Это монотонное пение, эти сетования раздавались все громче и громче, по мере того как кающиеся грешники, минуя разрушенные дома деревни, приближались к вершине холма, к церкви с развороченной папертью и расколотой надвое колокольней; эта бесконечно грустная литания звучала среди развалин, в этой пустыне, куда ветер приносил чудовищный запах трупов, лежавших на противоположном склоне! И эти люди в белых монашеских рясах с капюшонами, со свечами и распятиями в руках, с темными, глядевшими сквозь прорези глазами, шагали плечом к плечу, слегка раскачиваясь, словно стараясь усыпить какую-то очень древнюю, извечную боль. От их пения, казалось, вздымались на пути тучи огромных черных мух; а он, Жорж, со своими солдатами в касках, замаскировавшись ветками, с ружьями в руках, с патронташами на животе, смотрел на проходящую процессию в честь сердца Иисусова, с хоругвями, с бумажными лилиями и розами, а там, на другом берегу реки, другие солдаты в касках, только в зеленых мундирах, должно быть, тоже слышали этот однообразный гул, эти молитвы, возносимые под белым январским небом высоко в горах Абруцци; ему, Жоржу, шел двадцать второй год, и он совсем недавно узнал, что смерть существует, что это не абстрактное понятие, а… Боже, до чего он страдает! А пение все продолжается, отдается толчками в его крови, а глаза в прорезях капюшонов почти неподвижны, равнодушны, о, как мне больно; чудом уцелевший фонарь, лежавший рядом на поперечном брусе, отвергал это воспоминание, эти утешающие голоса! Нестерпимая боль, огненными искрами пронзившая все его тело и отозвавшаяся в мозгу, теперь сконцентрировалась в одном месте и жестоко терзала его. Лежа на спине, упираясь затылком в какой-то невидимый ему предмет, он стал осторожно ощупывать пальцами кожу вокруг раны, но каждое прикосновение вызывало новую волну острой боли, подкатывавшей к горлу, отдававшейся в пояснице. Его прошибал холодный пот. Он сказал себе, что должен отодвинуться, отползти от края. Одно неловкое движение, и он провалится в эту пропасть. Прут, о который он поранился, находился слева и был снова нацелен на него, фонарь лежал чуть дальше, свет его был обращен в сторону трюма. Он инстинктивно протянул к нему руку, но в то же мгновение железные когти снова вонзились в его внутренности. Побежденный, он замер в неподвижности, прислушиваясь к чему-то, что томилось и страдало в глубине его существа. Не отчаиваться. Скоро его товарищи будут здесь. Значит, надо сохранять силы и волю. Ничего еще не было потеряно. Лонжеро тоже был ранен в пах, выкарабкался и живет. Жорж не сомневался в том, что тоже выживет. Он чувствовал, как эти мысли приносят успокоение его израненному телу, да и сами эти мысли теперь, когда он немного оправился от удара и прекратилось страшное головокружение, теснились в его мозгу, по-прежнему ясные и быстрые, вселяя в него уверенность, что подобная ясность и трезвость ума никогда не смогут исчезнуть. Больше всего сейчас его мучила жажда. Он открыл рот, чтобы вдохнуть хоть немного этого сырого воздуха, проникавшего через пролом с промытого неба. В поле его зрения пробоина была чуть скошена, и сквозь нее, как трагический знак, на фоне холодных созвездий — зеленый фонарь на вантах, и этот медленно покачивающийся фонарь напоминал о бесконечной пульсации Вселенной, заставляя тоскливо сжиматься сердце. Теперь, когда он лежал неподвижно, сосредоточившись, замкнувшись в себе, осторожно дыша, он, казалось, получил блаженную передышку, несмотря на эту тяжесть, на эту жадную пасть, присосавшуюся к его поясу. Он всегда больше всего опасался именно этого: гнусной раны в живот. И вот на тебе! В конце концов это