было. На полках красовались горчица, черный перец, водка, черный хлеб, сухое безвкусное печенье и слипшиеся конфеты. Удовлетворила мое любопытство официантка в столовой, которая сказала мне, что по утрам, часам к девяти, к дому отдыха приходят колхозники с мешками огурцов и продают их всем желающим.
Каждый вечер физкультурница организовывала какие-нибудь мероприятия, чтобы создать семейную обстановку и помочь отдыхающим поближе познакомиться друг с другом. Устраивали игры и танцы, пользовавшиеся особой популярностью. Накануне общего отъезда должен был состояться концерт сотрудников и гостей дома отдыха. Однако я его не увидел. После очередного скандала, разгоревшегося за моим столом из-за еды, я вернулся в Москву за три дня до окончания срока.
Глава 20
Чуть-чуть любви
К началу 1947 года кремлевская кампания по дискредитации Соединенных Штатов была в полном разгаре. Театр, кино и радио делали все, чтобы представить недавнего союзника СССР в черном свете. За годы жизни в Советском Союзе я узнал и даже испытал на собственном опыте, насколько ловко коммунистическая пропаганда умеет использовать в своих целях проблему расизма в Америке. Советским людям втолковывали: Америка — капиталистическая страна, где белые богачи эксплуатируют бедных чернокожих пролетариев, — живой пример и полезное напоминание о неизбежном крахе капиталистической системы и пресловутой демократии.
Американская пьеса «Глубокие корни» идеально подходила для антиамериканской пропаганды. Не удивительно, что театрам был спущен сверху приказ включить ее в свой репертуар. Кремлевские идеологи не ошиблись с выбором: советских зрителей до глубины души взволновало положение негров, которые изображались в пьесе этакими послушными рабами, пресмыкающимися перед своими хозяевами — белыми южанами. Зрители недоумевали: и как только американцы мирятся с расизмом сегодня, в наши дни, когда нацисты с их идеями превосходства арийской расы потерпели сокрушительное поражение?! Увы — моральное негодование русских лишь отчасти скрывало расовые и этнические предрассудки, глубоко укоренившиеся в них самих.
История постановки «Глубоких корней» на советской сцене могла бы послужить примером расизма по-русски.
Главный герой пьесы, чернокожий Брет, возвращается с войны домой. Сын кухарки, он вырос вместе с двумя дочерьми ее хозяина, богатого белого южанина. Одна из подружек детства Брета, повзрослевшая за время его отсутствия, не скрывает радости по поводу его возвращения. Тут-то и завязывается конфликт пьесы.
Русские статисты с вымазанными сажей лицами, шеями и руками, выглядели весьма нелепо. От пота сажа расплывалась и сквозь нее проглядывала белая кожа, так что к концу спектакля они скорее походили на пятнистых далматских догов, чем на чернокожих южан. Хуже всего было то, что главную роль, Брета, тоже играл белый актер, хотя в Москве жил Вейланд Родд, мой знакомый, прекрасный черный актер-профессионал из Америки, который мечтал об этой роли. Однако несмотря на все просьбы Родда, его даже не пригласили в театр на пробы.
В выходившей на английском языке советской газете я прочел интервью с одним американским режиссером, побывавшим на спектакле в Москве. «А почему бы вам не пригласить на роль Брета чернокожего актера?» — спросил он. На это приставленный к нему переводчик из «Интуриста» ответил: «Мы бы с удовольствием, но в нашей стране нет чернокожих актеров».
Замечу, что Родд закончил один из лучших театральных институтов СССР, где получил диплом актера и режиссера. Все об этом знали.
Вскоре после того, как русские посмотрели «Глубокие корни» на сцене московского театра и даже услышали спектакль по радио, власти решили поставить фильм об известном русском антропологе XIX века Миклухо-Маклае. Фильм этот призван был в очередной раз изобличить американский образ жизни и продемонстрировать гуманизм советского строя. Как утверждал Миклухо-Маклай, все расы потенциально наделены равными способностями, причем их реализация зависит исключительно от среды. В течение нескольких лет он занимался изучением папуасов Новой Гвинеи. В царской России Миклухо-Маклая всерьез не принимали, считали его неудачником, а его теории — бредом сумасшедшего. Пришедшие к власти большевики, напротив, превозносили его как героя, отдавшего жизнь науке.
Согласно сценарию, в нескольких сценах фильма появлялись чернокожие, и режиссер захотел, чтобы их играли настоящие негры. По указанию сверху таковых отыскали, причем я оказался одним из них. Однажды на заводе ко мне подошел начальник цеха, в сопровождении двух человек с «Мосфильма». Они объяснили, что именно им от меня нужно. «Чтобы я стал актером? Да никогда!» — подумал я про себя.
Но эти трое настаивали. Начальник цеха твердо сказал, что я как ответственный советский гражданин не имею права отказываться. Слова «ответственный гражданин» заставили меня насторожиться. В это время в Москве снова начали исчезать люди. Война закончилась, Сталин и органы госбезопасности бросили освободившиеся от борьбы с фашистами силы на борьбу с врагами внутри страны. Итак, когда мосфильмовец положил передо мной договор, я решил, что лучше мне его подписать. По договору меня направляли на Одесскую киностудию на три или, если понадобится, четыре месяца и обещали заплатить десять тысяч рублей. На Шарикоподшипнике я бы столько ни за что не заработал!
Одесса — большой портовый город на Черном море. Климат там намного мягче, чем в Москве. Поселили меня в санатории, в десяти минутах ходьбы от студии. Как я и надеялся, обстановка в санатории была спокойная, питание хорошее.
На следующий день после приезда, ровно в восемь утра, я явился на студию. Кроме меня там было еще пятеро других чернокожих, приглашенных на съемки, в том числе Вейланд Родд. Кроме нас с Роддом в группе оказался еще один американец, а остальные были русскими неграми. От Арле-Тиц я слышал, что в Советском Союзе, где-то на Кавказе, живут коренные негры, чьих предков якобы привезли туда в XVIII веке по приказу Екатерины. Увы — ни в книгах, ни в журналах я не нашел ни одного упоминания о них. Насколько я знаю, их колонию, затерянную в горах Кавказа, не посетил ни один иностранец.
Из троих местных негров двое, что помоложе, говорили по-русски. Кожа у них была довольно светлая. Третий — высокий темнокожий девяностолетний старик, говорил только на каком-то африканском наречии.
Вместе с остальными членами съемочной группы мы ждали прихода режиссера. Прошло четыре часа. Наконец, какой-то человек с «Мосфильма» объявил, что режиссер заболел и появится не раньше чем через два дня. Новость меня не обрадовала — я боялся опозориться в новой для себя роли актера, и мне не терпелось как можно скорее приступить к работе, чтобы проверить свои силы.
Когда спустя два дня начались съемки, все мои представления об актерской работе рухнули. Я полагал, что должен буду заучивать свою роль наизусть, но ни мне, ни другим актерам этого делать не пришлось. Прямо на съемочной площадке нам говорили, какие слова мы должны произносить и каким образом. В основном нам приходилось повторять все за режиссером. Белые актеры (все до одного — профессионалы) делали то же самое.
Самым нелепым было то, что нам, черным американцам, белый русский режиссер объяснял, как должны вести себя чернокожие. Каждый эпизод, большой или крошечный, мы репетировали снова и снова. Если режиссера что-то не устраивало, он сквернословил. Ругал он скорее не нас, а свою судьбу. Кому от него постоянно доставалось, так это его жене, бывшей у него на посылках. Обычно режиссер обращался к ней так: «Эй, ты, дура, лентяйка, сделай то-то и то-то». Женщина не осмеливалась ничего сказать, опускала голову, очевидно, страдая от обиды, и послушно выполняла все распоряжения. Русские актеры, хотя и более воздержанные на язык, чем режиссер, тоже часто сквернословили. Вне съемочной площадки, в ресторанах или других общественных местах, они сдабривали свою речь самыми грубыми ругательствами. В их компании я испытывал неловкость и очень скоро начал их избегать. Что меня поражало в русских актерах, так это их способность входить в роль сразу, как только начинала работать камера. Это отличало профессионалов от новичков вроде меня.
Гораздо чаще, однако, мне вспоминается то, что произошло со мной за стенами Одесской киностудии.
В санатории я прожил десять недель, после чего директор попросил меня съехать. Еще два малоприятных дня я провел в гостинице, а потом снял комнату в двухкомнатном летнем домике. Из-за переездов с места на место приставленные ко мне люди из органов потеряли меня из виду больше чем на неделю. Как-то на улице я столкнулся с заместителем директора санатория. Женщина спросила, где я пропадал целую неделю. Оказалось, что в санаторий приходили милиционеры и расспрашивали обо мне. Директор направил их в гостиницу, и не обнаружив меня там, они вернулись в санаторий. Судя по всему, мое исчезновение их явно обеспокоило.
Через несколько дней они разнюхали, где я живу. Узнал я об этом из рассказа восьмилетней дочери своих хозяев, которая похвасталась мне приятным (как она считала) знакомством. Я возвращался домой со студии, когда ко мне подбежала эта симпатичная, не по годам развитая девчушка. Она взяла меня за руку и широко улыбнулась:
— Товарищ Робинсон, вас спрашивали два дяденьки и тетенька. Тетенька такая добрая, даже угостила меня шоколадной конфетой.
— А что им было нужно?
— Тетенька спросила, давно ли вы у нас живете и кто к вам приходит.
— О чем еще они спрашивали?
— Уходите ли вы ночью из дома. Я сказала, что не знаю.
— Это все?
— Один дяденька спросил, дружите ли вы с папой и мамой. Потом другой сказал, что они еще зайдут как-нибудь. Но они больше не приходили.
Скоро обо мне узнала и местная милиция. Все началось с того, что из моего шкафчика в студийной раздевалке пропали часы. В 1926 году их подарил мне брат, и уже поэтому они были мне особенно дороги. Да и ходили они на редкость точно.
Режиссер, узнав о пропаже, тут же вызвал милицию. Не прошло и часа, как на студию явились трое милиционеров. Они допросили актеров (черных и белых) и других членов съемочной группы и приказали всем оставаться в студии. Меня они тоже очень подробно расспрашивали и дали подписать протокол допроса. Сам режиссер написал заявление, в котором подтверждал, что он несколько раз видел у меня на руке пропавшие часы.
Минут через тридцать после прихода троих милиционеров появился еще один, с большой собакой, которая обнюхала мой шкафчик и пол в раздевалке. С появлением собаки стало ясно: ситуация серьезная. За подобную кражу можно было получить три года колонии строгого режима. Всех еще раз допросили. В тот день мы разошлись по домам на четыре часа позже обычного. Расследование никаких результатов не дало.
Утром я снова застал на студии троих милиционеров с собаками. Они уже успели прочесать каждый кустик вокруг. Когда в конце дня актеры разошлись по домам, милиционеры с собаками все еще продолжали поиски. Назавтра явилась новая команда милиционеров, но и ей не удалось отыскать мои часы. Еще через три дня мне позвонили из городского управления милиции и попросили зайти с паспортом.
В назначенное время я был в управлении. Когда я назвал себя, дежурный радостно закивал и тут же провел меня к заместителю начальника, который тоже казался воплощением радушия и любезности. Он усадил меня и сказал: «Мы приносим извинения за то, что пока еще не отыскали часы, которые вам, насколько я понимаю, очень дороги. Обещаю вам найти вора и вернуть вам часы».
Я вежливо поблагодарил его, а сам не мог взять в толк, откуда такая забота. Вскоре все выяснилось.
Заместитель начальника милиции попросил у меня паспорт. По его словам, это было нужно для того, чтобы вернуть мне часы, если их отыщут после моего отъезда из Одессы.
Как только он увидел мой советский паспорт, от его радушия не осталось следа. Любезность сменилась полным безразличием к моей особе.
«Да у вас, оказывается, советский паспорт», — сказал он с нескрываемым удивлением.
Он протянул мне документ, не удосужившись даже вписать номер в официальную бумагу — просто накарябал его на каком-то клочке, который наверняка выбросил, стоило мне только переступить порог кабинета. Теперь, когда в милиции узнали, что я советский гражданин, кража часов перестала их волновать. Должно быть, сначала они приняли меня за иностранного актера. Теперь, узнав, что я не поеду за границу и не расскажу там, как плохо работает советская милиция, они потеряли ко мне всякий интерес. Я понял, что расследование будет остановлено, и часов мне не видать как своих ушей. Так оно и вышло.
В Одессе я много читал и часто гулял у моря. Однажды утром, когда я брел с книгой вдоль берега, меня окликнул женский голос: «Доброе утро, гражданин».
Я обернулся, ответил на приветствие и подождал, пока женщина подойдет поближе.
«Чудесный сегодня день, правда?» — обратилась она ко мне. Я узнал ее — она работала в регистратуре санатория — и предложил присесть в тени под деревом. Она согласилась и подозвала подруг, Нюру и Беллу.
Мою знакомую из регистратуры звали Юлей. Она рассказала, что до войны жила в Ленинграде, работала учительницей в школе. Не знаю, была ли у нее семья. Судя по серебряным прядям в волосах, она вполне могла уже быть молодой бабушкой.
Ее подруга Белла — химик по профессии — приехала из Астрахани. Невысокого роста, полная, смуглолицая, черноволосая и темноглазая, она держала себя как типичная идейная коммунистка, а в прошлом — образцовая комсомолка. В отличие от ее подруг, в Белле чувствовались подозрительность и враждебность. Я подумал, что мы с ней вряд ли подружимся.
Большие карие глаза Нюры излучали особый свет. Я прочитал в них, что Нюра — человек думающий, способный глубоко чувствовать и сострадать. Она была необычно высокого для русских женщин роста (почти метр семьдесят), стройная, широкоплечая, красивая. На вид ей можно было дать лет тридцать, не больше. Воспитанная, сдержанная, Нюра ничего не рассказала о себе. Я узнал лишь, что она москвичка.
Ни одна из женщин не поинтересовалась моим прошлым, и я был очень благодарен им за это: расспросы неизбежно приводили к разглагольствованиям о расовой проблеме в Соединенных Штатах. Для меня же быть объектом дискуссии о пороках американского капитализма — настоящая пытка. Представьте себе, каково было бы приехавшему в Европу австралийцу, если бы все приставали к нему с расспросами о кенгуру и бумерангах! По отношению ко мне русские обычно испытывали (или делали вид, что испытывают) сочувствие, что мне порядком надоело. Но главное в другом: я считал, что если человека жалеют — значит, не уважают.
В тот теплый солнечный майский день я просто хотел быть самим собой, и мне казалось, что и Нюра с Юлей хотят того же. Что же касается Беллы, то она в присутствии подруг помалкивала. Мы решили пойти на пляж. Там мои спутницы сбросили ситцевые платья и оказались в закрытых, плотно облегающих фигуру купальниках. Все трое кинулись к морю, проплыли метров сто и вернулись.
— Пойдемте купаться, — позвала меня Юля.
— Вода замечательная, — добавила Белла.
— Как-нибудь в другой раз. Для меня пока еще слишком холодно.
— Только входить страшно, а потом быстро привыкаешь, — не унималась Белла.
— Я четыре раза болел плевритом, и врач строго-настрого запретил мне купаться в холодной воде.
Хотя организованная Кремлем кампания против иностранцев, продлившаяся лет десять, была в то время в полном разгаре, и общение с иностранцами не поощрялось, нашему знакомству предстояло перерасти в настоящую дружбу (правда с Беллой в меньшей степени, чем с Нюрой и Юлей). Очевидно, чем дальше от Москвы, тем неохотнее русские подчинялись указаниям Кремля, потому что через несколько дней после нашей первой встречи Нюра и Белла поджидали меня у ворот студии. Особенно приятной неожиданностью стал для меня приход Нюры — как мне показалось, самой застенчивой из всех них. Мне хотелось верить, что именно Нюра пожелала со мной встретиться и уговорила Беллу пойти вместе с ней. Они сказали, что в санатории меня спрашивали какие-то люди: мужчина и женщина. Трамвай ушел прямо из-под носа, и мы решили идти пешком. Я заметил, что от нас не отстают трое мужчин, которых я уже раньше видел в санатории. Сначала они топтались на другой стороне улицы, но стоило нам пойти, как они двинулись за нами. Скоро нам навстречу попалась та самая пара, которая меня разыскивала. Мужчина представился мне и сказал: «Товарищ Робинсон, режиссер нашего театра просит вас зайти к нему в воскресенье».
«Что ему от меня нужно?» — я едва скрывал раздражение, ведь они помешали моей прогулке с Нюрой. Однако не зная, что это за люди, сказать им что-нибудь грубое или пройти мимо было бы не только невежливо, но и опасно.
«Мы выполняем ответственное задание правительства, и нам нужна ваша помощь. Прочтите это», — сказал мужчина, протягивая мне конверт.
В конверте оказалось письмо от режиссера Одесского драматического театра. Ему поручили срочно поставить пьесу «Глубокие корни», и он просил меня рассказать об отношениях между белыми и черными южанами. Битый час я пытался убедить посланцев режиссера, что не могу говорить о нравах американского Юга, поскольку сам я там никогда не был. Все, что я знал, было почерпнуто из книг или из рассказов чернокожих южан, перебравшихся на Север.
Однако эти двое обязаны были выполнить поручение режиссера, и если бы я сорвался у них с крючка, им бы не поздоровилось. Кроме того, они отлично знали, что консультанта лучше меня во всей Одессе не найти.
В следующее воскресенье (мой выходной день) в десять утра я был в театре. Секретарь провела меня в кабинет режиссера. Из-за стола красного дерева навстречу мне поднялся высокий, стройный мужчина. Представившись, он подошел ко мне и, обняв за плечи, подвел к дивану. Мы сели. Стоит ли говорить, что я чувствовал себя не в своей тарелке, — я не привык, чтобы незнакомые люди вели себя со мной как с закадычным другом.
«Товарищ Робинсон, как вам известно, мы готовим постановку «Глубоких корней». У нас осталось десять дней до премьеры, и мне нужно кое-что прояснить для себя. Например, возможно ли, чтобы богатая белая хозяйка обращалась за советом к своей черной служанке?! В пьесе они говорят между собой, как равные!»
Он посмотрел на меня, помолчал и добавил: «Такого же не может быть! Черных в Америке ни во что не ставят!» Режиссер ждал, что я с ним соглашусь. Но я решил быть с ним честным.
«Я далек от театра и не вправе судить о пьесе. Но кое-что о расовой ситуации в Америке знаю. Вражда между белыми и черными там действительно существует, причем в одних штатах она сильнее, в других — слабее. Что касается отношений между богатыми белыми хозяйками и их чернокожими служанками, то они традиционно близки. Я слышал от нескольких чернокожих южан, которым вполне доверяю, что им были известны случаи, когда младенца белой хозяйки кормила грудью черная служанка или кухарка».
Режиссер побагровел, вскочил на ноги и воскликнул: «Какая ерунда! И вы хотите, чтобы я поверил в эту чушь?!».
Я молча смотрел на него.
«Как вы не понимаете, — продолжил режиссер, — ведь если белая мать соглашается, чтобы ее младенца кормила грудью негритянка, она тем самым дает понять, что белые и негры равны. Но ведь белые в Америке ставят себя выше негров. А кормление грудью так же интимно, как любовь».
Режиссер помолчал, немного успокоился, и на лице его появилось выражение недоумения и задумчивости. «Поверьте, то, что вы сейчас сказали, для меня полная неожиданность. Я не представлял, что подобное возможно в Америке».
Я посмотрел ему в глаза: «Вам следует также знать, что чернокожие служанки могут давать советы своим белым хозяйкам — говорить, что им больше к лицу, и даже помогать завоевывать мужские сердца».
«Никогда не читал и не слышал ничего подобного. Теперь мне нужно все хорошенько обдумать. Возможно, придется слетать в Москву и посоветоваться с товарищами», — сказал режиссер.
Он встал: «Давайте посмотрим вместе репетицию. Буду вам благодарен за любые критические замечания. Особенно это касается того, как мы изображаем отношения между белыми и неграми».
Как я и ожидал, спектакль оказался откровенной пропагандой, грубой и лживой карикатурой. Черные были выставлены в нем этакими безмозглыми слюнтяями, которые большую часть времени проводят на коленях, а их белые хозяева — жестокими, бессердечными чудовищами. Я успел посмотреть шесть сцен и отметить для себя очевидные нелепости, когда режиссер остановил репетицию. Он попросил меня поделиться своими впечатлениями с актерами.
Мне пришлось сказать, что они совершенно неправильно представляют себе нравы южан и отношения между белыми и черными. Стараясь растолковать, как на самом деле живут на американском Юге, я с удивлением обнаружил, что актеры слушают меня невнимательно, с безразличными лицами. Скорее всего, они настолько глубоко усвоили идеологические штампы, что были уже не в состоянии воспринять иное мнение. Думаю, они смотрели на меня, как на самозванца, человека, который сам не знает, о чем говорит.
Я закончил свой разбор, попрощался и направился к выходу. Режиссер догнал меня и пригласил в свой кабинет. Идти туда мне совершенно не хотелось, но я не знал, как отказаться. В кабинете режиссер поблагодарил меня за мои, по его словам, ценные замечания. Он тепло пожал мне руку: «Товарищ Робинсон, если вы захотите посмотреть премьеру, будем очень рады. Оставим вам шесть билетов. Подходите прямо в кассу, назовите свое имя и скажите, что вы от меня».
Режиссер протянул мне незапечатанный конверт. «Это вам за вашу помощь», — сказал он.
Увидев деньги, я вернул конверт режиссеру, поблагодарил его за заботу и направился к двери. Он меня окликнул, но я только прибавил шаг.
На следующий день было воскресенье. После обеда, как всегда, лучшего за неделю, я устроился с книгой на любимой скамейке. Эту скамейку, стоявшую в окружении тенистых деревьев метрах в ста от санатория, облюбовал не я один, и все же я надеялся посидеть в одиночестве, поскольку после обеда отдыхающие, как правило, спали. Так и получилось: некоторое время я наслаждался покоем. Послышались шаги. Я оглянулся и, никого не заметив, продолжил чтение.
— Я вам не помешаю?
Я вскочил. Вокруг ни души.
— Конечно, не помешаете, — сказал я, думая, что кто-то решил надо мной пошутить.
Неожиданно из-за кустов появилась Белла. «Интересно, сколько времени она провела в засаде?» — подумал я. Из троих моих знакомых девушек мне меньше всего хотелось видеть именно Беллу. Я подозревал ее в связях с органами госбезопасности. Не дождавшись приглашения, она уселась рядом со мной на скамейку. Как ни досадно мне было, что мое одиночество нарушено, я старался вести себя с ней как можно любезнее, чтобы не навлечь на свою голову неприятности.
— Белла, я не ожидал встретить вас здесь в этот час. Разве вы не отдыхаете после обеда?
— Обычно отдыхаю, но сегодня мне нездоровится, голова болит, и я решила прогуляться на свежем воздухе. Вспомнила об этом чудном месте, и вот я здесь.
— Так вы и раньше здесь бывали?
— Да, конечно. С Нюрой. Как-то мы возвращались с моря и набрели на эту скамейку. Нам здесь так понравилось, что мы несколько раз сюда приходили.
Я едва удержался, чтобы не спросить, где сейчас Нюра. Белла заглянула в мою книгу:
— А что вы читаете?
— Биографии великих европейских композиторов.
— Вы наверняка читали о наших великих композиторах или хотя бы слышали о них? Какие композиторы вам больше нравятся — наши или иностранные?
Будь я в другой стране, я бы ответил честно, но здесь, в Советском Союзе, особенно в разговоре с вероятным сотрудником или тайным агентом органов, нужно было соблюдать осторожность. Я промямлил нечто абсолютно безопасное:
— Белла, вообще-то музыкальные вкусы в разных культурах различны…
Не успел я закончить фразу, как Белла резко меня оборвала:
— Меня интересует ваше мнение, а не «вообще».
— По-моему, русские композиторы намного талантливее западных. Я думаю, что они внесли гораздо более значительный вклад в музыку, чем немцы, французы или итальянцы.
Я надеялся, что такой ответ ее удовлетворит, ведь он полностью соответствовал тону кремлевской кампании по раздуванию национальной гордости. Газеты, радио, плакаты и лозунги постоянно напоминали о великих достижениях русского народа. До небес превозносили великую Россию и великий русский народ, давший человечеству почти все самое ценное — от булавки до аэроплана.
В одном из московских драматических театров я видел пьесу о том, как в России были открыты законы электричества. Когда после долгих экспериментов изобретатель добавил в овальный сосуд с какой-то жидкостью раствор хлористого натрия, сосуд тускло засветился. Американский ученый Томас Эдисон, узнав о гениальном открытии русских, решает его купить и с этой целью отправляет в Россию своих агентов. Русские соглашаются на их предложение, но несмотря на это, буржуазная делегация идет на подлое предательство и похищает открытие.
О спектакле говорила вся Москва, и мне удалось достать билет лишь через шесть недель после премьеры, да и то переплатив за него в четыре раза. Когда по ходу спектакля на сцене что-то слабо засветилось, взволнованные зрители вскочили на ноги и больше пяти минут стоя аплодировали в темном зале. Разумеется, я тоже хлопал в ладоши, причем не менее горячо, чем мой сосед. Где бы ни показывали спектакль, успех был потрясающий.
Белла проболтала так со мной около часа и ушла в санаторий, пообещав скоро вернуться. Что было у нее на уме, я не знал. Проверить, действительно ли она работает на органы госбезопасности, как я подозревал, не было никакой возможности, но внутренний голос постоянно нашептывал мне: «Будь начеку!»
Через несколько минут Белла вернулась с Нюрой. Хотя я рад был снова увидеть Нюру, меня беспокоило то, что она мне все больше и больше нравится. Нюра лукаво улыбнулась:
— А вот и наш отшельник.
— Почему же отшельник?
— Мы вас уже два дня не видели. Я решила, что вы от нас прячетесь.
— Что вы, я не прятался. Просто вчера целый день провел в драматическом театре.
— Расскажите, что вы там делали. И давайте пойдем на пляж, подышим морским воздухом, — предложила Нюра.
Я встал, слегка потянулся и заметил, что Нюра не спускает с меня глаз. Мне было очень приятно ее внимание. Когда мы расположились на пляже, Нюра посмотрела на Беллу, потом на меня и сказала с улыбкой:
— Знаешь, Белла, я думаю, что, вернувшись в Москву, наш друг станет актером. Надеюсь, вы не забудете прислать мне контрамарку в первый ряд партера на свою премьеру?
— Ни за что не забуду, — сказал я, и все рассмеялись.
Некоторое время мы молчали, и я с тоской подумал, что эта ситуация напоминает мне начало тридцатых годов, когда я мог свободно общаться с русскими женщинами. Теперь все не так. Советская власть смотрит косо на дружбу с иностранцами, тем более чернокожими.
— Что же вы делали в театре? — спросила Нюра.
— Они готовят к постановке «Глубокие корни», и режиссер попросил меня разъяснить некоторые сцены.
Нюра заинтересовалась:
— «Глубокие корни»! Я так хотела посмотреть эту пьесу в Москве, но не смогла попасть на спектакль. Может быть, в Одессе удастся?!
Она замолчала в нерешительности. Наконец, собралась с духом и спросила:
— Товарищ Робинсон, вы не могли бы достать для меня билет?