с ним и случилось! «Надо же быть таким неловким!» Он испытывал чувство, знакомое проигравшему игроку, который вновь азартно переживает минуты, предшествовавшие катастрофе, уверенный в том, что никогда больше не повторит роковой ошибки. Но кто сможет повторить все сначала? Как всегда, ставок больше нет! При этих словах Жорж закрыл глаза и погрузился в воспоминания о Мадлен, которая ждала его, потому что она, конечно же, ждала его, быть может, она приедет к нему; о ее приближении он узнает по ее серебристому смеху, который он так любил; и этот ее смех уже летел к нему, его нес морской ветерок, он бился о железные переборки, его птица счастья! Но может быть, уже слишком поздно, может быть, он потерял слишком много времени на этом долгом, — не таком уж, в сущности, долгом — и все-таки изнурительном пути. О Мадлен, ее сердце, смех, поцелуи, вся ее нежность! Широкое, расклешенное платье Мадлен заслонило знойное небо над его головой — «чего бы я только не отдал за один-единственный стакан воды!», — и ее глаза смотрели на него, глаза Мадлен, сияющие добротой, любовным пылом, безграничным великодушием. «Но значит, вы ничего не понимаете, Жорж!» Да, теперь он наконец понимал, а она подсмеивалась над ним, покусывая губу, лукавая, с искрящимися глазами. «Вы, значит, не понимаете, что я вас люблю!» Да, вы любите меня, и это удивительная история, Мадлен, хотя моя песенка — нет, нет, это не так! — спета, но нет у меня другого желания, как сделать вас счастливой, посвятить вам свою жизнь — или то, что от нее осталось! Боже, как хочется пить!.. Прижать вас к своей груди, вас, улыбающуюся, молодую, нежную, любящую! Хоть бы они наконец приехали! Который сейчас может быть час? Даррас сказал: в полночь! Но как поднять руку, взглянуть на часы — циферблат как далекая звезда! Они будут довольны мной! Я выстоял, несмотря ни на что. Пока на борту потерпевшего кораблекрушение судна остается хоть один человек, его нельзя считать покинутым! Пока остается хоть один живой человек, само собой разумеется! Но я жив, я жив, будьте справедливы! Признайте это, я жив, меня держит сердце, оно по-прежнему бьется, прислушайтесь к его биению! Совсем еще новый мотор! Совсем еще новое сердце! Уж не тускнеет ли свет фонаря? Он с опаской посмотрел на него, словно от того, сядет или нет батарейка, зависела его собственная жизнь. В лихорадке, горячившей ему кровь, он больше не чувствовал боли, ее сменил какой-то внутренний холод, холод темных сырых коридоров, полных шепота, шорохов, криков, вздохов! У него снова начался бред, ведь только в бреду перед ним мог возникнуть такой элегантный Жоннар, в смокинге, с сияющим лицом. «Но взгляните же! Взгляните же, вы просто слепы! Имейте мужество хоть раз, хотя бы один раз по-настоящему взглянуть на нее!» — и он указывал на Мари-Луизу, которая тоже улыбалась ему. «До чего же вы глупы, Море! Разве вы не поняли? У вас нет ни честолюбия, ни жестокости, ничего того, что позволяет добиться успеха в жизни!» А Жорж пытался вырваться, кричал: «Оставьте меня, черт возьми! Оставьте меня!», но Жоннар его не отпускал: «Идемте, вы сами увидите!» — и притянул к нему Мари-Луизу, поднес руку к ее лицу, сорвал покрывавшую его пелену, и теперь, когда исчезли все румяна, перед ним предстало другое лицо, бледное, гладкое, словно выточенное из слоновой кости, но Жоннар снова принялся расчищать это лицо, словно срывал шелуху с гигантской луковицы, — и уже появилась другая Мари-Луиза, еще более бледная, с нездоровой кожей, посиневшими губами, потом еще одна — с морщинистыми веками, и еще одна: «Взгляните же, глупец! Так, значит, вы ни о чем не догадывались, Море? Разве я не предупреждал вас, что вы в конце концов за все мне заплатите?» И вот появилась еще одна Мари-Луиза, с дряблым подбородком, впалыми щеками, но рот ее продолжал улыбаться, и глаза блестели из глубины высохших орбит. «Итак, дорогой Море, итак, молодой безумец! Вы поняли теперь? Вы поняли?» И он включил магнитофон, и зазвучала медленная, торжественная музыка, а Жорж все умолял: «Оставьте меня!», а Мари-Луиза, или эта женщина, или эта глубокая старуха, как зловещая птица, подмигивала ему, протягивала к нему свои высохшие, белые руки, а он кричал, звал Дарраса, но ни один звук не сорвался с его губ, язык распух и, словно огромная губка, залепил ему рот. Он потерял сознание.
Потом, когда он снова пришел в себя, мягкий свет струился вокруг него. Шел ли он от наполовину угасшего фонаря, от слабо красневших нитей накала? Нет, нет! Свет этот проникал через пробоину, и постепенно как бы короткими толчками мысли Жоржа воссоздали картину того бессмысленного мира, который его окружал. Дневной свет! Наступал день, и этот кусок неба, ясного и прохладного, как вода в роднике, привел его в отчаяние. Особенно угнетал его вид умирающего фонаря; он суеверно связывал с ним свою жизнь — так ожидающие исполнения приговора смертники считают плиты в своей камере: чет — значит спасен! — или следят за скользящей по стене тенью: если дойдет до этого угла, я погиб! Он смог разобрать на часах — свет теперь косо падал на циферблат, — что было уже пять часов. Пять часов утра! Значит, Даррас… Предмет, на котором покоилась его голова, впивался в затылок. Он попытался изменить положение, невзвидел света от боли и снова замер. «Господи, сжалься надо мной, я больше не буду!» Дышал он тяжело, прерывисто, лицо его покрылось потом. Самой раны он больше не чувствовал, лишь жжение в боку, словно что-то грызло его, и липкие струйки крови. Ждать! Выстоять! Даррас обещал. Надо верить его обещанию. Какое-то непредвиденное обстоятельство задержало его. Он скоро явится. И скажет: вот и мы! И этому кошмару наступит конец! А пока что… Никогда еще не проявлял он столь пристального внимания к собственной жизни, никогда не заглядывал так далеко в свое прошлое, плутая в лабиринте, где над деревянными скамьями, над кроваво-красным полотнищем взмывался страстный голос: «Товарищи, мы сможем построить тот, более справедливый мир, о котором мечтаем, если сумеем сохранить солидарность!» А в другом коридоре слышался чарующий смех Мадлен: «Значит, вы ничего не понимаете, Жорж?» Но нет, он понимал, он бежал навстречу ей из далекого далека, из своего трудного, нищего детства, озаренного улыбкой склонявшегося над ним лица. «О мама, мамочка! Как не позвать мне тебя, ведь это ты открыла мне чудесную, неповторимую красоту любви?» Из далекого далека, по извилистым переходам, бесчисленным, неожиданным и непостижимым, он дошел наконец, его окружил хор немецких синдикалистов, чье пение отражалось от стен, как в ту ночь в Ривогранде перед Кастельфорте, когда они ожидали наступления новой зари, яростной и кровавой, когда трупный запах на склонах смешивался с запахом обуглившихся тел и сожженных машин, а слова, полные неистребимой надежды и страстной убежденности — «Brüder, es ist Zeit!», «Братья, настало время!», — неслись через разделявшую их ночь! И сейчас они все так же кружились в этом железном ящике, в этой камере, тюрьме, склепе! Они были сильнее неотступной мысли о смерти, о полном и неотвратимом уничтожении! Они захватили его целиком, увлекли за собой, он был, как и тогда, да, как и тогда — «боже, как хочется пить!» — во власти пьянящего чувства братства, страстного желания жить, желания лучезарного, пламенеющего, как солнце!