Разумеется, я готов был это сделать, тем более что на премьеру меня пригласил сам режиссер. Однако чтобы не обещать впустую, сказал только, что попытаюсь.
— И мне тоже хочется посмотреть эту драму, — вмешалась Белла. — Ведь из нее я смогу узнать о положении негров в Америке. Скажите, оно действительно такое тяжелое, как нам рассказывают?
Не успел я ответить, как она перебила меня:
— А вы? Как вам удалось приехать в Советский Союз? И когда? Учитель истории рассказывал нам, что неграм в Америке не разрешают учиться. Это правда?
Я понимал, что при Белле нельзя сказать ни одного лишнего слова. На ее вопросы пришлось ответить краткой лекцией по истории, в которой я сравнил американских рабов с русскими крепостными. Упомянул и аболиционизм, и последствия Гражданской войны. Признал, что расизм в Америке действительно существует. Сказал также, что среди негров есть юристы, врачи и дантисты и что они помогают своим чернокожим собратьям. Белла глаза вытаращила от удивления. Когда же я рассказал, как именно я попал в Советский Союз, то она встала передо мной на колени (мы все трое сидели на песке) и с волнением спросила:
— Так это на вас в Сталинграде напали американские расисты?
— Да, на меня.
Белла пододвинулась поближе ко мне — теперь я был в ее глазах героем, — взяла меня за руки и воскликнула:
— Вы смелый человек, и вы правильно сделали, оставшись в нашей стране! Знаете, именно после того случая в Сталинграде учитель истории рассказал нам, как в Америке притесняют вас, черных. Помню, мы, комсомольцы, сильно переживали и единогласно проголосовали за резолюцию, осуждавшую тех двух белых американцев, которые так ужасно с вами поступили. Надо же, вы тот самый герой! Обязательно расскажу об этой встрече мужу и сыну с дочкой.
Нюра встала, расправила юбку и сказала:
— Скоро ужин. Пора идти.
На следующий день, когда я вернулся со студии в санаторий, в холле меня ждала Юля. Она протянула конверт, который, по ее словам, оставил для меня какой-то мужчина.
Оказалось, режиссер все же передал мне 250 рублей. Я расстроился, и Юля это заметила. Пришлось объяснить ей, в чем дело. Она меня успокоила: «У нас есть поговорка “Дают — бери, бьют — беги”. Советую вам взять деньги. Если вы их не возьмете, кто-нибудь все равно их прикарманит».
Я послушался ее совета…
На следующий день, возвращаясь с работы, я столкнулся с Нюрой и Беллой. Мне показалось, что они специально пошли в сторону студии, чтобы по дороге встретить меня. При виде Нюры усталость после восьмичасового режиссерского пустословия и бреда словно рукой сняло. Белла с Нюрой спросили, не раздумал ли я пригласить их в театр на премьеру «Глубоких корней» — афиши уже расклеили по всему городу. Я заверил их, что не забыл своего обещания.
В санатории я разыскал Юлю, чтобы и ее пригласить на спектакль. Вчетвером мы пришли в театр за час до начала, но в кассу уже выстроилась длинная очередь. Я подошел ближе в надежде, что кассир, сидевший в окошке, меня заметит. Но он смотрел сквозь меня, словно я был невидимкой. Наконец, я набрался смелости и обратился к нему: «Меня зовут товарищ Робинсон. Режиссер оставил для меня билеты. Можно мне их получить?»
В ответ я услышал: «Для вас здесь ничего нет. Если вам нужны билеты, вставайте в очередь. У нас ни для кого нет никаких привилегий — ни для наших, ни для иностранцев».
Хотя, возможно, билеты для меня и лежали в кассе, он даже не удосужился посмотреть. Я пошел искать режиссера, но ни его самого, ни секретарши в кабинете не оказалось. В нерешительности я остановился в фойе. Ко мне подошла какая-то женщина, как оказалось, помощник режиссера. Она узнала меня и удивилась, почему я не в зале, ведь до начала спектакля оставалось всего двадцать минут. Когда я объяснил ей, в чем дело, она сама провела меня в кассу и строго приказала выдать мне четыре билета. На прощанье она еще раз поблагодарила меня за помощь: «Надеюсь, спектакль вам понравится». Белла, Нюра и Юля просияли от радости, увидев меня с билетами в руках.
Всем, в том числе моим спутницам, спектакль очень понравился. Когда он закончился, актеров пять раз вызывали на сцену. Режиссер учел лишь некоторые из моих рекомендаций. Большинство же было оставлено без внимания, как я полагаю, из политических соображений. После спектакля мы стояли на остановке и ждали трамвая. Нюра спросила, когда в Америку привезли первых негров.
— В 1619 году, — ответил я.
— А когда туда приехали белые?
— Самое первое поселение в Виргинии, Джеймстаун, было основано в 1607 году.
— Так значит, черные попали в Америку почти одновременно с белыми! — сказала Нюра.
Она пыталась понять, откуда взялась ненависть белых к черным. «В пьесе, — размышляла она, — дети черных слуг и дети белого хозяина играют вместе, учатся уважать и любить друг друга, однако стоило им только повзрослеть, и они превратились в людей первого и второго сорта, как того требовало от них общество». Она покачала головой и добавила: «Печально. Не представляю, как такое возможно».
Юля и Белла ждали, что я скажу. Вообще-то они по большей части молчали всю дорогу до санатория, пока я пытался растолковать, что вызывает неожиданное отчуждение между белыми и черными после многих лет дружбы. Чтобы девушки меня поняли, мне пришлось упомянуть главную причину расизма. Я рассказал им, что многие белые мужчины жили с черными рабынями и производили на свет метисов, что больше трети всех американских чернокожих имеют по крайней мере одного белого предка. Это их потрясло. Им трудно было также поверить в то, что в Америке к новым иммигрантам относятся с гораздо с большим уважением, чем к неграм, чьи предки попали в эту страну почти одновременно с первыми поселенцами.
Вряд ли мне удалось объяснить, как и почему расизм укоренился в Америке. Все мои объяснения казались им нелогичными. Они никак не могли понять, почему расизм укоренился в технически передовой Америке. В каком-нибудь отсталом обществе, говорили они, это еще объяснимо, но ведь чем более развита страна, тем в ней должно быть больше социальных свобод.
Однажды среди недели у меня образовался выходной, и я решил пойти на пляж. Погода была подходящая. Стоя у корпуса санатория, я смотрел на голубое с золотыми переливами небо и думал, как было бы хорошо, если бы можно было увезти с собой в Москву бутылку, наполненную этим спокойствием и этим теплым, нежным воздухом. Тогда, морозными зимними вечерами, когда за окном завывает ветер, я откупоривал бы ее и вдыхал содержимое.
На пляже я нашел укромное место у самой воды. Воткнул в песок несколько палок, набросил на них рубашку и соорудил небольшой тент. Меня научил этому санаторный врач, который посоветовал мне избегать прямых солнечных лучей. Я разделся до плавок, улегся под тент и закрыл глаза.
Спал я всего несколько минут. Проснувшись, выбрался из своего укрытия. Что за картина передо мной открывалась! Я закрыл глаза и попытался запечатлеть в памяти и этот песчаный пляж, и море, и небо, чтобы вспоминать потом, холодными вечерами, когда московская зима окутает меня серой мглой. Открыв глаза, я увидел в море на расстоянии около ста футов, какую-то темную точку, которая, как мне показалось, двигалась в мою сторону. Я присмотрелся: кто-то плыл к берегу. Удовлетворив любопытство, я снова залез в свое укрытие, растянулся, сложил на груди руки и закрыл глаза. Скоро я услышал женский голос:
— Вы не спите?
Я поднял голову. Это была Нюра: мокрая кожа блестела на солнце, большие карие глаза смотрели на меня с озорством, на бронзовом от загара лице играла улыбка. При виде Нюры я понял, что ждал встречи с ней.
«Это не сон», — подумал я с восторгом. Нюра стояла рядом, полная жизни.
— Что вы, я не сплю, — ответил я.
— Тогда доброе утро, — сказала она, все еще улыбаясь.
Я лежал под своим импровизированным тентом и никак не мог опомниться от неожиданности. Наконец, нашел в себе силы подняться на ноги.
— Вместо стула могу предложить только эту газету. Прошу вас, садитесь, — обратился я к Нюре.
— Спасибо. — Она опустилась на колени и легла на бок. Все это время она не сводила с меня глаз. Я лег рядом, не обращая внимания на горячее солнце.
— Скажите, вы знали, что я здесь, когда входили в воду?
Нюра отвела глаза и кивнула. Я онемел от волнения. Она добавила:
— Надеюсь, я вам не помешала.
— Нет, что вы, — пробормотал я.
Между нами словно пробежал электрический разряд. На душе у меня такое творилось, что я потерял дар речи — любое слово прозвучало бы фальшиво. Каждый раз, когда наши взгляды встречались, я едва сдерживал себя, чтобы не протянуть руку и не дотронуться до ее плеча. Мы лежали рядом, практически одни, вокруг нас была первозданная природа, и я чувствовал себя так, словно желание накрывает меня горячей волной. Впервые в России я испытывал подобное. Я твердо знал, что не хочу жениться на русской, и изо всех сил старался подавлять свои желания. Жениться значило поставить еще один барьер на пути в Америку — а я не оставлял надежды навсегда покинуть Советский Союз. Семнадцать лет мне удавалось уберечься от любви, но сейчас я с трудом сдерживался, чтобы не обнять Нюру.
«Это так естественно, — думал я. — Зачем лишать себя того, что необходимо каждому мужчине?»
Нюра первой нарушила молчание. Она стала расспрашивать меня о том, где я жил в Америке, как попал в Советский Союз, что думаю о России и русских, где живу в Москве и чем занимаюсь на заводе. Еще она хотела знать, не женат ли я. Кажется, именно это ее больше всего интересовало. Она явно осталась довольна моим ответом.
— Пойдемте купаться, — предложил я.
Минут пятнадцать мы плавали, дурачились, смеялись, брызгались и радовались, как дети. Выйдя на берег, мы легли на песок — на этот раз чуть ближе друг к другу. В голове у меня была одна мысль — со мной рядом лежит прекрасная женщина. Мне хотелось больше узнать о ней, о ее вкусах и интересах. Я представлял, что она, как и я, любит музыку Чайковского и стихи Пушкина.
— Боб, я надеюсь, что не обидела вас своими расспросами.
— Нет, конечно, — ответил я, чтобы она не подумала, что я скрываю от нее свою личную жизнь. Мне не хотелось смутить ее.
— Я спрашиваю потому, что вы все время молчите.
— Скажу вам честно, Нюра, мне хочется говорить не о себе, а о вас. Но я не знаю, вправе ли я задавать вам личные вопросы.
— Спрашивайте, а я постараюсь ответить.
Казалось, она и вправду готова была говорить о
себе. В тот момент меня интересовала только она одна — кто она такая, какой была в детстве (наверняка прелестной), кто ее родители, где она училась и главное (о чем я боялся спросить) — есть ли у нее муж.
— Расскажите о себе, о своей семье, — сказал я, глядя ей прямо в глаза. — Я чувствую, что вы человек необыкновенный.
— С чего начать?
— С чего хотите, — ответил я. Лег, подперев голову рукой и приготовился слушать.
— Родители мои из Петрограда. Мама окончила там гимназию, а отец — военную академию. Они поженились в 1913 году. Я, третий их ребенок, родилась в 1917-м. После революции мы с матерью и старшими братьями уехали в Бессарабию, а отец воевал на стороне красных.
В 1925 году вся семья переехала в Москву. Отец стал полярным летчиком. Время от времени его посылали в экспедиции к Северному полюсу. В 1936 году он не вернулся с задания. Его самолет разбился недалеко от полюса, и весь экипаж погиб. Ему посмертно присвоили звание Героя Советского Союза. Отец был другом Водопьянова, знаменитого исследователя Арктики. После гибели отца матери дали пенсию и трехкомнатную квартиру в Доме Правительства на набережной Москвы-реки.
В марте 1941 года я закончила Мединститут и через два месяца вышла замуж за студента-медика. Пять месяцев спустя он ушел на фронт. Через два с половиной года я получила похоронку. Своей дочери он не увидел. Ей сейчас шесть лет. Я работаю в детской больнице, неплохо зарабатываю. Вот и все. Если у вас есть вопросы, я с удовольствием на них отвечу.
— Одного не понимаю: почему вы приехали в наш не ахти какой санаторий? Если ваш отец был Героем Советского Союза, вам должны были бы предоставить бесплатную путевку в один из лучших санаториев страны и бесплатный билет на поезд.
Нюру мой вопрос поразил не меньше, чем меня самого. Но я со своей вечной привычкой все анализировать обратил внимание на непоследовательность в ее рассказе. Теперь же я ругал себя за бестактность: зачем я задал этот дурацкий вопрос? Но Нюра, кажется, не обиделась.
— Мне надоели санатории, о которых вы говорите: каждый год одни и те же благополучные, солидные люди, одни и те же скучные разговоры. Однажды в поезде я разговорилась с попутчицей, возвращавшейся из отпуска; который она провела в этом одесском санатории. Ей здесь очень понравилось. Мне удалось достать путевку. Приехала я инкогнито. Только вы один знаете, кто я такая. Надеюсь, вы никому не расскажете.
Разумеется, я ей это пообещал. Она не жалела о том, что приехала в Одессу:
— Я рада, что познакомилась с вами, Боб, узнала, как страдают ваши собратья в Америке. Здесь я смогла подружиться с более простыми людьми, даже на танцы ходила. Я увезу в Москву самые приятные воспоминания.
— Вы уверены, что приехали сюда инкогнито? — спросил я Нюру.
— Знаете, когда я заметила, что за нами следят, я тоже не раз задавала себе этот вопрос. Но я ничего плохого не сделала… — ведь вы, насколько я понимаю, за семнадцать лет жизни в Советском Союзе не нарушали наших законов?
Она помолчала минуту, словно рассматривая свои ладони, а потом спросила:
— Вы правда ничего от меня не скрываете, Боб?
— Ничего, — заверил я ее.
— Знаете, вы мне показались очень интересным человеком с первого же дня нашего знакомства. Но я не знала, стоит ли с вами встречаться. И я рада, что не струсила.
— Я тоже, — проронил я.
Нюра взглянула на часы.
— Пора идти. Скоро обед.
Мы встали. Инстинктивно посмотрели по сторонам, и оба увидели одно и то же: двое из тех, кто следил за нами, восседали на одеяле метрах в пятидесяти от нас. Мы оделись и пошли в санаторий, ничего не сказав друг другу о соглядатаях, которые словно с неба свалились только ради того, чтобы убедиться, что нам хорошо вместе.
Несколько дней я намеренно избегал встречи с Нюрой. Я знал, что если я стану часто видеться с ней, то потеряю контроль над собой, а допустить этого я не мог. Она была свободна, возможно, хотела снова выйти замуж, и я чувствовал, что между нами происходит нечто особое, прекрасное, но опасное для меня.
Я снова увиделся с Нюрой вечером накануне ее отъезда. Мы встретились перед ужином. Она сказала, что завтра уезжает, и попросила меня проводить ее до вокзала. Я пообещал. Больше всего на свете мне хотелось сесть с ней в один поезд, идущий в Москву. Уезжавшая в тот же день Белла предложила отправиться на вокзал вместе с нами. Мы не возражали — в ее компании можно было не бояться слежки (которая, кстати, велась за нами постоянно).
На следующий день Нюра, Юля, Белла и я в последний раз пошли на пляж. Мы гурьбой вбежали в воду, но всем было грустно из-за скорой разлуки. Юля и Белла чувствовали, что между мной и Нюрой возникло нечто большее, чем дружба.
Через несколько часов, на остановке автобуса, который должен был доставить всех на вокзал, мы обменялись адресами и пообещали писать друг другу. В тот момент мы искренне верили, что сдержим обещание, ведь нам так хорошо было вместе. Но дома нас ждала будничная жизнь, и в ней летним знакомым не остается места. Я несколько раз проводил отпуск в санаториях и домах отдыха, но редко получал потом письма от людей, с которыми там познакомился, да, впрочем, и сам никому не писал.
На вокзале было многолюдно. Поезда доставляли в Одессу отпускников с саквояжами и фанерными чемоданами, перевязанными веревками. Видно было, что они предвкушают радости курортной жизни. Отъезжающие выглядели скорее подавленно, за исключением нескольких сот комсомольцев, которые провели двадцать четыре дня в доме отдыха под Одессой. Комсомольцы были любимцами Кремля и знали это. На их лицах читались уверенность, готовность вернуться за парты или станки и продемонстрировать всем, как нужно учиться и работать, чтобы их родина стала самой сильной державой в мире. Они вели себя так, словно вокзал принадлежал им одним. Все, кто постарше, не осмеливались им перечить.
Когда кондуктор объявил, что отъезжающим пора занять свои места, я попрощался с Беллой и повернулся к Нюре, которая крепко сжала мою руку. Мы постояли так несколько секунд, глядя друг другу в глаза, стараясь прочитать в них то, что могут прочесть только люди, которые испытывают друг к другу глубокую симпатию.
«Мы должны обязательно встретиться в Москве», — прервала молчание Нюра.
«Обязательно», — только и сказал я. Уверен, что она догадывалась о моих чувствах. Я словно окаменел. Стоял на платформе и не мог с места сдвинуться. Поднял глаза и увидел в окне поезда Нюру. Она улыбалась и махала мне рукой. Я тоже помахал ей. Поезд тронулся. А Нюра все не отходила от окна.
Я вернулся в санаторий. Все мои мысли были о Нюре и тех счастливых часах, которые мы провели вместе. Я надеялся, что она мне напишет, и боялся в это поверить. Без Нюры санаторий, казалось, опустел. Отдыхающих и вправду поубавилось. В столовой на четыреста человек ужинали восемнадцать. Из них трое были приставленными к нам с Нюрой соглядатаями.
На завтрак эта троица не явились. Я попробовал разузнать о них что-нибудь в регистратуре.
«Товарищ Робинсон, — сказали мне. — Нам запрещено давать информацию об отдыхающих кому бы то ни было, даже работникам санатория. Увы, мы вам ничем не можем помочь».
Через двенадцать дней после отъезда Нюры я получил от нее письмо. Должно быть, она написала его вскоре после возвращения домой, поскольку поезд до Москвы шел два дня, а письмо обычно доходило дней за пять или даже меньше (в зависимости от того, читали ли его). Я с волнением открыл конверт.
«Должно быть, она испытывает ко мне искренние чувства, — думал я. — Женщины ее положения не переписываются с простыми людьми, а тем более с иностранцами».
Нюра благодарила меня за время, проведенное вместе. Она писала, что комсомольцы, с которыми она подружилась в поезде, расспрашивали ее обо мне, и она с удовольствием отвечала на их вопросы. Дома она рассказала обо мне матери и дочке.
Две недели спустя я написал ей ответ. Я старался не выдавать свои чувства, понимая, что серьезные отношения с ней могут плохо кончиться для нас обоих. Через месяц пришло второе письмо. Нюра писала, что дочери не терпится со мной познакомиться, и она все время спрашивает, когда же я приеду. В ответном письме я сообщил, что мое возвращение зависит от окончания съемок. Стоит ли говорить, какое счастье доставляли мне ее письма. Я не расставался с ними, то и дело перечитывал, любовался ее почерком.
И вдруг — как гром среди ясного неба — третье письмо от Нюры. «Я не хочу кривить душой, — писала она, — чтобы вам было легче понять меня и причины моего решения. У нас с вами разное положение, разные взгляды на жизнь, разные привычки и обычаи. Я все обдумала и поняла, что никогда не смогу стать вашей спутницей жизни. Поэтому не стоит продолжать эту бессмысленную переписку».
Я не поверил в искренность ее слов. Судя по всему, до нее добрались органы госбезопасности. Ее первое письмо проскользнуло мимо цензуры, а второе, вероятно, попало в руки органов. Я не сомневался, что Нюру просто заставили разорвать со мной отношения, — ее семья принадлежала к советской элите, и ей не положено было знаться с иностранцем, даже если у него и есть советский паспорт.
Мой отъезд в Москву был еще более неожиданным, чем приглашение на съемки. Прошло около месяца после того, как я получил третье письмо от Нюры. За два дня до запланированного отъезда я весь день провел на студии и лег спать ровно в одиннадцать, чтобы как следует отдохнуть. Вскоре меня разбудил громкий стук в дверь. Стучала хозяйка квартиры: «Вставайте, к вам пришли со студии».
Я открыл дверь. Передо мной стоял незнакомый мужчина.
«Простите, — сказал он, но меня послали предупредить вас, что в пять часов утра за вами придет машина в аэропорт. Утром вы вылетаете в Москву».
«Что? Кто вас послал?» — удивился я. Что-то в его манере вызывало у меня подозрения.
В ответ он промямлил: «Э-э… кажется, режиссер фильма, и еще там с ним были двое. Так или иначе, в пять часов будьте готовы. До свидания».
Я взглянул на хозяйские ходики. Половина первого ночи. Я тотчас принялся укладывать вещи. В ту ночь я почти не спал — машина, которая должна была отвезти меня в аэропорт, пришла за час до условленного времени.
Закончил съемки я уже в Москве. Что же касается причитающихся мне десяти тысяч, то этих денег я — увы! — так и не увидел. В Одессе мне выплатили две с половиной тысячи, пообещав выдать остальную сумму в Москве. Когда я наконец пришел в кассу, оказалось что рубль успел обесцениться в десять раз, и мне причиталось всего 750 рублей. Ну а что же фильм? В Советском Союзе он имел большой успех. Позднее его причислили к классике советского кино и показывали два раза в год по телевидению.
Глава 21
Я пытаюсь уехать
В июле 1945 года — через два месяца после окончания войны — я обратился в отдел виз и регистраций Министерства иностранных дел с просьбой отпустить меня в Америку: мне хотелось повидать престарелую мать и брата. Ответ пришел через год. Мне отказали, причем без объяснения причин.
И все-таки теперь, когда война закончилась, я мог позволить себе думать о будущем, а не только о том, как бы дожить до завтрашнего дня. Я твердо решил уехать из России, но как это сделать? Раньше эта страна, где мне предоставили интересную, хорошо оплачиваемую работу (в Америке о таком можно было только мечтать), привлекала меня, но теперь слишком многое в ней меня не устраивало. Я прожил в Советской России шестнадцать лет. Я отдавал себе отчет в том, что обещание не задерживать меня здесь против воли, данное мне, когда я принимал советское гражданство, ничего не стоит. С каждым годом шансов вернуться в Америку оставалось у меня все меньше. Я это чувствовал. Кремлевская пропаганда на славу поработала над образом угнетенного американского негра Роберта Робинсона, который обрел спасение и свободу в Советском Союзе. А вдруг я скажу миру, что на самом деле все обстоит совершенно не так?! Несмотря на то, что я был абсолютно чист:
контрреволюционной деятельностью не занимался, советский строй не критиковал, Министерство иностранных дел предпочло не рисковать.
Получив отказ, я решил не сдаваться и обратился с просьбой пересмотреть мое дело. Однако мне очень скоро дали понять, что это невозможно. Чиновники и секретари, с которыми я разговаривал, в один голос уверяли меня, что они знать не знают, почему именно мне было отказано, и помочь мне ничем не могут. Кроме того, меня попросили подписать заявление, подтверждающее, что я согласен с решением министерства отказать мне в моей просьбе. Между строчкой для подписи и собственно текстом был оставлен пропуск, куда при желании можно было впечатать все что угодно, тем более что копию этого документа никто не собирался мне выдавать. Разумеется, мне не хотелось ничего подписывать. Я расстроился и так рассердился на советского чиновника, настойчиво подсовывавшего мне бумагу, что больше всего в тот момент мне хотелось стукнуть кулаком по столу и выбросить его пресс-папье в окно или же разорвать бумагу на мелкие кусочки и швырнуть их ему в лицо. Меня охватило такое бессилие — хоть плачь. Пожаловаться? Но кому? Им до меня нет никакого дела. В лучшем случае какой-нибудь бюрократ выслушает мою жалобу, заверит меня, что сделает все от него зависящее, и тут же обо мне забудет.
С большим трудом мне удалось взять себя в руки. Стоило мне тогда на несколько секунд потерять контроль над собой — и прощай, Америка, прощай навсегда, у меня не осталось бы никаких шансов туда вернуться. Меня бы заклеймили как потенциального контрреволюционера, и МВД немедленно усилило бы за мной слежку. Я поступил осмотрительно: подписал бумагу, сохранил репутацию незапятнанной и снова написал заявление с просьбой предоставить мне визу. У меня его, правда, не приняли, поскольку обращаться за разрешением посетить западную страну можно было только раз в год. Начиная с 1945 года я ежегодно подавал бумаги. Двадцать семь попыток за двадцать семь лет, и только один раз забрезжила надежда на возможность поездки.
В 1953 году я получил телеграмму от брата с известием, что мама серьезно больна и очень хочет меня повидать перед смертью. Я был сам не свой от волнения. На этот раз вместо того, чтобы подавать просьбу как обычно и несколько месяцев ждать ответа, я написал письмо в Верховный Совет и отправился на прием к председателю Президиума с телеграммой и письмом в кармане. Я понимал, что смогу повидать мать, только если мой случай будут рассматривать в особом порядке. Я подходил к четырехэтажному кирпичному зданию на углу улицы Калинина и проспекта Карла Маркса со смешанным чувством решимости и обреченности. Открыл высокую массивную дверь и оказался в небольшом пустом вестибюле. На двери висела табличка: «Приемная Председателя Президиума Верховного Совета».
Едва я приоткрыл дверь, как меня оглушил страшный гул. На минуту я подумал, что попал не туда. В просторном зале с высокими потолками стояли и сидели, прямо на полу, человек двести. Некоторые из них громко рыдали, другие молча утирали слезы. Несколько человек бились в истерике. Все, кто находился в правой половине зала, держали в руках какие-то бумажки. В левой половине выстроились две очереди, человек по сорок в каждой. Судя по одежде, здесь были представители всех слоев российского общества. Я тоже встал в очередь, протянувшуюся к деревянной, с матовыми стеклами, перегородке. В перегородке было несколько окошечек, а за ними сидели две женщины. Они выслушивали челобитчиков, читали их заявления и либо сразу отказывали в просьбе, либо принимали ее для дальнейшего рассмотрения и выдавали специальную бумагу. У обладателей этой бумажки по крайней мере оставалась какая-то надежда — чего нельзя было сказать об остальных несчастных.
Когда моя очередь продвинулась, я заметил за перегородкой третью женщину, которая с явным удовольствием распивала чай. Она поймала мой взгляд и подозвала меня: «Чем могу вам помочь?»
Я протянул ей конверт. Адрес на конверте и заявление я специально написал по-английски.
Никто из работавших в приемной английского языка не знал. Женщина за перегородкой нажала кнопку, через несколько минут появился какой-то гигант и пригласил меня следовать за ним. Мы поднялись на второй этаж и вошли в просторный кабинет, где за огромным столом восседал молодой человек лет тридцати.
— В чем дело? — спросил он у моего провожатого.
— У этого гражданина письмо к секретарю Президиума Верховного Совета, — объяснил гигант. Тут только молодой человек посмотрел в мою сторону.
— Добрый день, товарищ секретарь, — обратился я к нему.
— Здравствуйте. Я помощник секретаря. Вы по какому вопросу?
— Моя мать тяжело больна. Я пришел просить председателя Президиума Верховного Совета помочь мне получить визу на Ямайку. (Мама недавно переехала туда из Нью-Йорка.)
Начальник улыбнулся:
— Но председатель не выдает визы.
Я протянул ему письмо и телеграмму. Помощник секретаря и гигант углубились в чтение. Наконец, помощник секретаря сказал:
— Посмотрим, что можно сделать. Обещать ничего не могу. Результаты вам сообщат. Вы свободны.
Через секунду он уже забыл обо мне. Я встал, попрощался (никто мне не ответил) и вышел из кабинета.
Месяц спустя я получил белую почтовую открытку с напечатанным на машинке текстом: «Ваше заявление направлено в Министерство иностранных дел».
Еще через месяц из ОВИРа пришла желтая открытка с приглашением явиться на прием. Когда я пришел на следующее утро, еще не было и девяти, но, несмотря на раннее время, там уже собралось человек двадцать. Наконец, подошла моя очередь. Я объяснил свою ситуацию высокой, строгого вида, блондинке. Она безучастно меня выслушала и сказала, что мне нужно принести автобиографию, рекомендацию из заводского парткома и шесть фотографий. Кроме того, требовалось заручиться письмом из домового комитета — от группы жильцов моего дома, которые разбирали жалобы и шпионили за всеми.
Следующие три месяца меня допрашивала добрая половина из двадцати членов домкома. Они проявляли бдительность — ведь куда безопаснее отказать мне в моей просьбе, чем удовлетворить ее. Наконец, после моих бесконечных напоминаний, они вручили мне письмо на полстраницы. Все документы и фотографии я отнес в ОВИР, где мне пообещали сообщить окончательное решение, как только оно будет принято вышестоящей инстанцией. Прошел год. Я все еще ждал решения, когда от брата пришло известие о кончине мамы.
Через две недели я достал из почтового ящика новый вызов на прием в ОВИР. Кто знает, может, цензоры открыли и прочли письмо от брата, а потом сообщили куда следует о смерти матери. В ОВИРе меня принял какой-то тучный мужчина: «Вы обращались за визой. Видите, у нас здесь столько работы, что до вашего дела руки пока не доходили. Может, вы уже передумали и больше не хотите ехать?»
«Моя мать боролась за жизнь, потому что она мечтала повидать меня. Не по своей вине я не смог быть у постели умирающей. Она умерла, но я должен пойти на ее могилу и попросить у нее прощения. Да, я хочу поехать».
Чиновник посмотрел на меня стальными глазами и спросил: «Вы уверены, что хотите ехать? Я не вижу смысла в вашей поездке».
«Да, — ответил я твердо. — Разумеется, я хочу ехать. Думаю, что это желание естественное для любящего сына».
«Ну что ж, как только решение будет принято, вам сообщат». Не сказав больше ни слова, он поднялся из-за стола и вышел из кабинета.
В июне 1956-го, через три года после того, как я обратился со своей просьбой, меня пригласили в ОВИР за паспортом. Необходимо было заплатить в сберкассе 360 рублей и принести в ОВИР квитанцию, вместе с советским внутренним паспортом. Из сберкассы я бросился в министерство — словно летел на крыльях. Представлял, как я вернусь на Ямайку, на родину, где я не был тридцать четыре года. Не сон ли это? Дрожа от волнения, я вошел в комнату, где выдавали паспорта. Вежливый чиновник протянул мне паспорт и предупредил: «Вы должны уехать не позднее чем через 10 дней». В этом-то и был подвох. На следующий день я узнал, что ближайший теплоход из Ленинграда в Англию (откуда я мог лететь на Ямайку) отправляется на две недели позже. В то время пассажирские самолеты из России за границу не летали. Что же делать? Сесть на поезд и поехать в Западную Европу? Но для того, чтобы проехать через Польшу или ГДР, необходима транзитная виза, а на это, как я узнал, уйдет не меньше месяца.
Я был в отчаянии. В какой-то момент решил все-таки ехать на поезде и попытаться проскользнуть через кордоны с помощью своего старого моссоветовского мандата. Но риск был слишком велик: я вполне мог оказаться в Сибири, в тюрьме или сумасшедшем доме за антисоветские действия.
У меня было разрешение на отъезд, а выехать я не мог. Не хватало всего лишь двух недель! Я решил обратиться в министерство с просьбой продлить действие моего заграничного паспорта. Чиновник помог мне заполнить специальную форму и пообещал, что ответ дадут через десять дней. Десять дней тянулись невыносимо долго. В ОВИРе мне сказали, что решение пока не принято, и просили позвонить еще через десять дней. Я подождал и позвонил: решение не принято. Три месяца я звонил одному и тому же чиновнику, который неизменно повторял, что моим вопросом занимается специальная комиссия. Наконец, я потерял самообладание и спросил его напрямик: «Почему вы отказываете мне в продлении паспорта?»
«Вам выдали паспорт, а вы отказались его использовать. В том, что вы не уехали, виноваты только вы сами», — отрезал он.
Мои злоключения не шли у меня из головы. Что мне оставалось делать? Тут я вспомнил статью, которую прочел в газете несколько месяцев назад. В ней граждан призывали обращаться со своими жалобами к председателю Верховного Совета. Целую неделю я взвешивал все за и против такого пути, вспоминал свой прошлый бесславный поход в дом на углу улицы Калинина. Однако выхода у меня не было: если мне кто-то и мог помочь, то только сам товарищ Ворошилов, председатель Верховного Совета.
К счастью, в приемной работала та самая женщина, которая три года назад помогла мне. Она меня узнала, подозвала и спросила, зачем я пришел.
«У меня снова возникли проблемы. Прошлый раз помощник председателя помог мне. Я бы хотел снова попасть к нему на прием на несколько минут».
Женщина о чем-то посовещалась со своей коллегой и распахнула передо мной небольшую дверь: «Секретарь товарища Ворошилова принимает на втором этаже».
Я взбежал по лестнице, отдышался и постучал в дверь кабинета. Она была слегка приоткрыта. За ней послышалось какое-то ворчание. Я вошел. В просторном кабинете за столом восседал грузный, неуклюжий мужчина с большими толстыми пальцами. Он уставился на меня. Губы его были плотно сжаты, словно запечатаны.
«Товарищ секретарь, не могли бы вы мне сказать, по каким дням председатель Верховного Совета принимает личные заявления граждан».
Лицо секретаря налилось кровью. Он поднялся из своего кожаного кресла и двинулся в мою сторону. «Что?…твою мать! Убирайся, пока я не приказал вышвырнуть тебя отсюда!»
Я обратился в бегство. Даже сидя в вагоне метро, не мог унять дрожь. Какая отвратительная и злобная брань! Оскорбительно было даже не то, что он сказал, а то, как он это сказал. Русская брань ужасна для слуха — она звучит грубее и отвратительнее, чем на всех других знакомых мне языках. Я был глубоко оскорблен. Что плохого я сделал? Гражданам предлагали обращаться к председателю с жалобами, я лишь последовал этому предложению. Очевидно, мне нужно было быть умнее и догадаться, что статья в газете — это очередная советская фальшивка.
И все-таки я не терял надежды. Ясно было — в 1956 году мне не уехать. Те, кто выдал мне паспорт, знали, что я не смогу им воспользоваться. Что ж, попытаюсь еще раз, но теперь представлю другие основания для получения визы.
Наступил 1957 год. Я решил действовать через Булганина, который к тому времени поднялся по советской иерархической лестнице до премьер-министра и стал вторым человеком в стране. Уверенности в том, что он ответит на мое письмо, у меня не было, но я обдумывал каждое слово так, словно от этого зависела моя жизнь. Я напомнил Булганину о нашей встрече в 1935 году, когда он был председателем Моссовета, и о его обещании помочь мне в случае необходимости. Я упомянул награды, полученные мной за работу в качестве инженера-механика и за мои рационализаторские предложения. Письмо я понес в местное почтовое отделение. Почтовый служащий взглянул на адрес и отказался принять письмо. Я хотел было обратиться к начальнику почты, но его не оказалось на месте.
Тогда я поехал в центр, на улицу Горького, чтобы отправить письмо заказной почтой с Центрального телеграфа. Но как только почтовая служащая увидела имя Булганина на конверте, она немедленно вернула мне его, сказала: «Запрещено», повернулась и ушла, не проронив больше ни слова. Я побрел к выходу, раздумывая, и был уже готов бросить письмо в почтовый ящик, но тут заметил старую знакомую. Она давно работала на почте и раньше, когда мама была жива, каждый месяц принимала мои письма к ней. Это была пожилая женщина с добрым лицом и седыми волосами, которая любила поговорить со мной по-английски. Я объяснил ей, что нигде не принимают мое письмо Булганину.
— Никто этого не сделает. Мало ли что… — подтвердила она. Потом наклонилась поближе и прошептала:
— Я знаю одно место, где принимают письма важным людям. Только обещайте никому не говорить, откуда вы о нем узнали.
— Обещаю.
— Нужно пройти через Троицкие ворота Кремля, и через несколько метров вы увидите небольшую некрашеную дверь. На табличке мелкими буквами будет написано: «Прием писем в Центральный Комитет КПСС».
Я легко нашел заветную дверь, открыл ее и оказался в длинной, ярко освещенной комнате, поделенной пополам конторкой из дерева и стекла. За конторкой сидели два офицера в форме МВД. Один из них взял у меня письмо, внимательно прочел имя адресата и обратный адрес, потом взвесил конверт на ладони и прощупал его. Убедившись, что в конверте нет посторонних предметов, он заверил меня, что письмо доставят товарищу Булганину.
Каково же было мое удивление, когда через три недели я получил приглашение из ОВИРа. Придя туда, я показал открытку одному из милиционеров. Он отнес ее в какой-то кабинет и почти сразу пригласил меня войти, несмотря на очередь в приемной. В кабинете за столом, заваленном бумагами, сидел офицер МВД. Он сделал вид, что не слышит моего приветствия, и продолжал что-то читать. Потом взглянул на меня, показал на стул, сложил бумаги в стопку, положил перед собой мою открытку и уставился на меня злыми тусклыми глазами: «Долго вы еще собираетесь писать письма и приставать к нашим вождям со своими бесконечными жалобами? Мы выдали вам паспорт, а вы его не использовали. Теперь вы пытаетесь обвинить в этом других. Поймите наконец: мы не можем вечно прощать вам ваши фокусы! Надоело!»
Он продолжил свою атаку: «Надеюсь, вы понимаете русский язык. Вас не устраивают наши коллективные решения? Зарубите себе на носу: наше терпение не безгранично. До нас дошла ваша последняя жалоба председателю Совета Министров. Мы приняли решение разрешить вам еще раз подать документы на заграничную визу. Запишите, что вам нужно представить: шесть фотографий, автобиографию, рекомендации с завода и от домового комитета, марки на сорок рублей. Приходите, как только соберете все документы. Все. Можете идти».
В конце весны 1957 года я отнес все документы. В начале августа произошло событие, которое непосредственно повлияло на мои шансы получить визу. С 30 июля по 14 августа в Москве проходил Фестиваль молодежи и студентов. Среди тридцати тысяч юношей и девушек, приехавших в Москву со всего мира, были двадцать пять темнокожих с Ямайки. Один из членов этой делегации, его преподобие Маркус Джеймс, позвонил мне 11 августа: оказывается, он прочитал обо мне в одной ямайской газете и давно хотел со мной встретиться. Джеймс стал разыскивать меня сразу же по приезде и наконец узнал от какого-то английского журналиста номер моего телефона. Несмотря на позднее время, я отправился к нему в гостиницу.
Приехал я в одиннадцатом часу. Меня встретил невысокий коренастый человек.
— Насколько я понимаю, — не скрывал он своего восторга, — вы важная персона в Советском Союзе. Я читал о вас столько хорошего и вот теперь имею честь с вами познакомиться.
От смущения я не нашелся, что сказать.
— Вы, должно быть, скоро приедете на Ямайку, чтобы помочь созданию коммунистического государства, — продолжал Джеймс.
— Чепуха! — парировал я.
— Как же так, я же сам читал об этом в статье английского корреспондента в «Gleaner».
— Кто бы ни был автором этой статьи, он явно не располагал достоверной информацией. Я не коммунист. Я верю в Бога, и я христианин.
Преподобный Джеймс не мог скрыть удивления.
— Если вы не коммунист, почему вы так долго живете в Советском Союзе?
Мне не хотелось рассказывать историю последних двадцати семи лет моей жизни, но я дал ему понять, что я жертва не зависящих от меня обстоятельств и что все попытки выехать из страны, которые я предпринимаю, начиная с 1945 года, пресекаются властями. Я говорил правду, не зная, как он ее воспримет, ведь вначале казалось, что этот священник в восторге от возможности прихода коммунизма на Ямайку.
Преподобный Джеймс встал и торжественно произнес:
— Они не имеют права насильно удерживать вас в этой стране.
— Три месяца назад я как раз подал очередное прошение, но ответа пока так и не получил, — сказал я.
— Почему так долго нужно ждать ответа? Возьму-ка я переводчика и поговорю с ними о вашей проблеме. К кому лучше всего обратиться? Я всех подыму на ноги, вот увидите.
— Визы выдает Министерство иностранных дел, но очень прошу вас, никуда не ходите. Это не поможет, а у меня могут быть неприятности.
На следующий вечер преподобный Джеймс пригласил меня на встречу со всеми членами ямайской делегации. Наверное, мне не надо было идти, поскольку, как и следовало ожидать, речь зашла о том, в какую ловушку я угодил. Ямайцев расстроило то, что меня держат в стране вопреки моей воле, и они хотели отправить телеграмму в ОВИР с просьбой немедленно предоставить их соотечественнику визу.
Я уговаривал их не делать этого, уверял, что из их затеи ничего не получится и что власти в отместку навсегда внесут меня в черный список.
Казалось, однако, что чем больше я протестовал, тем больше они укреплялись в своем намерении помочь мне. Они просто не понимали, как работает советская система. Я ушел домой с тяжелым сердцем.
На следующий день мне позвонил преподобный Джеймс: «Приходите ко мне в гостиницу. У меня для вас хорошие новости».
Вопреки здравому смыслу, мне хотелось поверить в чудо, которое удалось совершить преподобному Джеймсу. Мне не терпелось его увидеть. «Ну и наделал же я шуму, — сказал он, пожимая мне руку. — Я потребовал, чтобы они немедленно отпустили бедного Робинсона. Чиновник затрясся от страха, принялся объяснять, что он мелкая сошка, и направил меня к боссу. Я настаивал, чтобы вам выдали визу. Он заверил меня, что обсудит ваше дело с коллегами».
Очевидно, преподобный Джеймс полагал, что моя беда в отсутствии внимания и что стоит только напомнить властям о моей проблеме, и все уладится.
Из самых лучших побуждений этот добрый человек, не разбирающийся в советской тоталитарной системе, причинил мне больше вреда, чем мог бы причинить смертный враг. Я не стал говорить ему, что «коллеги», которые будут обсуждать мое дело, — офицеры КГБ. Убитый его рассказом, я собрался уходить. На прощанье он дал мне листок бумаги и радостно сказал: «Здесь мой лондонский адрес. У меня предчувствие, что в начале сентября вы будете моим гостем. Буду молится о том, чтобы начальник в министерстве сдержал свое обещание».
«Спасибо за заботу и за ваши благие намерения. Но, честно говоря, сами того не зная, вы оказали мне медвежью услугу».
Удивительно, с какой легкостью образованные люди с Запада давали себя обмануть советским функционерам, и как плохо они представляли себе реальность советской системы. Никогда в жизни я не был так несчастен. Через пять дней я получил открытку из ОВИРа. Меня просили немедленно позвонить. Я набрал номер. Человек на другом конце провода отрезал: «Товарищ Робинсон, в вашей просьбе отказано!»
Ничего неожиданного не произошло, но все же для меня это был настоящий удар. На работе мне нужно было держаться так, словно ничего не произошло, потому что КГБ сообщал в партком, когда мне отказывали в визе, чтобы за мной усилили наблюдение. Впервые я узнал о подобной практике в 1946 году, когда один мой знакомый член партии вдруг подошел ко мне и прошептал: «Товарищ Робинсон, мне жаль, что вам отказали в визе». Я сделал вид, что для меня это не новость.
«Попробуйте еще раз, — сказал он. — Не сдавайтесь. Вы имеете право проведать своих родителей и родственников. Я понимаю, как вам трудно. Мои родные живут за двести километров отсюда, но мне редко удается их повидать, и я очень скучаю по ним».
«Я попробую», — сказал я. Открытка из ОВИРа пришла только на следующий вечер.
Мои ежегодные попытки получить визу заканчивались ничем вплоть до 1973 года.
Глава 22
Смерть Сталина
Наступил драматический для советских людей день — 5 марта 1953 года. В 9 часов утра из заводских репродукторов донеслось: «Внимание! Внимание! Говорит Москва! Работают все радиостанции Советского Союза. Центральный комитет КПСС, Совет Министров СССР и Президиум Верховного Совета СССР с чувством великой скорби извещают партию и всех трудящихся Советского Союза, что 5 марта после тяжелой болезни скончался Иосиф Виссарионович Сталин…».
Думаю, что ни один человек не дослушал сообщение до конца, настолько все были потрясены. Воцарилось гробовое молчание. Некоторые рабочие замерли у станков, склонив головы, другие смотрели в пространство невидящими глазами. Тишину нарушили рыдания мастера. Все как по команде расплакались.
Сталин был их вождем более двадцати пяти лет. Как ни тяжела была жизнь, при Сталине они сумели выжить. Многие называли его отцом; можно сказать, что в тот день умер их бог. В кого им теперь верить? Они видели в Сталине человека, стоящего над системой, которая коверкала их жизни, вне этой системы. В их глазах он был идеалистом, любившим их, и такой же, как и они, жертвой системы. Рабочие вокруг меня плакали от отчаяния, словно потерявшиеся дети.
Зазвонил телефон, и все головы повернулись в его сторону. Может быть, это звонят сказать, что переданное по радио сообщение — лишь жестокий розыгрыш, и Сталин жив? Мастер со все еще мокрым от слез лицом повесил трубку и объявил, что через несколько минут состоится всеобщий митинг.
Мы молча спустились в зал этажом ниже. Помещение на две тысячи человек было заполнено почти до отказа. Я нашел место шагах в тридцати от сцены. Все стояли. Мужчины прижимали кепки к груди. Большинство из них плакали. Некоторые из женщин закрывали лица руками, не в силах сдержать рыдания.
Начальник нашего цеха подошел к микрофону и сказал: «Дорогие товарищи, как вы все слышали, мы потеряли нашего великого вождя, нашего любимого учителя и друга, выдающегося полководца, избавившего человечество от фашизма, нашего любимого Иосифа Виссарионовича. Наша утрата столь велика, что нельзя выразить это словами. Я не знал другого вождя и теперь…»
Голос его сорвался, он замолчал. Двое товарищей помогли ему спуститься со сцены. В это время рыдания толпы достигли крещендо. На сцену поднялась девушка-комсомолка. Она подошла к микрофону и прокричала в него: «Товарищи, невозможно поверить, что нашего дорогого и великого отца больше нет с нами. Как нам дальше жить без его руководства? Невозможно представить себе жизнь без товарища Сталина». При этих словах она вся затряслась и разрыдалась. Следующие тридцать минут ораторы один за другим заливались слезами и не могли закончить свои выступления.
Никто в тот день больше не работал. Большинство рабочих сидели молча, словно в трансе. Многие плакали. Тишину нарушала лишь траурная музыка, лившаяся из репродуктора, да время от времени диктор заупокойным голосом повторял печальное сообщение. В городе творилось то же самое, что и на заводе. Все ходили с мрачными лицами. На такси и трамваях висели траурные зеленые венки.
Прошло два дня, а большинство рабочих так и не вышли из оцепенения. Никто, даже мастер, не работал. После обеда траурные мелодии прервало сообщение: «Внимание! Внимание! Говорит Москва. ТАСС уполномочен сообщить, что гроб с телом Иосифа Виссарионовича Сталина будет установлен в Колонном зале Дома Союзов. Прощание трудящихся с нашим покойным вождем начнется сегодня в 14 часов. Доступ в Колонный зал будет открыт до двух часов ночи». Большинство рабочих, не дожидаясь конца смены, ушли с завода, чтобы увидеть тело вождя.
Я не испытывал большого желания смотреть на труп Сталина, хотя понаблюдать за реакцией народа мне было любопытно. В тот день я не пошел в Дом Союзов и правильно сделал, потому что на подходе к зданию случилась страшная давка, в которой погибли сотни людей. Один мой знакомый, который стоял в оцеплении и стал очевидцем катастрофы, признавался, что подобного ужаса ему не доводилось испытывать даже на войне. Он рассказал, что метрах в ста пятидесяти от Дома Союзов было устроено заграждение из грузовиков. Когда десятки тысяч людей начали стекаться с трех сторон к зданию, они образовали могучую волну, которая двигалась прямо на грузовики. Некоторые, видя, что их вот-вот раздавит, опускались на землю, и тогда людской поток прокатывался прямо по ним. Тем, кто посильней, удавалось запрыгнуть в кузов: они пробегали по спинам тесно прижатых друг к другу людей, нередко кого-то сбивая с ног или наступая на упавших. Стоявшие позади баррикад в оцеплении беспомощно смотрели, как гибли раздавленные о грузовики люди, как они истекали кровью с криками: «Спасите! Спасите же!» Без приказа командира, все это время находившегося, кстати, в доме неподалеку, никто не имел права отогнать грузовики.
Ни по радио, ни в газетах о катастрофе не сообщалось.
На следующий день, 8 марта, мне позвонил Роберт Росс, один из двух чернокожих американцев, живших тогда в Москве. Росс — активный и полезный для властей пропагандист на службе советского строя — был в то время довольно влиятельным человеком. Он разъезжал по стране с лекциями об угнетении негров в Америке, где он не был с 1928 года. Росс пригласил меня отдать последнюю дань товарищу Сталину. Когда я отказался, он сказал: «На твоем месте я бы обязательно пошел. Я иду, и тебе следует сделать то же самое. Если надумаешь, встретимся у Политехнического музея, я буду там ждать тебя с 15:45 до 16:15».
Я обдумал слова Росса и решил, что лучше мне показаться в Доме Союзов, причем желательно сделать это по-советски, то есть в компании с кем-нибудь еще. Как я устал от того, что в этой стране ничего нельзя делать в одиночку. С тех пор как я приехал сюда, я практически всюду бывал только в группе — в группе ходил в кино, в группе собирал ягоды, в группе посещал музеи. Я был сыт по горло стадным образом жизни и мечтал, что когда-нибудь смогу жить, не объясняя никому, что я думаю и чувствую. Мне надоело быть всегда дипломатичным, всегда остерегаться, как бы не сказать лишнего или не сделать что-то не то. Хотелось быть самим собой и не скрывать свои чувства ради того, чтобы выжить.
Если уж идти в Дом Союзов и смотреть на Сталина, то, конечно, лучше это сделать одному. Но я хорошо знал: человек с клеймом одиночки или индивидуалиста, рискует получить направление на работу в какой-нибудь далекий поселок, откуда он сможет выбираться не чаще чем раз в год, по путевке в дом отдыха. У меня уже была репутация индивидуалиста, а некоторые считали меня высокомерным. Я слышал, как обо мне говорят: «Товарищ Робинсон думает, что он знает все лучше нас, потому что он жил в Америке. Он отказывается признать, что мы вот-вот догоним США». Среди заводского начальства у меня были враги (один Громов чего стоил), которые с радостью воспользовались бы возможностью избавиться от меня.
В 15:45 я был около Политехнического музея. Росс меня уже ждал. Все желающие увидеть своего вождя выстраивались, по шесть человек в ряд, в очередь, тянувшуюся к едва различимому вдалеке Дому Союзов. Мы тоже встали. Прошло пятнадцать минут. День был пасмурный, дул холодный мартовский ветер, и скоро я промерз до костей. Я чувствовал, что не смогу простоять несколько часов на таком холоде. Когда мы подошли к первому пропускному пункту, я показал часовому свой старый моссоветовский мандат. Он взглянул на него и провел нас вперед, так что к половине шестого мы оказались на Лубянской площади у здания МГБ. Но до Дома Союзов было еще далеко. У меня от холода онемели ноги. Чтобы хоть как-то согреться, я стал выбивать чечетку. Это привело в смущение моего друга и рассмешило людей в очереди. Очень скоро прыгали или пританцовывали почти все.
Мы миновали второй пропускной пункт перед Большим театром. Тут я заметил необычное оживление у дверей бывшего кинотеатра, где сновали сотрудники МВД. Я сказал Россу, что попробую тоже туда войти, чтобы окончательно не отморозить руки и ноги. Ему ничего не оставалось делать, как последовать за мной. Как только мы вышли из очереди и направились к кинотеатру, нас окликнул сотрудник МВД: «Нельзя! Нельзя!» Росс отвел его в сторону, что-то ему сказал, и тот нас пропустил. Мы прошли шагов тридцать и остановились, уступая дорогу большой группе людей в черном, которые несли гигантские зеленые венки. Поскольку мы вышли из очереди и уже поэтому вызывали подозрение, к нам подбежал еще один сотрудник МВД. И снова Росс что-то прошептал ему на ухо, после чего тот задержал траурную процессию и дал нам пройти.
Мы открыли дверь и нос к носу столкнулись с офицером МВД, который выпучил на нас глаза и окаменел от неожиданности. Вероятно, чернокожих ему доводилось видеть разве что в кино. Заикаясь от испуга, он спросил, кто мы такие и как сюда попали. Росс ослепил офицера белозубой улыбкой и распахнул пальто. Увидев дорогую белую рубашку, синий шелковый галстук и черный костюм с иголочки, офицер не стал спрашивать у Росса документы. У него было достаточно оснований считать, что перед ним стоит важная персона. Тут появился офицер званием постарше. Он бросил взгляд на Росса и пригласил нас следовать за ним. Когда мы проходили мимо небольшой группы офицеров, те вытянулись по стойке смирно и отдали честь. Наш офицер тоже взял под козырек. К своему величайшему удивлению я заметил, что и Росс тоже козырнул офицерам, и они, не зная, кто он такой, ответили ему. Я совершенно растерялся. Находчивость Росса вызвала у меня восхищение, хотя он играл с огнем.
Офицер спросил нас, зачем мы здесь. Росс объяснил ему, что мы хотим посмотреть на тело «глубокоуважаемого товарища Иосифа Виссарионовича Сталина» и зашли погреться. О чудо! Офицер предоставил нам личный эскорт, чтобы довести нас до самых дверей Дома Союзов. Несмотря на то, что двое сотрудников МВД помогали нам проталкиваться сквозь толпу, мы с Россом потеряли друг друга. На подходе к зданию толпа подхватила меня и пронесла секунд пятнадцать. Когда я, наконец, встал на ноги, рядом не было ни Росса, ни провожатых.
Примерно час спустя, полуживой от холода, я вошел в зал. Размеры его подавляли. Очередь медленно двигалась метрах в тридцати от гроба, стоящего на высоком помосте. Вокруг — горы цветов. Тишину нарушали лишь шарканье ног и сдавленные рыдания. Секунд двадцать мы смотрели на спокойное лицо Сталина, потом часовой жестом показал, что пора проходить. На следующий день в 12:45 гроб с телом Сталина был установлен рядом с Лениным в Мавзолее на Красной площади. В этот момент на нашем заводе и по всей стране все замерло на пять минут.
Всех волновало, кто же займет место Сталина. У нас в цеху ходили слухи, что мантию главы коммунистической партии и советского правительства унаследует страшный Берия. Однако когда член Политбюро Маленков объявил по радио и на первой полосе газеты «Правда», что советскому народу нечего бояться своего правительства, все решили что сталинским преемником станет именно Маленков. Пухлый, с веселым лицом, Маленков слегка напоминал Санта-Клауса. Хотелось верить, что человек с такой внешностью не станет устраивать чистки. Наконец, было объявлено, что Маленков займет место председателя Совета министров.
Люди Сталина и его обслуга были высланы из столицы. То, что их не расстреляли и не сослали в Сибирь, казалось проявлением гуманизма (особенно по сравнению со сталинскими репрессиями). Один мой знакомый рассказывал, что его деверя, который служил шофером у Сталина, выслали вместе с семьей в Астрахань.
Весной 53-го у москвичей появилась надежда на то, что жизнь изменится к лучшему. В глазах у них загорелись искорки.
Через три месяца после смерти Сталина я уезжал в отпуск и тоже был полон радужных надежд. Дом отдыха находился в Клину, неподалеку от дома-музея Чайковского, в ста пятидесяти километрах на северо-запад от Москвы. Я приехал в ясный солнечный день. Все меня радовало — березы, гигантская клумба перед входом в главный корпус.
Через несколько дней московское радио сообщило о постановлении Центрального Комитета КПСС, разрешившем крестьянам продавать на рынках выращенную ими сельскохозяйственную продукцию. В сообщении говорилось также, что постановление было подписано Маленковым. Крестьяне пришли в восторг. В тот вечер во время ужина до нас донеслось пение. Мы вышли из столовой и увидели человек двести крестьян в традиционной одежде; в руках у них были факелы. У нашего здания они остановились, заиграли гармошки, и все пустились в пляс. Потом какая-то пожилая женщина поднялась на ступени, попросила тишины и спела песню, восхвалявшую Маленкова как спасителя России.
Разумеется, крестьяне ненавидели колхозы. От своих знакомых коммунистов я слышал, что в результате сталинской программы коллективизации 19 миллионов крестьян были изгнаны со своей земли. Те, кто избежал депортации, но отказался отдать государству скот или птицу, облагались дополнительным налогом, что означало, например, что за каждую курицу они обязаны были сдать восемьдесят яиц в год, за свинью — сорок килограммов мяса в год, за корову — сорок килограммов масла или шестьдесят литров молока. Если крестьянин не мог выполнить эту квоту, ему ничего не оставалось, как покупать продукты у государственных поставщиков, а потом сдавать их государству. И так-то эта система была крайне обременительна, да еще и контроль за ее осуществлением был в руках нечистоплотных секретарей местных комитетов партии, многие из которых наживались на этом. Постановление, принятое Маленковым, давало крестьянам хоть какую-то возможность свободной рыночной торговли, уменьшало натуральный налог и ограничивало порожденную им коррупцию.
Когда женщина закончила петь, гармонисты заиграли грустную русскую мелодию. Эта далеко не молодая женщина в мятом платье и высоких сапогах грациозно проплыла перед молодым крестьянином и тот, по традиции, был обязан с ней танцевать. Оба они были хорошими танцорами, и толпа расступилась, давая им место. Несмотря на возраст, женщина отплясывала, словно лихая девчонка. Музыканты заиграли быстрее. Обступившие танцующих крестьяне подбадривали их и хлопали в ладоши. Наконец, молодой крестьянин покраснел, вспотел, окончательно запыхался и остановился, тогда как пожилая крестьянка продолжала танцевать с грацией и легкостью порхающей птицы. Крестьяне праздновали и веселились до половины одиннадцатого; праздник продолжался еще два вечера подряд.
Глава 23
Маленков, Берия, Хрущев
Крестьяне радовались недолго. Вскоре, без каких бы то ни было объяснений, Георгия Маленкова оттеснили от руководства партией. Москвичи подозревали о политических интригах в Президиуме ЦК и опасались возвращения сталинского типа правления. В период неопределенности, последовавший после ослабления Маленкова, несколько заводских, среди которых были и начальники, спрашивали меня, что говорят о событиях в Кремле радиостанции «Голос Америки» и Би-би-си. Все изголодались по информации. Где Берия? Что делает Берия? Вопросов возникало множество и столько же ходило слухов. Сегодня говорили, что Маленков убит, а завтра — что он арестован. А может, не Маленков, а Хрущев, Ворошилов, Булганин или еще кто-нибудь. Я предельно осторожно делился информацией, поскольку не мог отличить тех, кто проявлял искренний интерес, от доносчиков МВД.
Все боялись, что в борьбе за власть победит Берия. В его руках была хорошо отлаженная и беспощадная машина службы госбезопасности, и можно было легко представить, что окажись Берия во главе партии, он превратит страну в такое полицейское государство, какого еще свет не видел. Однако скоро стало известно, что Первым секретарем ЦК поставлен Никита Хрущев. Кроме того, что он был верным сталинским подпевалой, о нем мало что знали. Через несколько дней после назначения Хрущева всех коммунистов завода созвали на закрытое партийное собрание. К вечеру кое-какая важная информация дошла и до нас, беспартийных: Берия арестован по обвинению в шпионаже в пользу разведок империалистических стран. Скоро он предстанет перед судом — разумеется, закрытым и для прессы, и для публики. Люди, приученные никогда не высказывать своих взглядов на политические события, теперь, когда ненавистный Берия сидел в тюрьме и ждал неминуемой казни, принялись ругать его вслух на чем свет стоит.
Хотя советские газеты, следуя распоряжению свыше, не сообщали о суде над Берией, утечка информации (не знаю, намеренная или случайная) все же была. Для Берии не нужно было устраивать специальной кампании поношения — грехов и без того хватало. Его называли распутником, но что они имели в виду, я понял, только когда услышал, как один наш рабочий сказал другому: «Он столько девушек изнасиловал, что его надо за яйца повесить».
За несколько лет до этого, в 1946 году, один мой хороший знакомый, Леонид Николаевич, рассказал мне грустную историю. Я познакомился с ним в 1939 году в доме отдыха в Гаграх, где он отдыхал вместе с женой, учительницей физики, и дочерью Леной. Шестнадцатилетняя Лена была необыкновенно хороша собой: прекрасно сложена, несмотря на некоторую полноту, с длинными рыжими волосами (кажется, она их никогда не стригла), заплетенными в косы, большими карими глазами, правильным греческим носом и ямочками на щеках, появлявшимися, когда она улыбалась. Она изучала английский язык в Московском институте иностранных языков, и ее мать попросила меня помочь ей с произношением.
В Москве я виделся с Леной всякий раз, когда заходил к ее родителям. Но однажды, в 1943 году, они сказали мне, что дочери нет дома. После этого я еще три раза приходил к ним, и они всегда говорили одно и то же — Лены нет дома. Раньше мы с ними были очень дружны, но тут они явно не хотели со мной разговаривать, отводили глаза. Что-то здесь было не так. Я перестал к ним ходить. Может быть, Леонид Николаевич ждет повышения по службе, подумал я, или вмешался НКВД и убедил его прекратить общение с иностранцем. Как бы то ни было, я постепенно забыл о Леониде Николаевиче и его семействе. Но вот как-то вечером, осенью 1946 года, у меня дома раздался телефонный звонок. Я поднял трубку, но ничего не услышал, кроме гудка. Часа через полтора в дверь постучали. Поскольку я никого не ждал, то подумал, что за мной пришли из НКВД. Стук повторился, я открыл дверь и, к своему удивлению, увидел Леонида Николаевича. За то время, пока мы не виделись, он сильно постарел, сгорбился, поседел. Я взял у него пальто и предложил сесть. Леонид Николаевич извинился за то, что исчез на целых три года, и сказал, что я все пойму, как только выслушаю его рассказ.
«Товарищ Робинсон, — начал он, — моя Леночка больше двух лет терпела страшное унижение от одного из самых высокопоставленных людей в государстве. Все началось в середине августа 1943 года. Этот трагический день мы никогда не забудем. Лена пошла на дополнительные занятия в институт. Она не сдала экзамен в весеннюю сессию, и теперь, чтобы закончить институт в мае 1944 года, ей нужно было до конца августа его пересдать. Когда она шла по бульвару, недалеко от Крымского моста, возле нее остановился небольшой автомобиль. Как она потом рассказала мне, из машины вышел высокий солидный мужчина в гражданском костюме и вежливо с ней поздоровался. Она не остановилась, и он пошел за ней.
Мужчина сказал Лене, что выполняет поручение одного очень важного государственного лица. «Он вами интересуется и приглашает вас к нему домой в половине девятого. И никаких отговорок». При этих словах он показал удостоверение сотрудника госбезопасности и добавил: «Этот человек отказов не принимает. Мой вам совет — не раздражайте его». Незнакомец сказал, что будет ждать Лену, и сел в машину. Пока она шла, глотая слезы, в институт, машина незнакомца ехала рядом. Моя бедная Лена понимала, что ей некого просить о помощи, что любому, кто попытается ей помочь, в лучшем случае грозит тюрьма. Она знала, что даже любящие ее родители бессильны, и она может поставить под угрозу нашу жизнь, если решится нам обо всем рассказать. После того как закончились занятия, Лена выглянула в окно. Когда она увидела на улице машину с энкавэдэшником, у нее мелькнула мысль о самоубийстве».
Тут Леонид Николаевич не смог сдержать слез. Он обхватил голову руками и сказал: «У Лены не было выбора. Пришлось идти. В ту ночь бедную девочку изнасиловали. У нее не было выбора».
Несчастный отец застонал. Как я ни пытался, успокоить его мне не удалось. Оставалось только ждать, пока он придет в себя. Он не сказал тогда, а я не хотел спрашивать, пришлось ли Лене после той ночи снова терпеть унижение. Наконец, Леонид Николаевич взял себя в руки и сказал, что пришел попрощаться. Хотя он всю жизнь прожил в Москве, ему было приказано в течение трех дней выехать вместе с семьей в Литву. С Леной наигрались, и теперь ее вместе с родителями отправляли подальше из Москвы.
Когда Берию арестовали, подтвердилось то, о чем я раньше только догадывался: важный начальник, изнасиловавший Лену, был главой службы госбезопасности. Я слышал, что жертвами Берии стали сотни молодых женщин. Говорили, что за четырнадцать лет, пока Берия возглавлял НКВД, он поменял множество наложниц, постоянно пополняя свой «гарем». Один мой старый знакомый, со связями среди советской элиты, рассказывал, что Берию пытали, причем с не меньшей жестокостью, чем его жертв; при этом он не только стонал и кричал, но иногда выл, как волк. Суд над ним продолжался шесть месяцев. В конце декабря 1953 года в газетах было напечатано сообщение о том, что Берию признали виновным в шпионаже в пользу империалистических государств, приговорили к смертной казни и расстреляли.
Во время суда над Берией его ближайших сотрудников арестовали, судили и казнили. Вся их собственность была конфискована, а члены семей навсегда высланы из Москвы. Других, рангом пониже, которые пользовались расположением Берии или могли сохранить ему преданность, тоже арестовывали, судили и — если признавали виновными — исключали из партии и отправляли в лагеря на Крайний Север. Ходило много слухов о том, что жестокие и зловещие органы безопасности перетрясли до основания, после чего реорганизовали сверху донизу. Именно в это время Министерство внутренних дел разделили на МВД и КГБ.
Среди рядовых сотрудников органов госбезопасности было много таких, кому удалось избежать наказания. Тысячи из них распределили по заводам Москвы и других городов, где они работали мастерами или разного рода начальниками и, не имея соответствующей квалификации, натворили много бед. Всю жизнь они перекладывали бумажки, сажали людей в тюрьмы, подслушивали чужие разговоры, стоя в очередях или сидя в столовых, следили за людьми на улицах, в метро или автобусах, — и вот теперь они должны были работать на производстве.
Одного из этих бывших чекистов прислали к нам в цех на место начальника участка точного литья. До него здесь работала очень опытная женщина, с дипломом инженера-металлурга и десятилетним стажем работы. Новому начальнику без технического образования назначили зарплату в 140 рублей, тогда как средняя зарплата рабочего составляла 110 рублей. На самом деле ему платили столько же, сколько мне, с моим тридцатилетним стажем инструментальщика и конструктора. Никто в цеху не доверял новому начальнику, все его презирали. Один знакомый рабочий признался мне, что и он, и его товарищи ненавидят бывшего чекиста как смертельного врага. «Плохо, когда среди нас есть стукачи, но работать в открытую — это настоящий плевок в нашу сторону. Как ты думаешь, сколько невинных людей пострадало из-за него? Не удивлюсь, если он и сейчас доносит на нас в органы. Опасный он человек».
Появился в нашем цеху и еще один бывший энкавэдэшник, которого прислали на завод после казни Берии. Звали его Семен Петрович. Это был грубый, деревенского вида сорокалетний мужчина ростом под два метра, с бегающими, глубоко посаженными серыми глазами. В цеху поговаривали, что его работа в органах состояла в том, чтобы ходить по городу, подслушивать чужие разговоры и доносить на тех, кто по неосторожности сболтнул лишнего, или самому провоцировать людей на опасный разговор, чтобы заманить их в ловушку. Хотя никакой профессиональной подготовки у Петровича, окончившего семь классов, не было, начальство нашего цеха получило распоряжение найти для него подходящее место — уровнем выше, чем слесарь или станочник. В конце концов для него создали новую должность — третий помощник начальника цеха. Таким образом он оказывался на одном уровне с начальником производства и главным инженером и получал почти такую же, как они, зарплату. Предвидя возмущение двух других помощников, начальник цеха нашел для бывшего стукача место подальше от них. Петрович отвечал за уборщиц, уборщиков стружки, кассира, который также выдавал рабочим мыло, ветошь и чистые комбинезоны, и двоих рабочих, в чьи обязанности входило постоянно чинить стеклянную крышу цеха, протекавшую после каждого дождя и весной, как только начинал таять снег. Ему выделили специальный кабинет, два на три метра, со столом и двумя стульями.
Петровича, как бывшего сотрудника одиозного НКВД, все возненавидели с первого же дня. У него была странная походка, и пока мы к ней не привыкли, трудно было сдержать смех, когда он обходил цех. Ступал он очень широким размеренным шагом, голову держал неподвижно, и только глаза постоянно бегали по сторонам. Туловище его двигалось не в такт с ногами, руки неестественно болтались. Петрович походил на робота, марширующего, как фашист на параде. Глядя как он вышагивает, рабочие смеялись до слез.
Не столь значительным, но долгожданным событием стала отмена после смерти Сталина закона о наказании за опоздания. В тридцатые годы, после того как я пришел на Первый шарикоподшипниковый, был принят закон об усилении трудовой дисциплины, который должен был положить конец нередким опозданиям и прогулам. На заводе мало кто из рабочих, специалистов и работников канцелярии каждый день приходил на работу вовремя. Некоторые опаздывали на полчаса, кое-кто уходил до начала обеденного перерыва. Дисциплины не было никакой.
По новому закону за двадцатиминутное опоздание можно было лишиться работы и жилья в Москве. В первый же день после вступления закона в силу я проснулся в 7:10. Вскочил с постели, наспех оделся и побежал что есть духу, не завязав галстук и не зашнуровав ботинки. Я опоздал на десять минут. Десятки запыхавшихся нечесаных рабочих пробегали через проходную. Я видел, как влетел в цех знакомый конструктор — небритый, взлохмаченный, в черном ботинке на одной и коричневом — на другой ноге.
Рабочим, которые жили недалеко от завода, было нетрудно приходить на работу вовремя — все зависело от них самих. Но тот, кто жил далеко и зависел от транспорта, находился в гораздо более невыгодном положении. Однако русские — большие мастера по части выживания.
Почти целый год после введения закона об опоздании число арестов в Москве резко возрастало, и милиция собирала в день до трех тысяч рублей штрафами с рабочих, которые отчаянно стремились избежать более сурового наказания. Тем, кто понимал, что не сможет добраться вовремя до работы, нужно было оправдать опоздание, и они искали разные способы, чтобы попасть в милицию. Они били окна в вагонах трамваев и пригородных поездов, их доставляли в отделение, они платили штраф и получали драгоценную справку, которую предоставляли на работе как доказательство уважительной причины для опоздания.
У нас в цеху один рабочий, живший в пяти минутах ходьбы от завода, опоздал на 22 минуты — пришел всего на 2 минуты позже крайнего срока. Его тут же уволили и приказали освободить комнату. Он отказался выехать, и несколько дней спустя всю его мебель вывезли на грузовике, а его самого — арестовали. Такого рода печальные истории оказали свое действие на рабочих. Они пересилили себя, опоздания прекратились, и битье стекол через год пошло на убыль.
Весной 1954 года Хрущев начал программу по реабилитации жертв террора 1933–1938 годов. Многие невинно осужденные вышли на свободу; тех, кто был объявлен врагом народа и расстрелян или умер в лагерях, реабилитировали посмертно. Были случаи, когда хрущевская комиссия по реабилитации назначала компенсацию вдовам и детям репрессированных. Через несколько месяцев после начала реабилитации я неожиданно столкнулся в ГУМе с Марусей Кудиновой. Прошел двадцать один год с тех пор, как был арестован и расстрелян ее муж, секретарь партийной организации сталинградского завода, где я работал после приезда в СССР. Маруся ужасно постарела. Хотя ей было лет пятьдесят, она выглядела на все семьдесят. Я спросил, как сложилась ее жизнь.
«После того как мужа арестовали, меня выселили, и я пошла жить к родственникам — работать я не могла из-за ревматизма. Прошлой весной дело мужа было пересмотрено, и оказалось, что он стал жертвой доноса. В комиссии по амнистии мне сказали, что произошла ошибка и муж пострадал безвинно. Посмертно его наградили орденом “Знак Почета”».
«Сейчас, — продолжила свой рассказ Маруся, — я живу в небольшой двухкомнатной квартире, получаю пенсию — 140 рублей в месяц. Раз в год я смогу ездить в санаторий, лечить ноги».
«Ну вот, — сказал я, — теперь ваша жизнь изменится к лучшему».
«Да, это так, но после долгих, горьких лет одиночества трудно испытывать благодарность».
Время от времени я слышал подобные истории от разных людей. С Кларой Рускиной я познакомился месяца через два после смерти Сталина. Первого мая мы оказались в одной компании: я был со своими друзьями, а она — с тремя подругами, выпускницами Московского художественного училища. Прощаясь, они пригласили нас пойти с ними на следующий день в знаменитый Дом художника. Как члены Союза художников, они имели право привести с собой по одному гостю. Благодаря дружбе с ними, мне удалось посмотреть там немало американских фильмов и побывать на концертах, недоступных для обычной публики.
Как-то в воскресенье я столкнулся с Кларой в кондитерском магазине в Столешниковом переулке. Мы вышли на улицу вместе и за разговорами не заметили, как оказались возле ее дома. Она пригласила меня прийти через неделю, на день рождения ее матери. Я сказал, что приду с удовольствием.
Мать Клары, Евдокия Филипповна, оказалась приветливой женщиной лет пятидесяти с небольшим. Внешне она была не очень похожа на русскую. Они с Кларой жили в старом доме на Пушкинской улице в комнате четыре с половиной на пять метров, обставленной старинной мебелью, какую, наверное, можно было увидеть в квартирах дореволюционной интеллигенции. С первого взгляда меня поразили ее осанка и манера держаться. Поздравить Евдокию Филипповну собралось двенадцать человек: ее мать, ее тетка, Клара, четыре супружеские пары и я. Прощаясь, Евдокия Филипповна взяла меня за руку и сказала: «Боб, спасибо, что вы пришли. Пожалуйста, приходите к нам запросто, когда захотите. Мы всегда будем вам рады». Я стал время от времени бывать у них. Но однажды, придя к ним, я застал Евдокию Филипповну в слезах. Я понял, что лучше уйти, и, прощаясь, попросил Клару мне позвонить. Несколько недель спустя она позвонила. Мы встретились, и Клара все мне объяснила.
«Когда вы в прошлый раз пришли к нам, мама была очень расстроена, — сказала она. — В этот день, семнадцать лет назад, мой отец бесследно пропал. Мне тогда было всего девять лет. Хотя последние годы я очень загружена (мама ушла с работы из-за диабета), я стараюсь проводить этот день с ней, чтобы поддержать ее».
В конце 1956 года Клара и Евдокия Филипповна получили извещение с приглашением явиться в назначенный день и час в комиссию по реабилитации. Потом Клара рассказала мне, что решила идти одна, потому что мать плохо себя чувствовала и лежала в постели. Клара нашла указанный в извещении дом, вошла в просторную приемную и протянула полученную бумагу какому-то служащему. Тот открыл толстую тетрадь, нашел фамилию Клариного отца и спросил: «Почему не пришла ваша мать?»
«Она больна», — сказала Клара.
«Назовите имя, отчество и дату рождения вашего отца».
Потом он попросил у Клары паспорт матери, который она предусмотрительно взяла с собой, и сказал, что ее отец был арестован и заключен в тюрьму, где и умер.
«Сейчас он признан невиновным по всем обвинениям, — сказал служащий и добавил: — Правительство не только реабилитирует его посмертно, но и берется выплатить компенсацию его ближайшим родственникам».
Клару попросили поставить свою подпись в толстой тетради рядом с фамилией отца и протянули ей запечатанный конверт с надписью: «Реабилитирован в 1956 году. Степан Николаевич Рускин». Выйдя из приемной, Клара вскрыла конверт. В нем лежали восемь новых сторублевок.
При этих словах у Клары задрожал голос. «Только подумайте, — сказала она с возмущением, — жизнь моего отца оценили всего в восемьсот рублей! На эти деньги даже приличное пальто не купишь».
Я удивился, когда она назвала мне эту ничтожную сумму, и спросил, был ли Кларин отец членом партии, и кем он работал.
«Да, он был коммунистом, — ответила Клара. — Мама говорила, что он был мастером, отвечал за двадцать пять работников на небольшой фабрике, где всего работало около трехсот пятидесяти человек».
Я мысленно сравнил сумму, названную Кларой, с компенсациями, выплаченными другим моим знакомым, и пришел к выводу, что размер компенсации зависит от того положения, которое репрессированный занимал до ареста. С точки зрения властей, ее отец не был достаточно важным человеком, и потому его родным не полагались большие деньги.
Другая моя знакомая, Нина, получила гораздо более значительную компенсацию. Я встретил ее однажды на Центральном телеграфе на улице Горького, где она стояла в очереди вместе с моей хорошей знакомой, Катей. «Ты знаешь, что Нина сегодня счастливейшая из людей? — сказала мне Катя.
«Наверное, вы только что вышли замуж», — предположил я.
«Нет, но для меня это важнее, чем замужество. С мужем можно расстаться, а то, что я получила, будет со мной всегда, если, конечно, я не натворю глупостей».
Катя прервала подругу: «Короче говоря, Боб, несколько недель назад Нина с матерью получили однокомнатную квартиру со всеми удобствами в новом доме. Правда, здорово?»
Повод для радости действительно был, и я пригласил их выпить со мной по чашке чая в ресторане гостиницы «Националь». Катя согласилась и убедила подругу пойти вместе с нами, объяснив, что мне можно доверять, поскольку я советский гражданин и уже больше двадцати пяти лет работаю на одном из крупнейших московских заводов. Как только мы вошли в ресторан, я поймал на себе взгляд сидевшего там мужчины, который заставил меня насторожиться. Выбрал столик подальше от него, усадил своих спутниц и сам сел так, чтобы можно было его видеть. Я убедился, что он не спускает с нас глаз. Мы заказали чай и пирожные, и я сказал Нине тихим голосом: «Как вам повезло получить квартиру в центре Москвы».
«Да, — ответила она, — признаюсь, иногда я думаю, что нам и в самом деле повезло. А иногда, когда я вспоминаю, какую ужасную цену нас заставили за это заплатить и как долго и мучительно мы ее платили, то все теряет смысл. В такие моменты я не способна стереть из памяти страдания, унижения, беспомощность и отчаяние, которые нам с матерью пришлось терпеть двадцать лет. Когда это произошло, мне было шесть, а матери сорок два».
Нина замолчала, и я шепотом попросил ее говорить тише. Она сразу поняла, что я имею в виду, — все мы привыкли жить под колпаком у госбезопасности. Я спросил, не может ли она открыть причину их многолетних страданий. Она посмотрела на Катю, та кивнула ей, и Нина медленно, полушепотом, поведала мне свою историю.
«В 1917 году, когда моему отцу было всего 22 года, он вступил в партию. Он ушел с третьего курса медицинского института и записался в Красную армию. Три года он воевал на фронте. Когда война закончилась, его назначили сначала заместителем комиссара в один из подмосковных гарнизонов, а потом — начальником кремлевского гарнизона и предоставили двухкомнатную квартиру, площадью 48 квадратных метров, на третьем этаже кирпичного дома. Когда мне было два года, он получил разрешение на строительство двухкомнатного дачного домика в пятидесяти километрах от Москвы. Отец строил его своими руками, по выходным в течение двух лет. В 1937 году его арестовали, и мы больше ничего о нем не слышали. Двухкомнатную квартиру у нас отобрали и переселили в двенадцатиметровую комнату в одноэтажном деревянном доме без удобств. Через несколько недель после ареста отца конфисковали нашу дачу. Мама писала жалобы, но ответа не дождалась. Началась жизнь, полная страданий и лишений.
В 1950 году я вышла замуж и переехала к мужу в комнату, которую мы делили с его матерью. Моя мама часто болела, и я считала своим долгом помогать ей. Сначала муж не возражал, когда я уходила к маме и оставалась у нее на ночь, но однажды сказал, что не намерен жить с женщиной, которая больше времени проводит с матерью, чем с ним. Мы развелись, не прожив вместе и трех лет.
И вот в 1957 году нас с мамой неожиданно вызвали в комиссию по реабилитации и сказали, что отец оправдан. И тут же добавили, что он, к сожалению, умер и посмертно награжден орденом “Знак Почета”, а нам предоставляется однокомнатная квартира, площадью в тридцать метров.
Когда мама увидела квартиру, она заплакала — слишком много горя ей пришлось пережить после смерти отца. Сначала у нее все отняли, а теперь за все ее страдания дают хорошее жилье. Беда в том, что мама уже очень больна и стара, плохо видит и едва ходит. Теперь вы понимаете, какую цену мы заплатили?»
В глазах у Нины застыла боль. Я молча кивнул. «Кстати, — добавила она, — забыла вам сказать, что со следующего месяца мать будет получать 160 рублей пенсии. Она сможет лечиться у частного доктора — он тоже пенсионер, который будет внимательнее относиться к ней, чем врачи в нашей районной поликлинике».
Я как мог выразил свое сочувствие. Катя заторопилась на лекцию. Мы направились к выходу: неприятный мужчина все еще сидел за своим столиком, делая вид, что читает какую-то книжку, больше смахивавшую на тетрадь, куда он, наверное, записывал свои ежедневные отчеты для КГБ. Он поймал мой взгляд и тут же отвел глаза.